Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2014
Керен Климовски (род. в 1985) —
прозаик, поэт, драматург, переводчик. Публикуется с 15 лет. Лауреат премий в
области театра, премии Международного Волошинского
конкурса (рассказ «Тот вечерний несказанный свет», «ДН», № 3, 2012). Соавтор сценария фильма «Репетиции» (реж.
Оксана Карас, 2013). В 2012
году вместе с музыкантом, композитором и актером Элиасом
Файнгершом основала Театр КЕФ. Живет в Мальме
(Швеция). Публикуемый рассказ отмечен дипломом Международного Волошинского конкурса (2013).
Я — ребенок ключа. Наконец-то!
Я так завидовала этим детям — свободным и стремительным: у них на шее болтался
красный пластмассовый шнурок, а на нем — ключ от квартиры. Нет, не болтался, а
летал, и то исчезал под футболкой, то показывался снова, сверкал на солнце —
как это было красиво, торжественно, они казались мне такими независимыми и
взрослыми, эти дети ключа, они ходили по земле гордыми ногами, им доверяли, они
были хозяевами жизни — прежде всего своей, а значит и вообще. Дети ключа
говорили уверенней и смеялись громче, и бегали быстрее, и всюду бесконечно
царили и властвовали дети ключа… Мама утверждает, что
по-русски так не говорят, но это просто потому, что в России таких детей нет, а
здесь — есть. Ялдей мафтеах
— очень красиво звучит! Теперь я одна из них. Как долго я этого ждала… У меня на шее летает красный пластмассовый шнурок, и ключ
то исчезает под футболкой, то показывается снова, и сверкает на солнце — пусть
все видят, пусть все знают, что теперь я — тоже, я — ребенок ключа, я —
независимая и свободная: моей мамы вечно нет дома, она уезжает на курсы, она
берет интервью, и папы тоже нет
дома — он ищет работу. Раньше сидел дома: угрюмо смотрел в
учебник иврита, выписывал новые слова или просто разглядывал свои ладони, потом
устроился в супермаркет, возвращал на место тележки, но ему не понравилось — он
слишком умный, и теперь он все ищет, каждый день уезжает искать работу и не
находит, а я возвращаюсь из школы — сама, с ранцем за плечами, засовываю руку
под футболку, достаю драгоценный ключ, открываю дверь
— сама, захожу в пустую квартиру — сама, подогреваю обед — сама, и ем — сама, и
делаю
уроки — сама, и играю — сама, и смеюсь — сама, и плачу — сама, я независимая и
свободная, я — ребенок ключа!
Ладо. Первый. Мне четыре года, ему — двенадцать. Красивый кудрявый грузинский мальчик. Он и не подозревает о моих чувствах. Он просто любит маленьких детей, нянчится со мной, тем более, что я тоже красивая и кудрявая. И спортивная, очень спортивная. Даже Ельцин, который опальный, это отметил, и хлопнул по попке. Мы с мамой в Дубултах, в писательском доме отдыха. Писатели в основном старые и неинтересные, особенно этот дядька Межиров, который постоянно подсаживается к нам за обедом и говорит с мамой на страшно скучные, непонятные темы, да еще и заикается… Зато тут есть море, и все было хорошо, пока я не уселась на муравейник, и мне не искусали всю попу — ту самую, которую дружески шлепнул Ельцин. Он проходил мимо, когда я висела на турнике, как обычно. Кувыркалась, выделывала кульбиты… Так вот этот дядька — толстый и с красным носом — проходил мимо, увидел, как я кувыркаюсь на перекладине, и сказал «какая спортивная девочка!» и шлепнул меня по попе — легонько, но мне все равно не понравилось, я ведь его не знаю… А мама потом сказала, что это был Ельцин, и что он опальный. Я это запомнила, потому что мне нравится слово «ель», ну и приятно, когда говорят, что я — спортивная девочка. А опальный он, потому что опаленный — его солнце спалило, он ведь ходит без панамки, и поэтому у него такой красный нос. А Ладо все равно о моих чувствах не подозревает. Он просто со мной играет, а я его люблю. Мама спрашивает: «А в чем разница? Ты ведь со многими играешь во дворе в Москве, со многими дружишь…» Такая большая, а не понимает! «Дружить можно со многими, а любишь только одного, мама. И потом — когда дружишь, все просто: и разговаривать, и играть. А когда я смотрю на Ладо, то даже слово сказать не могу — язык немеет, и горло пересыхает». А Ладо и не подозревает, он думает, что я — маленькая, строю башни из песка, и какая тут любовь? На площадке он играет в футбол с мальчишками, гоняет мяч по горячему асфальту, поднимая пыль, а я изнываю рядом на скамейке. Ладо подбегает к фонтану, смачивает лоб водой, капли стекают по мокрой от пота майке, в мою сторону даже не смотрит, хотя я красивая и кудрявая, но я — всего лишь маленькая девочка, а тут футбол… Говорю маме: «Пойдем к фонтану. Только притворимся, что нам что-то нужно, что у нас очень важное дело у фонтана, чтобы Ладо не догадался, что это я из-за него туда иду…» И мы идем к фонтану, и я делаю вид, что только что съела шоколадку, и у меня липкие руки… Я мою совершенно чистые руки в фонтане, старательно тру ладошки, поглядывая на Ладо, а он мотает черными кудрями, брызги попадают и на меня, но он меня не видит. «Ладо!» — говорю, и больше ничего не могу выдавить — не получается, просто повторяю: «Ладо!» Он наконец-то меня замечает, улыбается: «Привет, Пушистик!», небрежно гладит по голове и убегает — на площадку, к мальчишкам, к красному кожаному мячу…
Надо записывать, надо все записывать, не потому, что забываешь, а потому, что становится неправдой, точнее, это тебе кажется, что неправда, потому что сейчас — неправда, но важно не то, что сейчас, а то, что было. Например, я любила одного мальчика, а потом полюбила другого, и теперь мне кажется, что того, первого, я совсем и не любила, что то — не любовь, а любовь — это сейчас, но ведь тогда, тогда я не знала другого, второго, тогда не было «сейчас», тогда было только «тогда», и в «тогда» — это и была любовь, и раз я думала, что любила, значит, любила, и нельзя отрекаться, иначе это и будет самая большая неправда — если я буду всегда та девочка, которая «сейчас», и все девочки, которые «тогда», во мне умрут, а они не должны умирать, они никуда не деваются, они, как матрешки — одна живет в другой, а та в третьей, а видна только одна — та девочка, которая «сейчас». Конечно, это просто пример — я любила не одного мальчика, и — хотя мне только семь с половиной — у меня было много любовников! Мама и папа очень смеялись, когда я это заявила, и сказали, что я использую неправильное слово, а по-моему, очень даже правильное: если я кого-то люблю, значит, он мой любовник — очень понятно, по-моему. Вот я и решила, что надо написать про них, про своих любовников — чтобы не забыть, чтобы запомнить это «тогда», или хотя бы сделать список, назвать каждое «тогда» одним словом, самым важным словом — именем. Да, напишу список — короткий, на одну страничку, но за каждым именем будет скрываться огромное «тогда», и — днем, когда я одна дома, если мой лучший друг с восьмого этажа занят, и не с кем играть, буду сидеть у окна и перечитывать список, читать имя и доооолго вспоминать, читать и вспоминать, читать и вспоминать…
В первом детском саду, в Москве, я вылезла через открытое окно на улицу и плюхнулась в сугроб. Во втором, в Иерусалиме, заразилась дизентерией. Зато в третьем — здесь, в Нес-Ционе — встретила Шахара. И страшно его полюбила. Шахар был очень хороший: он не обижал меня, а всегда защищал, не смеялся над моими ошибками, а учил ивриту, делился бутербродами с шоколадным маслом, уступал мне лучшие мелки и фломастеры, охранял мои башни из кубиков, гладил по голове, два раза показал свою письку, и делал вид, что не замечал, когда я ковыряла в носу. …В том детском саду я была новенькая, пришла не в сентябре, а в марте. Надо мной все смеялись: над тем, как я была одета — над платьями с рюшечками и сандалиями, надетыми на носки. В первый же день, в песочнице, одна толстая девочка отобрала мою лопату. Я отобрала ее обратно, и толстая девочка толкнула меня в песок. Все рассмеялись. Я встала, выплевывая песок, плача от обиды, и слезы смешивались с песком, я вытирала их рукавом, размазывая по всему лицу… и все смеялись. Только один мальчик не смеялся — это был Шахар. Он взял меня за руку, повел к умывальнику и помог умыться, и что-то говорил, говорил, хотя я далеко не все понимала. И с тех пор мы были всегда вместе, неразлучны, хотя его все любили и хотели с ним дружить. Он был очень счастливый мальчик — все время улыбался, иногда рассеянно, как будто думал о своем, а улыбался так, по привычке. Он хорошо пел — лучше всех, у него были ямочки на щеках, он был очень хороший и очень счастливый — мне даже казалось, что так не бывает: он никогда не плакал, не жаловался, не злился… У него даже тень была счастливая! И это счастье было таким заразным, особенно когда он улыбался, что всем казалось — надо с ним дружить, и им тоже перепадет, достаточно просто быть с ним рядом, и на тебя тоже прольется немного счастья, потому что его оно переполняло и лилось через край. И так прошел март, апрель и май, и к концу мая я уже носила сандалии на босу ногу, понимала все, что говорил Шахар, успела один раз показать ему свою письку. А потом садик закончился, и начались каникулы, и я написала Шахару на бумажке свой телефон, потому что осенью мы шли в разные школы. Я была уверена, что он позвонит на следующий день, и мы попросим родителей, и он придет ко мне, или я к нему, или мы пойдем гулять, или… но он не позвонил. И на следующий день он опять не позвонил, а потом опять не позвонил. Я не знала, почему он не звонит, и ждала, и мечтала, что случайно встречу его, ведь Нес-Циона не такой большой город — конечно, он живет в районе вилл, а мы там, где дешевые съемные квартиры, но все равно… И я ждала весь июнь и весь июль, и весь август, а Шахар так и не позвонил, а в конце августа я вдруг догадалась, что можно найти его номер телефона в справочнике, я ведь знала его фамилию… но не сделала этого — мне уже не хотелось.
И мама, и папа дома, но тихо так, как будто их нет. Час назад было очень громко — они кричали и кричали друг на друга, а потом все затихло, и с тех пор — тишина. Но какая-то неприятная, очень громкая такая тишина, оглушительная, колючая и твердая. Трудно ходить по квартире из-за этой тишины — она громоздкая, остроугольная, не так-то просто ее обойти. Я сижу в своей комнате, сжавшись в комок, и ухожу в свои мысли, прячусь в них от тишины, но от нее никуда не денешься, она плотно обступает меня, наваливается на меня своей тяжестью… И вдруг знакомый мелодичный звон разбивает тишину, пробивается сквозь ее броню. Любимый звон! Это машина мороженого со своей веселой песенкой — про мороженое, конечно же — с припевом «куку — ага, глида — това!», «глида — това» — означает «мороженое — хорошее», а «куку — ага» просто красиво звучит. Машина мороженого звенит и поет, и тишина надломилась — рассыпается, как стекло, которое треснуло, как стекло, которое пронзил вдруг солнечный луч. Теперь можно выйти из комнаты, и я не выхожу, а выбегаю — попросить пять шекелей на мороженое — банановое в шоколаде эскимо. Я выбегаю и вижу: в квартире опять просторно, но… но сразу замечаю, что папа читает газету, погруженный в облако тишины, нет — тучу! Он сидит на диване, а вокруг него сгустившаяся тишина, как будто все осколки треснувшей тишины сгустились в тучу и окружили папу. А мама режет салат, яростно лупит помидоры, отрубает головы редискам, и из-под ее пальцев вылетает свистящая, стремительная тишина. «Возьми — там, на столе», — говорит она, не поднимая глаз. «Куку — ага, глида — това!» — звенит за окном. «Куку — ага» — это заклинание, оно работает, работает! Я ведь сама видела, как тишина ежится, бледнеет, рассыпается, только остатки тлеют на полу. Серебристые, блестящие шекели — ровно пять — звенят у меня в зажатом кулаке, но бесшумно вылетает тишина из-под маминых пальцев, бесшумно клубится туча тишины вокруг папы, повторяя все его движения, а я стою, как вкопанная, не могу двинуться, не могу выбежать на улицу, догнать собственные пятки и протянуть водителю звенящие шекели, получив взамен банановое эскимо в шоколаде, я стою и не могу пошевелиться, как будто тишина сползла с папиного дивана, выстрелила из-под маминых пальцев и сковала мои ноги, мои вечно бегущие ноги, и все дальше, все глуше звон машины мороженого, все глуше звучит песня. «Куку — ага» — дальше, «глида — това» — еще дальше, а я все стою — тишина победила! — я все стою — «куку — ага» — уже еле слышно, и незаметно разжимается мой кулак, и шекели — новенькие серебристые шекели, пять монеток — вырываются на волю и падают на пол, и звенят, и поют — «куку — ага», и тут — внезапно — папа перестает читать газету и поворачивает голову, и мамина рука застывает в воздухе (редиска остается нетронутой!), она тоже поворачивает голову, мама и папа поворачивают голову и смотрят на меня — как будто только что заметили — а шекели бренчат на полу, никак не угомонятся…
Третий в списке — каштановый Коля. Написано просто «Коля», но я-то знаю, что каштановый. Он весь коричневый: карие глаза, каштановые волосы, брови, похожие на смешных червяков. Совсем как мой мишка, которого тоже зовут Коля, только мишка темно-коричневый, а мальчик — светло-коричневый. И глаза у Коли, как у моего мишки — гладкие и блестящие глаза-пуговки. Как я люблю коричневый! Люблю желуди, каштаны, шляпки белых грибов. Это моя коричневая подмосковная осень, последние дачные дни. А в Москве ждет посылка от дедушки: мешок грецких орехов, которые — крик-крак, как в «щелкунчике» — трещат в пасти серебристого дракона. Я люблю коричневый, и поэтому я люблю Колю. И Коля меня любит. А еще меня любит Колина бабушка. Радуется, когда прихожу. У них много детских русских книжек, по-русски, которые Коля не читает, а я всегда беру почитать. И Колина бабушка все время ставит меня в пример Коле. Но Коля совсем не любит читать, он любит строить, и мы вместе строим — города из «лего», дворцы из камешков, башни из земли и земляных червей… Еще Коля любит пить чай с сушками — он дует на горячий чай, и его коричневые глаза-пуговки слегка косят. И вот мы сидим, пьем чай, и Колина бабушка говорит о коричневом. Она знает место, где растут каштаны. Недалеко, рядом с городом. Мы обязательно поедем их собирать, только сначала они должны созреть. Каштаны? В Израиле?! Неужели это правда?! Я начинаю бредить каштанами: каждый раз спрашиваю Колину бабушку: ну, уже можно, уже созрели? И очень осторожно, одними уголками рта повторяю «каштаны», если сказать правильно, то волшебство происходит, и можно его понюхать — этот подмосковный осенний воздух… Но у Коли часто-часто моргают глаза-пуговки, ползут к переносице червяки-брови. Он ревнует. Я думаю, что бабушку ко мне. Оказывается, меня к бабушке. Он затаскивает меня в свою комнату и говорит злым, дрожащим голосом: «Ты совсем не со мной дружишь, ты из-за бабушки, из-за книжек и каштанов!» И глаза-пуговки — уже совсем черные, коричневое ушло. Как ты мог, Коля? С такими глазами, как у мишки Коли… как ты мог? Неужели тебе было жалко книжек и каштанов и даже бабушки, которая у тебя была вся, а я хотела только чуть-чуть, потому что своей не было, потому что это слово «бабушка»— такое коричневое и теплое и очень нужное мне сейчас… Я ничего тебе не ответила — молча повернулась и ушла. И больше не приходила. И несколько месяцев не могла называть мишку Колю по имени.
Уже не помню, из-за чего все началось, но вот — опять: мама что-то говорит, очень много слов — их так много, что я уже не понимаю смысла, как будто она говорит на иностранном языке. Ничего не понимаю, только смотрю, не отрываясь, на мамины губы — они накрашены помадой персикового цвета. Сегодня Йом Кппур, судный день, и через час, когда стемнеет, в синагоге будут петь «Коль Нидрей» — из этой молитвы я тоже не понимаю ни слова: она на арамейском, а не на иврите, но когда слышу ее, сжимается сердце, и от маминых слов тоже сжимается, но по-другому. Мы готовимся к выходу: мама, по традиции, в белой одежде — белой кофте и белой юбке, а папа в парадных брюках — шелковистых серых — и такой же жилетке, надетой на белую рубашку. Я слежу за мамиными персиковыми губами, и все не могу понять смысл слов, но каждое слово — отчетливое, острое, колючее, как пчела. Мамин рот закрывается и открывается — как персиковый цветок — а из цветка вылетают, одна за другой, пчелы, только это очень горькие пчелы, которые делают горький мед. Целый улей пчел летит на папу, а он раздраженно отмахивается от них руками, а когда пчеле все-таки удается ужалить, морщится — скорее брезгливо, чем от боли. Но пчел слишком много — от них уже не защитить лицо, они жалят и кусают всюду, эти горькие пчелы… Папины ноздри раздуваются от гнева, его губы дрожат, он кричит «Замолчи!», но из маминого рта-цветка вылетают все новые и новые пчелы, и вдруг папа выдергивает из своих серых брюк ремень — тоже серый — и начинает со всего размаху хлестать им о спинку стула. Мама замолкает на полуслове и оторопело смотрит на него, а папа все хлещет и хлещет стул ремнем, его рука двигается как заведенная, он тяжело дышит, с него слетели очки и болтаются на шнурке, а он наказывает стул, и ремень страшно свистит в воздухе — как бич, как плетка. Он стоит далеко от мамы, он не прикасается к ней, я знаю, что не маму он бьет ремнем, но ремень опускается на спинку стула с таким свистом, так яростно сжаты папины губы, так напряжены его скулы, такие колючие у него глаза — как будто мамины пчелы укусили его в глаза, и глаза превратились в пчел, — что мне становится страшно… …А потом папа вдруг перестает — наверно, в руке закончилась батарейка, вдевает ремень обратно в брюки, причесывает волосы, и мы все выходим из дома и направляемся к синагоге. Идем молча, я — между мамой и папой. Они не смотрят друг на друга. Не поворачивая головы, мама цедит: «Ты совсем озверел», и мы продолжаем идти в тишине. Я смотрю на папу — он и правда озверел: в этом сером костюме, с напряженными, белыми скулами и острыми глазами он похож на седого волка, потрепанного и постаревшего волка, побитого, но не сдавшегося — на Акелу из «Маугли». И хочется сказать это вслух, но я знаю, что папе это не понравится. Просто невыносимо хочется что-то сказать — что-то смешное, чтобы растормошить, развеселить маму и папу, но в голову ничего не приходит, а сказать хочется очень сильно, какой-то бесенок сидит во мне и щекочет, и страшно хочется проверить папину реакцию, посмотреть, что будет, смогу ли вызвать опять это бешенство, и страшно и любопытно одновременно — потому что если я чего-то боюсь больше всего, то именно этого и хочется — пройтись по кромке, по краю, посмотреть, как далеко могу зайти… И я набираю в легкие воздуха и не говорю, а пою — неуместную и глупую песенку: «Папа-папа озверел: превратился в петуха, папа-папа озверел: превратился в петуха!» Почему именно в петуха? Это просто первое, что пришло в голову — конечно, хотелось сказать: «превратился в волка», но это слишком близко к правде, поэтому иду от обратного — от неловкости, от растерянности, от желания замести следы — пройти по краю и одновременно рассмешить — выбираю самый нелепый, неподходящий образ, потому что, конечно, меньше всего папа похож сейчас на петуха… «Папа-папа озверел…» — осекаюсь, встречая папин взгляд — грозный, как ему кажется, а на самом деле жалкий… И вдруг сердце сначала сжимается в комок, а потом начинает биться часто-часто. Сердце очень быстро бьется, я вытираю потные руки о нарядное платье — до меня дошло: петух, конечно, петух. Нам рассказывали, в школе, именно сегодня, про обычаи и традиции Йом Кипура, и мне запомнилось больше всего про петуха. Петуха, живого петуха, вертят над головой, читая молитву, и он, петух, берет на себя твои грехи, а потом его режут и дают бедным — на обед, то есть сначала он берет на себя твои грехи, а потом его приносят в жертву. И я понимаю, что только что принесла в жертву папу, потому что взяла сторону мамы, хотя и не взяла даже ничью сторону, а просто не выдержала и запела, но папа уверен, что взяла, и мы с мамой отделяемся от него, горячий ветер надувает наши белые платья, как парус, и мы плывем по жаркой, душной улице в синагогу, а папа только делает вид, что идет рядом, а на самом деле застрял во времени — все стоит там, дома, один, и хлещет стул ремнем. Или — нет — папа принес в жертву сам себя: другие вертят петухом над головой, а он вертел ремнем перед собой, рассекая пространство, это была его, папина, молитва — ведь ремень так свистел, он разговаривал… всю обиду, всю горечь и досаду — которые у мамы превратились в пчел — папа обрушил на стул, он принес его в жертву, и этим искупил свои грехи — все не сказанное им и не сделанное, но он ошибся, не рассчитал: ремень больно ранил воздух, и этот воздух бумерангом ударил по папе, порезал его своими расколотыми краями, так что вышло, что папа сам стал петухом, и неведомо, искупил ли грехи, и простит ли папу израненный воздух… Я смотрю на папу, на седые редкие волоски на шее, как будто его уже пытались ощипать для супа, на глубоко посаженные птичьи глаза за большими очками, на похудевшие руки, на взъерошенный, но совсем не победоносный вид, и думаю: петух, конечно же, петух, бедный петух, который проиграл в петушином бою, и из-за этого его надо было принести в жертву — проигравших съедают, из них готовят суп, бедный папа, зачем же ты избил воздух и стал петухом?.. Бедный папа…
Леня, четвертый любовник, был совсем не в моем вкусе — блондин. Но я сразу в него влюбилась из-за жеста, которым он откидывал назад челку, и из-за того, как он уверенно и небрежно жевал жвачку — как в кино! Он приехал в Израиль всего месяц назад, поэтому я не понимала, откуда это он такой уверенный и небрежный. Хотя у него были модные кроссовки и свой магнитофон с кассетами. Но все равно! Он был тут всего месяц, а я целых два года, у меня было явное преимущество, и я всему его учила: и ивриту, особенно ругательствам, и тому, как одеваться, но главное — я рассказывала ему о самом важном. Например, про «макор ахасида» — «клюв цапли» — липучие продолговатые колоски: срываешь горсть, бросаешь в кого-то, и смотришь сколько колосков прилипло к одежде, если три, значит у этого человека будет трое детей, если одиннадцать — то все одиннадцать! Открыла ему безымянные красные цветочки, похожие на пилюлю: если надавить на них, цветок лопнет и издаст такой же восхитительный звук, как воздушные кружочки на оберточном целлофане! Рассказала про то, как смешно называют богомола — гамаль Шломо (верблюд Шломо) и мокрицу, которая сворачивается в шарик — Ури кадури (Ури-мячик). Спела песенку, которую поют улитке, чтобы она вышла из домика: «Береле, береле, це ахуца!» («Береле, береле, выйди наружу!») А в апреле, сразу после Песаха, я рассказала Лене о своей главной страсти: о шелковичных гусеницах. Они жили у меня в коробке из-под ботинок: полосатые черно-белые мальчики и белые пухлые девочки. Сначала, когда учительница природоведения подарила мне их, они были маленькие и тоненькие, как глисты, а потом наелись тутовых листьев и сильно подросли. Они только и делали, что ели и толстели. И какали: к вечеру коробка заполнялась черными кубиками размером со спичечную головку. Я любила смотреть, как гусеницы едят. Они ели бесшумно, аккуратно — выгрызая узоры в листьях, методично и страстно. Это были очень серьезные гусеницы. И очень прожорливые. Леня помогал добывать корм: каждый день мы залезали на большое тутовое дерево около моей школы и срывали несколько охапок листьев. А иногда я залезала одна, а Леня оставался внизу и, щурясь от солнца, смотрел вверх — делал вид, что готов поймать меня, если упаду, а на самом деле — заглядывал мне под юбку. Но я почти всегда была в шортах, и Леня лез вместе со мной. В мае, когда остальные дети объедались тутовыми ягодами и возвращались домой с фиолетовыми липкими руками и фиолетовыми языками, нас волновали только листья — гладкие листья с четкими линиями, похожими на линии жизни, шелковистые листья — специально для шелкопрядов. Мы приносили гусеницам добычу и играли у меня в комнате, а гусеницы кормились и росли. А когда они стали совсем большими и медлительными, тогда — одна за другой — залезали на стенки коробки и вили вокруг себя кокон — так же основательно и трудолюбиво, как до этого ели. Изо рта тянулась тоненькая ниточка, и гусеница обматывала ее вокруг себя — круг за кругом. Пока, наконец, в коробке не осталось ни одной гусеницы, а только светло-желтые коконы, похожие на «бамбу», хрустящее кукурузное израильское лакомство. Я боялась, что кто-то может открыть коробку и съесть коконы, перепутав с бамбой. В середине лета из коконов вылупились бабочки и улетели. Бабочки улетели, и я о них не жалела. Я жалела о гусеницах, которые нравились мне гораздо больше: бабочки были красивые и бесполезные, а у гусениц была цель, и они упрямо к ней шли… А еще мы с Леней охотились на кузнечиков. Ленивыми летними вечерами у меня дома жила тишина, выпихивала меня на улицу: мама и папа сидели дома, сторожили свою тишину, подкармливали ее, а мы с Леней охотились на кузнечиков. Кузнечики жили и стрекотали в кустах с белыми, пахучими и клейкими цветочками. Папа говорил, что это не кузнечики, а цикады — крупные, темно-оливковые, но на иврите все равно одно слово — харголь, а цикада — это вроде стрекозы: стремительная, невероятно поющая, неуловимая и грациозная, я не смела охотиться на цикад, а на озорных, прыгучих кузнечиков — смела, поэтому я звала цикад кузнечиками, и мы с Леней охотились на кузнечиков. Мастерство было в том, чтобы поймать кузнечика в кулак, не оцарапав руку о колючки и до того, как кузнечик успеет прыгнуть. Конечно же, я превосходила Леню — не зря я так долго изучала повадки кузнечиков, их ритм, их прыгучесть. Я подстерегала кузнечика, потерявшего бдительность, увлеченного своим стрекотанием, зажимала в кулак и держала — крепко, но бережно, чтобы не раздавить. Потом, конечно же, отпускала, но сначала разглядывала — похожие на смычки пружинистые конечности, изящные антенны и глаза пришельца. А потом ловила другого и тоже отпускала, и опять ловила и отпускала — у меня были натренированные кузнечиковые пальцы, настроенные на кузнечиковую волну. Иногда кузнечик срывался до того, как вокруг его тельца смыкались мои пальцы, но это тоже было красиво: мы наблюдали, как сжимается и разжимается пружинка, и кузнечик звонко подпрыгивал, и дугой улетал в темное летнее небо. Больше всего кузнечиков было в кустах во дворе моей школы. Летом она, конечно, была закрыта, ворота были заперты, и мы с Леней перелезали через двухметровый железный забор и ловили кузнечиков до одурения, а потом бежали наперегонки с песчаной горки. Однажды мимо проходила Ленина мама и поймала нас на месте «преступления»: Леня был уже во дворе моей школы, по ту сторону забора, а я перелезала — одна нога тут, другая там, и громко, на всю улицу, пела. Увидев Ленину маму, я сразу спрыгнула во двор школы, и мы с Леней взялись за руки и побежали — вдоль забора, а потом дальше, вглубь, и — бегом, как сумасшедшие — вниз с песчаной горки, и все это время не разжимали руки. Леня откидывал назад челку — уверенно и небрежно — и смеялся, и я тоже смеялась, и мы бежали так быстро и легко, как будто летели, бежали сквозь мягкую, невесомую темноту, и чувствовали, что никогда еще не были так близки. А потом мы два часа подряд ловили кузнечиков и запускали их с наших ладоней в космос, где они превращались в звезды и мерцали, и подмигивали нам… Это был наш последний вечер. Ленина мама, конечно же, позвонила моей, и нам устроили очную ставку в присутствии родителей, а потом нам досталось. Уже не помню, как меня наказали, наверно, не очень сильно, и тем более не помню, как наказали Леню, только помню, что во время разговора с родителями он очень громко жевал жвачку, теребил длинную, выжженную на солнце прядь волос и избегал смотреть мне в глаза, а потом сказал, что это я уговорила его лезть через забор. Так и было — Леня сказал правду. Он оказался правдивым мальчиком, правдивым предателем и трусом. А этого я простить не могла.
Мама и папа разводятся. Они так торжественно мне об этом сообщили, как будто это было большим сюрпризом, и я сама бы ни за что не догадалась. Я еще месяц назад сказала Дани с пятого этажа, что мои родители, наверно, разведутся, а он сказал, что в таких случаях делят вещи, и что если папа заберет мою кровать, то я могу ночью приходить домой к Дани и спать в его кровати, и я поняла, что я Дани нравлюсь. Но мою кровать никто не забирает. И мебель никто не делит. Зато они никак не могут поделить книжки. Я вхожу как раз когда мама говорит: «Хотя бы Шекспира оставил своей дочке!..» И слышу папин ответ: «Рано ей еще Шекспира, она ничего не поймет». А я говорю: «А вот и не рано! А вот и читала! Ромео читала! И Джульетту читала! И все поняла!» И папа снисходительно улыбается: «И что же ты поняла?» И я кричу изо всех сил: «Я поняла, что они молодцы, они правильно сделали, что вовремя умерли, потому что все равно потом развелись бы и вопили бы на всю квартиру: "Достоееееевский!", "Чееееехов!", как два дурака!» и ухожу в свою комнату, хлопнув дверью. И там сажусь за письменный стол и думаю, стоит ли включать Дани в «список любовников». И решаю, что не стоит: конечно, он очень красивый, даже слишком красивый, и я почти готова его полюбить, но мне сейчас не до любви: мама с папой разводятся, и надо быть начеку — мало ли что. Можно сказать, что Дани мой «почти любовник», ведь когда он мне предложил свою кровать, я чуть не растаяла, но «почти» не в счет.
Зато Тома, рыжего Тома я не могу не включить в список. Хотя никогда его не любила. Но он так любит меня, так любит меня, что он больше «любовник», чем все остальные в этом списке, просто он любовник наизнанку, потому что я его не люблю. Я даже не знаю, как его можно любить: толстый, медлительный, вечно потный. Зато он знает, как любить меня. Он не говорит о своей любви, он вообще мало говорит, просто расплывается в улыбке каждый раз, когда видит меня, и его рыжее лицо — все в веснушках — становится похожим на большой блин. Он знает, как любить меня, и приносит мне щедрые дары: кузнечиков, зажатых в кулаке, горсти божьих коровок, гусениц, завернутых в листья, рыжих сердитых муравьев в банке с землей. Гусеницы уползают, муравьи зарываются в землю, кузнечики прыгают в небо, а божьи коровки слетают с руки Тома до того, как я успеваю их рассмотреть. Я остаюсь ни с чем, но таких прекрасных подарков я не получала ни от кого. А еще мы помогаем улиткам. Мы создали секретный отряд, он так и называется: «отряд по спасению улиток». Улиткам страшно тяжело живется, им все время нужно помогать. Они круглые и большие — размером почти с абрикос, а их домик похож на морскую раковину. Летом они тратят весь день на то, чтобы залезть на низенькие круглые фонари, которыми утыкан газон. А вечером фонари зажигают, и улитки могут умереть от перегрева — сгореть, высушиться. Я этого никогда не видела, но точно знаю, что от фонарей они умирают. Поэтому летними вечерами мы с Томом выходили на дежурство и снимали улиток с фонарей, и — если успевали — заходили еще и в соседние дворы и делали то же самое. А на следующий вечер глупые, упрямые улитки опять оказывались на фонарях, и опять надо было их оттуда снимать, так что мы не скучали, работы было по горло, и мне было чем заняться, я не сидела без дела и не думала о том, как печально закончилась история с Леней. А с тех пор как похолодало и начались дожди, надо вообще все время быть начеку. Улитки любят, когда мокро и влажно, и выползают. Они не остаются на газоне, а выползают туда, где ходят все жильцы восьмиэтажного дома. Ползут себе с одной стороны газона на другую — может, в гости друг к другу, ползут по мокрому асфальту, по которому ходят взрослые люди — они все время спешат и смотрят вперед, а даже если и смотрят мрачно под ноги, то все равно ни черта не видят. И каждый день новые жертвы: хрустнувшие под чьей-то подошвой круглые морские раковины. Поэтому наш отряд по спасению улиток старается изо всех сил. Я прихожу домой, обедаю, быстро делаю уроки и бегу на улицу, где меня уже ждет Том. И начинается работа: медленно обходим весь дом, стоянку за домом, тротуар, и как только видим улитку в опасности, аккуратно поднимаем ее и переносим на траву или на куст, и стараемся не менять направления движения — вдруг она и правда идет к кому-то в гости. Но улитки очень упрямые и неблагодарные: мы едва успеваем обойти всю улицу и вернуться, а у нашего дома опять полно улиток на асфальте и надо начинать все сначала. Том уже устал и тяжело дышит, и страшно потеет. Он стоит рядом и виновато улыбается, и смотрит на меня с обожанием, и его лицо похоже на большой блин, а я нагибаюсь и распрямляюсь, и опять нагибаюсь, и горячими пальцами поднимаю с асфальта улиток, одну за другой, и кладу их на мокрые листья, и мне жарко, и почти хорошо, и я вижу, как Том на меня смотрит, и хочется его полюбить, но не могу.
Хоть убейте, никак не могу понять: что разведенные мамы делают с вешалками?! Когда папа ушел, он забрал свои брюки и рубашки, и в шкафу остались только мамины платья и пустые вешалки. Я несколько раз залезала в шкаф и там еще немножко пахло папой. И тогда я придумала такую игру: как будто папа не ушел, а уехал на войну с марсианами, и я должна охранять его вешалки, и тогда он вернется и опять будет жить с нами. А через неделю я открыла шкаф, а вешалок уже не было, только мамины платья. И я поняла: папа уже никогда больше не будет жить с нами. Но куда исчезли вешалки? Может, есть такое специальное место, вроде склада, куда их относят? И большая вывеска: «Вешалки от ушедших пап». Нет, лучше так: «Послепаповые вешалки». И эти вешалки так и хранятся на складе, а продавать их нельзя — из суеверия, а то вдруг чей-то другой папа купит вешалки и тоже уйдет — это заразно!
В конце ноября всегда идут дожди. Это самый грустный месяц. Почти отцвел мой любимый осенний цветок — хацав, похожий на белую морскую звезду, и далеко до хануки и до моего дня рождения, хотя на самом деле всего три недели, но кажется, что очень далеко, и целыми днями проливные ливни (хотя они всегда проливные, они ведь проливаются), и ничего не происходит, ровным счетом ничего, такой это унылый, тоскливый месяц, месяц сплошного ожидания — ожидания декабря. А тут еще мама все время плачет — она это от меня скрывает, но я знаю, потому что у нее краснеют веки и глаза, и нос. Она говорит по телефону с папой — почти каждый день, и плачет, и я никак не могу понять, зачем надо было разводиться, чтобы говорить каждый день по телефону и плакать. Единственная хорошая вещь — это Тора, которую мы, наконец, начали учить, с самого начала второго класса. Там очень интересные истории, а самое главное — она очень вкусная. То есть, там вкусно все рассказано, подробно: про верблюдов, ослов и овец, про серебряные шекели и про золотые шекели, про хлеб и виноград и финики, про караваны в пустыне, про пурпурные одежды первосвященников. Мне нравятся все эти слова: они очень вкусные и сытные, особенно хлеб — лехем. Читаю про хлеб — а там много про хлеб — и сглатываю слюну. А тут еще от самой книги — небольшой книги в темно-синей обложке и с очень тонкими листами и старинным шрифтом, заманчиво и вкусно пахнет — типографией, это — любимое папино слово, а мое любимое — лехем, но пахнут они почти одинаково, и на уроках Торы я всегда хочу есть. Иногда я беру с собой двойной завтрак, и отламываю куски от белой булки с маслом — на коленях, под столом — украдкой запихиваю в рот и долго держу, и тогда совсем хорошо, и вдвойне вкусно произносить про себя вкусные слова на иврите, и держать хлеб во рту, и бояться проглотить… Но сегодня я забыла про булку с маслом, даже не достаю ее, она так и осталась лежать в рюкзаке, сегодня мы проходим про Яакова и Рахель, и про то, как он работал за нее у Лавана семь лет, но так любил ее, что они показались ему как семь дней, и я так потрясена этой фразой, что даже потеряла интерес к аппетитному описанию стада Яакова, про то, как у него стали рождаться ягнята в клеточку и в крапинку. Целых семь лет — это как мне, точнее, будет восемь, но это еще через три недели, и это очень много, ведь в ноябре время всегда тянется, я уже с июля всем говорю, что мне «скоро восемь», но внутри чувствую, что на самом деле — семь. У меня столько всего случилось за семь лет: я родилась, жила, научилась читать, переехала из Москвы в Израиль, пошла в школу, у меня было четыре с половиной любовника (если считать Тома за половинку), а для Яакова эти семь лет были как семь дней, потому что он любил ее, любил ее, но я тоже любила и Ладо, и Шахара, и Колю, и Леню, но не так, я знаю, что не так, а Том любит меня, но что же означает это странное «любит», и «как семь дней», и если ты любишь кого-то так же, как Яаков, можешь ли ты развестись, можно ли любить так и развестись, и никогда не знаешь, что и как будет, и когда закончатся «семь дней» и начнется один длинный, нескончаемый день, и семь дней будут тянуться, как «семь лет», как время в ноябре, и ты поймешь, что все позади, что «и они показались ему как семь дней» больше не будет, никогда… Я думаю об этом весь оставшийся урок, и после звонка, и когда плетусь к воротам школы, где меня встречает папа, который приезжает ко мне каждую среду, и во время прогулки с папой тоже думаю об этом, и поэтому рассеяна, и даже не радуюсь тому, что опять пошел дождь, и папа повел меня в кафе есть мороженое — ведь мама никогда бы не разрешила мне есть мороженое зимой, но сейчас это неважно, я по ошибке беру клубничное вместо любимого шоколадного, и думаю про «семь лет», про «семь дней» и про «он так любил ее»… А потом папа провожает меня до дома, где на ступеньках уже сидит Том и ждет меня, сидит прямо на влажных после дождя ступеньках, без куртки, и, наверное, у него совершенно мокрая попа, но ему все равно — он смотрит на меня, расплывается в улыбке, и лицо его становится похожим на огромный блин. Папа целует меня и уходит, а Том говорит: «Ну!» — это он об улитках, сегодня их выползло очень много, я даже чуть не наступила на одну, поднимаясь по ступенькам. Том говорит еще раз: «Ну!», и добавляет: «Идем спасать!» А я сажусь рядом с ним, на влажные, грязные ступеньки, сажусь прямо в белой куртке, зная, что мне попадет от мамы, и говорю: «Нет.» И потом повторяю, громче: «Нет!» Том не может поверить, а я яростно говорю: «Все, Том, мы с этим закончили, больше ничего не будет, никакого отряда по спасению улиток, это — просто глупость и все, ты же понимаешь, ну, конечно, ты понимаешь — это совершенно бесполезно, это абсолютно глупо, и бессмысленно и бесполезно: мы не можем их всех спасти, даже одну не можем, она в любой момент может выползти на асфальт, нас там не будет, и на нее наступят, нет гарантий, никаких гарантий, зачем их спасать, раз они все равно идут к своей смерти, они стремятся к ней, они глупо и упорно умирают, и так будет всегда, как бы мы ни старались, и я не хочу себя больше обманывать, думая, что мы спасаем, мы никого не спасаем, это только отсрочка — на день, на два, они все равно умрут, и это все бесполезно, бесполезно, я больше не хочу, и не буду, не буду, не буду!» И плачу, очень зло плачу, и знаю, что у меня красное лицо, и грязная куртка под попой, и от этого плачу еще сильней, а Том смотрит на меня, ничего не говорит, дает мне выплакаться, а потом — когда я уже только всхлипываю, подходит ко мне и приказывает — тихо и властно: «Будешь. Ты будешь это делать. Ты сейчас встанешь, и мы пойдем спасать улиток, да, это бессмысленно, да — бесполезно, но это надо делать, — я знаю, поверь мне, просто надо и все! И ты будешь это делать! Будешь, будешь!» И я в потрясении, потому что Том никогда не говорит так много, он медленно думает, и медленно говорит, и обычно только три-четыре слова за раз, я в таком потрясении, что механически встаю, и впервые я иду за Томом, а не он за мной, и я спасаю улиток, потому что Том сказал, что так надо. Я иду и спасаю улиток, я понимаю, что это — бессмысленно, да — это бесполезно, но это надо делать, и я делаю, иду и спасаю улиток, все иду и спасаю улиток, я давно выросла, я не знаю где Том, и куда забросила его жизнь, но когда вижу улитку на мокром асфальте, я поднимаю ее за домик и кладу на лист или в траву — не меняя направления движения: вдруг она идет в гости, я не могу поступить иначе — ведь я состою в отряде по спасению улиток, потому что их нужно спасать, потому что это абсолютно глупо, и бессмысленно, и бесполезно, но так надо.