Стихи
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2013
Ряшенцев Юрий Евгеньевич — поэт,
прозаик, переводчик. Родился в
* * *
Интересы имперского Рима от меня далеки.
Я не очень расстроен волнениями среди галлов.
Мне хватает волнений на мостиках нашей реки
и крутой перебранки родных чердаков и подвалов.
Я, конечно, порой нахожу отдаленный намек
на сюжетное сходство с закатом былых метрополий.
Вот и бронзовой конь, тот, что силы мужской между ног
был цензурой лишен, нынче попросту мерин — не боле.
Но сознанье того, что я — римлянин… Как мне с ним жить?
По рожденью, по паспорту, по кровяному давленью —
как мне жить, как мне быть с этим глупым сознаньем, скажи,
объясни, как усталый творец объясняет творенью.
Впрочем, ты уже все объяснил, и имперская спесь
в твоем мудром ученьи
отсутствует как таковая…
А ведь жизнь-то не вся. Да и лето не все. И не весь
этот вечер, который стоит, на сентябрь уповая.
В сентябре… Но зачем удаляться во дни сентября?
Жить еще предстоит не последним, мне кажется, летом,
о проклятом державном величии не говоря,
и не помня его и забыть не решаясь при этом.
* * *
Я не знаю, зачем это было и было ли это вообще —
эти Крымы, Кавказы,
Камчатки, Сицилии, Волги, Майорки.
Я топлю серебристую ложку в багровом домашнем борще
и слежу, как проходят секунды в не тронутой веком каморке.
За окном то ли сусло апреля, а то ли распад декабря.
То ли реки готовятся встать, то ли вскрылись замерзшие реки.
Мы куда-то гребли да гребли. И гребли-то, по-моему, зря.
Нас заждались варяги обратно, но так и не встретили греки.
Век наш прожит и прожит неплохо, особенно если учесть
всю энергию наших тиранов и верную страсть их шестерок.
И в манере пророков евангельских хочется вымолвить: несть
ни прощенья, ни мести — нам дух размышления дорог,
Дух, свободный от страсти, от чувства, от быта и жизненных пут,
что, простите, по сути своей — чепуха, ахинея, реникса.
Невозможен такой вот безбожный, безжизненный суд
на холмистых людских берегах от холодной Невы и до Стикса.
Доедай свой наваристый борщ, чтоб и дальше упрямо молчать,
чтоб не лезть к удалым сыновьям со своим обоснованным мненьем,
как безумная зимняя муха, которая нынче опять
в темноту за окошком колотится с остервененьем.
* * *
Какие же затейливые бантики
на память завязала мне судьба…
Над скошенными крышами Прибалтики
идет ворон вечерняя гульба.
А уж когда вороны барражируют,
то от греха уходят ястреба.
Жил на земле, а помню небо Латвии,
его глухие блеклые тона.
Долги свои я помню неоплатные.
Что не плачу их — не моя вина.
И рад бы заплатить их да ведь некому.
— Кому я, братцы, должен?..
Тишина.
Да, с этим невеселым собеседником
все чаще говорю я в наши дни.
Мне с тишиной не хуже, чем с кассетником
той паре, что в густеющей тени
сейчас включит какой-то хит безбашенный
и отдохнет от сладостной возни.
А хвойный коврик сосняка прибрежного
так памятно пружинит под ногой.
И нынешнее море вместо прежнего
летит на берег, прежний, но — другой.
Умри от тихой страсти к бывшей родине,
захватчик, оккупант, чужак, изгой.
* * *
Деревянная длинная лестница от дома к воде…
А вода такая, какой не бывает нигде.
Ручеек, превращенный плотиной в Сенеж, в Арал…
Кабы только никто в этом мире не умирал!..
По дороге к воде можно многое разглядеть,
если только себя не считаешь царем земли.
Чья там сыть ускользает от хищника, чья там снедь?
Что за сферу не поделили в листве шмели?
Вот сейчас на сырых подмостках настанет миг,
когда шепот уже невозможен, а только — крик,
как у чайки, которая дико вопит, снуя,
может, просто от голода, а хочется думать — от бытия.
У июня еще и вторник есть, и среда.
Есть и ночь между ними, кратчайшая из ночей.
И никто не скажет, какого цвета вода,
та, в которую превратился худой ручей.
Небожители крон, обитатели диких трав,
объясните смертному, в чем он, смертный, не прав!
Этот росчерк стрижа — он уже навсегда, на века,
как простая-простая евангельская строка.
* * *
Во сне лишь… И никогда наяву…
От многого Бог упас.
Мне стыдно, что я так долго живу,
так долго… При том — без вас.
Вот дуб. На его коре борозда.
Он, видно, привык к битью.
Я, помню, гладил его… Тогда…
С мамой… В другом краю.
А это видавшее виды авто…
Чуть-чуть бы левей — каюк!
Сейчас бы меня обругал за то,
как езжу, мой мертвый друг…
Зайдем в этот сквер, в этот сад продувной,
похожий на пьяный рай?
Литовка, когда-то любимая мной,
ответила бы «гярай!»
Как странно… Не зная, не видя, где я,
а может, и видя — вопрос,
оттуда, оттуда, из небытия,
как внятны они мне — до слез!..
А тихий летний закат так пунцов,
пунцовый закат так тих…
Дыши, полномочный посол мертвецов
в шумной стране живых.
* * *
Если глядеть с Нескучного на Москва-реку
иль за нее, на небо в вечерней сини,
с парой ворон, летящих к лихому шарику,
пущенному с трамвайчика на стремнине,
то ощущенье кровной своей причастности
к этой картине, больше — к миру и граду,
не отпускает. Вот она, сила праздности,
верящая безжалостно только взгляду.
Воздух убогих шашлычных успешно борется
с редкими вздохами лип в боковой аллее.
Вон оно, белое платье твое, разбойница,
белое, словно танец, куда белее.
Сядем за шаткий столик и спросим пива,
будем смотреть на золото в толстых кружках.
Как хорошо, как весело жить счастливо,
лишь о тебе гадая — не о подружках.
Ты-то поймешь всю призрачность места этого,
всю эту грусть и счастье Москвы закатной,
всю нелюдимость этого дня, согретого
летним лучом в отдаче его бесплатной.
Селезень тихий пруд разбивает вдребезги
и подплывает, с гордостью молодою,
с перышком синим, синим, как мост Андреевский,
в полночь летящий медленно над водою.
* * *
Привет петербургским садам от московского
сквера.
Но времени нет ни черта.
Меня в Петербург привела оголтелая вера,
что знанью она не чета.
Никак не начну привыкать к петербургским потерям.
Но праздничен воздух сырой.
Чем больше мы знаем, тем меньше мы знаниям верим.
Тем легче живется порой.
Из всех телефонов, какие был должен набрать я,
лишь два я храню до сих пор.
С тех пор, как тиран обратился к нам «Сестры и братья!»
— ни братьев вокруг, ни сестер.
А дождик случайный пространство на капельки множит,
небось, чтоб казаться могло,
что, может быть, где-то, что, может, когда-то, что, может,
мне время отдаст, что взяло.
И в серых, зеленых, фисташковых, желтых фасадах
таится, не зная врагов,
меж сумрачных пятниц и бешеных сред полосатых
счастливый простор четвергов.
* * *
Размышлять о несчастной любви лучше поздней
весной,
в дни, когда, как известно, крепчает инстинкт основной,
но обилие бабочек, солнца, сирени и гроз
не позволит тебе сокрушаться уж слишком всерьез.
Все влечет, отвлекает, волнует и вдруг сознаёшь,
что несчастье несчастьем, но мир так разбойно хорош,
что реальная суть рядовой и неновой беды
не затмит изумрудного света кленовой звезды.
Значит, надо подольше смотреть на звезду, и тогда
постепенно в простую печаль превратится беда,
а печаль обернется приятною грустью, и тут
уж совсем недалёко до первых счастливых минут.
Ты глядишь в остролапые дебри кленовой листвы,
все сокровища майского дня налицо, и — увы,
этот день остается одним из несчастнейших дней,
ибо, что б ты ни думал, ты думаешь только о ней…
Не поможет природа — поможет высокий наш слог.
В русской речи есть несколько слов, подводящих итог.
Вся нормальная лексика против подруги, а — за
лишь словесная шушера: дура, шалава,
коза…
* * *
Холоден, но вместе и неистов
подлый нрав тоски…
Стая воробьев и стайка листьев —
наперегонки.
Прет траву стригущее орудье,
и за ним — стерня.
Всюду чужеземье, чужелюдье,
чужеречье дня.
Впрочем, этот ветер узнаваем.
только не пойму,
чем он пахнет: то ли караваем
в нежилом дому,
то ль костром, который жгут ромалы
на кривом пути…
Жизнь была щедра на ароматы,
Господи, прости.
Все в конце концов сбылось, однако.
Жалко, что не впрок…
Ляжет чужеземная собака,
как судьба, у ног.
Встанет клен, как старый польский воин,
только — скрип сука.
И прекрасен, потому что волен,
ход у гамака.