Мексиканское танго
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2013
Николаю Крюкову и Марте Франсес Рекамьер Баррера
Улитка, Улитка!
Ты скользкая, как поцелуй!
Ты живешь в Раковине, и Раковина прячет тебя от жадных глаз.
Тебя можно выковырять из Раковины и съесть.
Тогда ты превратишься из Улитки в человека.
А человек — гаже тебя, Улитка. Человек большая гадина.
Он убивает и ест все живое.
Он убивает себя.
Он — самоубийца, ибо не знает, что такое Смерть и Жизнь.
Ползи, Улитка, по земле, оставляй на песке мокрый след.
Влажный след. След любви.
Влажный поцелуй. Влага в глазах, слезы.
Улитка, родная! Улитка, живая! Завтра, о, завтра ты сгниешь в Раковине своей.
И люди найдут пустую Раковину на берегу.
И люди станцуют танец вокруг Раковины на берегу.
Омочат ноги в Океане. Омочат руки, груди и волосы. Поплывут.
Соленая вода Океана плеснет им в глаза, во рты. Соленые слезы земли.
Плывя под звездами, в Раковину будут трубить. Извлекать музыку из мертвой
кости.
Все, что бегает, ползает и летает, превратится в кость. Зачем же мы любим?
Зачем же мы любим и умираем?
Ведь все умрут, о дивная, скользкая как губы в любви, теплая,
горячая Улитка.
Ведь все умрут.
(песня марьячис)
Пролог. Хлеб смерти
Ночь мазала лица и волосы синими, лиловыми чернилами. Звезд не видно: зачем людям звезды? Люди на земле: бегут, плывут, семенят, падают, опять встают и бегут.
Идут.
Куда они идут, все эти люди?
Они идут на кладбище.
Огни вспыхивают и не гаснут. Огни бешенствуют, их золотые живые хвосты развеваются по ветру. А, это факелы! Ром глядел, как горит живой огонь: с треском, с вонью, фитили чадили и брызгали смолой. А вот и свечи, люди несут их в руках. Много свечей. Целый лес. Белый, ярко-желтый, густо-коричневый воск; дешевый парафин; нежные слабые язычки лижут черный воздух. Свечные огни подсвечивают лица снизу, сбоку, будто высвечивают изнутри.
Изнутри. Что у меня внутри?
Потроха. Сплетения кишок. Наверное, они густо-синие, фиолетовые, переливаются живой кровью, и в них, внутри, превращается в дрянь красивая и вкусная еда.
Что еще? Сердце. Живой мешок. Бьется. Кисет, полный крови. Кровь делает так: тук-тук, и я слышу этот стук. Слышу. Еще слышу.
Теплая рука сильно, еще сильнее сжала руку Рома. Он шел по кладбищенской дорожке, держал Фелисидад за руку, и их ноги, соскальзывая с каменной крошки, вязли в грязи. Недавно прошел дождь. В ноябре, здесь? Редкость, почти чудо.
Чудо Господне. А чудо всегда от Бога? Или от кого другого? Он усмехнулся. Фелисидад что-то весело говорила, ее птичий щебет долетал до его губ и щек и обжигал их. Всюду стоял шум, и Ром ничего не слышал.
Шум, гам, веселье. Странное, немыслимое, дикое веселье. Здесь, на кладбище, люди не скорбели — они веселились. И Фелисидад то и дело поднимала к нему смуглое лицо, оно было расцвечено огнями неподдельной радости, и Ром должен был разделять эту непонятную карнавальную радость, не имея на то никаких причин.
Они шли, пробирались среди людей и огней, и люди и огни все более сгущались, кучковались, роились, нависали живыми виноградными гроздьями над могилами — древними, старыми, вчерашними и свежими.
Свежие могилы заметнее всего. Свежая грязь. Свежий холм. Пахнет разрытой землей. Пахнет палыми листьями и червями.
Мраморный маленький памятничек; белая плита, цвета молока. На плите лежат: пирог, торт, череп из твердого сладкого теста — калавера — со вставленными в каменное тесто, в пустые глазницы, золотыми монетами-глазами, и калака — искусно сделанный из такого же теста скелет. Скелет нынче запекли в печке, тесто жесткое, но разгрызть можно. Зубами. Живыми зубами.
Перед могильной плитой на коленях стоит маленький чернявый мальчик, он похож на черного верткого жука, жужелицу. Крутится, оглядывается, встряхивает плечами, то ручки сложит в молитвенном нарочном жесте, то вытянет лицо в лицемерной печали. Вокруг могилы, над сгорбившимся мальчонкой, стоит семейство. Семья. Все черные, иссиня-черные жесткие волосы одинаковы у мужчин и у женщин. Все смуглые жесткие, будто медные лица, похожи — один гончар навертел на круге времени эти сосуды, эти чаши.
Женщины всплескивают руками. Кричат, будто ругаются. На самом деле они кого-то хвалят. Кому-то славу кричат.
А может, проклинают кого? Нет, непохоже.
Мужчины вынимают из сумок, из огромных черных мешков снедь. На могилу уже навалены горы снеди. Калавера и калака уже давно погребены под слоями длинных, как палки, пирогов и маиса, гигантских тако — о, какой от них доносится превосходный грибной, мясной дух! Ром с радостью засунул бы сейчас в зубы один из этих свежеиспеченных тако. О да, они свежие. Свежие тако. Свежая могила.
Свежий, чудный запах сыра, фасоли, соленой рыбы, жареного мяса.
Мужчины продолжают вынимать из пакетов и сумок пищу. Женщины берут ее у мужчин из рук и весело раскладывают на могиле. Свечи горят. Девушки высоко поднимают их. Маленькие девушки. Здесь женщины — малютки, а девушки — куколки. Мужчины есть рослые, бравые. А вот высокую девушку редко встретишь.
Фелисидад у него тоже маленькая.
Господи, еще живая Фелисидад.
Он больно стиснул ее лапку, и она тихо вскрикнула — он почувствовал вскрик, но не услышал: так громко гомонили вокруг, а у других могил еще и пели. Пели! Это было уже совсем из рук вон. Ром оглянулся на поющих. Сдвинул брови. «Фелисидад говорит мне: у тебя брови похожи на два крохотных початка маиса. Ей в диковинку русые брови. Здесь же все как из угольной топки».
Черепа из теста. Черепа из
расписного дерева. Черепа из ваты и шелка с блестками. Черепа леденцовые.
Черепа яблочные. Шоколадные черепа. Вот стоит ребятенок
поодаль, с наслаждением сосет такую шоколадную калаверу, уже почти всю
проглотил, и мордочка измазана сладостью, липкостью, жизнью. Он съел
смерть — и доволен!
Черепа из оникса. Аметистовые пьяные, сверкающие глаза. Черепа из сусального золота, а глаза под мертвым лбом горят из бирюзы, из сердоликов. Черт, да тут целая ювелирная лавка! «Это все поддельные камни. Игрушки. Забавки. Это понарошку, ты слышишь, тут все понарошку, все неправда».
Черепа из гранита. Из мрамора. Мраморная калавера — на мраморной плите. Хрустальные глаза. Они горят мертво и вызывающе. Они кричат тебе: ты станешь таким же! Таким!
«И совсем скоро».
Ром наклонился к Фелисидад и попытался ей улыбнуться. Его улыбка вышла жалкая, подобострастная, будто бы он лебезил перед страшной калаверой, улещал ее, молил об отсрочке; а улыбка Фелисидад столкнулась с его улыбкой — ясная, чистая, зубки белые, один к одному, жемчужные, алмазные.
«Зубы. У нее еще есть зубы. И еще будут у нее во рту долго, долго, много лет; а потом начнут выпадать. И, если я буду жив и буду жить с ней, я это увижу».
Все яства выложила семейка на могилку? О нет, не все! Толстая, в три обхвата, как старый платан, тетка с орехово-коричневой кожей вытащила из рюкзака совершенно необъятную лепешку. Разломила, и две половинки хлеба торчали в двух поднятых над громадным животом руках, как две половинки скатившейся с черного неба безумной Луны. Запахло медом, корицей, молотым орехом, апельсиновой цедрой.
Фелисидад встала на цыпочки. Ром приблизил ухо к ее дрожащему в улыбке рту.
— Pan de Muerto, — почти крикнула она, а ему показалось — прошептала, так гомонили люди, как птицы, вокруг. — Ром, это сладкий хлеб, очень, очень вкусный! Попробуй!
— Я не…
Фелисидад выставила плечо вперед, будто в танце. Да она почти танцевала. О Боже, да тут все уже танцевали! Возле ближних могил, возле дальних — откуда-то появилась, возникла музыка, замелькали крохотные, как эти их девушки, гитары в руках, и люди запели, как уличные марьячис, нет, лучше — кто слаженно, кто вразнобой, кто заливая голосом черно-белый кладбищенский ночной ковер, мраморные памятники, золоченые кресты, кто наборматывая себе под нос страшную и разудалую ночную песню, будто одинокую молитву. Выбросила руку Фелисидад, вцепилась в хлебный разлом в руке толстухи. Матерь семейства, а может, бабушка, а может, тетя, а может, подруга, а может, веселая и толстая Смерть сама, с хохотом рванула хлеб на себя; а Фелисидад — на себя; и в руках Фелисидад остался кусок хлеба, пахнущего апельсином и ночью любви.
— Мучас грасиас, донья! — крикнула Фелисидад и потрясла в воздухе куском. Протянула Рому:
— Пробуй!
Он взял Хлеб Мертвых опасливо, как ежа.
— И что я должен делать с ним?
Фелисидад захохотала:
— Есть! Ешь! Ну!
И черные буйные, мелкокудрявые волосы, целая черная копна, безумный стог, заплясали, запрыгали у нее по плечам. И полезли, вместе с хлебом, Рому в рот.
Он кусал немыслимо вкусный хлеб, кусал, грыз, всасывал, ел, вкушал, глотал, глотал вместе со слезами, пытался улыбаться, ничего не получалось, он ел и плакал, ел и кривил рот, чтобы Фелисидад не подумала, что ему больно и плохо здесь, на этом диком чужедальнем кладбище, на этом празднике чужом, безумном, — а вокруг приплясывали, взбрасывали вверх, к ночному угольному небу, живые руки, золотые языки заполошных огней, и пели — дико, сочно, сверкая белками диких, почти звериных, веселых глаз:
— Проходя через кладбище,
Я увидел калаверу!
Там она, пыхтя сигарой,
Распевала петенеру!
Эй, отродье, калавера!
Ты, двузубая старуха!
Вижу, как ты скачешь лихо,
Как твое набито брюхо!
— Ну что? — кричала Фелисидад. — Вкусно?!
Он утер хлебом слезы. А они все катились и катились. Проорал:
— Вкусно!
Таращился на пляшущих возле огромного памятника из розового, с кровавыми прожилками, мрамора: под мраморным розовокрылым ангелом толстопузый кудрявый мужик держал за высоко поднятую руку молоденькую девчонку, девчонка трясла в ночи цветными, как павлиньи перья, юбками — один волан, другой, третий, а вот и нагие ноги, коричневые и худые, как у жареного цыпленка! Ноги — вверх. Руки — вверх. Пузан еще сильнее дернул девушку за руку. Ром испугался: а вдруг вывихнет? Девушка показала все зубы. Крутанулась на одной ноге, на миг превратилась в живое цветное, яркое веретено. «Ее юбки горят в ночи, как фонарь. Как красива жизнь! Как все в ней вкусно и сладко!»
Дядька с тремя подбородками и мощным пузом отпустил руку плясуньи. Мраморный ангел сурово, свирепо глядел на Рома. По спине Рома тек пот. Ноябрь, а так жарко. Здесь всегда жарко. И летом и зимой. Нет холода. Нет снега.
Фелисидад показала жестом: подними меня! Ром схватил Фелисидад поперек живота, как кошку, и приподнял ее так, чтобы ее лицо оказалось на уровне его лица. Внезапно тяжесть тела Фелисидад исчезла. «А, это она встала на край надгробья ногами».
— Коатликуэ, — выдохнула Фелисидад Рому в ухо.
— Что это?
Ее волосы опять щекотали ему подбородок, губы.
— Не что, а кто. Коатликуэ. Она. Старуха. Это богиня. Мы поедем в Теотиуакан, и я тебе покажу ее там на фреске. Это беременная старуха. — Фелисидад вытянула над грудью руки и округлила их. Засмеялась. — С животом. Это Земля.
— Земля?
— Ну да. Земля. Земля всегда беременна.
— Кем?
— Нами.
Толстая тетка рядом со свежей могилой («нашей могилой», подумал он, вот уже и нашей) взяла с гладкого белого, как снег, мрамора надгробия две трубочки бурритос, протянула их Рому и Фелисидад. Они взяли. Фелисидад сделала смешной книксен, потом обхватила теткину шею рукой и чмокнула ее в щеку: раз, другой. Вкусно и смачно. Громко. Щелк, щелк.
Ром подумал: в третий раз поцелует — это будет по-русски, — но поцелуя было только два.
Раз, два.
Огни вокруг. Может, они возгорелись сами? Тут, на кладбище? И это не люди зажгли все свои свечи, факелы и фонари, а их мертвецы спустились сегодня с небес и вышли из-под земли, чтобы разделить с живыми радость огня, трапезы и танца?
Красивый парень, что стоял рядом с толстухой, глаз не сводил с Фелисидад. Ром понял: он стыдно краснеет, лицо горит, и это гнев и ревность. «И так всю жизнь? Если кто-то посмотрит на нее — я буду так же мучиться? И мучить ее?» Парень прищелкнул пальцами. Ром смотрел на изгиб носа, на выгиб сочных, ярко-красных, как у девушки, вкусных губ. «Это просто тонкие хрящи. И складки плоти. Плоть умрет. Сдохнет. Ляжет под землю. Сгниет. И этого красавчика закопают, а он пялится на мою девушку. На мою девушку!»
Ром дернулся, Фелисидад схватила его за локоть.
Красавчик насмешливо перевел взгляд с Фелисидад на Рома.
Открыл рот, как для поцелуя. Нагло пошевелил между зубами кончиком розового, как у кролика, языка. И запел:
— Я со смертью, жизнь спасая, как-то раз слюбился смело!
Фелисидад громко, грубо захохотала. Ром впервые видел, чтобы она так веселилась.
Еще никогда он не видел Фелисидад такой… разнузданной? Распоясавшейся?
…гордой. Счастливой и гордой.
…и веселой, веселой.
«Сейчас лопнет от смеха. Они все сумасшедшие, что на кладбище так веселятся!»
Она подхватила, громко и фальшиво, песню красавчика:
— Я теперь силен: косая от меня затяжелела!
Взмахнула бурритос, как флагом. Из хлебной трубочки вывалились куски мяса и красная фасоль, полетели в щеку Рома. Упали на плечо, испачкали рубашку. Он вытер щеку ладонью. Соленая щека. Красная кровь подливки. Как вкусно пахнет. Землей, едой, духами Фелисидад.
Он низко наклонился над головой маленькой девушки, почти девочки. Смоляные пружины волос, золотая материна сережка в коричневой раковинке уха.
— Фели, — сказал он, понимая, что хочет убежать отсюда. С праздника ужаса. С торжества скелетов. — Фели, мне худо.
Он еще не совсем хорошо говорил по-испански. Подыскивал испанские слова.
«Они поют и пляшут, а я плачу. Я дрянь. Я тряпка. Я хочу быть мужчиной. Стать мужчиной. Мы не мужчины и не женщины. Мы все скелеты. Скелеты. Все!»
— Я так сказал? Или не так? Как надо?
— Так, — черненькая головка кивнула, смуглая шейка согнулась. — Но здесь же так хорошо!
Ром с изумлением и отвращением глядел, как чернявый курчавый мальчонка, сидя на корточках перед могилой, расколупал пальцами марципановый гробик и вынул оттуда шоколадный скелет. Отламывал пальчиками темное ребро, ступню, берцовую кость. Засовывал в рот. Рома чуть не вытошнило.
«Я тряпка. Если они это могут, то могу и я!»
Внезапно стало весело, будто бы он сидел в цирке и глядел на диких зверей, на то, как через огненный обруч прыгают львы и тигры.
Толстуха протянула Рому еще кусок Pan de Muerto. Он жевал, глаза стекленели, остановились, губы растягивались в улыбке, зубы работали: мололи, перетирали. «Мы едим сами себя. Сами себя».
Мужчина, похожий на черного быка («кольца в носу не хватает…»), открыл крышку термоса и разлил в маленькие бумажные стаканчики, рядком стоящие по периметру надгробия, горячее питье. Пар завивался усиками над стаканами. Мужчина-бык, вместе и торо и тореро, осторожно взял горячий стакан, поднес Рому — заботливо, нежно: так лекарство подносят больному.
— Пей, сынок! Горячий шоколад!
— Пей, — услышал он шепот Фелисидад, — пей, так надо, так… надо…
«Все в жизни надо. Пока живешь — все: надо, надо, надо. И никогда — хочу, хочу!»
Поднес прозрачный стаканчик к носу. Нюхал горячее, сладкое, терпкое. «Вот так и жизнь: трепещет, колыхается в одноразовом стакашке. И мощные жадные губы выпивают, а мощная равнодушная рука сминает стакан. И выбрасывает. И забывает. Не помнит ничего. Никогда».
Ром прихлебывал горячий шоколад и делал вид, что ему весело.
Весело! Так весело!
Фелисидад обняла его обеими руками за талию. Ее лицо уткнулось ему под ребра.
— Ты меня не обманешь. — Задрала голову. — Тебе грустно. Но ты поймешь. Идем танцевать!
Дернула его за руку. Он отшвырнул пустой стакан. Над верхней губой у него нарисовались темные шоколадные усы. Фелисидад потянула его, она тащила его за собой, как локомотив тянет мертвый, тяжелый состав. Шагнула на мрамор, он шагнул за ней.
Они оба стояли на чьей-то могиле. На ровном, белом, сахарном мраморе.
И у Фелисидад были сахарные зубы. И сахарные белки. И горящие свечные зрачки.
И вся она горела черной, сумасшедшей свечкой.
Завела руки за спину. Ром собезьянничал ее движение. Переступила ногами. Он скопировал. Она еще раз переступила маленькими, будто игрушечными ножками, пошла на него, выпятив грудь, нежную юную птичью грудку. Он попятился и засмеялся.
Наконец-то засмеялся по-настоящему.
Так они, как два петуха, перебирали ногами и то наскакивали друг на друга, то отступали, и оба улыбались, и губы Рома из деревянных и соленых становились сладкими и мягкими, и он на чужой забытой могиле танцевал с Фелисидад сальсу, да, это была сальса, а он пока не знал об этом.
И все на кладбище, в ночи, вместе с ними танцевали безумную, веселую сальсу; друг с другом, с ночью, с факелами, со звездами, со смертью.
И рядом, захлебываясь весельем, играл бандонеон, и перебирал парень медные жилы старой гитары, отцовской гитары; и взахлеб, счастливо пели марьячис — о том, что лучше жизни нет ничего на свете, а придет время — лучше смерти ничего не будет; и мы обнимем ее крепко-крепко, и поцелуем, ликуя, и возьмем грубо и жарко, как черный бык по весне покрывает красную корову; да не слышал Ром, что поют, половину слов не понимал, видел лишь горящие, огромные глаза Фелисидад, и там жизнь и смерть вместе пылали, две черных свечи.
И взмахнула Фелисидад обеими руками, и крикнула:
— Оле!
И этот поганый красавчик, гореть бы ему в аду, как тут говорят, он уже выучил это выражение, вспрыгнул на мраморный квадрат, схватил Фелисидад за талию, рванул на себя, и вот они оба уже валятся на землю с мраморного эшафота, а он стоит один, растерянный, оглядывается по сторонам, жалко улыбается и понимает: только что, сейчас, вот сейчас у него из-под носа увели, похитили, выкрали его любимую.
Он сжал кулаки.
— Эй! Ты!
Наглец уже обнимал Фелисидад за плечи. И она смеялась!
Ром поднял вверх два сжатых кулака.
Стоя в сполохах огней, на мраморном саркофаге, он походил на умалишенного боксера, забредшего на карнавал — драться, а тут танцуют, едят и поют.
Он глядел, как они танцевали! Они!
— Вы…
Он соскочил с могилы. Размахнулся. Фелисидад, танцуя, все прекрасно видела.
И не остановила его.
«А что, ей любопытно…»
Не успел додумать. Не успел крикнуть. Кулак попал в чужую скулу. Чуть ниже скулы. Под глаз.
«Я первый раз…»
Он никогда в жизни не дрался.
Красавчик пошатнулся.
«Неплохо, черт…»
Падает. Нет! Удержался!
Ром не увидел подножки. Слишком темно. Ночь.
Растянулся на камне, на бумажках, на мраморной крошке, на ночной плывущей, шоколадной грязи.
Подбородок разбил. Губу.
Боль. Везде. Под ребрами. На шее. Под лопатками. На лице. На скулах.
…бил ногами.
Он слишком поздно понял — его бьют ногами.
Фелисидад орала. Люди бежали. Свечи горели и сгорали. Факелы дико трещали.
«Дикий народ. Смерть — праздник?! Зачем?!»
— Прочь! — вопила Фелисидад. — Пошел отсюда! Это мой парень!
«…это она мне или ему?»
…любовь. Сегодня с одним, завтра с другим.
Толстуха, угощавшая их бурритос, схватила красавчика за шиворот и завизжала:
— Ты! Ты предал Смерть! Ты обидел ее! И она к тебе не придет! Никогда не придет! Будешь молить — не придет!
— Мать, — хрипел красавчик, утирая с лица кровь, — мать, она приходит ко всем, что ты врешь…
Сердце в нем перекатилось, сделало кульбит, другой и остановилось. Ни удара. Ни бубна. Ни тимпанов. Ни тарелок. Ни стука костяшек пальцев по гитарной деке. Ничего. Молчание.
И в полной тишине, разлившейся по всему полоумному кладбищу, на всю ночь, раскатился порванными бусами тонкий крик Фелисидад:
— Помогите! Мой парень! Он умирает!
TOTUS TUUS
Бабушка звала его тихо и нежно, и он слышал. Играя в песочнице, вылепляя из сырого, пахнущего собачьей мочой песка куличики, он слышал ее голос. Идя в школу, со смешным ранцем на сутулой спине, везя по грязи и слякоти башмаками, что велики были, куплены на вырост, а может, он просто постеснялся крикнуть: бабушка, они мне велики! — он ее голос слышал. Сидя у себя в спаленке, сгорбившись над страницами, исчерканными формулами, цифрами и символами, он слышал его.
Ее голос.
Бабушкин голос.
Она звала его, как пела.
Она пела. Она так любила петь.
Она пела, когда вставала с постели, и пела, когда мыла полы. Пела, когда шила, когда светлая, как день, или черная, как ночь, материя лезла и падала на пол из-под ее ловких рук, из-под иглы ножной швейной машинки, — а голос лился, звенел, и нога сама отбивала такт и ритм. Она пела, когда пекла в духовке пирог с яблоками или запекала курицу, и Ром втягивал изумительный запах ноздрями голодного волчонка. Пела, когда пила лекарства — лекарств у нее было очень много, целая армада склянок, пузырьков, флакончиков, коробочек, пакетиков возвышалась на столе; руки копошились в снадобьях, руки накапывали в мензурку капли, ловили прыгающие по столу таблетки, а голос жил отдельно от капель и рук, — ему не требовались лекарства, чтобы жить и выжить: он был вечен.
Бабушка тоже была вечна. И Ром был вечен.
Они оба были всегда. Всегда.
Ром был слишком маленький, чтобы помнить, как погибли его родители: а они погибли, разбились на машине, так глупо, возвращались из Москвы в родной город с чемоданами и сумками, полными всяческой вкуснятины, — тогда, давно, при другой власти, когда на улицах в праздники вывешивали на всех домах красные флаги, а во всех магазинах выстраивались длинные, как тропические змеи, очереди за колбасой, в их городе не было вдосталь еды, нельзя было купить вкусную, хорошую еду к празднику, а праздник был просто замечательный — Седьмое ноября, в этот день надо было готовить холодец, натирать хрен, печь беляши — все это умела бабушка, да, и великолепно умела; но не было к столу ни сыра, ни сливочного масла, ни копченой колбаски, ни апельсинов, ни хорошего ликера и хорошего коньяка, ни других, столь же сказочных яств — за ними надо было ехать в столицу.
Вот и поехали мать и отец Рома: туда — на поезде, обратно — в машину сели, к шоферу, ну почему не дать парню подкалымить, святое дело.
Машина с родителями Рома разбилась на подъезде к городу. К сгустку искореженного металла приехали, гудя, вопя, милиция и «скорая». Дверь автомобиля разрезали автогеном. Старый «москвич» на полной скорости врезался в громадную, как гора, грузовую фуру. Шофер фуры, дрожа и плача, глядел, как из легковушки вынимают красное, белое, меховое, тряпичное, костяное: то, что минуту назад было людьми.
Шоферу налили стакан водки. Он выпил и отвернулся. А потом повернулся и опять глядел на смерть.
Бабушка стирала. Бабушка стряпала. Бабушка провожала Рома в школу. Бабушка гуляла с ним по городу, и они оба, вместе, излазили все его уголки: залезали на кремлевскую стену, и Ром чуть со стены на газон не свалился, все бы руки-ноги переломал; тряслись на гремучих желто-красных облезлых трамваях до конечных остановок, и водитель гнусавил: «Вылезайте! Чего расселись!» — и бабушка важно шла к распахнутым железным дверям вагона, крепко держа за руку внука.
После смерти двух дорогих существ обыкновенное, ничем не примечательное сердце бабушки внезапно вместило всю смерть и всю жизнь, и она часто удивлялась, как это они обе, такие разные и такие одинаково страшные, мирно и празднично в ее сердце уживаются. Спрашивала себя: как это? Спрашивала и Бога, но Он не давал ей ответа. Молилась бабушка плохо и неумело, в ее краснознаменном детстве ее не только не учили молиться — по всей стране взрывали церкви, расстреливали батюшек, и имя Господне произносилось торопливым шепотом, тревожно, боязливо, нервно, всуе.
Хотя серебряный крестик, невесть откуда взявшийся, бабушка благоговейно носила; и когда на кладбище, у разрытой могилы, среди немногих друзей кто-то один смущенно перекрестился, бабушка тайком вынула из-под батистовой кофточки крестик на тонкой черной бечеве и крепко прижала его к губам, и крест отпечатался на губах. Друзья дочери потом повели ее в дешевую пирожковую, на поминки, мужчины наливали водку в граненые стаканы, пили и плакали, и заедали пирожками с картошкой и зеленым луком, налили водки и бабушке, и она тоже выпила и заплакала. А потом запела.
И все притихли. И все ее слушали.
И все изумились голосу ее.
Ром не помнил родителей, вернее, сначала немного помнил — голос матери, волосатые жилистые руки отца, со странной татуировкой выше запястья: «ТТТТ», четыре буквы, страшно молчащие о неведомой тайне. Когда лица отца и матери стали стираться из памяти, а оставались только вздохи, причитания, засохшие между страниц старых книг нежности, бормотание забытых сказок на ночь, Ром помнил только эти четыре синих, расплывающихся на смуглой коже, разрезанных синими перевитыми жилами буквы, и все повторял про себя: «Тэтэтэтэ», — заговор, заклинание, посвящение.
Он так никогда и не узнал, что отец его до женитьбы на его матери был влюблен в девушку, а она купалась в реке и утонула, слишком далеко заплыла, на стремнину, и отец набил на руку этот знак, плакал и скрипел зубами, и означало это по-латыни: «TOTUS TUUS», «Всецело твой».
Totus tuus — три буквы T; а где же четвертая?
Ром еще не знал, что во времени есть провалы; в жизни есть недоказанные теоремы.
BESAME MUCHO
— Франчо, ты правда умеешь играть на гитаре, Франчо?
— Ну ты даешь! Конечно, умею!
— Ну давай, сбацай что-нибудь!
— Что?
— Такое, заводное!
Парни стояли кругом, и рядом гомонило, вспыхивало женскими юбками и молниями золотосмуглых рук уличное кафе.
Простое веселое кафе на углу шумных столичных улиц Эмильяно Сапата и Коррехидора.
Парни хотели, чтобы он сыграл
музыку огненную. Чтобы он зажег. «Сейчас я вам зажгу», — подумал он зло и
весело — и ударил по струнам. Так резво
ударил — содрал кожу на сгибах пальцев. Сморщился и запел.
Парни, смеясь, слушали его песню, прищелкивали пальцами, подпевали. Пританцовывали. На их улице Франчо, круглый сирота, славился тем, что здорово умел играть на гитаре и петь веселые песни. И известные, и незнакомые. Парни понимали: незнакомые — это его песни. Франчо сам сочиняет песни. Это вызывало еще большее уважение.
Он играл, и гитара вспрыгивала в его руках. Дергалась, как от ожога. Он обжигал ее ладонями. Когда гитара взлетала уж слишком высоко, Франчо ловил ее и громко ударял кулаком в деку, потом хлопал по деке ладонью: как по боку корову ли, лошадь. Одобряя, укрощая.
— Франчо, да ты марьячи!
— Настоящий марьячи!
Про него ходили слухи: жил в католическом приюте и сбежал оттуда, нагадив падре в снятую и забытую на стуле шапочку-солидео.
Две девчонки, отодвинув стаканы с недопитым молочным коктейлем, встали, оттопырив кругленькие приманчивые попки, и, слыша издали музыку, тоже щелкали пальцами и переминались с ноги на ногу, отбивая ритм.
Потом, улыбаясь, небрежно, будто бы и не к ним совсем, подошли к парням.
Через головы пялились на поющего Франчо.
— Эй! — крикнула одна девчонка и улыбнулась шире. — А неплохо!
Стояли. Слушали. Было что послушать.
Парень, стоявший напротив Франчо, играл карманным ножом. Нож блестел бешеным мальком в ладонях, взлетал и падал, и парень его ловил. Девчонки глядели: одна с презрением напускным, другая с восхищением.
Франчо спел последний куплет, брякнул по струнам и замолк. Гитара еще долго гудела. Он не клал ладонь на струны — пусть отзвучат на свободе.
Восхищенная шагнула ближе.
Еще ближе.
Закинула руку ему за шею, притянула его голову к себе и поцеловала.
Ее губы пахли молоком.
«Как у ребенка», — подумал Франчо.
Парни засвистели. Вторая девчонка, презрительно щурясь, зааплодировала.
— Спелись, пташки!
Франчо стряхнул с плеча руку девчонки.
Она все так же широко улыбалась.
— Эй, ты кто?
— Кукарача, — сказал Франчо.
— Ха, ха!
— Меня все так зовут.
Помрачнел. Брови сдвинул. Сорвал гитарный ремень с плеча, упрятал гитару в чехол. Хорошенького понемногу.
Парни столпились вокруг девчонок. Ухмылялись им. Заговаривали им зубы. Трогали за локти. Девчонки смеялись в ответ. На Франчо тут уже никто не обращал внимания. Так, поиграл музыкант на перекрестке, и никто даже деньгой не побаловал. Наглецы. «Всухую работал».
Зубы сцепил. Кулаки сжал. На губы налепил веселую улыбку.
Он забыл сказать девчонке, что его кличут не просто Кукарача.
А так: Кукарача-сирота.
И все это хрень. Сиротой он был вчера.
А завтра станет богатым и счастливым.
Богатым, счастливым и знаменитым.
И его полюбит лучшая девушка мира.
Лучшая! К примеру, такая: темнокожая мулатка с нежнейшими голубыми глазами.
Он видел такую однажды в порнофильме. Как она классно двигалась!
Жесты обезьяньи, а лицо богини.
Что такое женщина? Кухня, постель, роды. Нас всех родила мать, и мы, залавливая на темной улице подгулявшую девицу, тащим ее в подъезд и ищем в ней красную дырку — вход в детство, в прошлое, в то, что было до рождения и будет после, потом.
После — чего?
Мать. Не думать. О матери думать запрещено.
Так же, как и о смерти.
Насвистывая песню Консуэло Веласкес, бессмертную «Besame mucho», он пошел, переваливаясь на длинных тощих ногах, как моряк на палубе в качку, побрел, потащился прочь — из этой подворотни, от этого гадкого кафе, от девчонок, подцепивших сразу хренову тучу парней, — навстречу своей собственной, и больше ничьей, музыке.
…а попросту — в другое кафе.
Запах оладий
Чтобы не думать обо всякой лишней печали, бабушка заводила песню.
Она пела, когда гладила белье; пела, когда крошила в борщ лук и чеснок; пела, когда спицы щелкали и летали в ее руках, в ее морщинистых, длинных, как виноград «дамские пальчики», коричневых, венозных пальцах; пела, когда вечерами рассматривала старые детские коллекции Рома — он мальчишкой ловил жуков и бабочек, насаживал их на булавки, потом укладывал в коробки из-под конфет на пухлую вату; а потом внезапно он, убийца маленьких живых существ, опротивел сам себе, ревел и тряс головой, и размазывал кулаками слезы по грязным щекам, и повторял: «Никогда больше! Никогда! Никогда!»
«Бабушка, спой!» — просил Ром, закончив делать уроки, и бабушка, покорно вытерев руки, уставшие от кухни, стирки и стряпни, вставала в дверном проеме и открывала высохший, с родинкой-чечевицей над верхней дрожащей губой, уже старческий рот, и оттуда вылетали юные, свежие, светлые звуки.
Она пела о краснобархатных знаменах с кистями — ими обворачивали раненую грудь далекие, скорбные солдаты забытой войны; пела о золотых рыбах, что ходят во глубине холодного озера, лежащего в горах узкой синей саблей; пела о девочках-сиротках, у них взорвали дом, и сиротки идут босиком по огромному миру и просят милостыню, и им кладут в шапку большие и маленькие деньги; пела о сердце — оно бьется-бьется, а потом в ночном небе сверкнет молния, и оно остановится — от страха ли, от радости — раз и навсегда.
Она пела ему о нежных белых цветах, о том, как сладок их запах, и что душа человека тоже имеет аромат: не каждому дано его ощутить. Только любящая душа обоняет и вдыхает любящую душу.
Бабушка всегда обрывала песню внезапно, ни с того ни с сего. Оба слушали тишину. Потом бабушка говорила: «Ромушка, я пойду пожарю тебе оладушки?»
С кухни в гостиную летел запах оладий. У бабушки никогда ничего не подгорало. Ром ел оладьи и в восторге облизывал пальцы: пять на левой руке, потом пять на правой. Все десять. Бабушка, подперев щеку сильной рукой, умиленно глядела, как он ест.
Когда Ром ложился спать — а спать они ложились всегда в одно и то же время, по часам: в двенадцать ночи, — он слышал, как бабушка тихо поет, напевает себе под нос. Слов в ночной песне не было. Кошачье мурлыканье. Нежные стоны. Колыбельная для цветов. Для тех, пахучих неведомых белых лилий любви.
Царь солнца
Ее с детства обучали древнему искусству.
Она сама не знала, как назвать то, чем она владеет; ее мать сказала ей: у нас это передается из поколения в поколение, и тебе я передам золотой огонь. При слове «золото» Милагрос вздрагивала. Ее старая мать, Инеса, дома хранила три огромные золотые маски; из настоящего золота отлиты перья, дыбом встающие вокруг владычных голов; в золотых ушах мотаются золотые серьги, и золотые слепые глаза торчат из глазниц, как золотые яйца.
Три бога? Три царя?
В голодный год сеньора Инеса продала маски в музей, и ей соврали, что дорого заплатили, — а она и поверила. Зато на эти деньги они прожили кусок жизни; и ели, и пили. И даже ткани купили, и сеньора Инеса сшила одежду детям, мужу и себе.
Итак, расставшись с золотыми масками индейских вождей, что передавались в их семье из поколения в поколение, они выкрали из сундука времени лакомый кусок и съели его, как звери, как носухи едят лакомства из рук людей в виду огромных пирамид, — и счастливы они были.
Девочка Милагрос очень тосковала по золотым маскам сеньоры Инесы. Особенно она любила одну маску: серьги в мочках круглые, как автомобильные шины, лоб стесан к затылку тупым углом, в ноздре золотого носа золотое кольцо. Легкая улыбка обегала золотые губы и возвращалась внутрь золотого черепа, в прародину, в темную ночь времени, кишащую золотыми пчелами-звездами.
Сила пришла незаметно, посреди будней, обычным солнечным днем, когда Милагрос, сидя в патио, сбивала в узкогорлом деревянном сосуде сметану в масло. К ней подошла кошка, облизывалась. Милагрос протянула руку — и кошка встала на задние лапы, развела передние, будто танцевала. Милагрос покачала рукой вправо-влево — кошка нагнулась вслед за движением вправо и влево. Милагрос, смеясь, начала щелкать пальцами, как кастаньетами, отстукивая дробный веселый ритм — кошка стала прыгать в такт щелканью. Глаза кошки горели и говорили. Милагрос прочитала в глазах зверя: «Я понимаю тебя, я слушаюсь тебя, я люблю тебя. Я сделаю все, что ты хочешь».
И тут Милагрос испугалась.
«Это Сила пришла», — сказала она сама себе тихими похолодевшими губами.
С тех пор чудеса стали сопровождать Милагрос повсюду. Чудеса пропитывали повседневность, прослаивали золотым повидлом скудный, нищий пирог будней. То отец сядет за стол в разорванной на локте рубахе — а после обеда, глядь, на рукаве — аккуратный плотный шов. То сестренка занеможет, лежит, бедная, в жару, ловит воздух губами — Милагрос откроет дверь в комнату больной, дунет-плюнет, излетит из губ легкий, будто птичий, свист — и через час сестра, изумляясь выздоровлению, встает с постели, качаясь и улыбаясь, не зная, кого благодарить, — и благодарит Бога. То Инеса купит на рынке рыбу, Милагрос разрежет ее — а там, в брюхе, среди икры и кровавых потрохов — драгоценный перстень! И точь-в-точь на палец Милагрос.
«Счастлива будешь, дочка, — мурлыкала мать Инеса, расчесывая на ночь косы дочери, — и с мужем счастлива, и в детях. Вижу, все вижу! Вижу твоих дочерей. Младшей, слышишь, искусство передай, а?»
Милагрос кивала, косы ползли черными змеями с тяжелой от подступающего сна головы.
Когда ей исполнилось шестнадцать лет, ее выдали замуж за сеньора Сантьяго Торреса, достойного мужчину, из хорошей семьи; и стали у них рождаться дети, и на время забыла Милагрос об искусстве своем и о Силе своей — некогда было.
Старые фотографии
Однажды Ром спросил бабушку: «Бабушка, а у меня ведь был дедушка?»
Бабушка долго-долго смотрела на внука. Она смотрела и не видела его. Мутные хрусталики не пропускали земной свет. «Был, а как же. Самый прекрасный дедушка в мире». Ее когда-то красивые, карие с зелеными искрами, теперь тускло-болотные глаза замерцали, заплыли слепыми слезами. Слезы медленно потекли в руслах морщин, бабушка собирала их пальцами, как мелкие ягоды.
Подняла голову к старому портрету.
С холста на Рома глядела, вниз и вкось, черноволосая красотка. Иссиня-черные волосы убраны на затылке в тяжелый пучок. Глаза летят по лицу, два черных веселых шмеля. Черный китайский халат расшит громадными яркими хризанте-мами — белыми, алыми, розовыми. Загорелую шею обнимает красный легкомысленный шарфик. Руки, единственные из всего остального, мастерски сработанного, намалеваны бегло и небрежно, наспех, плохо. Руки, единственные на всем молодом и сияющем полотне, — старые.
Старые дрожащие руки.
«Да. Это я».
«Ты?!»
«Это дедушка нарисовал».
Он повернулся к ней. Он бросился к ней.
«Бабушка! Бабушка!»
Он прижимался к ней изо всех сил.
«Почему ты никогда не говорила мне про дедушку? У нас есть его фотографии?»
Старые руки вытащили из шкафа холщовые самосшитые мешки. Из мешков на стол вывалились фотоснимки. Много снимков, кучи, тучи, — бабушка все трясла холщовый мешок, а фотографии все валились и валились.
Когда мешки опустели, бабушка и внук сели за стол — разглядывать прошедшую жизнь.
Их руки копошились в фотографиях. Пальцы ложились на давно мертвые лица. Глаза рассматривали давно закопанные в землю наряды, разрушенные и снесенные дома, русла ручьев, что высохли давно. Шуршала липкая бумага, мелькал черно-белый, давно отгремевший мир, и Ром увидел наконец тех, кого не видел никогда.
«Это кто?»
«Это дед твой. Красивый, правда?»
Старуха плакала безостановочно. Она не плакала очень давно. Перед ними танцевали, целовались, махали руками с борта парохода, пили вино в старинных застольях, хмурились и освещали сумрак улыбками их дорогие, любимые: ушедшие.
Слезы капали на старую фотобумагу, а Ром вытаскивал из рассыпанной колоды карт времени одно лицо за другим, одну жизнь за другой.
Бабушка замерла.
Сейчас он вытащит из колоды даму и короля. Тех, кто его родил.
Ром прочитал шепотом: «Люся, Ромка и я». Перевернул снимок.
Стоял рослый парень, смеялся во весь рот. Ямочки на щеках, тугие скулы. Щербина меж зубов. Похож на зайца. Рубаха расстегнута на груди. Рядом женщина, ему по плечо. С виду старше, но видно, что тоже счастливая. На руках держит белый странный кокон. Вроде куколки. Да бабочка не вылетает. Все завернуто, закручено белым, плотным, атласным, штапельным, смертным.
«Люся… кто?»
Бабушка глядела на Рома незряче. Глядела и не видела.
«Это твои мама и папа, Ромушка».
Ром держал фотографию в пальцах, и пальцы дрожали.
«А где они теперь?»
И бабушка прижала руки к груди. Она так удерживала, как птицу, свое резко и сильно, кровавыми толчками, бьющееся сердце.
«Они умерли».
«Как?»
Бабушка положила руки на колени. Крепко переплела пальцы. Набрала в грудь воздуха. Ей предстояло нырнуть в песню, которую она еще не пела никогда.
«Они поехали покупать в Москву еду. Вкусную еду, нам всем! Еда, еда людская! Все мы едим еду. Все мы ее готовим. И никто не знает, какую еду будем мы есть там, куда нас пригласят в свой черед. Железная повозка везла их, везла! Слишком быстро везла! Разбилась она, разбилась. Разбились они, разбились. В алое месиво превратилась еда. Мы — лишь еда смерти, и ест она нас, причмокивает, и вкусны мы для нее. Что такое тело? Что такое душа? Душа — это продолжение тела, а тело — это продолжение души. Я хоронила их, а как — не помню! Мне все пели в уши, пели вокруг, очень громко, оглушительно, и я слух потеряла. А потом опять услышала мир. Ты у меня остался. И так я стала тебе всем, всем. Матерью тебе стала! Отцом — стала! Дедушкой — стала! Бабушкой — стала! Я одна у тебя осталась, и ты стал всем миром моим! Я так люблю тебя! Я люблю тебя так, как никто тебя больше в целом мире любить не будет! Даже девушка твоя! Даже — жена! Даже — дети твои, внуки твои! Я, я одна…»
Так пело ее ветхое, дырявое как тряпка сердце. А губы вылепили:
«Несчастье… Не спасли…»
Воздух в груди кончился. Легкие сложились гармошкой и выдохнули последний плач. Слезы высохли, будто под солнцем палящим. Внук положил фотографию родителей на заваленный мертвой жизнью стол и крепко обнял бабушку за плечи.
«Ты одна у меня. Ты моя. Я больше никого не полюблю. Я буду любить только тебя».
И бабушкино счастливое лицо взошло над поминальным столом, как яркое солнце.
И Ром сказал: «Я хочу посмотреть на звезды. Давай пойдем посмотрим на звезды?»
Ром с самого детства ходил вечерами вместе с бабушкой смотреть на звезды.
Бабушка покупала ему книги по математике, физике, астрономии, однажды у букинистов купила прекрасную старинную книгу, на обложке было вытиснено золотом: «КАМИЛЬ ФЛАММАРИОНЪ. ОБЩЕДОСТУПНАЯ АСТРОНОМIЯ». Книжка эта, про звезды, нравилась Рому больше, чем все сказки. Он просил бабушку читать ему из нее на ночь. Бабушка послушно читала, потом пела внуку песню про звезды. И так он засыпал.
Ром вычитал из этой книжки, что астрономы наблюдают звездное небо в телескопы. «Конечно, настоящий телескоп стоит очень дорого, и нам его не купить, — сказал он, просительно заглядывая в лицо бабушки, — но можно ты мне купишь подзорную трубу? У нас хватит денежек?»
Бабушка откладывала деньги из пенсии, и за три месяца накопила на подзорную трубу. Ром торжествовал. Наступал вечер. Они тепло одевались. Осенние, зимние звездные вечера, лютый холод, лужи под хрупким хрусталем льда, черное небо распахивает врата бездонья. Бабушка плотно завязывала тесемки цигейковой шапки под подбородком Рома. Сама набрасывала на плечи необъятную шубу. Шубу ей купил еще дедушка, давным-давно. Светло-желтая, как волосы Рома, шуба, сшитая из шкурок китайской земляной выдры. Ром гладил ладошкой царскую шубу, и ему представлялось, как живые выдры бегают по берегу реки, а потом ныряют в волну. Варежки на резинках болтались, вылезая из рукавов. Бабушка в белом платке с длинными метельными кистями походила на красавицу из сказки. Ей в этом одеянии становилось сразу меньше лет, и Ром молча радовался: а может, время пойдет вспять!
Он крепко держал подзорную трубу. Боялся выронить, разбить.
Они выходили на улицу, фонари тускло и тоскливо горели над ними, лили желтое масло в черную кастрюлю зимней пустынной улицы. Бабушка прятала руки в муфту. Муфта пахла нафталином, бабушкиными духами, бабушкиной молодостью. Ром приставлял к глазу окуляр, вертел сочлененья трубы, пытаясь увидеть звезду не расплывчато, а четко и ясно. Он уже изучил, как созвездия располагаются на небесах, знал, когда на западе появится Венера, где и когда меж обледенелых ветвей загорится красный Марс.
Ром протягивал бабушке трубу: посмотри! Видно диск планеты! Превосходное увеличение!
Бабушка брала трубу осторожно, как ящерицу. Поднимала, наставляла туда, куда указывал внук.
И не видела ничего, ничего.
А говорила так:
«Внучек, как красиво! Какой красивый Марс! Он красный, да, горит как волчий глаз!»
И Ром смеялся от удовольствия. А потом спрашивал: бабушка, а ты волков живых видела?
Человек-собака
— Парень! Ты! Да!
Лохматый парень обернулся на крик и улыбнулся.
Выбитые зубы, костяная расческа.
Ноги тонут в навалах сырых, гнилых газет. Картофельные очистки, мандариновые шкурки. Вот лежит игрушечный медведь — у него один глаз глядит, а второго нет: окривел. Выкололи. Ножницами отрезали грубую мертвую нить.
И пузо медвежье выпотрошено: взрезали ножом, вытряхнули опилки.
Закончилось детство.
Жизнь началась.
— Что?
— Эй, стой, куда ты!
Кудлатый парень взбирается по горе мусора. Ему кажется: он убегает. На самом деле он судорожно корчится и бестолково карабкается, и жесты его рук похожи на беспорядочные движения лапок таракана, когда его морят и он погибает от страшного запаха смерти, выдуманной для таракана изобретательным человеком.
— Да что ты! Спятил! Я ж тебе ничего плохого не сделаю! Ты!
Бежит. Все вверх и вверх.
И растет, растет мусора гора.
— Ты! Слушай! Да говорю тебе…
Посреди свалки лезет на мусорный террикон несчастный мальчишка. Кажется, он живет здесь: он тут как свой, и одежонка у него бродяжья: портки с чужих ног, пиджак с чужого плеча. Лохмат, как девка — а кто бы его тут постриг? Парикмахеры на свалке не открывают салоны. Жалко мальчишку. Глазки крошечные, глубоко подо лбом горят, как у зверька; укусил бы, да боится.
— Да стой ты! Вот на, возьми… поешь!
Парень оглядывается, и на миг зверьи глазки просверкивают человечьим доверием. Он верит и не верит. Он хочет и не хочет подойти. Он хочет и не хочет убежать.
Стоит на пружинящей, вонючей гнили, качается.
Человек, что подзывает его, как собаку, прилично одет. Светлый костюм, подбритые усики, на груди, на цепочке, очки в черепаховой оправе висят. Может, профессор какой; а то и знатный торговец. Зачем он здесь, на свалке поганой?
Человек протягивает лохматому человеку-собаке сверток. На расстоянии, как зверь, чувствует парень, как от свертка вкусно пахнет. Еда! Человечья еда! Не отбросы!
Начинает спускаться. Будто с небес. Будто ангел. Тихо, осторожно.
И уже улыбается.
И уже тянет руку.
И уже — рядом.
Как просто, оказывается, приманить человека.
Гораздо проще, чем зверя.
Вот человек-собака рядом с человеком-человеком.
Вот человек-собака робко переворачивает руку ладонью вверх.
И так стоит, будто милостыню просит.
Как просто сейчас схватить руку, вывернуть грубым захватом, повалить его на землю. Ногой наступить на грудь. Как просто его сейчас убить.
И накормить — тоже просто.
Человек-человек кладет в лапу человека-собаки, живущего на свалке неподалеку от красивого города Мехико, завернутую в промасленную бумагу еду. Что это? Тако? Бурритос? Энчиладос? Все равно. Это пахнет очень вкусно. Слюнки текут. Слезы текут. Человек-собака благодарно берет сверток и пытается поклониться человеку-человеку. Крепко сжимает сверток в руке.
— Осторожно, мясо раздавишь, — говорит человек-человек хрипло, — там жареная курица. Ешь! На здоровье!
Человек-собака разворачивает сверток и ест. Прямо на глазах у человека-человека.
Ест жадно; пылко; страшно; стремительно.
Через минуту от курицы в ладонях остаются косточки.
Кости. Розовые и желтые кости.
Зубы перемололи жареную маленькую жизнь.
— Ты! Эй! Ты тут все время живешь, что ли?
Человек-собака глядел непонимающе.
На языке таял вкус жареного, обильно перченого птичьего мяса.
— Хочешь, пойдем со мной?
Человек-собака обрел дар речи.
— Куда?
— Ко мне домой!
Ветер шелестел обрывками газет. Куриные кости посыпались из рук. Кудлатый парень вытер жирные ладони о штаны.
— Заведете, — спросил человек-собака, — и убьете, и на органы?
Человек-человек закусил губу, чтобы не выкрикнуть лишнего.
— У меня дом большой! Семья большая! Не обидим!
— Нет уж! — пролаял пес. — Не обманешь! Я ученый!
Заплясал, замахал растопыренными пятернями:
— Я ученый! Я ученый!
Человек-человек стоял перед человеком-собакой, беспомощный, и чувствовал себя горой мусора, на которой пляшет сальсу резкий сырой ветер, несущий с востока тучи и дождь.
— Ну и хрен с тобой!
Побрел прочь. Курица не помогла.
Обернулся.
Парень уже не плясал сальсу вместе с ветром. Стоял, рот открыл.
«Хочет меня окликнуть. И стыдится».
Человек-человек взмахнул рукой. Рука пахла жареной курицей.
— Я еще приду!
Сунул руку в карман, вынул носовой платок, тщательно вытер руки, протер золотое обручальное кольцо на смуглом толстом пальце.
Красный перец
— Фелисидад! Обедать!
— Мама, я еще немного потанцую!
С кухни доносился запах бурритос. Сложная смесь ароматов, но чуткий нос Фелисидад различал все замечательно: вот красный перец, а это белый, немного маисовых зерен, кусочки жареной курятины, лук, а как же без лука, немного мякоти агавы — для остроты, сыр кусочками, — и когда стряпаешь бурритос, он расплавится и обнимет мясо, — и что там еще?.. Ах, Господи, конечно, — мелкими ломтями порезанный красный и желтый сладкий перец, как же без него! Бурритос можно делать всякий раз с разными начинками, здесь все зависит от фантазии кулинара.
Мать подняла голову от плиты. Стол уже накрыт. Перекатываясь на кривых ногах, к столу подбредает отец, сеньор Сантьяго, глава семейства Торрес. У него огромный живот, огромная лысая, как яйцо, голова, огромные руки, а ноги неожиданно маленькие и изогнутые, как у кавалериста. Голое, тщательно выбритое, густо-смуглое лицо с крупным крючковатым загнутым носом излучает добро. Лишь добро, и ничего больше.
Как же Милагрос повезло с муженьком! Где ж такого мужа еще сыскать! По всему Мехико будешь рыскать — не найдешь! По всему Гуанахуато, по всему Монтеррею, по всей Вильяхермосе, по всем Чиуауа, Сан-Луис-Потоси, Гвадалахаре и Пуэбле не найдешь такого супруга! Вон он, уже восседает за столом! Ждет еды! Вилкой по столешнице стучит! Ну а как же! Она-то ведь лучшая стряпуха во всем Мехико! А может, и в Мексике всей!
Господи, где эти дети?! Эти старики?! Где все, о святая Мария Гваделупская?! Невозможно так жить. Она старается, днями и ночами чахнет у плиты… а они!
— Миге-е-е-е-ель! Роса-а-а-а!
Тишина. Сеньора Милагрос набирает в грудь побольше воздуха.
— Пабло-о-о-о! Даниэ-э-эль! Лаура-а-а-а! Лусия-а-а-а! Эмильяно-о-о-о! — Передохнула, отбросила мокрой ладонью седую прядь со лба. — Хесу-у-ус! София-а-а-а! Хавье-е-е-ер!
Тишина. Впору рассердиться взаправду.
И тут с лестницы, со второго этажа, скатываются — цветной гомонящей, смуглой, сумасшедшей живой волной — сначала дети, потом подростки, потом взрослые — кто как горох по ступенькам, кто медленно и неторопливо, вцепляясь старой рукой в перила, — милые мои, родные, да как же вас много, да какое же счастье жить в огромной семье! Мы все плывем в нашем маленьком двухэтажном домике на окраине Мехико, как в ковчеге. И мы все любим друг друга. А как хозяйке выразить любовь свою? Чем же выразить, как не вкусным обедом?!
— Садитесь, садитесь, родные мои!
Рассаживаются. Сеньор Сантьяго Торрес с наслаждением вдыхает пар, поднимающийся от миски кукурузного супа с курицей и перцем. Старушка Лусия уже ломает хлеб в тоненьких, как щепочки, нежных пальцах. Когда-то Лусия была пианисткой. Собирала залы. Гремели овации. Ей подносили букеты. А теперь Лусия — всего лишь приживалка у сеньора Сантьяго: она закадычная подруга его сестры Софии, и у нее никого нет, и немощная она, и беспомощная: ну куда ей деваться? А вот и Пабло подбегает, мышцы накачанные, сам весь силач, не подступись! Пабло брат его женушки, приехал из Монтеррея, попросился немножко пожить, да так и живет. Хлеб жует. Да еще сынка из Монтеррея приволок: Пако жена бросила, ребенка ему на руки кинула, — ну как тут не поможешь? Ясно, надо помочь. А эти, Эмильяно да Хесус? О, щенки приблудные! Это ж детки его сестры покойной, царствие ей небесное, Марии Хосефы! Дом у них на побережье, да не дом, а старый нужник. Рыбу не хотят в океане ловить! Им — Мехико, видишь ли, подавай! Столицу!
И, Боже, ко всем прочим людям, истомившим, измучившим его, грызущим его хлеб и пьющим его питье, тут Хавьер; зачем он здесь? Кто он сеньору Сантьяго? Никто. Из милости его приютил. На свалке парень жил; на свалке, ясно! А человек не должен жить, как плешивая собака. Человек — это человек! И Торрес — человек. По-человечески поступил. Руку на плечо нищему положил. Сказал: идем со мной! Крыша у меня есть над головой!
Так Хавьер стал с ними жить, и лучше всех вылюдился, грязный бродяга! Любого можно отмыть. С любого грязнули — рубаху отстирать. Душу бы не запачкать, душу!
— Милагрос! М-м-м-м! Ты сегодня сама себя превзошла! Я сто лет не едал такого супа!
Половник стучит о дно кастрюли. Тарелки наливаются. Бурритос, еще шипящие, снимаются лопаточкой с гигантской сковороды и кидаются на круглое, как луна, блюдо. Тащат, тащат разные, и детские и старые, и нежные и исполосованные временем, руки еду от плиты — к столу, пустые тарелки — опять от стола — к плите. Салат, вот едет салат! Милагрос сама несет его, на высоко поднятых руках. Царствуй, владычица, это твой Рай! Видишь, как уплетают стряпню твою за обе щеки! Благодаренье Господу, у Сантьяго хорошая работа, о, только бы ему ее не потерять!
Но, хвала святой Марии Гваделупской, и дети, дети тоже помогают… свои кровные песо, заработанные, в карманах обтрепанных джинсов — приносят…
Милагрос поставила салатницу на стол. Незаметно повела рукой над столом. Будто кошку гладила. И все за столом сидящие, как по команде, разулыбались.
«Есть во мне Сила. Только я ее забыла. Да и ни к чему мне она. Надо ее передать. Пора».
— Мигель, положи, пожалуйста, Хавьеру еще один буррито! Он сам не дотянется! Роса, успокой Даниэля! За столом не капризничают! Дай ему воды!
Малыш Даниэль скорчил рожу: хватанул чилийского перца, да полным ртом. Слезы брызжут из глаз. Рот кривится в отчаянном плаче. Вой за столом, как вой сирены. Сеньор Сантьяго щелкает пальцами. Сидит за столом, а как будто танцует! Мальчишка глядит, разинув рот. Слезки высыхают. Звериный вой оборвался. А перец чили, он хоть и жгучий, да всем полезен!
Иисус-Мария, да все ли тут?! Да где ж эта девка, озорница, танцует опять перед зеркалом бесконечную сальсу свою?!
— Фелисида-а-а-а-ад!
Дверь распахивается, и по лестнице летит черный, красный вихрь. Копна черных мелкокудрявых волос трясется. Алые юбки развеваются. Стук каблуков по ступенькам — стук сердца безумной, непослушной девчонки. Что творит?! Учебу бросила — танцевать, говорит, хочу! Да все ж танцорки — проститутки!
— Мама, мамочка, прости! Я затанцевалась! Я проголодалась, как зверь! О, бурритос!
— Лучше бы на кухне мне помогла бурритос делать, дура…
Вихрем врывается за стол Фелисидад. Все оживляются, смеются, глядя на нее. Фелисидад — душа, Фелисидад — сердце! Вон как сердце бьется у девчонки, под отогнутым кружевным воротом кофточки. Грудь поднимается! Вверх-вниз, вверх-вниз. Хавьер слишком горячо глядит на смуглую девичью грудь. На золотую лапку крестика. Сеньор Сантьяго громко кашляет в кулак.
— Мать, и бурритос удались!
Мать сидит на кровати. Кровать застлана розовым одеялом, обшитым плотными кружевами. Дочь сидит у ее ног, на полу.
— Мама, ты зачем меня позвала? О школе поболтать?
Черные ресницы зубьями торчат: черные пилы крошечных гномов. Хорошенькая у нее дочка эта. Роса — та побледнее будет, камбала вяленая. А эта — заглядение.
— Фелисидад, — горло Милагрос перехватывает петлей. — Я хочу передать тебе искусство. Это тайна нашего рода. Женщины знают ее.
Мать ощутила, как напряглась и замерла дочь.
— Твоя бабка была из старого индейского рода. Ее отец и мать были индейцы. Их корни восходят к золотым ацтекам. А от них — к богу Улитке. Бог Улитка наш предок. Ты колдунья. — Она проглотила слюну. — Как и я. Как и все женщины нашего рода.
Милагрос положила руку на плечо Фелисидад.
И тут Фелисидад захохотала.
Она хохотала долго, звонко, вкусно, блестя зубами, откинув голову так, что затылок касался спины.
— Ох-ха-ха! Ах-ха-ха! Мама, ты
это серьезно?! Да я думала, ты пошутила!
Я-то тоже пошутила! Ах-ха-ха-ха-ха!
У Милагрос навернулись слезы на глаза. «Так я и знала! Я с ней как с равной, я по-хорошему, а она — потешаться надо мной!»
Хотела встать с кровати. Губы гневно тряслись. Фелисидад все поняла, удержала мать за руку. Крепко сцепились пальцы. Склеились смуглые руки. Теплая кровь переливалась из руки в другую.
Фелисидад, ее юные смуглые, розовые щеки. Ее белые зубы; пружинистые, влажные, черные кудри. Иссиня-черные, вороново крыло.
Она пошевелила плечами, лопатки задвигались под легкой черной тканью.
— Мама, почеши мне спинку. Да! Вот здесь! Да!
Мать корябала, скребла ногтями черный шелк. Под шелком — тело, плоть ее девочки. Роса дура. Она ей не передаст. Фелисидад все поймет. В Фелисидад — сила. Кровь горячая. Солнечная.
— Я тебя лишь об одном прошу, доченька: учись дальше! Не становись танцоркой! Танцорки… они — плохо живут! И марьячис, и танцорки — бродяги беспутные, голь перекатная! Зачем тебе это? Брось!
— Мама, ну вот уже нравоучения.
Фелисидад легко встала с пола. Подпрыгнула. Побила ногой об ногу.
Пошла к двери.
Обернулась.
— Я не верю в эти старые сказки. Но я поеду. Когда захочешь.
Вышла, копна черных волос-колосьев метнулась взад-вперед.
Мать осталась сидеть на розовой, кружевной кровати. Руки во взбухших венах в подол уронила.
Сальса в кафе Алисии
Дверь кафе на себя. С трудом подается.
Огни, бешенство огней ударяет изнутри.
Как люди, посетители выдерживают напор огня? Люди любят огонь. Они любят его издавна. Всегда. Вон пьют, едят, а на столе — толстая, как хвост носухи, свеча. Официантка несет на подносе тарелки, и в тарелках — огонь. Что горит? Еда горит?! Разве люди едят огонь?
А, это просто повар на кухне блюдо такое сделал! Блинчики с коньяком, и коньяк поджег! Горит коньяк, плавится сахарный сироп! Люди готовы жрать пламя, люди на все готовы!
Ее танец тоже огонь. Да не каждый его сожрет.
— Привет, Алисия!
Твердое, жесткое пожатие руки.
«Эта девчонка пожимает руку как мужик», — думает белобрысая, вся прокуренная-пропитая Алисия, пожимая девчонке руку в ответ, перекатывая языком из угла в угол рта пахучую, горькую, зловонную сигару.
Сигара дымится. В кафе уже полно клиентов.
— Привет, Фелисидад! Я уж думала, ты не придешь!
— Пришла! А то!
Дверь хлопает — удар по ушам. Марьячис пришли. Расселись. Один из них стул вверх ногами перевернул. Четыре ноги торчат. Фелисидад прижала ладонь к губам, хохотала беззвучно. Алисия налила из початой бутылки полстакана текилы, протянула ей.
— Выпей! Ну! Что не пьешь со мной?! Не хочешь со мной, да?!
Фелисидад весело глядела на своего марьячи-таракана. Она не знала, как его зовут. А он знал, как зовут ее. Ее здесь все окликали то и дело: «Фели, подсядь к нам!», «Фели, станцуй румбу со мной!», «Фели, у меня креветки, угощайся!» Фели то, Фели се.
— Не хочу! — Фелисидад дерзкая девчонка. За словом в карман не лезет. — И не буду!
— Ну-ну, танцорка… кого перетанцуешь…
Фелисидад выпятила грудь и тряхнула юбками. Она сама сшила это платье для танцев: лиф черного шелка, низ покроя «солнце», слепяще-красный, кровавый, за края юбки взяться — можно над головой руки соединить.
Хрипло, длинно вздохнула Алисия, в груди у нее заклокотало. Она запрокинула голову и отхлебнула большой глоток.
— А-а-а-ах, голубая агава, что бы людишки без тебя делали…
Фелисидад видела краем глаза: входили еще марьячис, несли с собой не гитары — трубы и барабаны. О, да сегодня тут целый оркестр! Вот уж она попляшет!
Музыка ударила внезапно. Обвалилась ледяным, грохочущим водопадом. Гитары в руках парней вибрировали, метались, тряслись. Гитары тоже танцевали. И уже танцевала, бешено, неистово плясала она — уже в круге света, на пыльном полу кафе, и глиняные плиты звенят под каблуками, и воздух ртом ловит, задыхается, как рыба на берегу океана!
Сальса. Любимая сальса! Марьячис играли сальсу, и вперед вышел, перебирая худыми ногами, этот, ее зазноба. Выпучил глаза, как рак. Близко, очень близко подобрался к ней в танце — Фелисидад слышала, через весь грохот веселой музыки, его дыхание. Жаркое, винное дыхание мужчины.
Зло ударяя скрюченными пальцами по струнам гитары, тощий марьячи запел, высоко, пронзительно, гнусаво, его голос разрезал дымный воздух кафе, как индейский нож:
— Ты, старуха, калавера!
Нынче ты спляши со мною!
Я, старуха, нынче ночью
Назову тебя женою!
Обниму тебя, косая,
Спать со мною нынче будешь!
Ты, костлявая, босая,
Кабальеро не забудешь!
И все марьячис, весь хор, дружно грянули, подняв подбородки над гудящими, пляшущими в дыму и пьяных выкриках гитарами, разевая зубастые волчьи рты, выдвигая вперед согнутые в колене ноги, и у кого-то сверкал в коричневом, как переспелый банан, ухе кривой попугайский клюв золотой серьги:
— Ты, костлявая, босая,
Кавалера не забудешь!
Струны насыщали густой, цитрусовый, спиртовой воздух биением живых сердец.
Ее усатый таракан уже плясал, сплетая и расплетая безумные тощие ноги, вертя в руках гитару веретеном, вокруг нее. Он обхаживал ее. Так голубь танцует вокруг голубки. Самец и самка, ну что ж тут такого. Все в мире хотят друг друга. На время. На часок. А потом разлетаются, голуби. Фелисидад, девственница! Он чует это. Он знает: ты — чистая. Он не тронет тебя. Дай ему просто покуражиться. Просто повыделывать вокруг тебя пьяные вензеля, жестокие узоры.
«А может, он колдун!»
Пот ошпарил ей спину. Полился между лопатками.
— Браво! Браво! Браво, Фели! Браво, ребята!
Алисия вытащила из кармана две бумажки. Хлопнула ими об стол. Деньги вымочились в вине и жире. Алисия резко подвинула песо к Фелисидад кулаком, сдула пепел со стола: она никогда не могла стряхнуть пепел с вечной сигары в пепельницу, всегда — мимо: на юбку, на пол, в бокал с вином.
— На. Бери. Заработала. Классно пляшешь, детка. Далеко пойдешь.
Фелисидад засунула деньги за лиф.
«Бойкая. Еще нетронутая! Испортят быстро».
— Ты, — хрипло выдохнула Алисия и подалась к Фелисидад, грудью легла на стол. — Ты откуда? Откуда ты ко мне шастаешь? А? Где ты живешь?
— Как где? Здесь. В Мехико.
— Мехико большой. Ты одна? Ты богата? А может, ты чья-то дочка? Ну, крутого дядьки? Отловит он тут тебя у меня — меня пришьет!
Алисия уже везла языком.
Фелисидад накрыла смуглой ладошкой ее руку.
— Алисия, тебе не надо больше
пить. У нас большая семья. Много народу.
Клан, — она усмехнулась, зубы блеснули. — Мой отец держит автомойку. Вместе с
моим дядей. Все? Ты довольна?
— Довольна, — Алисия точь-в-точь повторила ее улыбку, — до-воль… на…
Упала головой на стол. Посуда на столе зазвенела от удара лба о столешницу. Марьячис заиграли новую музыку. В кафе входили люди, и из кафе выходили; усатый таракан внимательно следит за Фелисидад — останется? Уйдет? Судомойка Ирена тишком подкралась к задремавшей пьяной хозяйке, запустила руку ей в карман. Таракан успел подшагнуть, дать судомойке подножку. Она растянулась животом на полу, стискивая в воровском кулаке пачку песо.
— Это наши деньги, сеньорита, — очень вежливо сказал усатый таракан, за локоть поднимая с полу Ирену, аккуратно вынимая деньги у нее из руки. — Наши. Поняла? Запомнила? Больше так не будешь?
Ирена с ужасом глядела на нож, выдернутый усатым марьячи из кармана джинсов.
Бедная судомойка таких ножей никогда не видала.
Лезвие прозрачное. Чуть розовое. Из розового, грубо обточенного камня. Все в сколах, в царапинах. Наверное, страшно острое. Страшный нож. Чуть лезвием таким по животу проведешь — все кишки наружу. Рукоять спокойно лежала в плотно сжатом кулаке Таракана. Из кулака торчал край рукояти. Он изображал оскаленную башку. Череп.
Зубы скалятся, высунут наружу каменный язык.
Горят белые хрустальные глаза. Горят в голом каменном лбу.
На странный дикий нож глядела не только Ирена.
Фелисидад, наклонившись к колену, пылко поцелованному тощим Тараканом, и якобы поправляя юбки, исподлобья жадно тоже глядела на него.
Не приговор
Неприметно, тайно, исподволь подкрался жар.
Сначала чуть болела голова. Потом начало ломить и выкручивать суставы. Потом холодный пот потек по спине, а потом горячий, и зубы забили чечетку, выстукивали невнятный, безумный ритм. Зубы танцевали отдельно от тела.
А тело уже полыхало. Горело. Ярким пламенем. Невидным. Неслышным.
«Бабушка, кажется, я заболел!» — прохрипел Ром, лежа на кровати в своей спаленке. Встать не было сил.
Бабушка сидела на диване, на плоской подушечке, и, вооружившись громадной лупой, читала «ОБЩЕДОСТУПНУЮ АСТРОНОМIЮ» Камиля Фламмариона и разглядывала в лупу на старинных гравюрах лунные кратеры, марсианские каналы и спутники Юпитера. Она подняла тяжелую, как утюг, голову. Глаза ее слипались: ей хотелось спать. А Ром обещал ей на ночь горячего чаю, и с медом. С настоящим липовым медом. Он сам купил. Умница мальчик.
Что это с ним?
Кажется, он что-то сказал?
Старуха отложила Фламмариона, заляпанную жирными пальцами лупу, тяжело разгибая спину, встала и подбрела к лежащему на кровати внуку. Он походил на распластанную рыбу камбалу. Глаза глядели и не видели. Красные белки. Губы потрескались. Кончик языка торчит между зубами.
Бабушка положила руку на лоб внука — и отдернула ее.
«А! Какой жар! Ты захворал! Ты…»
Она, суетясь и спотыкаясь, ринулась в гостиную, чтобы открыть секретер — там лежали припасенные впрок лекарства, — чуть не упала, ухватилась за край черного пианино «Красный Октябрь», затрещал серебряный ключ в заржавелом замке секретера, на руки бабушке вывалились пачки и коробочки с таинственными надписями, она шарила руками в секретере, давила таблетки, гребла к себе, к груди и животу, выгребала все, что изобрели люди для того, чтобы вылечить болезнь, а может, усугубить ее, — и наконец глаза ухватили знакомую надпись, и бабушка, чувствуя, как слабеют от страха руки и ноги, взяла лекарство в зубы, как собачка, и так, с упаковкой в голых деснах — фарфоровые ее зубки мирно покоились в чашке в буфете, — прошаркала опять в спальню.
Ром лежал. Тело разлилось, растеклось по кровати. Не тело — тесто. Горечь и огонь. Страх и боль. Он заболел!
«Я тебя вылечу, мальчик мой…»
Ром терял сознание. Жар поднимался. Лицо красное, как помидор. Веки синие. Дышал часто, по-собачьи. Бабушка пощупала ему пульс. Ее лицо вытянулось. Она увидела себя в трюмо напротив: белая, с белыми космами и белым как мел лицом, старуха сидит близ больного, и чем больной болен, не знает никто.
Она одна знает. Она.
Она, и только она его вылечит.
Доктор поднял вверх руки. Ром смотрел на него снизу вверх, лежа на больничной койке, на вдавленной глубоко, как гамак, панцирной сетке.
«Доктор, что у меня?»
Он постарался спросить это как можно спокойнее. Бесстрастней.
«У тебя-то? О Господи! А тебе легче станет, если скажу?»
Легче, кивнул Ром. Глаза его уже наполнялись слезами. Хорошо еще, лежит, может, не вытекут — стыдно.
Доктор выкрикнул мудреное название болезни. Ром глядел, как глухой.
«Понял?! А, да ты все равно не…»
А это навек? В смысле, на всю жизнь?
«Навек-навек… Короче, да, парень, с этим ты теперь будешь жить! Жить-поживать! Добра наживать! Да ну, не дрейфь! С этим делом люди до ста лет живут! Если, конечно, соблюдать все предосторожности! Ну, многого тебе нельзя будет, конечно, да! Но ты не кисни! Это ж не приговор. Ты! Слышишь! Не приговор!»
Слезы все-таки вытекли из углов глаз. Быстро, мгновенно стекли по вискам на подушку.
Больничная жесткая подушка, старое птичье перо быстро впитали соленую влагу.
Ночь благодарения
Пришла больничная ночь, единственная из ночей.
Он не забудет ее никогда. Сколько бы ни прожил на свете.
Сначала ему стало плохо. Тьма подступила незаметно, неслышно. Начались перебои, сердце стало стучать не так, как обычно: странно, быстрыми сдвоенными ударами, а между ударами — паузы, провалы. Пустота.
«Еще! Еще!» — вопил хриплый голос. Он не слышал. Еще ток, и еще содрогание. Живое сотрясается, шевелится, и это всего лишь рефлекс. Сокращение мышц тела. А душа, где душа? Она ушла. Куда?
Тело не может без души. Не может.
Так что же такое тело, и почему оно обнимает, танцует и любит? Бежит ногами по земле? Бежит, бежит, задыхаясь, бежит к любви своей?!
Он же еще не любил. Он еще не любил никогда! Дай ему изведать любовь!
Кто — дай?! Кому — молитва?!
«Синусовый ритм!» — проорал опять тот же прокуренный, как у хулигана в подворотне, грубый голос. Хриплоголосый врач сломал ему два ребра и напрямую делал рукой массаж сердца. Операционная медсестра делала в обнаженное сердце укол. Длинная игла. Нагое сердце, и бьется. И люди видят, как оно бьется у человека внутри. Оплетенное сосудами, облитое кровью. Бедное. Милое. Единственное.
Если остановится — такого больше не будет никогда.
Хирург отошел от операционного поля. Махнул рукой ассистентам: зашивайте!
Стояла глубокая, земная беспросветная ночь. Фонари погашены, но вся ночь просвечена насквозь призрачным звездным светом. И еще светом снега.
Снег — самосветящаяся материя. Почти как Солнце. И звезды.
Потому что он белый, слишком белый. Если свежий, только что выпал.
Снег — свадьба земли. Снег — саван земли.
А может, родильная простыня.
Ром открыл глаза.
Он лежал, вытянутый, как в могиле, на странном узком столе, и думал так: я живой! Господи, я живой! И какое же это счастье! Господи, думал он, какое счастье жить, вдыхать воздух, он пахнет спиртом, он пахнет резиной, пахнет хлоркой и известью — недавно тут белили потолки, — пахнет горечью неведомых лекарств и немного — хлебом, а, это санитарочка забыла на подоконнике пакет с надкусанным пирожком, вот и пахнет тестом и вареной капустой. Господи, вот огромное окно, оно незашторено, и за ним звезды. Он видит их отсюда. Они горят ровно и ярко.
«Россия — зимняя страна, — пробормотали губы, — и я — зимний человек. Я переплыл зиму. Я пережил смерть. Я еще раз родился, и значит, мне теперь ничто не страшно».
Он улыбнулся этой радости. Спасибо, Господи, я излечился от страха. Это не значит, что я перестал бояться! Я буду бояться, буду пугаться! Я же живой человек! Но теперь, Господи, Ты слышишь, теперь я перестану бояться ухода, ведь это оказалось так просто — уйти. И еще я знаю, Господи: там, у Тебя, ничего нет, хоть во всех книгах и написано: там, у Тебя, что-то такое есть, ну, жизнь, вроде как ее продолжение, и человек, уйдя к Тебе, все чувствует, помнит и знает. Нет! Я теперь знаю: это не так. Там пустота ночи, полной звезд! Там холод и тишина!
Там — нет. Все — здесь и сейчас. Ты слышишь?! Здесь! И теперь!
Господи, я лежу на этом столе, как мертвый жук в картонной коробочке лежал на вате, и вдруг, проткнутый иголкой, он ожил, и расправил надкрылья, и зажужжал, и я заплакал, наблюдая рождение убитой жизни, ее возрождение, и трясущимися руками вытащил иглу из хитинового черного тела, и выбежал на улицу, и подбросил его в воздух, а раненный иглой жук бессильно свалился на землю, и еще горше плакал я, и хватал жука, и гладил его, и дышал на него, и кричал: ну оживи! оживи, пожалуйста, прошу тебя! — и жук все-таки ожил и полетел, тяжело воспарил, сумасшедше жужжа, и я видел, как растаял он в небе! Вот так же, настанет день, я раскину руки — и взлечу с этого стола, из могилы этой железной, и полечу!
И буду кричать, все время кричать: Господи, спасибо! Спасибо, Господи!
Настанет день — Ты улыбнешься, и снова возьмешь меня в руки Свои, и спрячешь сначала за пазухой Своей, как малую птичку, как седую собачку, а потом положишь Себе на ладонь, рассмотришь: драгоценные, белые кости твои, старик, Ты скажешь, драгоценные серебряные волосы твои и морщины твои! — и, как изогнутое старинное серебро, положишь меня в шкатулку Свою. Туда, где хранятся все мертвецы, самые великие сокровища Твои.
Он не понимал, почему разговаривает с Богом. Он никогда не верил в Него, тем более не говорил с Ним. Это произошло само собой. Он так не хотел. А вот так получилось.
Когда вылились все слезы — кончились восторги. И замерли все слова. Ром утих, перестал шептать и невнятно молиться. Он умиротворенно уснул, чувствуя, как медленно вливается в жилы целебное снадобье из тонкой прозрачной трубки.
Девочка и бык
Милагрос и Фелисидад поехали вместе на пирамиду. Одни.
Милагрос всегда говорила мужу, куда уезжает. Она отличалась большой честностью, даже щепетильностью; она могла скрыть что-то от домочадцев, но от Сантьяго у нее никогда не было тайн.
Но тут она ничего, ничего не сказала ему.
Из придорожных кустов выпрыгивали носухи с хитрыми узкими мордами и пушистыми полосатыми хвостами. Носухи подбегали к ним и беззастенчиво тыкались мокрыми носами им в колени и ладони: просили еды. Милагрос открывала сумку и вынимала кусочки хлеба и куриные огрызочки, заботливо сложенные в мешочек. Носухи хватали снедь зубами и, вильнув хвостами, убегали с угощением за скалы, а иные косточки грызли тут же, при дороге. Крупная носуха взяла кусок хлеба в лапки. Поедала его, совсем как человечек. Милагрос умиленно глядела на зверьков.
Фелисидад свистела сквозь зубы модную песенку.
Милагрос ткнула дочь пальцем в бок:
— Посмотри, какие они смешные!
— Заведи себе носуху, как кошку, мамита…
— Не мели чушь! Носуха — зверь свободный!
— Я тоже свободный зверь!
— О да, ты зверь, зверюга!
Шли дальше. Гора росла перед
ними и вырастала. Сколько бы они ни
шли — все далеко было до вершины.
Что происходило во тьме? Тьма была всегда. В ней горели два жалких светильника. Когда-нибудь закончится жир в плошках, и огонь догорит. Пока горит — надо успеть.
Обе женщины разделись догола. Фелисидад пыталась хихикать. Смех ломался, бился о своды пирамиды хрустальными брошенными рюмками.
Мать сказала: наши предки родом из Ацтлана, белой и золотой земли на Севере. В Ацтлане никогда не заходит солнце, ходит по кругу. На солнце в Ацтлане можно глядеть. Есть люди, что глядят на солнце и не слепнут. Я тебя научу.
Мать ничего не давала ей пить опьяняющего: Милагрос опьянила дочь дыханием, стуком каблуков, щелканьем пальцев, игрой рук перед широко открытыми глазами девушки. Фелисидад превратилась в змею и поползла по камням. Ей стало дико, страшно. Она подумала: как теперь вернусь в свое тело?
Когда Милагрос протянула к
дочери руки и прошептала: «А теперь стань пантерой!» — Фелисидад опустилась на
четыре лапы, выпустила когти и стала пантерой. В животе перекатывалось глухим
громом рычание. Теперь уже не так страшно.
Теперь — интересно. Прекрасно чувствовать сильное тело под бархатной шкурой,
мощные хищные мышцы. Таких у нее не было даже в самом
быстром и страстном танце.
В руках у Милагрос явилась бычья шкура. Она живо накинула ее на черную пантеру, и пантера опять стала дрожащей нагой девушкой. Милагрос присела на корточки, вынула из сумки высохшую пантерью лапу и острый нож. Ножом разрезала себе руку чуть ниже локтевого сгиба. Обмакнула лапу в кровь. Фелисидад стояла прямо, выпятив грудь и подтянув живот. Мать медленно рисовала на смуглом теле, в пятнах гибнущего света, красные разводы, узоры и стрелы и другие, непонятные знаки.
Среди рисунков на животе Фелисидад вспыхнул один: женщина и бык.
И как только Милагрос нарисовала пантерьей лапой красного быка на смуглой девичьей коже — бык появился. Черной горой вышел из стены, из древней каменной кладки. Чтобы не закричать, Фелисидад прижала ладони ко рту.
Бык шагнул к Фелисидад, обнюхал ее. Мать всунула ей в руку нож. Фелисидад сказала бешеными глазами: мама, я не могу! «Можешь», — закрыла мать глаза. И тогда Фелисидад взмахнула ножом. Горло. Черная шкура. Жаркая кровь. Вечная смерть.
Это тоже танец, девочка, всего лишь танец, сон, бред.
Нет. Это еще жизнь. Это тоже жизнь.
Бык замычал густо, пьяно и рухнул у ее ног. Фелисидад стояла с ножом в руке и глядела на тушу. Спина ее тряслась и выгибалась. Она плакала. Мать вымазала в крови ладонь и провела всей пятерней по дочкиному лицу.
Шкура исчезла. Бык пропал. Голая стояла Фелисидад во тьме и плакала, плакала.
И бабочка нежного цвета осторожно и красиво вылетела из груди Фелисидад. Ей стало легко и приятно. Она подумала освобожденно: и это навсегда. Издалека, с другого края земли, она еле услышала истошный крик матери: «Фели! Вернись! Вернись!»
Она вернулась.
Кровавые рисунки на теле подсохли, узоры и древние буквицы превратились в коричневые подтеки. На последний автобус они не успели бы все равно. Ночевали в мотеле близ пирамиды; хозяин, милости ради, взял с них совсем немного.
Чай с лимоном
Ром сказал бабушке: знаешь, я уеду в Америку.
Бабушкины руки затряслись. Губы Рома запрыгали, а хотели сложиться в улыбку. «Что случилось, Ромушка? Тебе приснился сон?» Нет, бабушка, это не сон, сказал он, стараясь, чтобы голос звучал твердо и весело, это я нашел в Америке учебу и работу.
«Как же я тебя отпущу? Как же ты меня покинешь?» — спросила бабушка беспомощно, Ром не знал, что ответить. Он знал и третий вопрос. Она не задала его, но он знал — она мысленно спрашивает его: а как же твое больное сердце?
«Бабушка, — бодро сказал Ром, — ты не бойся. Я уже не маленький. Я взрослый. Я буду следить за собой. А к тебе прилетать на каникулы. Два раза в году».
Чтобы не заплакать, Ром положил бабушке руку на толстую спину, в другую —взял ее красивую высохшую руку. И стал с ней танцевать.
Вытанцевал ее из кухни. Они втанцевали в гостиную. Тесно. Шкаф, стол, стулья мешали. Наступали друг другу на ноги. Опять смеялись. Губы кривились от смеха. Ром пел: там, та-та, та, там. Бабушка умело перебирала ногами. Они танцевали танго. Только Ром об этом не знал.
А бабушка знала. Ее глаза блестели.
Танго и фокстрот, и медленный фокстрот, и нежный вальс. Все ушло, умерло. А она осталась.
Дедушки нет. Молодого дедушки. Он так крепко, властно вел ее в танце. Совсем как Ром.
Время прошло, проскользнуло мимо, навылет.
Ром вызвал по телефону такси. «Присядем на дорожку», — тоскливо сказала бабушка. Они оба сели на край дивана. Молчали. Он держал бабушку за руки, как девушку. Подумал: какие красивые руки, до старости. «Бабушка, я попросил Фаню Марковну следить за тобой». Спасибо, усмехнулась бабушка, это я буду следить за ней, а не она за мной.
Опять молчали. «Ну все, езжай. Машина ждет. Деньги накручивает». К черту деньги, крикнул он! Молчание рушилось и разбивалось на тысячу звезд.
Я позвоню.
Ну да, звони, я жду.
Как прилечу, позвоню сразу.
Да. Сразу.
Бабушка. Я люблю тебя.
И я тебя тоже очень люблю, Ромушка.
Бабушка. Ты только держись.
Да мне и так хорошо, Ромушка. Мне лучше всех.
Я устроюсь в Америке и тебя возьму к себе.
Ох, нет, куда же я отсюда поеду? От своих могил? Этого нельзя. Мне здесь надо быть.
Там посмотрим.
Да. Там посмотрим. Главное, чтобы тебе было хорошо. И чтобы ты не болел.
И чтобы ты не болела. Бабушка!
Он стиснул руками ее полные, теплые плечи. Она вся была из теста — из теплого сладкого, вечно всходящего теста его детства, его погибшей радости. Изюм ее глаз, снежный нож искусственных зубов, слезный блеск запавших глубоко под череп глаз, кошачье мерцание стеклянных хрусталиков в дырках зрачков, дынная корка щек, паучья сеть волос, и разлетаются, и летят, будто в комнате сильный ветер.
Ветер! Ветер! Сейчас унесет его. Далеко. Очень далеко.
Крылья из марли
Старая Лусия вязала, сидя в кресле. Она вязала всегда, бесконечно: то разноцветный полосатый носок, то длинный, как рыболовная сеть, шарф, то свитер с невероятно длинными рукавами, и никак не кончались рукава, а Лусия не спешила завершать работу, медлила. Распускала петли и перевязывала изделие. Начинала снова. Придирчиво, строго на вязание глядела.
Фелисидад любила вечерами сесть на пол, на маленькую табуреточку, у нее в ногах, и трогать вязание, и глядеть на искрение спиц, и слышать тонкий, летящий пухом от высохших тонких губ голос доньи Лусии. Музыкальные пальчики, почти скелет; нежные желтые костяные спицы. Мы все станем спицами под землей. И нами свяжут новые земляные слои. Черные свитера, коричневые шарфы для бешеной шеи огня.
— Лусия, расскажи мне.
— О чем, детка?
— О чем хочешь.
Лусия вздохнула. Вязание теплой и мягкой рекой струилось с ее колен на каменные плиты пола.
— Я уже так много прожила на свете, что у меня в голове каша из событий и приключений.
— А у тебя много приключений было?
Фелисидад взяла в руки длинный шерстяной рукав, обмотала его вокруг шеи.
— Ты имеешь в виду любовные истории?
— Ну хотя бы.
— Много. — Спицы ритмично двигались, стукались друг об дружку, шуршали. — Жизнь большая. Мужчин тоже много было.
— А почему же ты осталась одна?
— Все умерли.
Так просто. Все умерли, и все.
Холодок прошел по спине Фелисидад. Слушать рассказ расхотелось. Но губы сами спросили:
— А кого ты больше всех любила?
Губы Лусии смешно сморщились. Морщины образовали вокруг рта непонятный, тревожный узор.
— Одного музыканта. Я тогда работала в джазовом оркестре пианисткой. Я хорошо играла. Не хуже Консуэлы Веласкес, а та была превосходная пианистка.
— А он на чем играл?
— На трубе. Золотая труба. Она так блестела в свете софитов. Я не могла отвести глаз.
— И что? У вас были ночи? Много ночей?
— Я вышла за него замуж, — словно про себя, для самой себя, сказала Лусия и расправила на коленях вязание. — А потом его взяли в армию. И там убили. И все.
— Жизнь и смерть, — сказала Фелисидад, чтобы хоть что-то умное сказать после этих слов, — так всегда?
— Всегда, — шепот полетел во тьму гостиной легче птичьего пера.
— Ты его похоронила?
— Да. Мне в гробу привезли его тело. Оно уже разложилось на жаре, плохо пахло. Даже через крышку гроба доносился ужасный запах. Я, твоя тетка София и твой отец, мы похоронили его на кладбище Сан-Фернандо. А ты знаешь о том, детка, что мертвые приходят к живым?
Фелисидад молчала. Продела палец сквозь шерстяную ячею.
— Приходят, и еще как, — Лусия подавила вздох. — Они там живые. Надо это понять. Надо их кормить, поить, ублажать.
— Едой кормить? Человеческой?
— Не только. — Бежали, бежали вдаль костяные легкие спицы. — Они любят нашу любовь. Нашу Силу. Лучше всего отдавать им нашу Силу. Но не всегда. Время от времени. А то Сила в тебе закончится. Уйдет из тебя насовсем. К ним.
Нежный свет тек золотым ручьем от лица старой Лусии, от сухих легких рук. Много музыки щупали, осязали эти руки. А теперь они копошатся в овечьей шерсти. Дети вырастают, и дети родятся. Детям нужны теплые кофты, теплые носки, теплые шарфы.
Хавьер присел на корточки, изогнулся и запустил руку под кровать. Пошарил там. Вытащил белое, облачное, сетчатое. Проволока просвечивала сквозь слои марли. Хавьер отряхнул марлю от пыли и приподнял ее над головой.
Крылья.
Он сам сшил, смастерил марлевые крылья. К Рождеству. Скоро Рождество, и елка, елки вспыхнут огнями по всему Мехико. А у него сюрприз. Ангельские крылья. И он — ангел. Он их наденет и полетит.
В комнатенке, где, кроме него, еще ночевал Пабло с мальчишкой Даниэлем, никого. Он один. Он может полюбоваться на крылья. И даже примерить их.
Продел руки в проволочные петли. Крылья оказались за спиной. В маленькое треснувшее зеркало глядел Хавьер на себя, и у него становилось хорошо на душе.
Приблизил лицо к зеркалу и скорчил рожу. Показал себе язык. Беззвучно расхохотался. В улыбке не хватало шести зубов — выбили в стычке на свалке. Неужели он жил на свалке? А теперь вот живет в людском доме, среди людей. В семье. Спасибо сеньору Торресу.
Взмахнул руками. Белые крылья дрогнули.
— Я когда-нибудь отсюда на них улечу. Я ангел.
«Только никто об этом не знает».
Смотрел на свое лицо. Гримасничал. Потом застыл, благостно руки на груди сложил. Настоящего ангела изобразил. Получилось.
«Я летал над свалками, над отбросами, и гостил во дворцах королей. Я никогда не умру. Я вижу время».
По лестнице простучали каблучки. Хавьер не успел сорвать крылья с плеч. Дверь распахнулась, на пороге — Фелисидад. В руке у нее резиновый песик, смешная игрушка.
— Даниэль!
Увидела крылатого Хавьера и застыла.
Хавьер задрожал всем лицом. Развел руками. Беззубо, глупо улыбался.
— А я хотел… сюрприз…
— Хавьерито! Я никому не скажу!
Подбежала слишком близко; тормошила. Обнимала за плечи одной рукой. Пальцами другой нажимала на пузо резинового песика, и песик попискивал.
— Правда не скажешь?
— Правда. Какие хорошенькие! Купил?
— Сам сшил. У Лусии нитки украл!
— Ух, молодец!
Взяла песика в зубы. Обеими руками мяла марлю, глядела на просвет. Смуглое лицо, россыпь смоляных пружинных волос просвечивали сквозь белую призрачную сеть.
«Она не знает главного. Я ангел. И она ангел. Мы оба ангелы. Я сошью вторую пару крыльев. Для нее. И мы оба улетим».
Взял в руки, отогнул одно крыло. Приложил марлю к лицу. Так, через марлю, придвинул лицо к Фелисидад. Она не отшатнулась. Просто засмеялась. Красиво смеялась!
И ему стало очень больно.
Хотел порвать марлю. Пальцы скрючились. Прогрызли в марле дырки, как мыши. Фелисидад выплюнула песика, игрушка упала на пол, девушка шлепнула Хавьера по рукам горячей ладонью.
— Эй! Не порть сюрприз! Это мои крылья! Это мне подарок!
— Правильно. — Раскрыл рот, и глаза круглые. — Верно! Твои! А как узнала?
— Почувствовала!
— А песика мне принесла?
— Нет. Даниэлю!
Фелисидад вертелась перед ним, хохотала над ним, завлекала, соблазняла, утекала черным ручьем. Всем телом говорила ему: да я не для тебя, юрод, дурачок со свалки.
«Да. Кто я такой? Приживал несчастный. А она, она дочь хозяина. Ей найдут хорошего жениха. Достойного. А я, я недостоин».
— Где Даниэль?
— Пако пошел с ним в зоопарк. Даниэль хотел поглядеть на носорога.
Фелисидад хотела убежать.
Хавьер поймал ее за руку. Крепко пожал ее
руку — и в страхе выпустил.
— Эй! Ты мне руку искалечил!
Дула на пальцы, рукой трясла. Каблуком притопывала.
— Ну, извини. Больше не буду.
Встал перед ней на колени. Марлевые крылья смешно тряслись, будто он плакал, и спина корчилась и тряслась в рыданиях.
Фелисидад положила руку ему на голову. Как королева, а я слуга, подумал он благоговейно.
Так, стоя на коленях, он и спросил ее:
— Хочешь, я расскажу тебе, как ты умрешь?
— Эй! — крикнула Фелисидад. — Замолчи!
Хавьер и не думал молчать. Слова текли из него, как сок из разрезанной агавы.
— Ты умрешь в родах. Ты родишь живого, хорошенького мальчика, а сама…
— Заткнись!
Она испугалась по-настоящему.
— Не от меня, жалко.
— Дурак!
Ее рука замахнулась. Пощечина умерла в воздухе.
Слезы текли по щекам Хавьера. Рот смеялся. Дыры в зубах чернели.
— Ты врешь! Я буду мать огромного семейства! И у меня будет лучший муж на свете!
Печальная, нищая улыбка взошла на лицо Хавьера. Взошла и надолго осталась там.
Так он стоял, глупо разведя руки, в изодранных белых прозрачных крыльях, и проволока позванивала на сквозняке, и шторы колыхались, и битое зеркало отражало пустоту распахнутой двери.
Пьян от любви
Ром не захотел идти в гостиницу. Ночной Мехико расстилался перед ним, черный, вышитый огнями ковер. Лица девушек и женщин горели и качались во тьме яркими ночными цветами. Кострами горели их юбки, полосами крови — браслеты на их смуглых, и толстых и тонких руках.
Он наугад шел по улицам, и за поворотом являлись новые странные дома, он никогда не видел таких: с арками и балконами, сплошь увитыми цветами, с факелами на плоских крышах. Дома-ульи, и люди вылетали и жужжали, как золотые пчелы. Под арками, между колонн, девушки прижимались спинами к кирпичной древней кладке, выставляли из-под юбки голые коричневые колени, и мужчины подходили, и слишком близко придвигали лица к обнаженным плечам девушек. Воздух насыщался любовью, и любовь проливалась на мостовую темно-алым густым вином.
Ром шел и шел, и старинные фонари над ним швыряли в ночь медовое пьяное пламя, освещая его бредовый, будто во сне, путь. Мехико, повторял он себе, я в Мехико, это же Мексика, уже не Америка и не Россия, а совсем, совсем другая земля; и я иду по ней, и это чудо. И я сюда больше никогда не приеду.
Он завернул за поворот — и чуть не споткнулся: выпал, как сухой стручок перца из узкого деревянного ящика, на необозримую площадь, на ее гигантскую светящуюся тарелку! Почудилось — асфальт кренится под ногами, наклоняется, и он сейчас покатится и упадет. Ром засмеялся над собой и схватился за стену. Как под хмельком, а вина не пил!
Две девушки, пробегавшие мимо, сделали круглые глаза. Что-то сказали по-испански, сделали такой странный жест руками: покачали сжатыми кулаками в воздухе. Ром понял: это земля под ними слегка подалась, чуть задрожала. Землетрясение? Прислушался. Все утихло. Площадь под высокими фонарями, полная народу, гудела машинами и автобусами, о, а вот и фаэтон проехал, и вороная лошадь процокала по старой мостовой подковами. Праздничная площадь! Как это он не понял! Или здесь такой праздник каждый день?
Да, черт возьми, ночной карнавал! Как эти люди танцуют! Женщины и мужчины, обнявшись, состязались в грации и ловкости. Танец двух хищных зверей. Танец-признание, танец-прощание. Вот девочка, совсем юная, обхватила за шею седого старика. Как она на миг, на секунду любит его в этом танце! Любит его умершую молодость, погибшую горячую кровь.
У Рома запылали губы, как от перца. Он ощутил в себе жар и жажду. Сгусток пламени взорвался внутри него. Вот бы потанцевать с ними со всеми, подумал он — и тут же кто-то схватил его за руку маленькой жадной ручонкой, и потащил, поволок за собой.
Он подчинился. Маленького роста девушка, красивая нежная грудь. Глаза-маслины под чащобой волос, промасленных ночными ароматами черных пружин. Девчонка тряхнула головой, и кудри запрыгали по плечам. Бойкая! Она выволокла Рома в круг света, под фонарь, поймала сильную долю музыки, наступила носком вперед и углом выставила колено, потом резко крутанулась на одной ноге, и Ром догадался, обнял ее, и она отогнулась в его руках назад, и все это у них получалось в такт гордой и яркой музыке, повторяющей биение сердца.
Одного сердца? Нет, в музыке бились два. Они оба так слышали, и так танцевали. Ром словно переродился. Он уже был не он. Он был — лиана, лоза, и девушка висела на нем, как виноградная черная гроздь. И он смеялся от радости держать в руках, на коленях, на себе такую сладкую тяжесть; и внезапно девчонка превращалась в подвижную текучую ртуть, нет, в гладкую стеклянную бутыль, и из нее выливалось вино улыбки, вино смеха, вино черных следких глаз. И он ловил это вино, его струи и капли губами, зубами, глазами, руками, животом. Живот прижимался к животу, и тела, обжегшись друг о друга, отскакивали, расцеплялись, чтобы опять слиться, привариться. Жар! Жарко! Так пылают полоумные костры фонарей! Да ведь и люди — костры! Их теперь никто не потушит.
Танец заканчивался — начинался другой. Музыка не кончалась. Ночь шла и проходила. Ром танцевал с этой странной неутомимой девчонкой, забыв о гостинице, о завтрашних лекциях на симпозиуме, о том, что бабушка не отвечает на звонки. Он все забыл и помнил все. Он ничего не хотел — и он хотел всего.
И больше всего он хотел спать с этой дикой, как зверь, красивой девчонкой. Раздеть ее догола, увалить в постель, расцеловать всю, от губ до смуглого живота, и мять ее, и обнимать. Ему уже не хватало танца. Он хотел прямо из танца, обнявшись, прыгнуть с ней в любовь.
Музыка оборвалась. Часы на башне пробили ночной поздний час.
Мимо них пробежала девочка в красных гетрах, с рыжим сеттером на серебряном поводке. Девочка жевала пирожок. Сеттер тянул поводок слишком сильно. Девочка не удержалась на ногах и упала, и собака протащила ее по асфальту на животе. Пирожок выпал из детской руки, и собака вернулась, цапнула пирожок зубами и мгновенно проглотила его.
Девочка сидела на мостовой и плакала. Ей было жалко пирожок. Рыжая собака лизала ей лицо. Просила прощения.
— Слушай, ну ты и здорово танцуешь! — сказала девчонка по-испански.
Ром пожал плечами.
— Я не понимаю, прости, — сказал он по-английски.
Девчонка просияла.
— О, Иисус-Мария! Ты иностранец! А танцуешь, как мексиканец! Как такое может быть?!
Ром улыбался. Пот тек по его лицу. Он сжимал девчонкину руку изо всех сил.
Кое-что он, кажется, понял.
— Спасибо, — сказал он сначала по-английски, а потом добавил по-испански: — Gracias.
Девчонка запрыгала на месте, и запрыгали кудряшки у нее по плечам.
— Эй! Жаль, не могу тебя пригласить к себе домой. Отец у меня строгий! Мне запрещено мальчишек домой водить. Вообще мне многое запрещено. И ночью гулять. Но сегодня я отпросилась. Сегодня праздник. День нашей Революции. Все танцуют. — Она по слогам повторила, как для глухого: — Все-тан-цу-ют! Тебе понравилось?
Только сейчас он увидел, что она тоже вся мокрая. Пот тек с нее градом.
Ром вытащил из кармана носовой платок и, не думая, отер ее лицо, лоб, щеки, уши, шею. Коснулся кончиками пальцев ее подбородка. Ее висков. Ее губ. Она вздрогнула.
Широко стоящие глаза подплыли к нему, как две играющих черных рыбы.
— Mi corazon, — услышал он и вдруг понял: «Сердце мое». Руки сами протянулись, и девичья талия легла в них как раз, так удобно, как ему мечталось. Щека коснулась щеки. Щеки гладили одна другую, щеки целовались, не губы. Потом девчонка отпрянула от него. Его губы горели. Он уже очень хотел поцеловать ее. И он видел: она тоже хочет. Но он решил не спешить. Не торопить ее.
Он видел: она знает и чувствует больше, чем он.
Они быстро, крепко прижались друг к дружке и отшатнулись. Она даже оттолкнула его. Это ничего не значило. Схватившись за руки, они выбежали из танцующей толпы и забежали за угол дома. Там под пальмой, под розовым инопланетным светом чудовищно огромного, как Юпитер на старинной гравюре в книжке Фламмариона, фонаря, в тени длинных шуршащих пальмовых листьев, она сама обняла его. Под его губами плыл и играл ее язык, ее смеющиеся щеки, ее смешные веселые брови, похожие на двух летящих черных пчел.
— Я хочу…
Она закрыла ему рот щекой, и он поцеловал щеку. Ее пальцы щекотали ему шею, затылок. Потом — вдруг — больно пригибали его голову все ниже, ниже. Девчонка маленького роста, и ему, высокому, надо дотянуться до ее губ. Он оглянулся. Она поняла. В тумбе под пальмой росла маленькая пальмочка. Девчонка, как обезьянка, ловко вспрыгнула на тумбу.
— Вот теперь мы ростом вровень.
Он понимал. Он понял. Он даже стал чуть ниже. Теперь удобно целовать ее грудь, ее живот под ярким шелком платья. Красный шелк и зеленый шелк, да, цвета мексиканского флага. Какое горячее тело сквозь ткань!
— Хочу…
— Но отец нас убьет…
Они понимали друг друга.
— Не печалься!
Он поднял к ней лицо. Слепое от радости лицо. Глаза закрыты.
— Вижу тебя и с закрытыми глазами.
— И я тебя!
Он продел руки ей под мышки, снял ее с тумбы. Обнялись крепко.
— Мы нашли друг друга? Да?
Она поняла.
— Да, — кивнула.
Совсем близко, за углом, гремела праздничная музыка. Играли румбу.
— Знаешь нашу песню «Бесаме мучо»?
Ром погладил девчонку по черным кудрям.
— Знаю.
— А я знаю по-английски немного. Вот! Слушай!
Она протянула нараспев:
— How do you do? How are you? Do you live in
Ром смеялся. Их животы соприкасались, как в страстном танце. Пальцы переплелись.
— Что молчишь? Плохое произношение? — Она по-кошачьи фыркнула. — Ты американец?
— Нет, — сказал Ром по-русски. — Я русский.
Девчонкины брови взлетели на лоб.
— Русский?! О-о-о-о-о! Русский! Не может быть!
— Все может быть.
Он взял ее за плечи.
— Я очень тебя люблю, — сказал тихо по-английски.
— Te amo, — сказала девчонка по-испански.
— Как тебя зовут?
— Фелисидад. А тебя?
— Ром.
Они всю ночь гуляли по Мехико. Фелисидад держала Рома за руку, как дитя. Время от времени они останавливались и целовались: около неоновых мигающих реклам, около страшных стеклянных небоскребов, около старинных мраморных фонтанов на круглых мисках площадей, среди пляшущего народа или в безлюдных переулках. Фелисидад ловила губами губы Рома, а он ловил ее дыхание. Он чувствовал ее запах, Фелисидад пахла лавандой и немного — розой, а еще танцевальным потом, и терпким потом любви, и чуть-чуть красным перцем горчили ее теплые, подвижные как рыбки губы.
— Ты моя красивая. Ты моя нежная.
Он говорил ей нежности, а она говорила ему:
— Смотри, какой красивый мой город! Моя страна!
Она показывала ему ночной Мехико, будто свою грудь в глубоком вырезе цветного платья. На ее шее болталась связка черных тяжелых каменных бус. Ром спросил:
— А это что за бусы? Как древние.
Она поняла, ответила:
— Я колдунья. Это не просто украшение. Это колдовское ожерелье.
Ром не понял испанского слова «колдунья». Она поняла, что он не понял. Тогда она подняла руки над головой и сказала:
— Гляди мне в глаза!
Ром заглянул ей в глаза — и медленно, и все быстрее и быстрей, стал тонуть, а потом полетел. Фелисидад крепко обняла его, и они полетели вместе. Над черным, в золотых бабочках огней, Мехико; над ближними горами; над пирамидами; над черными и желтыми песками; над пустынями; над вулканами; над выгибом земли; над землей, внезапно ставшей родной, любимой. У него занялся дух. Фелисидад обнимала его так крепко, как могла. Грудь под грудью. Лицом к лицу. Склеились. Сцепились. Ветер свистел. Волосы Фелисидад отдувал и бросал Рому на щеки, опутывал шею. Поднялись слишком высоко и стали падать. И, когда падали, Рома охватил страх. Он понял: они оба сейчас разобьются, — и не стало времени. Время исчезло. Его взяла Фелисидад. Время стало ее животом, ее руками, ее глазами.
«Она есть смерть и есть жизнь. Она моя жизнь. С ней не страшно ничего. Не страшно разбиться». Ром крепче обнял ее и еще сильней прижал к себе. Воздух свистел и пел в ушах уже отчаянно, оглушительно.
Земля приближалась. Стремительно. Неотвратимо. Он хотел запомнить миг, когда они разобьются, но кто же помнит свою смерть? Все потемнело, а потом вспыхнуло опять. Он открыл глаза. Фелисидад держала его за плечи и нежно дула ему в лицо. Отерла ему ладонями мокрый лоб.
— Теперь понял?
— Да. Понял.
Ром вошел в номер. Я пьян, сказал он себе, пьян, пьян. Я пьян от любви. Бросился на кровать. Хотел уснуть в одежде. Задремал. Вскинулся. Ток прошел от темени до пяток. Выдернул из кармана телефон. Набрал номер. «Бабушка, ответь. Бабушка, ответь!»
Молчание. Гудки.
«Там сейчас день, можно позвонить Фане Марковне. Можно. Можно».
Как с того света, слушал тягучий, плачущий голос соседки.
— Я сама хотела вам позвонить, Ромчик! Ах, ах, ах… Горе, да, горе! Я таки боялась вам звонить… ах… Зинаида Семеновна… Зиночка!.. сегодня ночью, да… Ах, Ромчик, душенька, вы там держитесь, да?! Если вам трудно вылететь или денежек на дорогу нет — вы ничего, вы не переживайте, мы тут сами похороним! А квартирку я закрою, и ключик будет у меня, да…
«Я тут целовался с девочкой. Всю ночь. А она там умирала. Одна. Я так и знал».
Яма
Нищенский морг, похожий на деревенский нужник. Уборщица допотопной щеткой подметает грязные половицы. Со стен осыпается яичная скорлупа штукатурки. Густо накрашенная приемщица мертвых за заваленным бумагами столом говорит ему сладкие слова. Сует бумагу, и там написана стоимость смерти. Ром расплачивается, он разменял доллары в аэропорту. Догадался. Крашеная тетка жадно глядит на купюры в его слепых пальцах. За все надо платить. За гроб. За венок. За катафалк. За саван.
Она уже лежала в гробу — его бабушка, его любимая. Его бабушка и мать. Бабушка и сестра. Бабушка и дочь. Бабушка и жизнь. Бабушка и музыка. Бабушка и звезда. Он осторожно встал на колени на пыльный и грязный, как в русском вокзальном туалете, пол. Он отвык от России. Он тосковал по России. Вечная грязь, и вечная тоска, и вечная любовь. Бабушка, я так тосковал по тебе! Мне подарили любовь, и я бросил ее. Я улетел из Мехико к тебе. Зачем ты лежишь тут передо мной?
Он трогал руками и губами ее лицо, уже насквозь просвеченное небом, ждущее земли.
Лежи, шептал он, лежи и спи. Тебе надо спать. Ты очень устала. Вошел врач морга, толстый, одышливый, вытер небритое серое лицо медицинской маской. «Ну будет, будет, — бормотнул он Рому, — что уж вы так убиваетесь. Еще в церкви настоитесь на коленях. Здесь ведь у нас больница, а не церковь. За все заплатили?»
Ром встал с колен. Не глядел в лицо врачу. «Заплатил».
А потом возникло кладбище.
Оно выросло из-под земли инопланетной чащобой: деревья-кресты, мохнатые звери-могилы. Тишина ватой заложила уши. Из катафалка бодро выпрыгнули парни-носильщики, аккуратно перенесли гроб в краснокирпичную часовенку. Там уже стоял молоденький священник: усики и бородка для солидности, сонный, плывущий вдаль взгляд. Зевал. Большим пальцем заталкивал ладан в кадило. Ром и ему дал денег. Пятьдесят долларов, о счастье, в заднем кармане джинсов.
Отпевание закончилось. Усатый попенок уже стоял в углу часовни, под лампадкой, и смущенно засовывал руки под рясу, будто нашаривая невидимый карман. Носильщики мрачно подошли, закрыли гроб крышкой, заколотили ее, взвалили гроб на плечи и понесли к вырытой могиле.
И Ром пошел вместе с ними.
Дошли до ямы. Ром следил, как осторожно, на крепких ремнях, гроб спустили в пасть земли. Рыжая глина обваливалась слоями. Сырая осенняя земля, ржавый суглинок. Скоро снег. Где бабушкино лицо? Он не видит его. Оно под досками, под голубым атласом, под глиной и песком. Он не увидит его никогда.
Так вот как люди хоронят людей.
Так и бабушка когда-то похоронила его родителей; и он никогда не узнал их и не узнает; и он никогда не видел их и не увидит. Верующие говорят: все узнают друг друга на небесах. Бедные! Они не знают, что небеса — это пустота, вакуум; и что раскаленные звезды напрасно пытаются обогреть всемирный лед своим бешеным огнем.
Ром согнулся, схватился руками за лоб. Парень-носильщик ткнул его локтем в бок, грубо сказал: выпить у тебя нечего? А то вот у нас есть. Другой парень протянул Рому початую бутылку. Ром припал ртом к горлышку. «Эй, — стал вырывать бутылку у него из рук носильщик, — полегче, это ж не вода». Ром глядел на этикетку: «ВОДКА». Водка или вода, какая разница? Могильщики ловко орудовали лопатами, закапывали яму. Все. Так заканчивается жизнь человека. Жизнь каждого из нас.
Он разрумянился — от водки, ветра, слез. Как жаль, что он не умеет петь так, как бабушка пела! И все же надо попробовать. Открыл рот. Вдохнул холодный воздух. Запел.
Носильщики и могильщики столпились вокруг, слушали. Тихо переговаривались. «Из консерватории пацан?» — «А кто ж его знает». — «Голос ничего. Не понять, о чем поет. По-иностранному?» — «Да хоть по-каковски. Лучше пусть поет, чем ревет». — «А еще лучше пусть спляшет». — «Чего захотел. Может, он тебе еще анекдот расскажет?»
Так пусто, незряче бормотали люди, и голос Рома звенел над свежими и старыми могилами странным тонким звоном: это звезды, сквозь сеть вечера, осыпались на выстывшую ноябрьскую землю, засыпали снегом жалкий холм, память, черный чугунный крест, наспех врытый, обложенный кусками сырого тяжелого дерна.
Целовались и танцевали
Фелисидад кричала крашеной белокурой девушке на ресепшене:
— Ром! Его зовут Ром! Поглядите!
Белокурая администраторша сверху вниз глядела на Фелисидад. «За проститутку принимает меня».
Фелисидад ударила кулачком по столу.
Белокурая приблизила холеное лицо к Фелисидад.
— Если клиент тебе недодал десять песо, это не повод, чтобы все тут разгромить, поняла?
«Точно. Вот я уже и шлюха».
Фелисидад вздернула мордочку и тоже придвинула к надменному личику гостиничной девушки. Профиль против профиля. Птица против птицы.
— Я не шлюха, а его зовут Ром, фамилии не знаю, он русский. Ты! Прекрати кокетничать. Помоги, ну ты же человек! У него что-то случилось! — Фелисидад положила ладонь на сердце. — Я чувствую!
Белокурая стервоза прочитала правду в ее глазах.
— Русский? А! Из сто второго номера! Так он вчера ночью срочно уехал. Даже не забрал деньги. А за десять дней заплатил. Унесся как на пожар. Верно, что-то с ним стряслось. Ты только, ну-ну, без этого!
Фелисидад стояла, прижав ладони к щекам, и слезы заливали ее лицо.
Повернулась и убежала.
— Хавьер! Он улетел! Он улетел! Его больше нет! Нет со мной! Он не вернется!
Лежала на кровати животом вниз; тряслась; содрогалась; плакала так, что превращалась в вулкан, и лава слез возжигала подушки и простыни.
Хавьер стоял на коленях и гладил ее по спине. Свою Фели. Своего далекого, недосягаемого ангела.
— Бесполезно плакать, — улыбался беззубый рот, — но ты все равно поплачь…
— Только одна ночь! Одна!
— Ты была с ним?
Кривая улыбка взошла на лицо Хавьера.
— Да! — Зачем наврала ему, и сама не знала. — Нет! — Испугалась, что боль причинит ему наглым этим враньем. — Мы целовались! И танцевали! И все!
— И все, — обреченно повторил Хавьер.
Она спиной почуяла: он не поверил ей.
В комнату боком протиснулась Милагрос.
— Матерь Божья, что с тобой, дитя?
— Сеньора Милагрос, вы уйдите, уйдите. — Хавьер искривил шею, оглядываясь на изумленную мать. — Я сам! Сам ее успокою!
Милагрос махнула рукой, и Хавьер сжался, замолк, голову в плечи вобрал.
— Исчезни! Щенок! Слишком много прав взял!
Мать села на край кровати.
— Ты так не рыдала бы, если б я умерла. Что случилось? А?! Оглохла?! От плода избавилась?!
Фелисидад подскочила на кровати, как мяч. Повернулась лицом к матери. Слезы соленым кипятком брызгали, обжигали плечи, руки.
— Ты! Если б настоящая колдунья была — все бы тут же прочитала, что со мной!
Милагрос положила руки дочери на плечи. Тряска смуглого маленького тела утихла, угасла. Остались всхлипы, вздроги, набегающие волны тоски.
Милагрос торжественно поцеловала Фелисидад в потный лоб.
— Ты полюбила.
Фелисидад кивнула. Руку матери поцеловала.
А Хавьер сжался еще больше, в комок, пригнулся весь к полу, распластался на полу и на миг превратился в маленькую побитую собаку, сироту.
Te amo
Ром мыл руки под краном; готовил сам себе еду; ел, не чувствуя вкуса. На девятый день пришли соседи, нанесли всяких продуктов, сожалеюще глядели на него, ждали застолья. Ром неумело расстелил на столе старую, с кистями, бабушкину скатерть. Выставил хрустальные рюмки. Нашлась бутылка, и не одна. Он опять пил водку, как воду, и удивлялся ее безвкусности и тому, что она не опьяняет. Соседи пели песни, кричали о любви к бабушке, вопили: «Зинаида Семеновна-а-а-а! Пусть земля тебе будет пухо-о-о-ом!»
Он сначала слушал, а потом оглох. Перестал слышать мир и звуки в нем. Ушел к себе в спаленку. Зажал уши руками. Телефон. Где телефон? Ведь она оставляла ему свой номер. Оставляла!
Цифры. Ряд цифр.
Нажимал их старательно, повторяя губами: два, пять, два, пять, пять, семь, девять, три. На обратной стороне Земли раздались протяжные, дикие гудки.
Потом тишину порвал далекий крик.
— Буэнас!
Сердце поднялось в груди и выросло огромным цветком, великаном.
Он крикнул через горы и моря:
— Фелисидад! Те аmо!
Молчание хлестнуло в лицо прибоем. Перестал дышать.
«Черт, как сказать по-испански: я дышу тобой?!»
Он услышал ее голос.
Она неуклюже, нежно бормотала по-английски:
— Ай лав ю, ай лав ю, ай…
— I love you too, — сказал Ром непослушными, не своими губами.
В дверь спаленки просунулась нечесаная голова пьяненького соседа.
— Роман, да куда ж ты делся-то из-за стола? Ромка, э, нет, не пойдет так дело! Ты это, внук, ты должен бабку помянуть! И еще и еще разик помянуть! Не строй из себя слабака! Ты крепкий парень вон какой! Эк вымахал! Каланча! Бабка с небес тебя, — всхлипнул и нос рукой утер, — видит… наблюдает… и, это, радуется! Ну, успехам твоим! Шутка ли — внучок в Емерику подался, живет там, хлеб жует… Ну пошли, пошли, Ромка, айда за стол! А деньжат, деньжат-то там много заколачиваешь, небось?
Ром глядел на соседа, как сквозь ледяную прозрачную скульптуру в детском парке. За окном мела белой метлой дорогу первая метель. Это был декабрь, уже злой декабрь. И злая Россия. Злая зима. Если сюда когда-нибудь он привезет Фелисидад, он купит ей добрую теплую шубку.
Представил себе зверей, с которых сдирают мех. Их же тоже убивают. И свежуют. Шкуры обдирают. И выделывают: сушат, дубят. Тихо, тихо, нельзя. Ничего нельзя. Ни плакать. Ни орать. Ни молчать. Ни кричать о любви.
— Жди меня, — выдохнули водочные губы по-английски, по-русски или по-испански, он так и не понял. — Я вернусь.
Текила и креветки
Кафе Алисии кишело людьми. Посетителей сегодня — как русской икры в тесной банке: за столиком по пять, по семь человек расселось, и все заказывают текилу, и все уже гудят: мухи, жуки, шмели! Фелисидад даже попятилась сперва, а потом весело улыбнулась сама себе и сама себе сказала: не тушуйся, Фели, это же твой шанс, какая публика сегодня!
«Какая публика сегодня, какая публика сегодня», — бились в ней эти слова, кровью в ушах, пульсом в висках, без перерыва. В ней взорвалась и заиграла кислым молодым вином кровь танцорки, актрисы. Вид полного народу рокочущего зала волновал ее. Она постукивала ножкой о ножку, каблуком об пол. Алисия, еще трезвая, чуть прихрамывая, подбрела к ней. Подмигнула.
— Ола, Фели!
— Ола, Алисия!
— Условия те же?
— Не поменяем! Собирай деньги, себе третью часть бери!
— Идет.
— Не обмани!
Она начала танцевать — и лишь через несколько особо опасных, почти цирковых па вскинула на певца глаза и поняла: это бьет по струнам и поет Кукарача.
Усатый марьячи выступил чуть вперед из полукружья хора. Облитая темно-вишневым лаком гитара бесилась, мелко дрожала в его сухих, как у мумии, цепких руках. Он обращался со струнами, как мясник с воловьими жилами: порвать? — да легко. Связать в крепкий узел? — да нет проблем.
О чем он пел? Фелисидад не могла бы сказать. Ее дело было маленькое: попадать шагом в такт, поворотом головы — в паузу или синкопу. Она ловила неводом души лишь музыку, не слова.
Последним аккордом перерезал надвое тишину. Поднял гитару над головой, будто призывая всех разделить его заклинание. Публика грохнула рукоплесканиями, шум заклубился сизым табачным дымом. Фелисидад четко поймала последний такт. Встала точка в точку с истаявшим аккордом, с последним отчаянным вскриком Кукарачи.
— Аи-и-и-и-и! Браво, Фели!
— Оле-е-е-е!
«Кричат, как на корриде». Фелисидад вытерла юбкой мокрый лоб, на миг смугло, мокро блеснули под воланами юбки ее коленки, и мужики закричали еще сильнее, выражая восторг. Купюры посыпались к ее ногам. Посланная с кухни судомойка Ирена, низко наклоняясь и выпячивая круглый как орех зад, проворно собирала рассыпанные по полу песо в сито для просеивания маисовой муки.
Фелисидад жмурилась: ее фотографировали, мелькали синие вспышки. Сидящий за ближним столиком за раскрытым ноутбуком юноша повыше поднял веб-камеру, чтобы кто-то на другом конце света увидел это чудо: окраина Мехико, за-штатное кафе, и такая танцорка! Будущая знаменитость.
Она сделала крупный, широкий шаг к Кукараче и, улыбаясь, сказала ему:
— Пока не играй. И не пой. Я вспотела.
— Ты выдала всю себя сразу?
Держа в одной руке гитару, другой он схватил ее за локоть.
Она вырвала руку, топнула ножкой.
— Да просто тут жарко!
Махала рукой, как веером.
— Хочешь мяса? Алисия жарила на каминной решетке. Я угощаю. Потом еще потанцуешь.
— Мяса? — Фелисидад облизнулась, как кошка. — Чье мясо?
— Телятина. Самая нежная. Только для тебя.
Теленок. Его везли на бойню. У него в глазах стыло ожидание кончины. Он все понимал. Звери чуют смерть лучше человека. Потом его, и братьев его, таких же напуганных и обреченных, гуртом выгоняли из машины и гнали, гнали по коридорам бойни. Фелисидад увидела глаз теленка. Синий сливовый глаз. Это глядело отчаяние. Боль. Еще живая боль. Жизнь. Сейчас поднимется нож; или там убивают током? Цивилизованно?
Или что, что там делают с ними?!
— Эй! — Ее трясли за плечи. — Эй! Что с тобой?
Водой в лицо брызгали. Она открыла глаза. Сидит на стуле, и Кукарача — у ее ног, лицо бледное, мокрый платок в руках, и машет платком, и брызги летят ей в глаза и щеки.
— Ничего. — Она вскочила. — Ничего! Не надо мне твоего мяса!
Пронеслась черно-красной, шелковой кометой по гудящему залу.
Вернулась.
Глядела на Кукарачу, а Кукарача глядел на нее.
Она взбила пальцами влажные волосы, они торчком встали у нее надо лбом, поманила рукой Кукарачу и капризно, как взрослая важная дама, проныла ему в ухо:
— Хочу-у-у-у… текилу-у-у-у… и креветки!
Кукарача щелкнул по лбу снующего меж столиков мальчишку-официанта.
— Креветки и бутылку текилы, живо!
Выпивка и закуска принесены. Гул зала — как самолетный гул в ушах. Кафе Алисии сейчас взлетит, крылья накренятся, курс на восток, куда? В Россию. В Россию, снежную страну! Черные медведи в лесах, белые — на льдинах. Как жить среди медведей?
Живет же она меж ягуаров и пантер!
Кукарача разлил текилу в стаканы. Фелисидад наблюдала, как из горла бутылки вытекает в стакан чуть желтоватая жидкость. Глотнешь — и улетишь, далеко, можешь не вернуться. «Вот напьюсь один раз — и все, и приклеюсь к бутылке, и не смогу жить без текилы, и стану как Алисия, что ни вечер, под хмельком. Отец с ума сойдет от горя!»
— Ну, — сказал Кукарача, широко улыбаясь, — давай! Осилишь?
— Хм, — сказала Фелисидад и подмигнула ему, как давеча Алисии подмигивала, — сомневаешься?
Схватила стакан и опрокинула его себе в рот разом.
Креветку жевала вместе со шкуркой, жадно высасывая сладкий йодистый сок.
Плюнула шкурку на тарелку.
— Ух ты! Как мужик!
Кукарача в открытую смеялся над ней.
Но ей почему-то было не обидно.
Ей было весело. И — все равно.
Еще креветку в рот вбросила.
— Но это все, все, — сказала она с набитым ртом, пытаясь очистить третью креветку, — не наливай, больше не буду, все, все, все…
Кукарача сам очистил ей одну креветку, вторую, третью.
— Жирные, толстые креветки. Прекрасные. Явно из Залива. Нефтью воняют. А их тебе не жалко? Ну, как телят?
Фелисидад перевела дух. Ей становилось все жарче и счастливее. Глоток текилы, и жизнь звучит по-иному. Теперь она понимает, почему люди пьют!
Глядела на разложенные на тарелке, голые, розовые, кривые брюшки креветок.
— Нет. Их — нет. Они слишком маленькие. А телята — большие. Они как мы. Ну, глаза у них человечьи.
Переглянулись понимающе. Они уже были собутыльники, а значит, сообщники. И читали мысли друг друга.
— А крокодил ведь тоже большой? И — бегемот? И медведь? И, знаешь, их мясо спокойно можно есть!
— Да. Можно. Мой отец ел мясо
крокодила, — спокойно, улыбаясь, сказала
она. — И мясо змеи. Налей мне, пожалуйста, еще капельку!
— Ты же сама говорила: все-все-все…
— Капельку, ты слышал!
Брызнул ей в стакан текилы. Она подняла стакан. Он поднял.
— За тебя. — Помолчал. Не опустил глаз. — Ты будешь моя. Ты уже моя.
Она держала стакан у глаз. Зеленым стеклом закрыты ее нос и рот, и он видит только ее глаза.
— Никогда.
И выпили оба; и расхохотались; и стукнули стаканами о стол; и вскочили; и снова пошли петь и танцевать.
Фелисидад не удалось убежать незаметно. Она танцевала, пока не стала задыхаться; прокралась на кухню — там уже пьяная в дым, распатланная Алисия негнущейся рукой показала ей на маисовое сито, доверху полное песо. Фелисидад потолкала деньги за лиф и в карманы юбки, жадно выпила свежевыжатый апельсиновый сок из стакана, стоявшего перед сонной Алисией, утерла рот и выскользнула на темную теплую улицу с черного хода.
О, нет! Как он ее подстерег! Она же так старалась! Так хотела удрать от него!
Она все понимала — он от нее не отстанет.
Это и радовало, и льстило: в нее влюбились, как во взрослую, не понарошку! — и пугало: она видела, марьячи бешеный, и дел наделать может.
Он сделал шаг к ней. Она — от него. Как в танце.
— Стой!
Забежал вперед. Встал перед ней. Не пройти.
Повернулась, чтобы уйти.
Он снова стоял перед ней.
— Чего ты хочешь? — Выпитая текила бросилась ей в голову. — Меня?
— Тебя.
— Не получишь.
Подняла руку, снова как в танце, и он попался на эту уловку: вздернул голову, следя за движением руки, а Фелисидад ловко проскользнула у него под мышкой и побежала, понеслась по улице, только пятки засверкали!
Голос услыхала за собой:
— Ну-ну! Беги-беги! Завтра сюда опять придешь!
Отбежав далеко, она сложила ладони ракушкой и крикнула на всю ночную улицу:
— Не приду!
— Другое кафе найдешь?!
— Найду!
— А я тебя найду!
— Мехико большой! Не найдешь!
Бежала, ловя ртом воздух. Очень далеко, как со звезд, слышала за собой крик. Что Кукарача кричал — уже не слышала. С увитого виноградом балкона нагнулась через перила толстая мулатка в полосатом халате, крикнула, когда Фелисидад бежала мимо:
— Ай, мучача! До чего голосистая! И ни стыда, ни совести! Среди ночи орут, как на стадионе! Дьябло!
Душа
Бабушка все видела, все.
Она стала все видеть еще тогда, когда ее привезли в больницу; по губам врачей она угадывала — они говорят, что она без сознания; и правда, она лежала тихо и мирно, не двигалась, и странно и прекрасно было видеть свое тяжелое тело сверху — ей, такой теперь легкой и бестелесной. Санитары сгрузили ее с носилок на узкую койку, подоткнули под нее простыню с черной казенной печатью и ушли. Потом пришли девушки со шприцами в нежных лилейных руках, долго искали у нее на руках истаявшие за долгую жизнь синие жилы. Когда попадали иглой, когда нет. Под кожей разливались лиловые синяки. Бабушка глядела на синяки сверху, из-под потолка, и жалела себя. Недолго. Вскоре она уже улыбалась над собой и своим бесчувствием.
Она видела, как в палату входит высокий сердитый врач, похожий статью на чемпиона-баскетболиста — огромный, рослый, а все толпятся вокруг него, лилипуты. Врач щупал ее запястье, морщился, поднимал ей веко, хлопал по щеке. Потом махал рукой обреченно: все, мол, бесполезное дело. Но губы врача шевелились, он что-то приказывал лилипутам. И сестры снова и снова тащили шприцы, и впрыскивали в неподвижное тело веселящие кровь растворы.
Она видела, как возле ее койки, где она умирала, собрались больные женщины, что лежали в палате; женщины ахали, воздевали руки, утирали полами байковых халатов глаза — они плакали, и бабушка знала: они плачут по ней. Она хотела им крикнуть из-под потолка: не плачьте, я здесь! — но у нее не было рта.
Хотела заплакать тоже, но у нее не было глаз.
Вернее, у нее были глаза; такие странные, внутренние глаза, и ими она видела все внешнее, весь мир — все моря и океаны, все горы и долины, все войны и зачатия. И Рома тоже видела: вот он стоит на площади незнакомого ей большого южного города, ну да, южного, она видела пальмы, и странные громадные цветы, и темнокожих людей с гитарами в руках; Ром стоит и обнимает смуглую маленькую девушку, очень молоденькую, почти девочку, копна пышных черных волос девчонки лезет Рому в рот, в лицо. Ром целует девчонку сначала в шею, потом в губы, и бабушка понимает: у них любовь, — и вроде бы радоваться надо, и она радуется, и так горько, что она не может им крикнуть об этом!
Внутренние глаза описали круг, обняли землю и закрылись, и на миг она перестала видеть себя. А когда открыла — увидела, как зашевелилось, ожило ее тело. Руки протянулись по одеялу, пальцы стали ощупывать одеяло, натягивать на себя, тянуть к подбородку простыню. Руки будто бы собирали на ней самой расползшихся по ее телу мелких тварей — жуков, мошек, пауков. Собирали и выкидывали. И еще и еще цепляли и цепляли невидимых червячков и бросали прочь.
А потом руки схватили простынку и потащили на себя, потащили. Лицо закрыть хотели?
Бабушка из-под потолка спустилась чуть ниже, чтобы помочь себе закрыть себя казенным одеялом. Не смогла протянуть руки. У нее не было рук.
«Что же такое я?» — удивленно спросила она себя.
«Ром», — прошептали губы старухи, мертвым поленом лежащей на кровати.
«Ром», — повторила бабушка, летающая под потолком, и в этот момент исколотые, в синяках, с обвисшей слоновьей кожей руки перестали шевелиться, упали, скатились с груди, и грудь еще поднималась, и бабушка не слышала утихающие хрипы — у нее отняли слух.
Через миг-другой и грудь подниматься перестала. Все. Тишина.
Тишина.
Нежная и вечная. Как в Раю.
Птицы спят. Звери спят. Все живое спит. Все мертвое тоже спит.
Не спят только жаркие звезды.
Тело лежало в гробу, обитом светло-голубым небесным атласом, и бабушка любовалась на себя: какая она красивая, и как она хорошо лежит, и как ей нежно и покойно! Только одно волновало ее: Ром, где же Ром? Неужели ее куда-то далеко-далеко унесут отсюда в этом длинном и жестком гробу, а Ром так и не увидит ее?
«Это не я, это мое тело, а я вот, вот», — говорила она себе — и не верила себе. Где же я настоящая, раздумывала она, где же я на самом деле, спрашивала она себя. Никто не давал ответа.
У нее нет рук, щек и губ. У нее есть только душа.
Когда она сказала сама себе: «Я душа», — все встало на свои места.
И новая, острая горечь залила ее, налила ее, пустую и легкую рюмку, до краев.
И вот он, Ром. Приехал. Прилетел.
Ром плакал — она улыбалась. Ром
шел за гробом — она улыбалась. Ром ехал в катафалке на кладбище — она
улыбалась. Ром бросал в могилу горсть влажной
глины — она улыбалась. Что толку плакать, если смерть — это радость?
Тело — тюрьма, а смерть — свобода. Она свободна теперь. И скоро она будет свободна от горя и радости. А что станет с душой, когда закопают в землю тело?
«Я скоро это узнаю», — сказала она себе, а Ром в это время глядел, как живо, весело летают лопаты в руках могильщиков.
«Давай споем вместе!» — крикнула она Рому, и Ром услышал. Он раскрыл рот, и бабушка запела его голосом над своей могилой. Впервые на земле они пели вдвоем. Еще здесь. Еще на земле.
А потом совершилось необъяснимое. Чем больше наваливали земли в яму, тем труднее становилось дышать и глядеть. Внутренние глаза заволакивались черной пеленой, будто снова начиналась проклятая катаракта. «Будет вечная слепота?» — спросила бабушка себя — и не успела дать себе ответа: когда края ямы сровнялись с землей, глаза, которыми она, летящая, видела милый мир, закрылись, и осталось только чувство.
Одна душа осталась.
Пирамида луны
Фелисидад повезла Рома в Теночтитлан, и они взбирались сначала на пирамиду Солнца, потом на пирамиду Луны, и Ром задыхался, но лез и лез все выше и выше, а ступеньки были такие высокие, и он думал: великаны были эти древние майя или там ацтеки, что ли? — а Фелисидад скакала по ступеням как коза, и сухой горячий ветер развевал черный пиратский флаг ее волос.
На вершине пирамиды Луны, оба мокрые как мыши, они уселись на горячий камень и спустили вниз ноги, и болтали ногами. Солнце пекло затылки. Ром снял кепку и полил себе на темя минеральной водой из бутылки. Отфыркивался.
Фелисидад хохотала.
— И мне тоже!
Он исполнил ее просьбу.
Он уже хорошо понимал по-испански, а говорил еще плохо.
Капли воды в черных косах звездами горели.
— Правда, здесь небо ближе? Мои предки считали Солнце богом!
— Мои тоже.
— Поцелуй меня!
— Por favor.
На жаре губы плыли под губами расплавленным, горьким шоколадом.
Фелисидад потерлась щекой о щеку Рома и спросила:
— А у тебя много девушек было там? В России?
Спросила — и пожалела.
Ром понял. Пожал плечами.
— Одна.
— Так мало? Я думала, ты донжуан!
Она уже смеялась, кудри тряслись от смеха.
Он тоже засмеялся.
— Хочешь, стану им?
— О нет! — Спохватилась. — Да, да! Делай что хочешь! Перецелуйся и переспи хоть со всем Мехико! Только всегда будь со мной!
Он наклонился к ней. Сейчас губы коснутся губ. Но еще не касаются.
— Я всегда буду с тобой.
— Почему ты так побледнел?
— Все в порядке.
Вдох, выдох. Выдох, вдох. Он должен правильно дышать, чтобы боль ушла. Пот тек по вискам рекой. Он вылил себе на затылок из бутылки последнюю воду.
— Не бойся. Я еще куплю. Сейчас.
Когда спустились с пирамиды вниз — у ее подножия плясали босые люди в индейских нарядах: головы украшены цветными перьями, в руках копья, обмотанные яркими лентами, на шеях каменные бусы подпрыгивают. Пронзительная музыка, рьяные барабаны!
«Барабан бьется как сердце», — подумал Ром.
Только подумал — Фелисидад поднялась на цыпочки и прямо в сердце его поцеловала. Сквозь рубаху он почувствовал ее угольно-жаркие губы.
«Да она и вправду колдунья. Мысли читает».
Фелисидад уже танцевала рядом с пирамидой вместе с индейцами, украдкой быстро выдернула одно перо из украшения вождя. Принесла, как собака, в зубах Рому. Ром вынул перо у нее из зубов и воткнул в петлицу рубахи.
— Это поддельный вождь. Театр. Для туристов. Бутафория, — она сделала презрительный жест пальцами. — Настоящие вожди не здесь.
— А есть такие вожди?
— Есть. Их осталось мало.
— Так же, как колдунов?
Она закрыла ему рот рукой.
Взявшись за руки, они побежали к маленькой пирамиде. Она возвышалась поодаль. Опять лезли вверх, все вверх и вверх. «Пусть я умру к чертям собачьим, а наверх залезу! Я от нее не отстану!» Пока лезли вверх — им под ноги прыгали странные, забавные зверьки, похожие на огромных остромордых белок с длинными полосатыми хвостами. Когда Фелисидад и Ром садились отдохнуть на каменные ступени, зверьки бросались к ним, вставали на задние лапы, тыкались носами им в руки, царапали коготками их рюкзаки.
— Носухи, — сказала Фелисидад и щелкнула ногтем по носу особо наглого зверька: он уже ловко, как человечек, развязывал лапками тесемки ее рюкзака.
— Носухи? Красивые!
Ром погладил странную огромную белку с полосатым хвостом.
— Они просят есть.
— У нас есть тако.
— О, ты взял с собой? Ты молодец!
Ром уже развернул пакет, отщипывал от тако кусочки. Возле него сидели носухи, умильно сложив лапы, ждали угощения. Он кормил их с ладони.
— Да ладно их баловать.
— Что, что?
— Ай! — Она махнула рукой. — Корми! Повезло им сегодня!
Он понял, засмеялся.
Все тако им скормил.
— Ну вот, — обиженно сказала Фелисидад, — ни еды, ни воды. Умрем мы с тобой здесь!
— Не умрем, — тихо и весело сказал Ром.
Ребенок утонул
Они катались в красивых крытых лодках с широкими днищами на прудах в парке Сочимилько. Лодки как домики: крыши расписные, не лодка, а домик, терем-теремок. Изнутри музыка доносится — там поют! Мальчик-гребец без весла — с шестом: отталкивается шестом ото дна, и лодка плывет вперед.
— Кто поет?
— Марьячис!
— Кто такие марьячис?
— А! Это наши певцы!
— Уличные певцы?
— Ну и что, они и на улице поют, да! И в парках поют! Но они не бродяги. Не нищие! Они — профессионалы! — Фелисидад подняла кулак над головой. — Они еще лучше, чем в опере, поют!
— Я верю.
— Хочешь, я закажу им песню? Для тебя!
— Я сам закажу!
Фелисидад сделала знак гребцу, и он подплыл к лодке, где сидел оркестрик из нескольких музыкантов и стоял и пел молоденький певец. Юноша, беря высокие ноты, прижимал руку к груди. К сердцу. Широколицый грузный седой мулат ловко перебирал струны огромной гитары. Гитара, как пышнобедрая женщина, еле умещалась у него на коленях. Второй мулат, помоложе, наверное, брат главного гитариста, озорно вертел в руках маленькую гитару, гитарку-ребенка. Женщина с высоко взбитым коком беспорядочно завитых волос, закрыв глаза, играла на скрипке, любовно притискивая ее к подбородку. Оркестр не заглушал голоса певца — его невозможно было заглушить, так он был звонок, чист и высок. Тенор, да еще какой! Голосил вовсю. На весь пруд, на весь парк. Ром вынул из кармана купюру, свернул и бросил тенору. Тот поймал.
— Песню для моей любимой! — проорал Ром.
— Какую закажете?! — прокричал певец.
Ром вдруг вспомнил, как бабушка пела, прищелкивая пальцами: «Кто в нашем крае Чилиты не знает, она так умна и прекрасна! И вспыльчива так, и властна, что ей возражать опасно… Ай-яй-яй-яй, ну что за девчонка! На все тотчас же сыщет ответ, всегда смеется звонко!»
— Кто в нашем крае Чилиты не знает! — залихватски пропел он по-русски. Марьячи закивал головой, расплылся в улыбке. Подхватил мотив. Импровизировал, крутил и вертел мелодию на ходу. Они уже пели с Ромом на пару. Ром сочинял слова. Перед его глазами стояла бабушка: в черном, усыпанном мелкими цветочками летнем костюме вертелась перед зеркалом, щелкала пальцами, как кастаньетами, откидывала седую голову назад и широко улыбалась губами, щедро накрашенными липкой вишневой помадой. Вот беда, слов не помнил! Придумывал. Пел, что в голову взбредет! Лишь бы в ритм попасть! Лодки стояли рядом, терлись бортами, гребец уперся шестом в дно, Фелисидад хлопала в ладоши, Ром пел по-русски, марьячи по-испански, а скрипачка так взмахивала смычком, что казалось — разрежет скрипку пополам, как брус масла.
Ром осмелел и прыгнул через борт чужой лодки. Встал рядом с марьячи. Широкополое сомбреро парня било Рома по лбу. Ром разглядел серебряную вышивку — оторочку короткополой куртки, узоры на обшлагах. «Позументы», — глупо подумал он.
У всех музыкантов, у певца и у оркестрантов, на груди повязаны банты, как у породистых котов.
Старый мулат тряхнул головой, давая дирижерский знак.
— Ай-яй-яй-яй! — грянули припев марьячис.
Фелисидад послала парню в сомбреро воздушный поцелуй. Сердце Рома прокололи длинной иглой. Он не подал виду. Все так же широко разевал рот — пел. И все же Фелисидад поглядела на парня! А не на него!
«Дьявол, — подумал он. — Дьябло».
— А теперь вот это: besa me!
Обрадованный знакомой мелодией оркестрик грянул «Бесаме мучо». Ром протянул руку Фелисидад: прыгай, мол, через борт! Она не растерялась, руку Рома крепко ухватила, прыгнула из лодки в лодку. Скрипачка вела мелодию в ритме танго. Ром и Фелисидад под пение долговязого марьячи топтались как два медвежонка, думая, что танцуют танго, на маленьком пятачке деревянного настила на корме лодки. На борту лодки красной масляной краской намалевано: «XOCHIMILCO», и нарисован череп и две скрещенных косточки.
— Не влезай — убьет, — пробормотал Ром.
Музыку и танец оборвал дикий, долгий, растекшийся горячим маслом по огромному пруду женский крик. Крик затих так же внезапно, как и возник. Музыканты перестали играть. Марьячи перестал петь. Все воззрились друг на друга, спрашивая друг друга глазами: что это?
— Что это? — спросила Фелисидад густой и пряный, жаркий воздух, обращаясь ни к кому — к небу, к воде.
А старый курчавый мулат ответил:
— Кто-то утонул. Думаю, ребенок. А мать кричит.
— Гребите туда!
Гребцы погрузили шесты в воду. Скоро обе лодки уже качались там, где стряслась беда. На носу особо изукрашенной лодки — здесь гуляла свадьба, и на крышу изобильно навертели цветных шелковых лент, серпантина, дешевых ожерелий и бумажных фонариков, — скрючившись, сидела женщина с коричневой, цвета коры старого дуба, кожей; волосы висят вдоль лица, щеки, грудь расцарапаны в кровь. Женщина плакала так неистово, что задохнулась и теперь хватала воздух ртом, как рыба.
— Убейте меня. Убейте меня!
— Что она кричит? — спросил Ром, холодея.
— Она кричит, — Фелисидад вскинула на Рома угли глаз, — что хочет уйти вместе с ним.
— С кем?
— С ребенком своим.
Старый мулат крепко сжал гриф гитары.
— Кто утонул?
— Мальчик.
— Маленький?
— Восемь лет.
— Святая Мария! Не успел пожить! Бедная мать!
Парень-марьячи сдернул с башки сомбреро. Сбросил куртку с серебряной вышивкой. Под курткой оказалась синяя как небо рубаха. Он перепрыгнул на лодку к несчастной матери, сел на корточки рядом с ней, обнял за плечи.
— Я знаю, о чем он ей шепчет сейчас, — сказала Фелисидад. — Он говорит: давай я буду твоим сыном. Он прав. Так и надо.
— Я бы тоже хотел стать ее сыном.
— Давай ты лучше станешь сыном моего отца.
— Твоим братом?
— Моим мужем.
Ром сжал руку Фелисидад.
Он жил в гостинице; она дома; он еще ни разу не был у нее дома; и ни разу они не оставались на ночь у него в номере.
Они оба чувствовали, что и как надо делать; знали, что всему есть свое время; и не торопили время, и не медлили. Они держали друг друга за руки, и время перетекало из руки в руку — теплая, живая кровь.
А утонувший мальчик лежал на дне пруда, и напрасно гребцы и спасатели, дюжие мужики и отважные девушки ныряли в пруд, надеясь отыскать маленькое тело. Кто-то крикнул: «Хватит! Сам всплывет!» Марьячи выпустил из объятий плачущую мать. Сбросил синюю рубаху, скинул брюки. Под одеждой оказался неожиданно красивый, заглядение. Нырнул. Долго не показывался. Ром видел, как тяжело вздохнула Фелисидад. Наконец, из водорослевой, тинной тьмы вынырнула мокрая голова.
— Я его нашел!
Марьячи подплыл к лодке и передал мальчика в руки кричащих людей. Ребенка тут же начали откачивать, поднимали за ноги и трясли, пытаясь вылить из него воду, вдували ему воздух изо рта в рот. Напрасно: мальчик был мертв.
— Плывем обратно. На берег.
Губы Фелисидад дрожали.
— Тебе холодно?
— Мне плохо.
Ром обнял ее за плечи — так, как марьячи обнимал за плечи осиротевшую мать.
— Я согласен быть твоим мужем.
— Ты придешь ко мне домой.
— Да. Я приду к тебе домой.
Его обдало кипятком: вот чей-то дом в иной стране станет его родным домом. Почему так? Зачем так?
На корме свадебной лодки, с которой в пруд упал мальчик, стояла на коленях невеста и плакала, закрыв ладонями лицо. Край длинной фаты упал за борт, намок в темной, зеленой, лягушачьей воде.
Когда они спускались по трапу на берег, занавес на лодке, где сидел оркестрик, откинулся, и на палубу вышел усатый человек в такой же расшитой серебряной ниткой куртке, как у парня-тенора. Желваки вздувались. Кадык играл под кожей. Ненавидящим, слепым взглядом провожал Рома и Фелисидад. Закурил сигару. Не докурил. Швырнул в пруд, на плоский гладкий лист нимфеи.
Дым
Когда подходили к дому Фелисидад — Ром очень волновался. Сейчас он впервые увидит ее семью. Она уже сказала ему: большое семейство, нас всех тут как кроликов в клетке полно, не пугайся.
Дернула за веревку, прозвенел колокольчик. К двери зашаркали старческие шаги.
— Сеньора Лусия!
— Ах, ах! Дитятко! Вот она и явилась! Ну, как отдохнула у Кристы?
— Пако! (Чмок-чмок.) Даниэлито! (Чмок-чмок.) Хесус! (Чмок-чмок.) Эмильяно! (Чмок-чмок.) София, душенька! (Чмок-чмок.) А папа где? А мама?
Лица, лица, лица. У Рома зарябило в глазах. Столько народу! И всех надо обласкать. Он решил никого не обнимать отдельно, а улыбаться всем одной общей ослепительной улыбкой.
— А это кто?
Твердый сухой палец Лусии уперся в Рома. «Наставила пистолетное дуло». Фелисидад избоченилась и сложила губы трубочкой.
— Не кокетничай! Отвечай! Кавалер?
— Более чем!
— Что значит «более чем»?
Ром покраснел. «Вот я уже и красный перец».
Фелисидад взяла Рома за руку, и тут по лестнице вместе, так же как они, за руки держась, спустилась пожилая пара: он и она, оба располневшие, широкогрудые, чуть задыхаются, белые нити в смоляных волосах, он пахнет табаком, она — розовым маслом.
— Это мой жених! — громко, чтобы слышали родители, сказала Фелисидад.
И подняла руку Рома — так рефери на ринге поднимает руку победившего боксера.
Сеньора Милагрос споткнулась на последней ступеньке. Лицо Сантьяго осталось бестрепетным.
— Добро пожаловать в наш дом, сеньор, — с достоинством сказал Сантьяго.
А Милагрос от страха сделала, как горничная, неловкий книксен.
Все заговорили громко и враз, пошли к столу, кто-то взмахивал скатертью, кто-то тащил в руках гору тарелок; запахло жареным мясом, Ром видел, как женщины, старые и молодые, раскатывают на столах тесто, рядом пыхала жаром плита, а на полу близ плиты стояла древняя жаровня, и в ней, присев на корточки, мальчишка раздувал красные угли.
Сеньор Сантьяго хлопнул Рома по плечу.
— Это впервые, чтобы наша младшая дочь привела домой парня да еще назвала его женихом! Это неспроста! — Подмигнул. — Что молчишь? Язык отъел?
— Папа! Он русский! Он может забыть испанские слова! — крикнула Фелисидад, раскатывая скалкой круги теста на круглой доске.
— Вот так история! — вскричал Сантьяго и развеселился еще пуще. — Ты мне нравишься, парень! А ты хоть немного по-нашему-то умеешь?
— Говорю, — смущенно сказал Ром, — немножко.
— Ты в России живешь?! Там снег идет круглый год!
— Не круглый, — сказал Ром. — Иногда не идет. Я сейчас в Америке живу.
— А что там делаешь?
— Учусь и работаю.
— А что бледный такой? Мать! — Оборотился к Милагрос. — Надо выпить!
Ром глядел на громадный, как плот, плывущий по океану, стол, уставленный кучей неведомых яств; его ноздри ловили незнакомые запахи, уши слушали непривычную, но уже знакомую на вкус речь, а сердце билось в такт с чужими сердцами, принявшими его внутрь своего дружного хора, поющими вместе с ним то ли «Аллилуйю», то ли древнюю индейскую песнь.
Рома и Фелисидад посадили за столом вместе. Как все быстро, мгновенно, подумал он, так только в сказке бывает! Неужели они нас так быстро поняли?
«Если даже не поняли — играют хорошо. Подыгрывают дочке. Любят. Боятся, что вспылит? Стукнет дверью, убежит? Из дома уйдет? Совсем? Уедет? Со мной?»
— Не смущайся, — Фелисидад ткнула Рома локтем в бок, — ешь все, что увидишь! Не красней! Не тушуйся. Ты понравился моему отцу!
Ром сжал стакан в кулаке. Боль. Опять она.
«Уйди. Ну, уйди, прошу тебя. Приказываю тебе!»
Не уходила. Иглу в сердце воткнули и не вынимали.
— Ром! — Фелисидад вскочила за столом. — Ромито! Что с тобой?
— Фели, — крикнула сеньора Милагрос, — открой сейчас же все окна! И дверь! Пусть просквозит! Здесь очень душно! Ты ведь не так много пил, сынок?
Ему совали в губы стакан с питьем сначала сладким, потом горьким, потом с горячим, потом с холодным; холодное это была вода, и он с жадностью припал к стакану. Боль нарастала. Он изо всех сил старался не показать, что ему больно. Даже улыбнулся белыми губами.
— Фели. У меня. В рюкзачке. Найдешь. — Передохнул. — Коробку. Таблетки. Принеси.
Глотнул воздух и добавил:
— Пожалуйста.
Пока Фелисидад копошилась у него в рюкзаке, перед ним внезапно встал черный ночной небосвод, все звезды, горящие на черном ковре серебряными брошками из Гуанахуато, и вдруг брошки начали откалываться от куска черной ткани и осыпаться вниз с черноты, сыпались и сыпались, обваливались, рушились, засыпали его всего с головой, и он перестал видеть, слышать и стыдиться себя.
Очнулся на широкой кровати. Руки, ноги разбросаны. Укрыты тонкой простынкой. Простынка хорошо пахнет — надушена цветочным парфюмом. Рядом с кроватью сидит девушка. У стула резная спинка — с дыркой в форме сердечка. Девушка спит сидя. Это не Фелисидад. Но очень на нее похожа.
— А где Фелисидад? — тихо спросил Ром.
Девушка тряхнула головой и проснулась.
— Вам лучше?
— Спасибо.
— Вам стало плохо за обедом.
— Извините.
— Мы не мешали вам криками? Песнями? Мужчины напились и пели.
— Я ничего не слышал. Простите.
— Что вы все время просите прощения! — Девушка встала и потянулась, задрав к потолку локти. — Фели! Фели!
Когда вошла Фелисидад, Ром ощутил тепло внутри, будто он превратился в печку.
Фелисидад села на край кровати и взяла Рома за руку.
— Я перепугалась, — жалобно сказала она. — Что с тобой было?
— Ничего, — сказал он. — Ничего.
Она очень тихо, медленно, осторожно легла рядом с ним. Поверх одеяла.
Он боялся пошевелиться.
— А если кто-то войдет?
— Все спят. Глубокая ночь. Роса тоже спать пошла.
— Роса — это кто?
— Моя сестра. Она с тобой сидела. А я посуду мыла.
— Она на тебя похожа.
— Нисколько. Она задница.
Он улыбнулся.
— А если… — Нашел и сжал ее руку. — Отец войдет?
— Он спит с матерью. Они занимаются любовью.
Она легла грудью ему на грудь, животом — на его живот, прижала его тяжестью своего тела к матрацу.
— Одеяло мешает, — сказал Ром. — Оно мешает нам.
— Да. Мешает.
Она откатилась в сторону. Он сбросил одеяло, оно сползло с кровати на пол. Фелисидад лежала и раздевалась лежа, и он смотрел, как она раздевается. Стянула джинсы, футболку. Он сам помог ей снять короткую смешную нательную рубашечку.
Путешествие спящих
Бабушка превратилась в чувство. Она уже ничего не видела, не слышала, не думала — только чувствовала.
Ведомая чувством, она отправилась в полет — чувство летело само, оно летело впереди времени и жалкой мысли, которая умерла.
Бабушка летела над зимней землей и чувствовала, какая она холодная. Снеговые просторы — она чувствовала их под собой, они расстилались, как большие больничные простыни — дышали в нее метелями и пугали ее. Она чувствовала: земля закована в доспехи льда, и это повторялось раньше, и это повторится еще, и так будет всегда.
Зимние холодные нагромождения камней. Раньше это звалось домами или городами, она уже забыла, потому что умерли в ней мысли и слова. Острые и плоские строения из камней и железа возвышались, рушились, падали, дым клубился вокруг развалин; легкий мираж счастливых поселений она ощущала как легкое и сладкое дыхание ребенка, наевшегося воздушного зефира или шоколадных пирожных.
Огни среди каменных плит. Фонари среди железной арматуры. Свет, она чувствовала свет, его легкость, его нежность, пробивающуюся сквозь холодную твердую железную тьму. По железным рекам, расчертившим белую ледяную землю, бежали железные повозки, похожие на длинных железных гусениц. Занесенные снегом голые палки торчали на поверхности белой мертвой земли, и бабушка чувствовала их, как что-то равнодушно-жесткое, внутри которого — сонный, теплый, спящий сок течет медленно, скорбно, еле-еле.
Земля то возвышалась, то опадала. Вдруг обрывалась, и вместо земли расстилалась водная мятая, жатая ткань, ледяная влажная рябь без конца и начала. Море. Бабушка забыла, что на земле есть вода; она чувствовала морозное дыхание зимней воды, кромку соленого ломкого льда близ берега.
Вода заканчивалась, и под ней опять пролетала земля. Острые ножи вьюги разрезали ее куском забытого ржаного хлеба.
Зимняя земля была родная, она чувствовала это. Потом холод внизу сменился теплом, потом пахнуло жарой, и бабушка почувствовала: там, под ней, земля чужая, неведомая. Приятно и вольно было лететь высоко и свободно. Чувство поворачивало, куда хотело. Чувство вело ее, не напрягаясь, и это было как земной вдох и выдох, только гораздо счастливее.
Она ощутила легкий укол. Чувство, как сердце, сжалось и разжалось в ней — внутри того, что когда-то было ею. Сначала плавно парить на невидимых крыльях; потом камнем валиться вниз — скорее, быстрей, чтобы успеть. Успеть куда? Успеть зачем? К кому?
Когда внизу она почувствовала два сгустка живого человеческого тепла, чувство в ней дрогнуло, вспыхнуло факелом, а потом превратилось сначала в горечь, потом во влажную, теплую соль.
Рядом, под плывущей волной дрожащего чувства, бились и сливались два комка света и жара, образуя единый теплый шар. Он вспыхивал и гас, гас и вспыхивал опять. Бабушка приблизилась еще. Так, чтобы можно было обнять двойной горящий шар дыханием расплавленного чувства.
И она обняла. Ей удалось. Чувство, им же она пребывала, летя, накрыло бьющийся огнем шар легкими крыльями. Тепло стало одним, жар проник в жар, любовь вошла в любовь плотно, в сработанные для этих целей вечностью неразъемные пазы.
Боль. Счастье. Тьма. Пульс. Сердце. Два сердца. Теплая спина. Плечо. Объятия. Мокрая, потная кожа. Пальцы гладят висок. Губы в губы. Щека на щеке.
Ром крепче обнял Фелисидад. Отодвинул горячей рукой с ее влажного лица прядь волос.
— Фели. Нас кто-то обнимает. Я чувствую.
Фелисидад поцеловала Рома в плечо.
— Кто?
— Я не знаю. Чувствую.
Оба прислушались к тьме.
— Никого нет. Ты грезишь.
— Нет. Я чувствую.
— Это я. Это я обнимаю тебя.
И Фелисидад закинула руки Рому за шею, и поцелуи посыпались на его лицо, как внезапный дождь в горах сыплется серебряным горохом на сухую, в трещинах, красную землю.
— А когда ты теперь прилетишь? — тоскливо спросила его Фелисидад, когда они уже сидели в гостиной, посматривая на часы, и у ног Рома спящей носухой притулился его дорожный рюкзачок.
— В Новый год, — изо всех сил улыбаясь, ответил Ром.
И тут Фелисидад заревела. Слезы брызнули, она закричала и даже завыла! Обхватила Рома обеими руками, будто он был дерево; трясла, тискала, била кулачками по спине. Он гладил ее по волосам. Не косы, а черные джунгли.
— Ну что ты так… Зачем ты… Мы же не навек…
— Навек! Навек!
— Ты все время будешь со мной. Ты все время со мной.
— Вранье! Вранье!
— Почему вранье?
— Потому что там у тебя девушки! Куча девушек вокруг тебя!
Ром ловил ее руками, как бабочку. И пыльца осыпалась у него под пальцами. Пыльца нежного, первого чувства.
— Ты обманешь меня!
— Фели, я…
Онемел. Впился пальцами в ее плечи.
Она ударила его по рукам.
— Проваливай в свою Америку! И больше никогда не прилетай! Никогда!
В дверь гостиной уже вбегали Милагрос и Роса, у обеих руки были в тесте и муке до локтей. Милагрос на ходу обтирала руки полотенцем. Сантьяго тут же толкался. Живот нес впереди себя. Бормотал: успокойтесь, дети, успокойтесь, ну разве можно так! «Милые бранятся, только тешатся», — фыркнула Роса и белыми мучными руками поправила праздничную, в честь проводов Рома и помолвки сестры, прическу.
— Не хочу тебя видеть!
— Дети, вы что… — Милагрос ринулась к Фелисидад. Тоже ловила ее, пыталась обнять, а дочь ускользала. Утекала из рук черной рекой. Билась в рыданиях: танцевала танец плача. — Дети, не ссорьтесь! Перед дорогой! Бога побойтесь!
Дочь не видела и не слышала ничего. Ревность и боль застлали ей глаза и разум.
Милагрос протянула вперед руки. Ей удалось найти глазами зрачки Фелисидад.
Зрачки в зрачки. Глаза в глаза. Душа и душа.
Пусть душа много испытавшей матери войдет в дочь и шепнет ей: брось, прекрати, все это лишнее, ненужное, мишура. Гнев людской, ревность людская — думаешь, это страсть? Это старые бумажки, это щепки, и они сгорят в печке, в камине. В жаровне, на которой жарится вечное, как небо, мясо.
— Мама… Отпусти…
Милагрос опустила ресницы.
Все молчали.
В гостиную вошел Эмильяно. Хмыкнул. Ухмыльнулся. Расхохотался.
— Ола! Что это вы все как на похоронах? Молчите? А?
Все продолжали молчать.
Сантьяго отер пот со лба и поглядел на часы.
— Пора, — жестко сказал.
— До аэропорта отсюда добрых два часа на автобусе. А если пробки, то и все три! — крикнул Эмильяно.
— Путешествие спящих, — тихо сказал Хавьер, и все услышали.
— Что, что? Что бормочешь?!
Тишина звенела громче крика.
— Мы все спим, — возвысил голос Хавьер. Покачивался на корточках, живой маятник. — Спим, и движемся во сне. И едем во сне. И летим во сне. Мы путешествуем во сне. А когда просыпаемся — все, приехали. Приехали, значит проснулись.
— Значит умерли!
Крик Фелисидад повис в воздухе белой марлей, покачался, осел на пол.
— Какая разница? — спросил Хавьер холодно. — Можешь остаться. Можешь уехать. Никакой разницы. Ты же спишь. И она спит. — Он показал пальцем на Фелисидад. — Вам всем только кажется, что вы не спите. Жизнь это сон. Однажды вы проснетесь. И я проснусь. Как будет хорошо. Счастливо.
Он передохнул. Вдруг нахмурился. Изогнул брови, закусил рот.
— Или страшно. Да, может быть, страшно. Не знаю. Спать всегда приятно. Просыпаться — неприятно. Особенно когда тебя будят… — Он поежился. — Пинками. И воняет тухлым мясом. И гнилой картошкой. И голос орет над тобой: вставай, подонок! Отброс! Что разлегся! Сейчас сожгу тебя вместе с газетами! Давай проваливай! Не то подстрелю, как койота!
Ром глядел в орущее лицо, как слепой. Глядел — и не видел. Пошел на голос, так бабочка летит на свет. Два, три шага к углу, где сидит на карачках Хавьер, как на толчке. Замер. Застыл.
— А ты! — Хавьер уже кричал в голос. — Ты! Красавец! Чистенький! Ухоженный! Богатенький! В университетах учишься! В Штатах! Знаем, сколько стоит Америка, знаем! Родители, небось, богатеи русские! Русская проклятая мафия! Весь мир захватила! Все скупила, что только можно! Скромнягой прикинулся! Зачем тебе наша девчонка?! Потому что добрая?! Безропотная?! Потому что мексиканки — во всем мире служанки, да?! Уборщицу захотел?! Прислугу?! Стряпуху бессловесную?! А сам из-за ее спины будешь гулять, да?! Ты! Чистюля! Воспитанный огурец! Маменькин сынок!
Подпрыгнул. Взвился с корточек.
Подскочил к Рому.
Ром не успел защититься. Хавьер ударил его — грубо, неловко, неумело, смешно, жалко. Кулаком по лицу. Ром шатнулся. Между виском и скулой вздувался багровый синяк. Сантьяго подшагнул к Хавьеру, взял его за шиворот, как шкодливого кота.
— Ах ты! Гаденыш!
— Не бейте его! — крикнул Ром.
Фелисидад через всю гостиную шла к Рому вслепую, ощупывая воздух руками. Когда она проходила под люстрой — смоляная чащоба ее волос вспыхнула рыжими, алыми искрами.
— Ромито-о-о-о!
Ром поймал ее. Наконец-то поймал.
Пусть изотрется вся ее бабочкина, летучая золотая пыльца. Слишком крепко он прижимает ее к себе. Слишком властно.
Обернулся к Хавьеру. Нижняя губа Хавьера мелко, истерично тряслась.
— Я сам зарабатываю себе на жизнь, — сказал отчетливо по-английски. Потом по-испански: — Я сирота. У меня все умерли. Все. Я один. Никого нет. Никого.
— Я у тебя есть! — пронзительно крикнула Фелисидад, и у всех заложило уши.
И после молчания, внутри которого слишком громко тикали настенные часы со старинным маятником, все заговорили враз, закричали, засмеялись, заплакали.
Танго со смертью
Масатлан; и океан; и новогодний карнавал.
Устав танцевать, они отошли от толпы танцующих, забрели в маленькое кафе у кромки пляжа. Песок, розовый днем, сейчас, в свете фонарей, звезд и карнавальных огней, вспыхивал черными и синими искрами.
Ром поднял бокал с текилой. Фелисидад тоже подняла. Глянула на Рома, прищурясь, сквозь выпуклое цветное стекло. Показала Рому язык.
— Гляди, здесь елка, — кивнула она.
Прямо за ними, за их спинами, моталось огромное черное мохнатое, как медведь, дерево, не ель даже, а чудовищная хвойная гора, пахла смолой, в черных колючих волосах этой гранд-дамы путался серпантин, вспыхивали громадные лиловые и красные шары, золотые цепи свисали до полу, меж ветвей горели вперемешку электрические гирлянды и неуклюжие самодельные свечи.
Ель давила и надвигалась, от нее не уйти. Нависала. Игрушки звенели. Погребальные колокола?! Колыбельные погремушки?! На миг Рому почудилось — вот лицо бабушки среди черных веток. Бабушка стала праздничным шаром на их елке! Ее голова, ее поющий рот! О Боже, это художник так расписал новогодний шар. Нарисовал на шаре лицо, смеющиеся губы, красные брови и синие морщины.
А вот лицо Фелисидад. Волосы огнем искрятся. Мочало, солома! Загорятся сейчас! Слишком близко огонь свечки. Протянут огненный палец. Все обречено. Все назначено. Каждый Новый год. Каждая встреча. Каждые проводы.
А вот его лицо! Ну да, это он! Страшно раскачивается алый шар. Округлился в крике нарисованный рот. Из глаз летят молнии. Это гроза над океаном. Самая жуткая. В такой грозе погибают самолеты, и рыбы уходят в глубину, когда из зенита отвесно, вниз, в густо-синюю толщу воды, бьют дикие трезубые молнии, выжигая последнее зрение.
И прямо перед ними появилась старуха, и широкие костлявые плечи ее, похожие на плохо стесанные доски, были наги, как у девушки.
Старуха избоченилась, положила ладонь на бедро, откинула голову старой одинокой птицы и глянула на Рома круглым, в оправе обвислых морщин, синим бельмастым птичьим глазом.
Протянула руку — ладонью вверх.
Так стояла. Ждала.
И Фелисидад крикнула:
— Что ждешь стоишь! Не видишь, сеньора приглашает тебя!
Старуха сделала широкий шаг вперед, и Ром, сам того не желая, крепко обхватил ее за талию, ощутив под ладонью, под пальцами худые торчащие ребра.
Скелет. Танцевать танго со скелетом. Он еще никогда…
Музыка становилась громче, безвыходней. Убежать уже нельзя. Сухая старче-ская нога обхватила змеей его ногу. Он вздрогнул от отвращения. Перекинул тощее тело через руку, отогнул, ниже, еще ниже. Старуха вытянула вперед ногу и так застыла. А музыка вилась хороводом вокруг них, и они стали центром праздника. Все глядели на них и дивились, и примолкли, и тихо следили за ними.
Страшное, в морщинах, выпитое огромной жизнью лицо приблизилось. Сухие, цвета земли, губы, раскрывшись, придвинулись к губам Рома. Старуха хотела поцеловать его, он это видел! Разве в танце целуются старый и молодой? Разве жизнь когда-нибудь, даже на празднике, целует смерть?
В его плечи вцепились острые железные пальцы. Старуха без слов сказала ему, глазами: «Сегодня будешь со мной». Все в нем взорвалось: нет, не буду, врешь! Круглые совьи глаза хохотали. Ах так, подумал он зло, крутя нищие старые мощи, подняв выше головы старую мосластую руку, да только это не я буду с тобой, а ты, ты будешь со мной. Это не ты возьмешь меня, а я возьму тебя. Я!
Обнял. Выдохнул соленый воздух ей в лицо. В желтый костяной череп. Отдулись, полетели вбок, вверх от печеного яблока щеки, паутинные нити. Старуха еще раз сделала соблазнительное ганчо. Ром сделал болео, махнул ногой между ее расставленных под узкой, с разрезом, юбкой жалких тощих ног. Жалких?! Она танцевала танго лучше всех на побережье. Эти хилые ноги, эти костлявые руки манили, тащили за собой в синеву и черноту, уводили навсегда.
— Тихо, — шепнул Ром по-русски, — тише, не напирай… Слушай, как я тебя веду…
Старуха оскалилась.
— Это я тебя веду, — ответила по-испански, задыхаясь. Рука, отдельно от нее, будто механическая, железная, поднесла к ее губам бутылку, и она жадно глотнула. — Не ошибись. Ты мой.
— Это ты моя.
Ром рванул ее за руку вбок. Музыка сделала коварный изгиб мелодии, публика дружно хлопнула в ладоши. За ними наблюдали. На них делали ставки. Кто кого перетанцует. Ром перестал думать о Фелисидад. Забыл о ней.
Затягивало черное танго. Чужие кости наступали, давили чугунно ему на бегущие прочь и вперед ноги. Он понял: пропал. Рванулся! Со свистом пролетел сквозь зубы холодный воздух. Он еще вел. Он — еще — танцевал! А старуха тянула. И пропасть рядом была. Черный океан? Черный ветер? Земля, внезапно ставшая небесами?
— Не сейчас! — крикнул по-русски.
— Сейчас! — крикнула старуха.
Оглянулся. Обшарил глазами кафе.
Фелисидад не было.
Выбежал из кафе на берег, на песок.
Пальмовые листья вздрагивали.
— Фели! Фели!
Тишина.
Ветер забивал глотку. Срывал волосы, как скальп. Зачем она входит в воду?!
— Фели, остановись! Ты с ума сошла!
По колено вода. По живот. По грудь. По плечи.
— Фели! Ты утонешь в одежде!
Судорожно сбрасывал с себя джинсы, рубаху.
Уже рассекал головой тугие черные соленые волны.
На поверхности воды нефтяным пятном расплывались густые волосы Фелисидад.
Ром двумя гребками подплыл к ней, поднырнул под нее, чтобы ее тело легло на него, ему на спину. Она ударила его руками, ногами, пытаясь опять сползти в воду. Он не пускал. Плыл к берегу, гребя одной рукой; фыркал зверем, плевал соль из глотки, из зубов, ловил воздух ртом, дышал как паровоз.
— Держись!
Когда Ром вынес Фелисидад на берег на руках — она уже не кусалась и не лягалась, лежала как неживая. Он положил ее на песок. Лег рядом. Целовал ее щеки и шею. Песок тут же набился ему в губы, в зубы. Он вытер рот рубахой.
— Фели, — похлопал ее по щекам. Она не открывала глаз. — Ты зачем так?
Уже знал ответ. Незачем спрашивать было.
— Ты… — Глаза по-прежнему закрыты. — С этой…
Он рассмеялся.
Уткнулся носом ей между грудей.
— Прости меня, — сказала Фелисидад и открыла глаза.
И, когда он обнял ее крепче, веселей и отчаянней, и лег на нее, она широко открытыми глазами все смотрела, смотрела на звезды.
Кукарача
Таракан — так стали звать его с самого детства, еще когда у него не было в помине никаких усов. Усищ. «Усики, усики!» — смеялись девицы, пытаясь как можно изощренней поцеловать его, кладя ему руку сначала на ширинку, потом на щеку, пальчиком проводя по еле заметным тогда усам.
Таракан — коротко и ясно, и что тут еще добавить? Не слушаться старших. Не доучиться. Не работать там, где не хочется. Не делать то, что противно. Не… «Не» — острый топор, отрубавший с маху все ненужное. Надо уметь выбирать — он понял это давно. Ребенком. Когда пьяный отец тыкал его рожей в тарелку с молоком, как глупого кота, и вопил над ухом: «Мяукай! Мяукай!»
Он ни разу тогда не сказал отцу: «Мяу», — и отец впал в бешенство.
Избитого до того, что внутри синюшного тела кости не ломались, а гнулись, как слепленные из сырой глины, его мать отволокла за ноги к соседке, от греха подальше.
У соседки он лежал долго. Может, неделю. Может, месяц. Он не знал.
Потом соседка прибежала с выпученными, как у жабы, глазами. Отец до смерти забил мать. Это была важная новость. Он сам встал с кровати и оделся. Соседка повела его за руку в их квартиру. Он стоял посреди единственной их комнаты, где они ютились втроем, и глядел на военный строй полных и пустых бутылок, стоящих и лежащих: на столе, на полу, на продавленном ветхом диване. Бутылки стояли, как солдаты-герои, и валялись, как убитые.
Среди бутылок лежала мать. Все тело матери изукрашено лиловым и красным, и алым, и синим. Может, накрасилась на карнавал? Удивительно, но отец, избивая женщину, не тронул ее лицо. Чудовищный кулак истязал плоть, но не серебряное спокойное блюдо, где стояла чистая вода души. Душа лилась из неповрежденного неподвижного лица в мир, пришедший смотреть на дело людских рук. Смотрел и Таракан. Он понял: мать мертва, больше не встанет. Что такое тело без души? «Ее положат в землю, и сегодня же ее начнут жрать черви», — подумал он. Железные мысли ворочались под костью черепа жестко, правдиво. Он никогда не лгал ни родителям, ни соседям, ни себе. Знал: скажешь правду — или убьют, или вознесут. Третьего не дано.
У двери на балкон валялся отец. На его голой груди, под разорванной рубахой, лунно отсвечивала пустая бутылка из-под текилы. На этикетке нарисована агава. Толстые синие листья. Толстые синие губы отца. «Иисусе сладчайший, да ведь он не дышит», — услышал он рядом истеричный женский голос и зажмурился.
Таракана определили в католический детский дом. Его недолго продержали там. Он сбегал оттуда четыре раза, и каждый раз его возвращали, подключая к поискам полицию и церковь. Священник бесполезно и терпеливо беседовал с ним. Вернее, говорил падре, а Таракан слушал. С виду покорно, а губы и зубы танцевали, разевая рот изнутри нечестивым хохотом. Комнату, где жили его родители, отдали другим людям. Он пришел домой, на пороге его встретила пухлая, как дешевое тако, набитое гнилыми овощами и тухлым мясом, широколицая тетка, скорчила ему рожу, показала дулю: «Забудь этот адрес, парень!» Таракан пошарил глазами по стенам. Увидал гитару. Ее купил когда-то покойный отец. Играл неумело, некрасиво, брямкая подзаборными, скрюченными пальцами по медным струнам.
«Отдайте гитару», — попросил. Взмахнул рукой и пальцем показал. Тетка проследила за его взглядом и жестом. Он ждал всего: брани, тычка, — а она на удивление быстро, послушно шагнула к стене, сняла гитару с крючка. «Бери, черт с тобой! Твоя так твоя!»
И добавила, глядя ему в уходящую навек спину: «Глядишь, денег песней заработаешь».
Таракан шел, прижимая гитару к боку, край деки врезался в ребра. Он пришел к другу, к Алехо Гонсалесу. Огромный муравейник семейства Гонсалес не слишком обрадовался гостю. Таракан сидел за столом молча, почти ничего не ел, а мать Гонсалес придирчиво глядела, что и как он берет со стола и отправляет в рот.
Идем, махнул рукой Алехо, потолковать надо. Алехо покорно поплелся за ним в патио. Там сидели на корточках, курили. «Мать запрещает мне курить», — поморщился Алехо и плюнул на сигарету, и в пальцах растер. «А петь она тебе не запрещает?» — поинтересовался Таракан.
Петь? Ты про что?
Все про то. У меня вот гитара.
Вижу.
Давай станем марьячис?
Ты что, обкурился?
Это ты дурак. Тебе что, бабки не нужны?
Бабки всем нужны.
То-то. Думай.
Алехо думал недолго. Обзвонил знакомых.
Уже через неделю их, с гитарами и звонкими юными голосами, было трое: третьего звали Федерико, и он был хромой, и индеец, и нахал, и могучий нос у него был как у воина с фресок майя в Пирамиде Улитки в Куикуилко, и курил он не табак, а пьяную травку, и в кармане он носил классный, крутейший, потрясный обсидиановый нож, и хвастался: «Этот нож мой предок в глотку врагов всаживал!», — и мог даже так: гитара на колене, одной рукой струны рвет, другой — прозрачный нож кверху подбрасывает, и каменные сколы играют как лед, алмаз.
Еще через месяц — четверо.
И у всех гитары.
Прибилась еще девушка со скрипкой; долго не проработала — Федерико и четвертый парень, Мигель, попытались трахнуть ее на пустыре, после особо удачного концерта в кафе «Акапулько». В сумках деньги, красотка рядом, пусть не совсем красотка, но и так сойдет — белые патлы вдоль лица веревками висят, скалит белые зубы, а главного нет, любовник, что ли, выбил? Как она визжала — как поросенок! Ногами воздух била! И пару раз им по штанам попала. Парни орали, сквернословили. Оба пьяны были, потому и не смогли дело довести до конца. А тут, над всей возней, и Таракан появился; и беловолосая девка завопила: «Кукарача-а-а-а!» — и перекатилась по сухой земле ближе к нему, так солдат катится прочь от воронки, от взрыва.
Из кармана у Федерико выпал его знаменитый нож, и Таракан подхватил его гибкими воровскими пальцами — и закрутил в кулаке, и взял в зубы. Шагнул к пыхтящим, ошалевшим. Девка свернулась перламутровой полуголой улиткой у его ног. Он подумал: сейчас землю будет целовать, о помощи молить. Размахнулся, ударил Федерико по роже. Под кожей медленно расплывался цветок синей крови. Еще раз ударил. Федерико упал виском на землю. Камень разодрал ему щеку. Он завизжал: «Попробуй ударь! Ну еще ударь!» Замолк: увидел свой нож у Таракана в зубах. Полз задом, шурша ягодицами по земле, пятился, исчезнуть пытался, истаять.
«Вставай, — сказал Таракан белой, — отряхнись, пойдем кофе попьем. Я угощаю. Ты их прости. Дурни они». Дал ей руку — как кавалер. Они попили пахнущий перцем кофе на балконе «Акапулько», белая ушла, и больше Таракан ее не видел.
А каменный нож Федерико он себе оставил. По праву победителя.
Они думали о славе ровно столько минут в день, сколько надо было, чтобы чувствовать себя здоровыми, сильными и красивыми. Слава, ты где? Подожди! Мы скоро! Слава ждала их. За углом. За поворотом. На пляже. В дешевом ресторанчике близ древней пирамиды. Допивая пульке, Таракан щурился на солнце, кулаком вытирал пот под носом и щупал в кармане обсидиановый нож.
Нож был как живой. Будто каменный младенец. Зародыш.
Что он родит? Смерть? Жизнь?
«Если баба при мне не сможет разродиться, я разрежу ей вот этим ножом брюхо», — туманно и весело думал он, заказывая еще стакан пульке, тягучего, светло-голубого, зеленого, дьявольского, пахнущего сырым гнилым мясом, сумасшедшего, из сока синей агавы, напитка его отцов, матерей, предков.
Выкидыш
Однажды вечером, когда Роса и Фелисидад перемыли грязную после ужина посуду, а старая Лусия сидела у камина и вязала свою бесконечную кофту с длиннющими, как чулки, рукавами, Хавьер прокрался в подсобку, где сеньор Сантьяго хранил инструменты, толь, резину, покрышки, рулоны брезента, старые палатки и велосипеды, и, пошарив под расстеленным под стеллажом со старыми газетами дырявым ковром, извлек оттуда маску.
Пес Хавьер. Беззубый.
Будешь вшивать ему зубы?
Из чего? Из иголок?
Да, хотя бы из игл сеньоры Милагрос. Знаешь, их много у нее в швейной машине. В подушечках в шкатулке на шифоньере, огромная, как дворец, шкатулка времен Изабеллы Кастильской, и там куча подушечек, обшитых атласом, и все утыканы иголками — толстыми, тонкими, длинными и короткими, как ресницы.
Как ресницы Фелисидад.
Хавьер долго и тайно мастерил башку собаки в подсобке.
Он глядел в пуговичные глаза пса, и пес глядел на него, и так они глядели друг на друга, и кто из них был живее, Хавьеру трудно было сказать. Может, это он картонный, а у пса из глотки пахнет голодом.
Вечер опустился быстро, черным платком на клетку с желтой канарейкой, питомицей седой Лусии. Лусиино вязание волочилось по полу — полосатые рукава, две шерстяных змеи. Хавьер вышел из подсобки. Маску собаки прятал за спиной. Под рубахой.
По коридору шел осторожно. Фелисидад и Роса у себя в комнате. Они не спят. Разговаривают, он слышит голоса. Фелисидад ложится поздно. И ночью встает, ее все время тошнит.
Она идет по коридору в туалет, прижимая руку ко рту. Он видел это много раз.
Спрячется за ящики с банками законсервированных сеньорой Милагрос овощей — и смотрит. Выжидает.
И вот она идет. В ночной рубашке с кружевами по подолу. Качается, лист пальмы. Личико бледное, воздух ртом ловит. Глаза полузакрыты. Пальцами щупает стенку. Ага, вот дверь. Сейчас откроет. И он услышит звуки. Ее вырвет. Она не отравилась. Он знает, что это.
Фелисидад снова в коридоре. Впалые щеки. Как она похудела. А танцы? Почему она прекратила ходить на свои танцы в свое кафе? Он знает, почему.
Он шагнул из-за ящиков с зимними припасами Милагрос. Фелисидад не успела пробежать мимо. Пес возник перед ней внезапно, вырос черной тучей. Он рычал. Луна светила сквозь стекло маленького коридорного, под потолком, окошка. Луна ударила в окно, как серебряный рыбий хвост. Страшный пес кинулся Фелисидад под ноги. Он был ростом с человека — напрасно горбился. Фелисидад присела на корточки и закрыла ладонями лицо. Рыдание вырвалось из нее птицей-подранком и улетело, оставляя на полу коридора кровавые пятна.
— А! — крикнула она сквозь прижатые к лицу ладони.
Огромный пес встал на все четыре лапы. А может, упал на колени. Стальные тонкие зубы блестели в его раззявленной пасти. Он больше не лаял. Мертвые костяные пуговицы пристально глядели на плачущую Фелисидад, о чем-то просили, молили.
Фелисидад отняла одну руку от лица и схватилась ею за живот.
— А! А! А!
Пес поднял вверх свою морду. Держал лапой ее за палку — отдельно от туловища. Голова отдельно, живот отдельно. Сейчас и лапы отпадут, и лягут на пол. Фелисидад вырвало прямо на пол коридора.
Хавьер слышал, как жалобно кричит в своей спальне Фелисидад. Видел, как весь дом среди ночи поднялся на ноги; как все бегали, суетились, звонили хором по телефонам, в руках мелькали тряпки, бинты, градусники, тазы с водой, чайники, банки, грелки, как взбегали по лестницам без перил врачи с чемоданчиками в руках, где были шприцы и приборы, спасающие жизнь; как Фелисидад, на длинных носилках — такую маленькую, скрюченную от боли, как перечный стручок, выносили, тащили вниз по лестнице, на улицу, где ждала машина с красным крестом; слышал, как завели мотор, как прекратились вопли и слезы, как медленно утихало, сворачивалось кошкой в клубок растревоженное пространство глубокой, густо-черной звездной ночи.
Наступило молчание. Вернулась тьма. Во тьме медленной струйкой из-под плотно закрытой двери в хозяйскую спальню тек тонкий, нежный плач Милагрос. Так плачет кошка по утопленным котятам; так плачет ребенок по искалеченной игрушке.
Калавера в сомбреро
— Ты знаешь, какой сегодня день?
Фелисидад стояла перед зеркалом и завязывала на затылке рассыпчатую гущину смоляных волос. Не косы, а джунгли.
— Нет.
— Сегодня Dia de los muertos.
— Dia de los muertos? — эхом повторил Ром.
Фелисидад обернулась от зеркала. Она всегда поворачивалась очень быстро, он не успевал уследить.
— Ну да. Dia de los muertos. Ты понял?
— Да. Понял. Не надо объяснять.
Легкий страх заполз за пазуху и щекотал ребра тонкими пальцами.
— И что это значит? Вроде Дня поминовения?
Фелисидад подошла к нему близко-близко, и он увидел под юбкой ее маленький и круглый, как дынька канталупа, живот.
— Нет. Это круче. Это совсем круто. Знаешь, это очень древний праздник. Мы празднуем смерть.
— Что, что?!
Он ушам не верил.
Видел свое отражение в зеркале — брови взъехали на лоб, рот раскрыт удивленно, как у птенца. Сам себе в зеркале усмехнулся.
— Что слышал! Это праздник смерти!
— Смерти? Что за чушь?
Лицо бабушки, в гробу, со сложенными на груди руками, всплыло из марева и пропало.
— Не чушь. Не смей так говорить о наших обычаях! Мы с тобой пойдем на кладбище. Туда, где похоронены мои дедушка и бабушка. Это мама и папа отца. Лилиана и Бенито Торрес. А все остальные пойдут на другое кладбище. К предкам мамы Милагрос. У матери предки испанцы. Они прибыли сюда с Кортесом. Мы знаем все наше семейство до седьмого колена. А у папы — индейцы. Нет, ну они с испанцами тоже смешались. Ты знаешь что? Оденься на кладбище как на праздник. Ну! Живей! Уже вечер!
— Вечер, и куда мы в темноту попремся? — удивленно спросил Ром.
Но спорить не стал. Белая рубаха. Узкие черные джинсы. Галстук-бабочка, как у актера. «Как у марьячи», — хмыкнула Фелисидад, галстук ему поправляя. Резкий, беглый кивок в сторону зеркала: отрази жизнь и радость, отрази! Идем на кладбище — показать смерти лицо жизни, в обмен на ее костлявую личину!
«Что я, зачем я так, это же святотатство, у них же это память предков, и это древний обычай, сказано же тебе, дурень». Встопорщил русые волосы перед зеркалом.
— Хватит в зеркало пялиться, — Фелисидад ударила его по рукам, легонько, — ты ж не девушка.
— Ну тогда ты попялься! — захохотал Ром и подтолкнул ее к зеркалу.
Они смотрели на самих себя в зеркало, в другой мир, располагавшийся всего лишь за тонкой, тоньше волоса, стеклянной стенкой, призрачной поверхностью, поглощающей времена и звуки; зеркало на стене висело старинное, в тяжелой посеребренной раме, и сколько поколений, сколько предков Фелисидад гляделось в это стекло, зачерненное с испода отравной амальгамой? Они здесь, и они там. Зеркало. Отражение их счастья. Здесь и сейчас. Не на далеких звездах. Здесь, на смертной, влажной, черной, кровавой и грешной земле.
— Какие мы с тобой…
— Какие?
— Пара.
Еще глядели, вглядывались в себя.
— Да, мы пара. Я и не сомневался.
— Я тоже.
— Ты оделась на кладбище как на танцы.
— Там и будут танцы!
Он округлил глаза и рот.
— Ого! А не врешь?
— Я вру! Я вру!
В смешливом гневе била его по рту черной кружевной перчаткой.
— А еще что там будет? Может, и пировать будем?
— И вино пить! И текилу! И специальный хлеб есть… священный! И скелеты ореховые грызть!
— Может, и гробики шоколадные?
Он хотел подшутить, подыграть ей.
Она заскакала на месте, как черный мяч.
— И гробики шоколадные! Да! Да! Да!
Ром схватил ее за руку. Притянул к себе.
Они целовались перед зеркалом, и зеркало тьмой и серебром глубоко, то четко, то туманно и неясно, отражало их долгий и сладкий поцелуй.
Они оделись, еще покрутились перед зеркалом, еще выслушали наставления от сеньоры Милагрос, еще смачно, звучно расцеловал их в щеки Сантьяго, еще Фелисидад затолкала в сумку горячие тако и бурритос, сунула две бутылки «Риохи», а Ром только стоял у порога и приглаживал волосы, они все время топорщились, ему это надоело. Выходим! Ну же! Уже темнеет.
Милагрос шепнула Фелисидад, их щеки тепло и бархатно соприкоснулись на миг:
— Ты там… помолись за сеньору Лилиану и сеньора Бенито… хорошенько…
— Да, мама.
Фелисидад прикрыла веки. Само послушание.
И когда они перешагнули порог и вышли в вечереющий ноябрьский день, в это безумное Первое Ноября, Рому захотелось понять, отчего ему так тревожно, темно стало.
Он вспомнил океан. Синяя, сначала теплая, потом ледяная волна страсти, нежности, беды. Пахло бензином: по дороге, кряхтя, медленно проехала старая машина. Ром стиснул руку Фелисидад.
— Нас подвезут на кладбище, — беспечно сказала девушка.
Руку подняла. Помахала. Засмеялась.
День мертвецов, черт знает, как весело.
Кладбище распахнулось гигантским черным зевом, с золотыми полосами зубов-огней в дьявольских улыбках, с перемежающимися полосами тишины и гула, слез и взрывов смеха. Фонари и факелы. Могилы освещены круглыми, как планеты, фонарями.
Он на земле?
Нет. Он в Космосе.
Мертвые летят среди планет, комет и звезд, черная тьма и яркие вспышки, это жизнь вспыхивает и летит, чтобы разбиться; ну вот мексиканцы и создали в День своих мертвецов — для живых — подобие полета: День? Как бы не так: Фелисидад сказала ему, что подготовка к карнавалу Смерти растягивается на месяц, а сам праздник идет день, два, три, неделю — на сколько у народа хватит сил смеяться, петь, веселиться, есть и пить и поминать своих покойников.
— Калавера и калака, запомнил?
Угол рта улыбается. Ей совсем не страшно.
Сердце. Он украдкой запустил руку под рубаху, расстегнув пуговицу. Нет. Только не сейчас.
Странное дуновение. Будто бабушка дунула в лицо: так делала, когда болел.
— Что это?
— Калавера, — Фелисидад обняла ладонями свою голову, — калака! — побила себя кулаками по ребрам.
Он понял: череп и скелет.
Скелет. Череп. Как поэтично.
«Дурень, кости это же мы сами, мы из них состоим. Ну и что. Пугаться их? Мы их все равно не видим, пока живем. Они внутри нас».
Наша смерть внутри. Мы носим ее внутри себя…
«…как курица яйцо», — додумал он.
Колымага тормознула. Фелисидад и Ром выпрыгнули около мраморного белого бордюра. Он светился в темноте, будто намазанный фосфором. Факельный и фонарный свет играл с лицами, руками и нарядами жестокие шутки.
— Спасибо, Бернардо! К своим пойдешь?
— Да! Туда! — Парень выполз из машины и махнул рукой себе за спину. — К тете Хосефе, деду Диего… и к бабушке!
«Бабушка. У него тоже умерла бабушка. У нас у всех, у многих, у несчетного числа землян, умерли бабушки. А у меня нет и родителей. Зачем эти люди празднуют смерть? Их за это накажет…»
Он вовремя остановился, не додумав слово: «Бог».
«Я знаю, что в Космосе нет никакого Бога. Нет!»
Фели цапнула Рома за рукав.
— Пойдем!
Он расширил глаза. Глядел поверх ее головы.
— Что это?!
Она проследила за его глазами.
— Это? Тепантли. Раньше тепантли складывали на городских площадях. Теперь — только на кладбищах. Здесь, где наши лежат, красивое тепантли, правда ведь?
Стена из черепов. Тепантли. Она возвышалась перед малюсенькой, как цветок магнолии, кладбищенской часовней. Белая часовня, закрытые каменные лепестки. Наверху, в пустом проеме, — колокол. Он тихо звонит. Мерные, медленные удары. Кто раскачивает его? На колокольне пусто. Никого.
Мороз легкого ужаса иглисто, мятно и страшно оцарапал спину.
Ром нарочно улыбнулся. Деланно рассмеялся.
— Не надо, — сказала Фелисидад, став вдруг серьезной, — ну что ты. Здесь все…
Она вздохнула. Искала слово.
Хорошо? Светло? Спокойно? Чисто?
— Здесь живет Бог, — просто сказала она.
И добавила:
— И все наши боги.
«Наши. Чьи? Кто хозяин богов? Майя? Мешико? Ацтеки? Бешеные захватчики-иберийцы? Как далеко уходят наши нищие, худые и костлявые ноги в почву, к корням, в толщу земли?»
Они взялись за руки и пошли в глубь кладбища. Уже синяя плотная тьма накрыла Мехико, набросила на кладбище непрозрачный густо-лиловый плат, похоронную мантилью; а в дырки кружев черной мантильи просвечивали звезды, бешеные огни, синие белки людских глаз, белые молнии взброшенных в приветствии рук. Многие тут были в белом. Белые рубашечки мальчиков, белые кружевные кофты старых почтенных дам. Белые брюки мужчин, отцов семейств, худых, заморенных работой, и толстых, это значит — зажиточных. А вот и девочки-ангелы. Они летят, ножками семенят! И у каждой в руках — расписная калавера.
— О Господи, — сказал Ром, застывая на месте и крепче сжимая руку Фелисидад, — Фели, гляди!
— Что?
— Калаверы… они в сомбреро!
— Ну и что?
— Да это еще что! — Глаза бегали. Ловили незабываемое. — Гляди, тут… череп-генерал! А это, гляди! Дамочка расфуфыренная! Зубы выкрашены золотом, ух ты!
Девочка несла на шесте, высоко поднимая, странную калаверу. Костяные щеки размалеваны помадой. Зубы золотые блестят. На макушке — кокетливая шляпка, усаженная бумажными розами и гвоздиками. Там, где у черепа уши — серьги висят, величиной с коньячную рюмку.
— Ну и видок, — Фелисидад фыркнула. — Шлюха!
Ром беззвучно повторил по-испански: puta.
— А разве…
— И шлюхи тоже умирают, Ром! Еще как умирают!
Он кивнул.
Тесно сплетясь жадными, жаркими руками, прислонившись боками, поминутно целуясь внутри вакханалии веселой Смерти, они пошли в глубь кладбища, и снизу, с земли, и сверху, с колокольни, и сбоку, в руках детей и стариков, их озаряли огни: царство огней, и они — цари в нем. Временные. На время. Все временно. Все пременно. Лови момент. Лови воздух ноздрями. Завтра тебя не станет. И деревянный ящик станет твоим домом.
— Скелет — он нетленный, — важно сказала Фелисидад. — Кожа и мясо сгниют, а кости останутся. Понимаешь теперь, почему они…
Махнула рукой на цветное буйство радостно оскаленных калавер.
У каждой калаверы — своя морда: вот рыбак, вот летчик в шлеме, вот клоун в колпаке. Кто кем был при жизни — тот тем и стал после смерти.
— Да, — согласился он.
Почему-то не было противно, когда он слушал ее речь о гниющей плоти.
«Все есть процесс. Ты же ученый. Ты понимаешь: время проходит, и живое должно стать неживым, и уступить место другому живому. Иначе прервется связь поколений. Бессмертное поколение, одно-единственное на Земле. И нет развития. И нет радости. И нет трагедии. И нет ничего. Есть вечный первичный живой бульон. Он никогда не будет мыслить. И любить».
— Калака нетленна, — повторил он и вслушался в эти слова. Они успокаивали.
«Хоть что-нибудь нетленно в этом горящем и сгорающем мире. Хоть что-то. Хоть кость. Хоть пепел».
— Они все сейчас вернулись сюда, — сказала Фелисидад и вытащила из сумки бутылку «риохи». — Открой!
Ром зубами вытащил затычку. Фелисидад смело отпила. Протянула Рому. Он выпил.
Глаза и рот превратились в огни.
Стало весело и все равно.
— Куда мы?
Брели среди могил.
Вокруг них плясали детишки, в ручонках у смуглого паренька мотался огромный, вдвое больше ребенка, позолоченный скелет — в поварском колпаке, в белом халате, к костям кисти прикручена грубой веревкой поварешка.
— К бабушке Лилиане и дедушке Бенито. Ух ты! Чем она нас угостит, предивная калака?!
Подбежала к мальчонке. Щелкнула скелет ногтем по черепу.
— Накорми нас!
Мальчик с готовностью полез в карман поварского халата, вытащил энчиладос в промасленной мятой бумаге. Протянул Фелисидад.
Она стала есть, крутить головой, как кошка, жующая вожделенное мясо.
— М-м-м-м! Вкуснятина! А мы — тебя угостим!
Сунула руку в сумку.
— На бурритос!
Мальчишка запрыгал на месте, завизжал на высокой ноте.
Ром глядел, как мальчик ест бурритос, размахивая калакой, будто флагом.
— Что, плохо тебе? — Фелисидад прищурилась, оглядывала Рома, будто он внезапно стал ей чужой. — Привыкай. Это наши обычаи! А ты знаешь, кого сегодня, Первого Ноября, вспоминают? У чьих могил больше всего народу?
— Не знаю. Знаменитых… стариков?
Фелисидад расхохоталась. Кудри прыгали по плечам.
— А вот и нет! Мертвых младенцев! Грудничков усопших! Гляди!
Потянула его за руку. Он смотрел: около крошечных могилок на коленях, в ряд, стояли люди, молодые и старые, кто в черном, кто в ярких цветастых платьях и плащах; кто-то молился, сложив руки лодочкой, кто-то гладил сахарный мрамор могилы, а кто-то — высоко поднимал над головой маленькие, величиной с котенка, скелетики, махал ими в ночном воздухе, и между ребрами у иных калак позванивали привязанные за нити колокольчики.
Ночь полнилась гулом и звоном, пахла вином и сырой землей. Здесь прошел дождь? Или люди сами поливают землю: вином, мочой, слезами, спермой, ключевой водой и терпкой текилой, а она все вбирает, все вберет, все — возьмет?
«И меня. И Фели. Да. И нас».
Фелисидад шагнула к стоявшему на коленях старику. Он так низко согнулся, втянул грудь, что плечи касались друг друга. Он напоминал куколку, из которой никогда не вылетит бабочка. Сухую, мертвую.
— О ком вы молитесь, сеньор?
Ей пришлось перекрикивать хор девушек и юношей — они, сбившись в кучку, громко и фальшиво распевали неподалеку, и факелы выхватывали из мрака то острый юный локоть, то румяную щеку, то рыжий мед вьющихся по ветру волос:
— Если б мог ты бегать,
мертвый,
Убежал бы без оглядки!
А не можешь — вот к могиле
Волокут тебя за пятки!
Старик поднял невидящие стеклянные глаза. Глаукомные бельма спустились низко, закрыв всю радужку. Морозные узоры затянули ясные зеркала. «Его сюда привели за руку. Чтобы не упал, не споткнулся. Побыл со своими. Черт, ему же скоро к ним… уходить! Молится, чтобы легче… перейти?»
— А, мучача! — Зашарил в воздухе высохшей рукой, пытаясь найти, ухватить руку девушки. Фелисидад подставила ладонь, и старик жадно уцепился, подтаскивал на коленях тело ближе, еще ближе. — Я-то? О внуке молюсь. О мальчике моем сладком! Господь его взял… взял в полете!
Бормотал; улыбался; из угла рта стекала, как слеза, слюна.
— В полете? Летчиком был?
— Да… да-а-а-а-а! На самолете разбился!
Ром подшагнул. Встрял в разговор.
— Летчик гражданской авиации? Военный?
— Да нет… не-е-е-е-ет! Спортивный самолет. Маленький! Дельтаплан. Он не один разбился. С мальчиком! Сыном наших друзей хороших… Внуку двадцать пять, мальчику семь… жить еще не начинали… на взлете ушли… Самолетик… картонный… он над горами летел… над горами… мотор отказал… те, кто видел, говорят — они падали отвесно… отвесно… разбились в лепешку… искали руки, ноги, чтобы в гроб сложить… и похоронить…
Старик указал трясущимся пальцем на могилу.
— Оба здесь.
Фелисидад встала на колени рядом со стариком. Прямо в грязь.
«И не боится испачкаться».
— Мой внук… он хотел мальчика покатать. Показать ему небо!
— Небо, — повторила Фелисидад.
Ром сжал кулаки. Небо! Звезды! Почему мы все туда хотим? Туда, а не в землю?!
А уходим — в землю.
Земля влажно и нежно прогибалась под ногами. Рому казалось — он бредет по первой, новорожденной почве: планета вчера родилась, и еще не остыла, и можно провалиться в тартарары, к центру земли, к ее раскаленному тяжелому ядру. Рука в руку, рука об руку. Кладбище — карнавал, кладбище — родильный дом: здесь по-иному, в иной мир рождается душа. Сердце бьется по-иному.
— Фели, — он сильнее сжал коричневую родную лапку. — А мы тут… можем помянуть?
Не сказал, кого: Фелисидад и так поняла.
Встала как вкопанная.
«Черт, дурак, зачем сказал».
Лапка сначала напряглась и отвердела, потом помягчела, поплыла растаявшей глиной.
— Можем, — тихо ответила.
Ром боялся заглянуть ей в лицо.
— А как? Как мы помянем… его?
«Наверное, это был мальчик. Да, мальчик. Да.»
— Не знаю.
Она и правда не знала.
Он должен был знать. Придумать.
И так, чтобы все было хорошо, правильно, по обычаям этого народа.
— Давай… — Горло превратилось в сухой наждак. — Давай встанем на колени вот здесь.
Показал на прогал между двумя белыми в ночи могилами.
Встали. Теплая земля свежо, радостно спружинила. Колени утонули в земле, как в прибрежном песке. Звезды иглами кололи им склоненные затылки.
— Что у тебя с собой… есть? Ну, драгоценного?
И опять она поняла.
Схватила себя за золотую цепочку на груди. Вытащила из-под блузки крестик.
— Это… бабушка Лилиана подарила… я не помню… мама говорит: бабушка на меня надела, когда я еще в колыбельке лежала…
У Рома перехватывало горло. В голове туманилось, будто он задрал голову и кружился, как безумный танцор, среди могил, и звезды крутились над ним гигантским волчком.
«Только не реветь. Все уже выплакано. Давно».
— Мертвая твоя бабушка Лилиана. Вот сейчас крестик ей и вернется. И… ему.
— Да.
— Копай!
Они оба стали руками копать
мягкую черную землю, и иногда под пальцы совались острые камни, и Фелисидад
тихо вскрикивала, — копали руками, не щепкой, не совком, не лопатой, и
удивительно радостно, послушно разымалась под руками земля, и вот она,
маленькая могилка для крестика, для поминания и возвращения. Ром грязными
пальцами снял у Фелисидад с шеи золото бабушки Лилианы. Поцеловал крестик.
Фелисидад поцеловала тоже. Они бездумно, бессмысленно, еле удерживая внутри
кипящие слезы, совершали этот обряд: такого больше не было и не будет никогда.
Они все это сами придумали.
— Помолись.
— Dios te salve,
Maria, llena eres de gracia, el Senor es contigo…
— Богородице Дево, радуйся, — сказал Ром.
Именно так молилась бабушка над его кроваткой, когда он плохо засыпал, и ни сказки, ни уговоры не помогали — он плакал и звал: «Мама! Папа! Где вы! Я хочу, чтобы вы были!»
— Santa Maria, Madre de Dios…
— Ты знаешь, она тоже сына своего… отдала… на смерть… она нас понимает.
— И слышит?
Фелисидад дочитала молитву до
конца. Ром подержал в грязной пригоршне золотую птичью лапку крестика.
Фелисидад подсунула руки ему под живую чашу
рук — и так стояли на коленях, и вместе клали в земляную яму навечный подарок
бабушки Лилианы: в их первую общую могилу.
Положили. Закопали.
Земля брызгала из-под рук.
Когда закопали — легче стало.
— Будто его похоронили…
Губы Рома мерзли, а в груди горело.
Фелисидад ткнулась головой ему в грудь. Он очень крепко обнял ее.
— Да. Да!
— А ты знаешь… ну, воображаешь… — Он искал испанское слово. — Где он сейчас?
— Где?
Она переспросила, чтобы выиграть время. Она все понимала, что он хочет узнать.
— Там… в больнице… меня…
Передохнула.
— Резали ножами…
Ром сжал ее плечи.
— Не говори.
— Нет. Буду говорить.
— Ну говори.
«Так будет легче тебе».
— Врач хороший попался… он меня все время утешал: ты не плачь, не плачь только, ты красотка… он так и сказал: «красотка!»… у тебя будет еще много, много детишек… девчонок и мальчишек… с красивыми, как у тебя, мордочками… он так говорил, а в это время делал мне там, внутри, так больно, больно… и я орала, а он кричал: эй, принесите еще того-то и того-то!.. лекарства называл… я не знаю их названий… и меня кололи, все руки искололи… все искали вены…
— Нашли?
— Нашли…
Руки пахли землей. Лица — землей и солью.
— Водили внутри будто длинным ножом… я чувствовала — из меня течет кровь… много… много крови вытекло… ничего, что я тебе все это говорю?.. Тебе больно?..
— Больно. Но говори.
«Это наша общая боль».
— Мне было так больно, что я уже не могла плакать! И я вцепилась… знаешь… ногтями себе в грудь… чтобы другой болью отвлечься от того, что делают у меня внутри… и представила, что я пантера… что это зверьи когти!.. и так хорошо представила… что…
— Что?
— Стала пантерой! По-настоящему!
— Врешь! Это ты для смеху мне сейчас говоришь!
Видел: ей не до смеха.
— Да я тебе говорю! Настоящей пантерой! Живой! Я чувствовала, как у меня глаза горят! И зубы скалю! И врачу — в руку — вот-вот вцеплюсь! И руку — откушу!
Ни улыбки. Блеск слез, синие белки. В кладбищенской ночи она, как священнику на исповеди, говорит ему правду.
«Так она же колдунья. Она же говорила мне! Когда мы танцевали там, на площади, впервые…»
— Я колдунья, — кивнула Фелисидад. — Я знаю, о чем ты думаешь сейчас.
— Ну, о чем?
— О том, что я колдунья.
«Ну засмейся! Рассмейся! Иначе мы оба тут, над этой могилкой с золотым твоим крестиком, сойдем с ума!»
— Да! Об этом я думал. Ты откусила руку врачу?
— Нет. — Плечи ее обмякли, повисли черные пряди вдоль щек. — Зачем? Он ведь спас мне жизнь.
— Я понимаю.
— Только он очень испугался. Лежала в кресле девушка… и вдруг лежит зверь, и черные лапы растопырены, и пасть зубастая. Он отпрыгнул… а сестры завизжали! Потом я опять превратилась в себя… и ко мне подошли… и протирали меня снаружи и внутри спиртом, потом прижигали йодом, и жгло так сильно… так… а я все думала… все думала о нем. Какой он был? Личико? Ручки? Животик? Чувствовал ли он? Мог ли…
Ром сгреб Фелисидад в охапку. Закрыл ей плачущий рот сначала щекой, как медным, раскаленным блюдцем, потом ртом, и рот наложился на рот, как расплавленный сургуч. Они запечатали поцелуем друг друга: себя, сдвоенное живое письмо в вечность, в смерть. Под ними дышала и колыхалась земля.
Встали. Побрели дальше.
Надо было найти в этом изобилии могил, лиц, игрушечных черепов и гремящих, звенящих скелетов могилу Лилианы и Бенито Торрес.
— Где они, Фели?
— Не помню. Кажется, сюда.
Между рядов факелов, между могил, превращенных в пиршественные столы, они осторожно шли, крепко обняв друг друга, поминутно останавливаясь и целуясь. Здесь, на погруженном в черное вино умалишенного праздника кладбище, он так хотел быть вместе с ней, как никогда еще.
«А ты мог бы? С нею? На могиле? Уложить ее спиной на холодный мрамор? Снять с нее юбки? А мертвецы? Что сказали бы они?»
Думал о мертвых, как о живых.
«Ничего не сказали бы. Обрадовались. Ведь они при жизни тоже любили любовь».
Наконец Фелисидад встала, прищурилась. Нагнулась, смахнула с мрамора мох, стебли травы. Ром не мог в полутьме, в сполохах красных огней прочитать надпись на могиле. Золоченые вдавленные буквы, золотые цифры. Буквы и цифры — все, что остается от человека. Имя и число. Знак.
LILIANA TORRES 1941
— 1998
BENITO TORRES 1932 — 1998
— Счастливые. Умерли в один год.
— И даже в один день. И в один час.
— Вместе?
Фелисидад смолчала. Не ответила. Вынула из сумки тряпочку, аккуратно, медленно, старательно, любовно стирала с квадратной мраморной плиты пыль, грязь, песок, комочки земли, обрывала траву, поправляла моховой бордюр, — наводила порядок. Маленькая хозяюшка. Убирает последнее бабушкино жилище.
«А моя бабушка беспризорная. Бесхозная. Лежит на дальнем кладбище. Ноябрь, сейчас в России идет снег. Колючая сухая метель гуляет по дорогам. Черные сети голых ветвей ловят тучи, как серых и черных злых рыб. Глубокая вода зимы близко. И она там одна. Под землей. Под русской землей».
Позолота надписей заблестела. Мрамор блестел глянцево, как умытый. Фелисидад разогнулась и сказала:
— Да, вместе. Они разбились на самолете.
— На спортивном? Как внук… того старика?
«Какую чушь я несу».
— Нет, — она печально улыбнулась, став внезапно очень взрослой. — На большом. Настоящем. «Боинг-747». Он упал на юге Франции. Тогда писали в газетах. Мама газеты сохранила. Она держит их в черном альбоме. Такой альбом, обтянутый черным бархатом. Мама хранит его в шкафу, и ящик на ключ запирает. Они смотрят альбом вместе с папой. Потом папа весь вечер пьет текилу. Они летели в Италию. На озеро Комо. Отдохнуть. Там у них жила подруга. Старая подруга дедушки. Бабушка Лилиана даже ревновала его к этой подруге. Может, он когда-то любил ее. Во время войны. Мама рассказывала.
— А твоя бабушка родилась в войну?
— Да. Когда Гитлер напал на твою страну. А твоя бабушка что делала во время войны?
Кровь билась в висках, будто теплые ночные пушистые бабочки сели на волосы и били, били по коже крыльями, по тонкой коже, натянутой на череп-барабан.
— Моя? — Он подумал. Наморщил лоб. — Копала картошку на даче. Потом ходила с сестрами копать противотанковые рвы. На Волге ждали немцев. А потом наступил Сталинград. Знаешь, что такое Сталинград? Вы проходили в школе?
— Ста… лин… градо? — спросила Фелисидад. Заправила за ухо черную змею пряди. — Да. Я помню. Твоя бабушка была в Сталинградо?
— Нет. — Усмешка гусеницей проползла по губам. — Если бы она там была, ее бы точно убили. Наверняка. Это был город… — Щелкнул пальцами, как кастаньетами. — Смерти. Все выжжено. Все погибли. Вместо домов — каменные скелеты. Там тоже был Dia de los muertos.
Фелисидад села на корточки перед могилой деда и бабки. Подняла обе руки ладонями вперед. Ром чувствовал, как напряглась и стала горячей ее спина.
Словно бы два глаза мрачно глядели из-под ее лопаток, вместе сведенных под мокрой красной майкой.
«Колдует? Ворожит? Молится?»
Не спрашивал. Ждал.
Стоял сзади, как страж.
Потом догадался.
— Ты… разговариваешь с ними?
Не оглядываясь, Фелисидад кивнула; тогда Ром встал на одно колено рядом с ней, как рыцарь. Она сложила ладони вместе, и, сложенные, они походили на маленький кукурузный початок.
— Конечно. Мама меня научила этому давно. Мы, майя, все это умеем.
— Майя? Ты же испанка? Торрес?
Ее лицо во мраке пылало изнутри, плыло золотой лимонной цедрой, пахло соленой рыбой и магнолией.
— Во мне кровь майя и кровь ацтеков. Бабушка Инеса все знает про наш род.
— Бабушка… Инеса?
— Мамина мать.
— Умерла?
— Жива. Она живет в Акапулько. На океане. Мы к ней тоже поедем. Как к тете Кларе.
— Одна живет?
Фелисидад тихо рассмеялась, и ночные бабочки вспорхнули с его висков и улетели, оставив чувство легкости и печального холодка.
— Разве у нас кто по одному живет? В Акапулько у нас целый клан. Инеса со своими детьми. С сыновьями. Это братья мамины. Они с женами, там много детей. Мои кузины и кузены. Два дома народу!
В голосе звучала гордость, будто она на «отлично» сдала экзамен.
Взяла его за руку. От ее щеки пахло сливой. Зашептала:
— Я говорю с предками. Мы все говорим. Мы умеем. Надо хоть раз в году говорить с ними. Сегодня такой день, они выходят из могил. Вот мы стоим здесь, а вокруг нас ходят мертвецы. Они сегодня пляшут с нами! Пьют и едят. Это так хорошо!
Неподдельным счастьем горели ее глаза. Ром поежился. Призраки? Вы здесь?
Надо приучить себя не бояться прошлого.
Любить тех, кто ушел. Любить их не только памятью, но и наяву.
— Если я умру, ты тоже будешь говорить со мной?
Улыбка ее стала еще шире, слетела с лица серебряной слюдяной стрекозой, полетела к его губам.
— Конечно. Еще как буду. И ты со мной, если я… первая. Я научу тебя.
— Не надо! — крикнул он сдавленно.
Рядом с ними, около роскошного надгробия в виде древней пирамиды, танцевали трое подростков в индейских костюмах: перья на голове, перья вокруг бедер, в руках копья, на копьях — золотые маски.
— Надо, — Фелисидад положила руки ему на плечи. — Знаешь, это очень просто. Вдохни поглубже!
Он вздохнул.
— Закрой глаза!
Закрыл.
— Теперь слушай!
Он старался слушать вспыхивающий криками, песнями и плачем смоляной, кофейный воздух.
— Я ничего не слышу!
— Слушай и повторяй про себя: предки мои, вас люблю и помню! Предки мои, для вас нет времени и расстояния! Придите и увидьте меня, как я вас вижу! Придите и услышьте меня, как я слышу вас! Встаньте кругом, я в круге! Я ваше Солнце, и я вас освещаю. Вы моя ночь, и вы мои звезды! Мы братья, мы никогда не расставались и не расстанемся вовек! Ну!
Губы Рома против воли повторяли чужие слова, и они тут же становились родными. Будто бы он их всю жизнь произносил.
— Не расстанемся вовек…
За спиной будто крылья огромные, холодные широко развернулись. Он зажмурился сильнее и услышал, как вокруг него заклубились, зашуршали, далеко и тоненько запели, забормотали голоса. Забились птицами в клетке неведомые звуки; в их невнятном хоре он различал голос мертвой матери, она весело кричала: «Ромушка, какой ты у меня толстенький! Весь в ямочках! В перевязочках!» — потом рядом всплыл голос глухой и хриплый, прокуренный: «А-а-ах, матушка, я с Могилева в телячьем вагоне ехал, видишь, весь израненный, живого места нет, а раны-то сам перевязывал, ваты не было, под бинты солому коровью совал…» — и вдруг легкое бормотание, будто говорящие попугаи перекрикивались беззлобно: «Зиночка-корзиночка, я тебе бубликов купила! На Мытном рынке! За две копейки!» — и тут же, рядом, прямо под ногами, будто из-под земли, донеслось оглушительное, отчаянное: «Люся, держись крепче, мы разобьемся!» — и потом грохот, и потом тишина. А потом опять — голоса, голоса, голоса, накладываются друг на друга, как коржи в торте, промазываются воздухом и светом, прослаиваются гарью и стуком вагонных колес, гулом самолетных двигателей, взмахами довоенных вееров, дивными духами с забытыми названиями: «Красная Москва», «Метаморфозы», «Душистый ландыш», розовой рисовой пудрой, тонко порезанной сырокопченой «московской» колбаской, шелестом тяжелых, как гири, книг, пахнущих свинцом и мылом, с буквами, выдавленными в бумаге горячим свинцом, где каждое слово исчислено, разделено и взвешено; голоса поют и сталкиваются лбами, голоса подрываются на минах, голоса орут с берега на берег: «Баржа! Баржа с детьми потонула! Прячьтесь! Сейчас опять прилетят!» — и да, с запада или с востока, откуда, он не знает, идет жуткий гул бомбардировщиков, и это война, и голоса его родни звучат, прорастают сквозь войну, сквозь ее страшную, обожженную, испепеленную почву; голоса нежно шепчут, голоса повторяют слова любви, и он сначала с ужасом, потом с радостью узнает в дымах и огнях этих сбивчивых шепотом голос свой и Фелисидад: да, это они говорят, они оба, говорят, плачут, задыхаются и целуют друг друга.
«Спасибо вам… за нас», — молча сказал он голосам предков, и предки услышали его: голоса завихрились вокруг него, слепого, праздничным невесомым хороводом, и хоровод летел все быстрей, в лицо ему ударял свежий ветер, летний речной ветерок, с запахом рыбы и грибов, зимняя сахарная вьюга, больно бьющая по губам белыми веревками, сырой, валящий наземь, на серые гладкие валуны, ветер с моря, и далеко в море гудел корабль, и он сам будто плыл под водой, под землей, он был огромная живая земляная рыба, и он еще не летел сквозь толщу земли в одноместном спортивном деревянном самолете, сквозь горе и время, он плыл под землей еще голый, еще живой, но открылись внутри него новые глаза и новые уши, и родилась в нем новая душа, способная слушать и слышать, способная иначе любить — чище, горячей и глубже, так глубоко, как врастают в землю старые корни; так чисто, как льются на землю с небес золотые слезы угасших звезд.
Они еще долго бродили по кладбищу, и Ром постепенно пропитывался, как вином, этим странным, ужасным праздником: он ел Pan de Muerto, Хлеб Смерти, и вкусен он был, и хотелось жевать и глотать еще и еще; за милую душу уминал тако и бурритос, и те, что захватила Фелисидад, и чужие, что протягивали ему чьи-то незнакомые, а на самом деле родные руки; чувствовал единение с веселой публикой — теплую, жадную близость ко всем, тут гомонящим, молящимся, танцующим; о да, и танцы начались, смерть, оказывается, была не неподвижным телом во тьме гроба, а живым, веселым и отчаянным танцем — только пятки и каблуки сверкают, только волосы летят по ветру черными атласными лентами, нагло сдернутыми с погребальных венков!
Да, цветов много. Горы цветов; реки цветов. В венках и букетах, наваленных на плоские мраморные белые ящики могил, можно заблудиться, умереть. Задохнуться ароматами. Погибнуть в неге и ласке лепестков, венчиков, сумасшедше переплетенных листьев и стеблей.
Ром трогал кончиками пальцев головки ледяных хризантем, чайных роз. Цветок живет еще меньше, чем человек. Совсем короткая жизнь! Тычинка — стрелка, лепесток — секунда. Фелисидад беззастенчиво обрывала лепестки, жевала, однажды сорвала целый венчик — это была безумно, на все кладбище остро, дико и пьяняще пахнущая магнолия, торчащая сверху громадного, как спящий слоненок, букета на чьей-то, должно быть, знаменитой могиле, ибо кроме мраморной плиты и стелы, как у всех, на могиле стоял мраморный памятник — белый ангел, похожий на маленькую кудрявую девочку, — и нюхала, нюхала. Ее нос выпачкался в желтой, золотой пыльце.
«Черная бабочка, золотая пыльца. Еще летит! Не поймаешь. Моя!»
Ром тоже танцевал, да, прямо здесь, среди могил, они с Фелисидад наскакивали друг на друга, как два петуха, то сбегались, то разбегались, и это называлось сальса. Потом к Фелисидад подскочил наглый парень. Он обнял Фелисидад. Прижимал к себе. Вертел. Они вскочили на могильный мрамор и там танцевали. Ром смотрел на них снизу вверх. Мир двоился, перевертывался, делал замысловатые кульбиты. Мир, костлявый скелетик, и люди-скелеты танцуют на твоих желтых и черных костях; зря! Зачем? Бесполезен танец. Все в мире есть нетленная кость. Все скелеты. Все клацают зубами. Все только делают вид, что живые.
На самом деле все мертвецы.
Все.
Зачем же в груди палит решетку ребер красный факел?!
«Я ревную ее. Она моя. Отдай!»
Он замахнулся и ударил. Получил сдачи. Сцепились. Дрались. Не помнил себя. Память выжгло внезапно и кроваво, будто глаз — сунутым в лицо факелом; и память вытекла, как расплавленная склера, и вместо зрения плыли, заплетались в черную косу разводы крови.
Боль накрыла крышкой пустую кастрюлю тела, и вся жизнь выкипела на мощном сумасшедшем огне.
Не помнил, как упал.
Не слышал, как острый высокий крик Фелисидад разрезал черный бархат влажного, пахнущего жареным луком и мясом, помадой и духами, розами и вином, землей и горькой свежесодранной корой платана, пьяного синего, лилового воздуха:
— Помогите! Мой парень! Скорее! Он умирает!
Исчез мир.
Его спрятали в спичечную коробку — так, как Ром когда-то прятал от бабушки секреты: кнопки, гвозди, перламутровые пуговицы старых бабушкиных платьев с ароматом нафталина и лаванды.
Бедный мир. Маленький мир.
Вот он был, и его больше нет.
Как все просто.
И нет мыслей о нем; и нет воздуха его, запаха его, радости его.
Ром лежал в черной пустоте беззвучно и бездвижно, его колени слиплись и, согнутые, завалились набок, а торс был повернут вверх, он лежал лицом вверх, к бешено пляшущим вокруг огням и звездному небу.
Фелисидад на коленях, с перепутанной черной сетью волос, наклонилась над ним.
Он умирает — она понимала. Зачем здесь? Зачем среди могил? Она так не хотела!
Ее руки трогали его и убеждались: нет движения, нет дыхания. Положила голову ему на грудь, слушала. Она не слышала его сердца. Слышала только свое.
Ее сердце гулко грохотало, раскаты грома плыли над Мехико.
Волосы черными тучами плыли, неслись мимо лица, заслоняли яркую осеннюю звезду, висящую в гуще черных веток магнолии огненной ягодой.
— Ромито, — она поймала губами ускользающий воздух, — Ромито… встань…
Ускользающий ветер. Улетающий дух.
Нет! Нельзя! Все только началось! Нельзя рубить молодой бамбук! Бог Кетцалькоатль, сруби старый платан!
Ускользала жизнь и любовь, посланная ей так счастливо в ее пятнадцать лет; улетала, прощалась, — а его ребенка так и не выносила она, так и не родила.
«Проклятый Хавьер. Проклятое его пророчество. Значит, он не дурак! Он тоже обладает силой! Но я сильнее!»
Собралась. Подобралась. Кулаки сжала.
«Я пантера, и я смелый молодой зверь. Я ветер, и я лечу с океана. Я отдам свою свежую молодую кровь тому, кого люблю больше всех на свете. Ромито! Чувствуй меня!»
Вжался живот. Выгнулся хребет. В пальцах забилась кровь — горячая, разрывающая сосуды. Фелисидад положила одну руку на лицо Рома, другую — ему на сердце. Дышала: вдох-выдох, вдох-выдох.
«Дыши вместе со мной. Вместе со мной!»
Вокруг них толпились люди. Низкорослый мужчина с венком из магнолий на баранье-мощной, чернокурчавой голове крикнул зычно:
— Эй! Тут парню худо! Вызывайте врачей!
Ускользал свет. Улетал. Летела мимо густая, пряная тьма. Восторг таял и пропадал. Умирали мгновения, не достигнув цели. Фелисидад держала сердце Рома в руках и умоляла его, и целовала его, и шептала: ну, бейся же, бейся, родное, любимое, ну, я так люблю тебя, так…
— Вызвали!
— Едут!
Кладбище благоухало всеми цветами, горело и переливалось, и молниями вспыхивало, и рыдало, и смеялось, и грызло марципановые калаки, и поминало тьму прошлого, и мечтало о солнце, что взойдет завтра, — а может, не взойдет никогда.
Крепче прижать ладонь к его сердцу. Крепче. Пусть рука вомнется в кожу, в плоть. Сердце — не комок рвущегося наружу мяса. Нет. Это сгусток слез. Пламя веры. Я верю. Я верю! Живи! Живи!
Наклониться. Поцеловать. Дыхание отдать дыханию.
Волосы зашевелились змеями. Фелисидад подняла обе руки над головой. Те, кто стоял рядом и видел ее лицо — отшатнулись.
Кругами ходили руки, шли по
неведомым орбитам. Из-под рук ускользала тьма. От Фелисидад стало
распространяться сияние, будто бы вокруг нее
стояли маленькие девочки, и у каждой в руке горела свечка, и они подсвечивали
фигуру Фелисидад снизу. Оранжевые во мраке прямоугольники ладоней падали
гадальными картами. Ускользало, уплывало время, и его становилось все меньше
для того, чтобы вернуть, оживить.
— Дыши, — сквозь зубы вышептала Фелисидад, — черная пантера приказывает тебе…
Нет! Не приказать. Любить!
Она упала на лежащего на земле, словно бы спящего Рома. Навалилась всей тяжестью. Тяжести не было. У нее украли вес, плоть. Теперь она состояла из воздуха, из легкого ветра, из ускользающего колыхания плачущей, потерянной навек красоты.
«Так я буду плакать старухой. На его могиле. Я всегда буду приходить к ней. Ложиться на землю, на мраморную плиту, и плакать, и никогда — смеяться и танцевать. Господь Христос! Дева Мария! Господь Улитка! Змей Кетцалькоатль! Оживите мне милого моего!»
Лечь сверху, вот так. Никого и ничего не стесняться. Расстегнуть ему рубаху. Целовать его закинутую шею, его щеки, его кадык, его ключицы. Губами найти его сердце. Вот оно. Здесь. Целовать его прямо в сердце. Пусть губы прожгут кожу и кости.
Люди, стоявшие рядом, видели, как черненькая девочка обняла потерявшего сознание парня руками и ногами, как зверек, распахнула на нем рубашку и, как безумная, покрывала поцелуями его грудь.
Тот, кто дрался с ним, стоял тут же, растопырив руки, приоткрыв рот, в изумлении, жалости и печали глядя на бедную девчонку, что жилилась изо всех сил, тормошила кавалера, клевала его быстрыми губками, как павлиниха — хлебную корку.
Под губами стукнуло. Раз, другой.
— Я, черная пантера… из моего языка в тебя течет моя кровь… солнечная кровь…
Стук, еще стук.
И взрыв!
И полились ускользающие, мгновенно высыхающие слезы. Щеки обжигали его плечи, под ладонями тлела рубаха. Убегала прочь красота, ускользала, а взамен приходила усталость, и одиноко, далеко ото всех, за россыпью белых в ночи каменных могил, плакало тихое прощение, уткнув лицо в руки и сгорбившись в нищих, старых тряпках, не в атласных нарядах. Череп! Скелет! И я тоже, Фелисидад, — череп и скелет! Но пока я жива — живо и любит сердце мое!
Сердце Рома стучало бешено и буйно. Сердце Рома танцевало безумную сальсу. У сердца выросли руки и ноги, они топали, стучали и махали, заплетались и расплетались и застывали, как под землей перевитые корни.
Фелисидад лежала на нем. Он — под ней.
Кладбище впервые видело такую любовь.
И кладбище выдохнуло: bien, ребята, я тоже люблю вас.
— Скорая помощь! Скорая помощь! — кричали, приплясывая, мальчишки, крутя в воздухе сыплющие холодные искры бенгальские огни.
От белой с красным крестом машины, вставшей поодаль, за деревьями, уже бежали к Фелисидад и Рому врачи с черными квадратными чемоданами, санитары с носилками, с железяками и стекляшками в вытянутых руках.
— Скорей! Скорей! А то они сейчас умрут! — кричали мальчишки и вертели бенгальскими огнями.
Когда врачи добежали до них, Фелисидад ничего не видела, не слышала. Лежала на Роме и обнимала его. Врачи отрывали ее от него, оттаскивали, задирали ей рукав, игла входила под кожу бережно и нежно, и текло, ускользало сумасшедшее сладкое лекарство, несущее покой, дарящее радость, — а бенгальские огни сгорели, и мальчишки зажгли новые.
Ром открыл глаза. Сердце стучало в нем так громко, что он оглох на миг.
Ему казалось: из груди вот-вот ударит вверх красный фонтан, под напором ударов разорвется тонкая, жалкая кожа.
— Опоздали! Опоздали! Ожил! — кричали мальчишки и кувыркались в цветах, среди могил.
Мальчик в красных шортах, с черной челкой, подошел и положил Рому на грудь недоеденную шоколадную калаку.
— Вкусная, — сказал мальчик и подмигнул Рому. — Ты извини, я немного отъел.
На груди Рома лежала половина шоколадного скелета. Череп, грудь и руки. Ноги уже съедены. Темный шоколад таял от тепла тела, пачкал рубаху.
— Gracias.
Ром в ответ подмигнул ему.
Фелисидад, без чувств, усадили на могильную плиту, подносили к носу ватку с нашатырем.
Ром сам сел на земле. Изумленно следил, как угрюмый доктор в зеленом балахоне делает ему укол. Шоколадный скелетик свалился в траву.
— В амбулаторию! Живо!
Врач махнул рукой. Санитары подскочили с носилками.
«И понесут, как во гробе».
Ром встал, на удивление легко.
— Я никуда не поеду! Спасибо!
— Что вы! Вы с ума сошли! Ложитесь на носилки!
— Я не лягу. Я здоров!
— В машину! В госпиталь! Там вам сделают кардиограмму. И тогда посмотрим, чего вы стоите с вашей храбростью!
Рому почудилось: был бы в руке доктора нож — отрезал бы Рому голову.
— Нет, честно, со мной все хорошо.
Он поискал глазами Фелисидад. Увидел. В мраморном гнезде — лохматая гневная птица. Смуглый клюв, пламенные глаза. Вот птица превратилась в ловкого ягуара и прыгнула навстречу ему.
— Ромито! Жив!
Обернулась к врачам. Зубы блестели. Волосы вокруг головы черной короной вставали.
— Никуда не поедем!
Обняла крепко. Он ее обнял.
Мальчишки плясали и пели:
— Опоздали! Опоздали!
И люди вокруг рукоплескали парню и девчонке, что отлично разыграли погребальный спектакль, притворились мертвыми, а потом обнимались и миловались тут, не хуже, чем в спальне. Вот пройдохи! Вот смельчаки!
И кидали люди на мрамор, на землю сырую, к ногам бойкой мучачи и бледного русоволосого парня деньги, в награду им, дерзким любовникам: монеты и купюры, и летели песо, опадали осенними листьями, и ускользала красота кладбищенской огнеглазой ночи, и утекало черным вином время, отпущенное людям на земле.
Охотник и зверь
Кафе Алисии встретило их кудрявым табачным дымом, вскриками, разлитым по столам вином, гитарным щекотливым перебором. Они не нашли ничего лучшего, как продолжить ночь Dia de los muertos в кафе, где танцевала Фелисидад.
Белобрысая Алисия увидела их издали. Вышла из-за барной стойки. Тоже покачиваясь, хромая, переваливаясь с ноги на ногу, еле удерживаясь на высоких каблуках, ловя воздух скрюченными пальцами, подошла к ним.
— Миленькие мои! Душеньки! — возвысила хриплый голос, стала похожа на хохлатку, пытающуюся мотнуть старым гребешком перед молодым петушком. — Какими же ветрами! Почтили Алисию! Не забыли!
Фелисидад осторожно прикоснулась губами к одной щеке Алисии, к другой.
— А это кто с тобой? Твой новый? Что бледненький такой? Как некормленый?
Фелисидад показала Алисии кулак и прошипела:
— Не новый! Мы уже давно! Заткнись, он понимает по-испански!
Алисия сделала круглые глаза. Повеяло перегаром и сладкими густыми духами.
— Что, иностранец?
Они вошли в кафе все четверо — Кукарача, Мигель, Федерико, Алехо. Не вихлялись. Не заигрывали с публикой глазами и жестами. Гитары за спинами, в чехлах, и уже освобождают их от кожи и брезента. На стулья кладут.
Кукарача взял в руки гитару и, наигрывая чепуху, разминая пальцы, крупными хищными шагами подошел к столу влюбленных.
— Ола, Фели.
— Ола, Кукарача.
Старалась держать себя в руках. Улыбаться.
Табачный дым тек и ускользал навсегда.
— Станцуешь? А я подпою.
Брякнул всеми пальцами по струнам. Гитара загудела мощно, отчаянно.
Фелисидад слушала, как тает дымом звук.
— Да.
— Но прежде чем ты начнешь танцевать, я вышвырну отсюда твоего парня. Он мне не нравится.
Ром резко повернул голову.
Встал за столом.
Бокал с коктейлем заскользил по столу, упал, питье вылилось на пол, запахло пьяной вишней, коньяком, жженым сахаром.
— Ты мне тоже не нравишься.
Голос не дрожал.
После того, как он умер и воскрес, ему ничто не было страшно.
Фелисидад вскочила и стала между ними. Лицо ее распустилось веселой смуглой розой. Улыбка мерцала, то загоралась, то гасла.
— Дураки. Прекратите. Кукарача! Играй!
Таракан взмахнул рукой и жестко, зло ударил по струнам гитары. Тотчас зазвенели еще три. Музыка забилась, как в тисках, пытаясь вырваться на волю. Пронзительный тонкий голос, тенор — это запел Алехо — прострелил насквозь тягучий синий дым, пробил тела людей, беспечно отдыхавших, потягивавших вино, текилу и коктейли. Воздух мгновенно заискрился, забился между лиц и рук.
Фелисидад побледнела. Закусила губу. Медлить нельзя было. Она выбежала на середину зала. Марьячис били по струнам, Алехо стонал и выл, вот вступил резкий, звериный голос Кукарачи, и все хорошо слышали слова новой песни:
— Я вышел на охоту, пантера!
Я охочусь на тебя, пантера!
Сегодня холодный вечер и темная ночь.
Я славно поохочусь на тебя, пантера!
Пальцы мяли и крутили струны. Пальцы старались извлечь музыку для потехи и услады, а получалось — для слез и отчаяния.
Кукарача с размаху бросил гитару на пол, она простонала всеми струнами. Он схватил танцующую Фелисидад за талию, подбросил ее вверх, она и пикнуть не успела, как уже лежала у него на плече. Оглушительно свистнув и дав знак марьячис: «Играйте дальше и пойте!» — он двумя широкими прыжками перелетел зал, толкнул дверь на кухню. Судомойка Ирена выронила из рук поднос: он шмякнулся на пол, стаканы, бокалы, рюмки и тарелки покатились на пол, разбились с морозным звонким треском.
Ром больше не видел ничего. Тьма залепила ему глаза. Во тьме, незрячий, он вышел вон из-за стола, пошел, протянув вперед руки, натыкаясь на столики, на чужие локти и плечи, на хлопок рубах, на трикотаж маек. Падали бутылки, и вытекала из них пьяная жидкость, которой люди утешались и в горе и в радости. Переступали ноги, и шел Ром вперед, все вперед и вперед, не зная, где из проклятого кафе выход. Чье-то тело преградило ему дорогу, как если б он был река, поток.
— Ты! — Женская рука схватила его за ухо, за ворот рубахи, трясла, трепала. — Ты, очнись! Ну и что, девчонку увели! Не сахарная! Не растает!
Вусмерть пьяная Алисия качалась перед ним туманной насмешливой тенью. Сигарета падала на пол из угла ее рта, сползла сначала на плечо, потом на грудь, она вскрикнула от ожога, ловила сигарету пальцами, не поймала, зло раздавила на полу носком истоптанной туфли.
Снять колготки
Кукарача вынес Фелисидад из машины на руках.
— Не притворяйся, что ты без сознания. Это тебе не поможет.
Фелисидад дернулась в его руках, но он держал крепко.
— Я же говорил, что будешь моя! А еще артачилась!
— Пока не твоя.
Она плюнула ему в лицо. Он рассмеялся.
— Люблю злых. Ах, пантера!
Сизая улитка плевка ползла по небритой щеке.
Взбежал по лестнице. Слепая от ненависти Фелисидад не видела ничего. Что за дом, что за берлога? Она даже не успела испугаться, так ярость отвердила ей мышцы, заострила волю.
Ее бросили на безногий диван. Жалкая каморка. Стены изрисованы аэрографом. Позорные надписи, грубое порно. Это — жилище? Конура собачья.
— Ты не Таракан. Ты койот.
Диванные пружины под ней заскрипели. Она хотела встать — чужая нога пинком отправила ее обратно.
— Это так ты меня любишь?!
Захохотала.
— А ты не робкого десятка! Тебе правда пятнадцать?
— Шестнадцать.
Она потрогала серьгу в мочке: вырвет или скусит, с такого станет.
— Люблю таких свеженьких курочек!
— Кукарача…
— Что Кукарача?
— Сядь рядом.
Она хлопнула ладонью по увечному дивану.
Он опешил. Сел послушно. Всматривался в ее лицо, как в старую, на свалке найденную фотографию.
— Ты напоминаешь мне покойную мать.
Слова цедились из него по капле, их горечь была искренней.
— Она давно умерла?
— Я был ребенком.
— Отчего? Болела?
— Если бы. — Как от всунутой огнем внутрь, по-индейски, сигареты, в больном вздохе открылся, покривился рот. — Ее забили насмерть.
— Кто?
— Мой отец.
— Ты тоже забьешь меня насмерть?
Он молчал.
— После того, как изнасилуешь меня?
Он молчал.
Возьми меня в руки. Ощути меня. Я не прошу тебя меня пожалеть. Но я хочу, чтобы ты понял и узнал меня, живую. Ведь каждый живой человек из чего-то такого важного сложен. Что нельзя рассказать словами. А только — обнять, и почувствовать. Ну вот. Так. Ты погоди, не сдергивай колготки. Мы с тобой еще успеем это сделать. Правда, успеем! Ты только слушай. Я родилась нежеланным ребенком, мама меня не хотела, потому что недавно родила Росу и еще кормила ее грудью. А тут я зародилась, и пузо опять, мать сильно расстроилась. А отец сказал: не дам травить плод, ты мне родишь это дитя, пусть нам чертовски трудно будет, родишь! Мои родители небогатые, совсем небогатые. Папа держит авторемонтную мастерскую. Хотя он учился в университете. Но не окончил, бросил. Потому что на маме женился. Они женились по любви. Мама Росу любила, слаще всех кормила, а меня шлепала. Однажды так наорала на меня — жуть! Я стояла в кроватке, еще младенец, смутно я это помню, вцепилась ручонками в деревянные прутья. Никак не хотела ложиться спать. А время позднее. И мать устала, измоталась. Роса орет, я ору, отец голодный с работы пришел, на кухне все громит! Ну мать и подскочила ко мне, размахнулась, и как влепит мне пощечину, мне, младенчику! И как заорет! В аэропорту «Бенито Хуарес» слышно было, так заорала на меня! У меня от этого крика уши заложило. И перед глазами — мрак. Оглохла, ослепла. Ножки трясутся. Хныкаю, и, слепая, тихо опускаюсь на подушки, коленки подкосились. Скрючилась. В угол кроватки забилась. Дрожу. Мать испугалась сильно. Меня гладила, обнимала. Я чувствовала, как на меня, на мой лоб и темечко, льются ее слезы. Они обжигали меня. А я не хотела плакать. Не могла. У меня все дрожало внутри. И вся я там, внутри, была сухая, пустая и твердая.
Ты правда все это помнишь?
Да. Помню. Я очень рано себя стала помнить. Помню даже то, что было до меня. Ну, как будто то, что было с другими людьми, а будто б это все было со мной. Когда я маме стала об этом рассказывать, она сказала: тебе передался дар от бабушки Инесы, а Инесе — от прабабушки Росарии, а ей — от праматери нашей, ее имя только мама знает, она мне не говорит, кто это. Праматерь была из рода, где смешались семьи ацтеков и семьи майя. Мама стала учить меня колдовать. Я сначала смеялась. Не хотела. Мы ездили на пирамиду. Там моя душа вышла из тела, и я увидела сверху всю свою жизнь.
И что твоя жизнь? Я в ней тебя изнасиловал?
Мне не все картины показали. Да я и не хотела все видеть. Увидишь всю жизнь — и неинтересно жить будет. Говорят, что мы на земле гости; а я не так чувствую. Знаешь, мне кажется, мы, в своем теле, на земле именно дома, в доме родном. И он у нас один. И его тоже могут разрушить… ну, как настоящий дом: взорвать, расстрелять… как во время войны… испоганить всяко. Сжечь… как дом бабушки Лилианы. А бабушка Лилиана была заколдована на огонь. Огонь ее преследовал. То на ней во время венчания свадебное платье загорится. То лодка запылала, на которой они с дедушкой Бенито плавали по озеру в парке Сочимилько. Лодка в огне, они оба в воду прыгнули! Плывут, и хохочут и плачут! И марьячис, что им в лодке песни пели, тоже в воду попрыгали! То вот дом сгорел. И в сундуках в том доме сгорели все родовые драгоценности бабушки Лилианы. Я видела их. Такие красивые! Хризолитовые кулоны… колечки с алмазами… атласные покрывала… индейские полосатые шапки, для обряда жертвоприношений богу Кетцалькоатлю, сыну Коатликуэ… ну, людей мы уже в жертву не приносим, только зерна, маис, деревянные дудочки, пестротканые ковры… Все сгорело, а бабушка Лилиана смеется: опустелой легче уходить с земли! Так она и ушла с земли — не на земле умерла, а в воздухе. Опять настиг ее огонь. Знаешь, она летела с дедушкой в самолете в Европу, а самолет взорвался! Они оба погибли в пламени. Обломки самолета на землю упали. Их тел не нашли. Может, Пернатый Змей взял их к себе на небо? Или Дева Мария?
У тебя каша в голове. Кетцалькоатль, Христос, Мария. Я не верю ни в каких богов. Это все костыли. Человек выдумал богов для себя, чтобы не ходить без подпорок, если больной и хромой. Кто смелый — смотрит жизни в глаза. Прямо в рожу глядит. Не прячется. Ну, хватит болтать. Давай. Я уже не могу. Он штаны порвет.
Стой. Погоди! Ты торопишься. Не спеши. Люди всегда спешат. Я знаю. Всем всего хочется скорее. Ты все сделаешь, и тебе будет печально. И ты меня возненавидишь. Сразу, как все кончится. Не торопись! Не…
Хватит. Довольно. Ты заболтала меня. У тебя язык без костей. Раздевайся! А то всю одежку на тебе порву.
Я не хочу раздеваться. Мне холодно. Зуб на зуб не попадает. Давай так. Я просто сниму трусы. И спущу колготки. И все.
Ишь, хитрая! Я хочу щупать твою грудь. Я люблю кусать груди девчонок. Как зверь становлюсь. Могу всю ночь напролет, и по многу раз. Ты от меня в восторге будешь. Что кислая такая? Будто тебя лимоном накормили!
Гляди, я задрала юбку. И живот мой голый. Неужели тебе надо, чтобы я непременно вся голая была?
Дура. Ох, дура. Гляди, я уже голый. Пока ты тут трепалась, я разделся. А тебе и дела нет. Пощупай, какой он горячий. И твердый. Поцелуй его. Возьми его в рот. Ты умеешь это? Если не умеешь — научу. Буду говорить, а ты делай.
Кукарача! Кукарача! Пожалуйста! Ну, пожалуйста! Не надо!
Дьявол! Надо! Все надо! Всегда надо! Это же кайф! Это — жизнь! Ну!
Я ненавижу тебя. Я — не буду с тобой!
Ах, ты так?! Гадина. Гадина! Дрянь! Драться! Ты мне щеку расцарапала!
Я тебе глаз вырву!
А я тебе — руки сломаю! И — безрукую — оттреплю!
Пусти! Таракан…
Вот так! Вот так! Вот так! И еще так! И так! И так! И…
…почему ты молчишь? Не молчи. Ну говори! Говори же что-нибудь! Ты что, сдохла, что ли?! Не притворяйся! Я из-за тебя в тюрьму не загремлю! Нет! И не надейся! Ты же не девица! Ты баба! Настоящая баба, в шестнадцать лет! Не морочь мне яйца!
…ну что, ну что, ну что ты, ну что…
…идиотка, хватит держаться за живот и реветь, он же у тебя не жемчужный… не алмазный…
…что притихла?! Что задумала?!
…ну спи, спи… я больше тебя не трону…
…ты дрянь.
…ты такая красивая, слушай… у меня красивее девчонки не было… никого красивей тебя не трахал…
…ты, слышишь, что ты как мертвая, не пугай меня…
Кукарача уснул. Фелисидад поняла, что он уснул. Она притворилась спящей, и он поверил. Очень осторожно она встала, натянула трусы и колготки, застегнула лиф и крючки на юбке, пятилась к двери. За дверью послышались голоса.
Она перекинула ноги через балконные перила. Всунула носки между каменных жердей. Руками держалась за холодный камень. Луна светила прямо в лицо. Земля была рядом и далеко.
Черт, черт, а девчонка-то где?!
Торопливые шаги. Беготня. Ругательства.
В то время, как распахнулась, отлетела со звоном, — и разбилось стекло, — балконная дверь, Фелисидад прыгнула вниз.
Ей повезло. В свежевспаханном газоне возвышался куст азалии. Она еще цвела. Лиловые, алые цветы, запах свежего белья, лимонной цедры. Фелисидад упала прямо в куст, и ветки разодрали ей лиф, процарапали щеки и шею. Обняв азалию, обдирая кожу о ломающиеся ветви, она сползала вниз, на землю. Только бы не увидели. Здесь темно. И, может быть, у них нет карманных фонариков.
Врешь! Есть!
Тонкие голубые лучи уже шарили по газону, по асфальту, выискивая, ощупывая. Фелисидад метнулась вбок от круга света. Поползла по газону; перекатилась с боку на бок, когда луч уже почти воткнулся в нее. Откатилась. Успела.
Вскочила и побежала — другого выхода не было, да она и не искала.
Сверху, с балкона, посыпались, как зерна вареного маиса, ругательства и проклятия. Ей казалось, она отбежала далеко. Но за ней уже гремели шаги, и ноги били, били в барабан земли. В ее черную, натянутую на дикий подземный огонь кожу.
Черная пантера
Кукарача бежал широко, грамотно, хорошим и крупным, выверенным шагом. Рядом с ним мельтешили, перебирали ногами, бестолково взмахивали руками Алехо и Мигель; Федерико отстал, он был погрузнее, потолще и задыхался. Четверо парней, неужели они не догонят одну девку!
Фелисидад летела прямо, будто по начерченной мелом на асфальте стреле. Битое стекло вонзилось в ногу. Она не заметила ни раны, ни боли.
Парни настигали.
Она оглянулась через плечо на бегу — далеко ли, догоняют ли — и, увидев их уже близко и услышав дикое, звериное сопение за спиной, внезапно повернула за угол.
Одинокий фонарь освещал пустую улицу. Поздний час. Час перед рассветом.
— Дьявол! — завопил Федерико, жирной уткой шлепая за убежавшей вперед троицей. — Ушла!
— Сюда! — крикнул Кукарача и повернул за Фелисидад.
В мертво-синем фонарном свете он видел черно-алый всплеск ее юбки.
«Это смерть», — сказала она себе.
И странный, нездешний голос прозвенел над ней медным, густым старым колоколом:
«СТАНЬ СМЕРТЬЮ ДЛЯ НИХ. СТАНЬ. ТЫ СМОЖЕШЬ».
Фелисидад встала резко, взмахнув руками над головой, чтобы не упасть, и сразу, мгновенно, повернулась лицом, грудью к бегущим парням.
Так, с поднятыми руками, она пошла на них.
Кукарача встал. Чуть не споткнулся. Ноги вросли в асфальт. Волосы поднялись дыбом, превратились в огромную костяную расческу, в дикий ирокез.
Федерико неловко зацепил ногой за ногу, пошатнулся и свалился. Упал, как шар, как пробитый мяч. Возил ногами и руками по мостовой.
Алехо и Мигель еще пробежали по инерции два-три шага. Остановились. Алехо присел на корточки. Ноги у него подкосились. Он присвистнул, и губы дрожали, еле сложились для свиста. Мигель заслонился рукой, как от вспышки света. Попятился.
— Драть маму вашу во все дырки, — прошептал он изумленно.
Прямо на них, застывших от ужаса, шла, медленно переступая черными бархатными лапами по мостовой, черная пантера.
— Ты! Не балуй…
Пантера и не собиралась веселиться. Она шла к ним медленно и серьезно, и все ее гибкое, изящное тело шелково переливалось сгибами черно-синей, иззелена-синей, как вороново крыло, шерсти с чуть заметным коричневым подпушком, словно говоря: стойте, стойте так, не шевелитесь, вы мои прекрасные, вы моя лучшая добыча.
— Кукарача, что это?!
Пронзительный крик Алехо разорвал Кукараче уши. Он зажал уши ладонями. Так, с прижатыми к ушам руками, и стоял, глядя, как медленно, важно подходит к нему его смерть.
Кукарача облизнул губы и выставил вперед руки.
«Бежать?! Куда?!»
Глаза стрельнули вбок, вверх.
На карнизе сидел голубь, чистил перышки.
— Ты мне снишься! — надсадно крикнул.
Пантера сделала еще шаг.
И еще.
И тогда он понял.
Федерико зверь настиг первым. Миновав Алехо, Мигеля и Кукарачу, пантера прыгнула бесшумно и неуловимо и вцепилась зубами в горло ползущего по асфальту, кричащего парня. Все было кончено сразу. Алехо оловянными глазами глядел на лужу крови, расплывающуюся по серому асфальту красным гигантским маком.
Федерико даже не хрипел. Дернул два раза ногами и затих.
— Мигель! Беги! — крикнул Алехо, с налитым кровью лицом, выкатив глаза, как вареный рак.
«Не один я вижу ее. Они тоже видят».
— Черт! — крикнул Алехо и странно качнулся. — Черт! Черт!
Кукарача видел, как зверь
круглой, с маленькими изящными ушками,
черно-бархатной головой толкнул Алехо под колени, и Алехо свалился на мостовую,
отчаянно отмахиваясь от зверя руками и ногами.
Пантера легко и красиво подмяла Алехо под себя. Навалилась на него грудью, животом. Тяжелые лапы раскорячились, закогтили лоб Алехо, щеку. Впились глубоко под кожу, в мякоть, в кость. Медленно вела пантера лапу вниз, по щеке, стаскивая с Алехо скальп, и он вопил ужасающе, натужно. Так вопят женщины в тяжелых родах.
— А! А-а-а! Кукарача-а-а-а-а!
«Я игрушка в Праздник Мертвых. Я смешная калавера. Я скоро стану калакой. И игрушечная, бархатная пантера, сшитая к празднику маленькой девчонкой, откроет суконную алую пасть и сожрет меня, схрупает с потрохами».
Он видел, как катается по асфальту разодранный напополам мощными когтями Алехо, как вытекает сгустком красного и желтого его бесполезный, убитый глаз, мотаясь на ниточке, на обрывке нерва. Видел, как зверь плавно, достойно и гордо поворачивается, оставив умирающего человека, предоставив его самому себе и своей дикой муке, и делает мягкий, балетный, нежный шаг к Мигелю. Мигель уже не орал. Низко пригнувшись, он сделал попытку сорваться с места и убежать.
Рывок человека!
Прыжок зверя.
Не уйти.
Мигель не сдавался. Он боролся! Зверь и человек схватились, кто кого. Мигель вытянул вперед руки — и, безоружный, душил пантеру бессильными руками. Мышцы надулись. Жилы стали стальными, по ним медленно текла густая железная кровь. Время остановилось, капало с желтых зубов зверя медленной слюной. Кукарача видел: Мигель обречен. Зверь выгнул голову, вцепился зубами в кисть руки Мигеля. Заорав, Мигель выпустил шею пантеры, и она мягко и властно, одной лапой легко перекатила человека со спины на живот. Мигель разбросал в стороны руки и ноги, изобразив на мостовой крест мученика св. Андрея Первозванного. Пантера скосила желто-зеленый, цвета лайма, глаз. Легко и ласково наклонилась, легла на Мигеля сверху, — как влюбленная женщина ложится на партнера. Прежде чем раскрыть пасть для последнего укуса, медленно, насмешливо и нежно провела мордой, пушистым маленьким подбородком снизу вверх — по плечу, по шее, по затылку. Облизала человека. Как новорожденного кутенка.
Кукарача видел, как разевается пасть. И верно, язык у нее фланелевый, винный, суконный! А зубы, должно быть, фарфоровые. Совсем не страшные. Все это только детский сон, мультик на улице, встроенный в стену новомодного билдинга огромный ночной экран. Сейчас кончится фильм. Надо досмотреть последние кадры. Зубы пантеры выблеснули десятком лилипутьих ножей в голубом лунном свете фонаря. Глаз налился внезапным, последним бешенством, фосфорным сладострастием мести, наказания. Пасть разинулась еще шире, толстые лапы крепче прижали к земле дергающееся тело жалкого человечка, превратив его в ресторанное блюдо, в цыпленка табака. Зубы сомкнулись на затылке Мигеля, перекусывая нервы, дробя позвонки, перемалывая хрящи и кости. Зубы и язык ощущали истекающее теплой соленой кровью мясо, грызли, терзали, высасывали, крошили.
Наслаждались.
Или просто — делали свою работу?
Пантера подняла голову от залитой кровью жертвы.
Желтые наглые, спокойные глаза зверя.
Черные ночные глаза человека, налитые ужасом и ненавистью.
Как близко!
Кукарача медленно, очень медленно поднял обсидиановый нож.
Над холкой зверя.
Над всей своей жизнью.
В жизни была только музыка.
Больше не было ничего.
Обсидиановый нож блеснул злой улыбкой. Прищуром в ночи.
Нож смеялся, и нож глядел.
Нож стал человеком.
Или зверем?
Глаза зверя сказали: «Мы, все трое, одно. Человек, нож, зверь. Ты напрасно стараешься. Мы никогда не убьем друг друга. Мы убьем только себя».
Он не видел своих волос, но знал, что седеет.
Перекинул нож из руки в руку. Оскалился, повторив ее оскал.
Мах ножом! Перед этими проклятыми желтыми глазами!
«Я выколю ей глаза. Почему она не прыгает?! Почему я еще жив?!»
Прыгнула. Совсем близко Кукарача увидел вспышку зубов в красной пасти. Вблизи они были не желтые — так чудилось в фонарном свете, — а белые, почти голубые, синие. Звездные. Костяные звезды. Острая смерть. Вот сейчас.
Лапы ударили в плечи. Он медленно, будто нехотя, падал на спину и наконец упал. Зверь встал над ним, лежащим. Лег на него. Он стал задыхаться. Руки сами обняли шею пантеры.
Нож все еще зажат в руке. Каменная рукоять. Каменное лезвие.
Бессильный удар. Не удар, а судорога. Лезвие поранило пантеру. По черной шерсти потекла черная кровь. Рык, злой, короткий. Морда склонилась. Зубы вонзились в плечо. Усы над ноздрями задрожали. Кукарача прохрипел:
— Врешь… кричать не стану…
Еще удар ножом. Еще полоса крови по шерстяному боку.
— Ты, кошка, дрянь, я тебя…
Тень метнулась от фонарного столба. Перерезала дорогу. Гигантским черным цветком, шевелящейся черной медузой легла на коробки-дома, на кривые балконы. Обрела плоть. Упала на колени перед пантерой и Кукарачей.
— Фели! Ты!
Тень, ставшая человеком, глядела сверху вниз на девочку в изорванном платье с красным лифом, лежащую ничком на парне. По спине, по рукам девочки текла кровь из глубоких порезов. И у парня из прокушенного плеча изобильно, щедро и радостно кровь струилась, расплываясь вишневым соком по грязному асфальту.
ИНДЕЙСКИЙ НОЖ
Руки схватили Фелисидад за плечи. Оторвали от марьячи. Перевернули Фелисидад на спину.
Ром не заметил, как с асфальта медленно поднялся марьячи.
Не увидел, как взлетел нож.
— А-а! Что ты…
Лезвие мягко, глубоко вошло чуть выше ключицы. Кукарача метил в сердце. Промахнулся.
Нож скользнул вверх и вбок, от ключицы к плечу. Тело Рома медленно, медленно, как во сне, оседало на землю, оплывало горячей свечой, падало, заваливалось набок, плыло, и руки взмахивали, разрезая тугой воздух.
— Что ты… — Изо рта толчком выплеснулась яркая кровь. — Ты…
— Я тебя убью!
Тело Рома превратилось в сгусток медной проволоки и жгуче, бредово, тягуче раскрутилось, виток за витком, вверх, с земли, навстречу Кукараче.
— Это я тебя убью!
Стояли друг против друга.
И девочка, в крови, лежала на дороге.
На пустой сонной каменной дороге. Без машин. Без людей. Без лошадей. Без жизни.
И лежали рядом с ними, и поблизости, и поодаль трое мертвых: Алехо, Федерико и Мигель.
Они были мертвы или прикидывались?
Никто не знал.
А может, их тела сшили из тряпок и набили ватой, и вместо ртов у них расстегнутые «молнии», и серебряный замок на лоскутном шаре лица блестит каплей стекающей слюны. И можно подойти к тряпичным куклам и ножом взрезать им животы, и медленно, полоску за полоской, вытащить из разрезов поролон, и марлю, и вату, и старые рваные газеты. Разбросать кукольные кишки по искрящемуся в лучах Луны асфальту. Вцепиться в глаза-пуговицы и оторвать их. Пусть повиснут на нитках.
Кровь текла, гранатовый сок, клюквенный кислый нектар, темно-алое, черно-лиловое терпкое вино, «риоха», «салинас».
Уличный пес подбежал к лежащему на дороге Мигелю. Обнюхал его. Лизнул рану. Зарычал. Сунулся к Федерико. Вцепился зубами в толстую неподвижную руку, затряс, заворчал. Припал на лапы. Распрямился. Сделал стойку на Алехо. Но к нему не кинулся — рванулся к Фелисидад.
И сел рядом с ней. И морду вверх задрал. И завыл.
И парень шел и шатался, и заплетал ногами, и кусал губы, и лицо его, бледно-мучнистое, все исцарапано было, будто в рытвинах, в оспинах, в ямах. Зубы скалил — не хуже пса.
Присел рядом с Фелисидад. Рядом с собакой.
Пес выл и выл, задрав морду вверх, закрыв глаза.
Нос пса маслено блестел, испачканный кровью. Или вином. Или клюквенным соком.
Лохматый парень потрясенно потрогал бездвижную Фелисидад, глядящую за-стывшими глазами в высокую черноту неба.
— Сеньорита, — сказал парень. — Фелисита. Любовь моя!
И ресницы Фелисидад качнулись воробьиными крыльями.
Глаза ее стали видеть. Она повела глазами влево, вправо. Поглядела прямо перед собой, вверх. Увидела лицо парня. На ее щеках вспрыгнули две ямочки. Она силилась улыбнуться.
— Хавьер, — сказала она, и ее голос отделился от нее и поплыл в воздухе, чужой и странный. — Ты что тут делаешь?
Ром сделал шаг к Кукараче.
— Таракан проклятый!
Протянул руки.
Кукарача полоснул по ним ножом.
Каменное лезвие поранило Рому ладони.
Раненый, с красными липкими руками, он все равно шел на Таракана, двигался, знал: он не упадет, — чувствовал: рана не смертельна. «Я успею. Он вооружен, а я голый, но я смогу!»
Силы вырвались из груди вместе с выдохом. Ром упал на Фелисидад, крест-накрест. Их тела образовали живой крест. Хавьер, с собачьей мохнатой головой, с песьим лицом, рот раззявлен, язык горит и исходит слюной, крепко держал Кукарачу за кисти рук, набычился, буравил глаза глазами.
— Ты! Что натворил!
Кукарача сплюнул. Он весь мелко трясся.
— Это не я! Это она!
— Кто?!
— Пантера!
Кивнул на Фелисидад. Руки
Фелисидад обнимали шею Рома. Губы шептали,
что — не разобрать. Пес тоже лег на асфальт, рядом с влюбленными, положил морду на колено Фелисидад.
— Какая еще пантера, мать отдубасить твою?!
— Где… где…
Глаза Кукарачи метались. Он вертел головой. Сделал попытку высвободиться. Хавьер держал крепко. Тоскливо посмотрел Кукарача на лунный блеск далеко откатившегося ножа.
— Ты с ума сошел, — сказал Хавьер.
Кукарача поглядел в лицо Хавьера — и обомлел.
Вместо лица Хавьера на него смотрела морда пса.
Лохматая шерсть. Алые зрачки. Чуть подрагивает вздернутая губа над лунными клыками.
— Ты! Вон пошел!
Кукарача изловчился и пнул пса ногой в лохматый грязный бок.
Руки, кто держит его руки?!
Может, это Ром встал и опять вцепился мертвой хваткой ему в запястья?!
Искал глазами. Шарил по земле. Никого. Никого. Ни собаки. Ни девчонки. Ни чужака, ее хахаля. Никого! Ничего!
— Ничего, — глухо, пусто вылепили губы, будто свистнули в крохотную глиняную свистульку.
Пес зарычал.
— Провались, пес, — стараясь
говорить холодно и надменно, произнес Кукарача, а душа уже ушла в пятки и
изнутри колола их длинными иглами последнего
страха. — Сгинь. Ты мне видишься. Ты снишься мне! Я! Сейчас! Проснусь!
Он понимал: секунда — и пес изловчится, сделает последнее усилие, оттолкнется задними лапами от искристого, алмазного асфальта, подпрыгнет вверх, и веселые мощные зубы клацнут у него на горле, и все кончится разом. «Я слишком много сегодня у Алисии выпил текилы», — подумал он, а перед глазами вдруг отвесно, как срез скалы в горах, встала напоследок картина: отец над мертвой матерью, и мать щедро испещрена письменами царапин, ожогов и гематом, синяки образуют на ее теле, на нагих полных плечах, обнаженной груди, лице, шее, бедрах невероятную, скорбную вязь, подобную древним письменам майя, найденным людьми на тайных гробницах в золотых снаружи и черных внутри пирамидах; мать лежала лицом вверх, как давеча Фелисидад, бессмысленно и беспомощно, уже никогда не встанет, а отец низко наклонялся над ней, будто разбросанные по полу спички собирал, нагибался ниже, ниже, еще ниже, и закрывал уродливое лицо руками, и пытался задавить в себе рыдания, так давят в грозном пьяном кулаке спелый мандарин или зеленый лайм, и плакал, плакал, плакал, и вместо слез по морщинистому, как старый мятый сапог, лицу текила текла.
Классная «Риоха»
— Фели! Ты ранена!
— Ром! Ранен!
Они ощупывали лица и раны друг друга.
— Я перевяжу!
Фелисидад ухватила себя за подол юбки и с силой рванула. Ткань с хрустом разлезлась под ее пальцами. Одна оборка, вторая. Еще взять в зубы и разделить надвое. Тогда будет совсем как бинт.
— Сядь. Подними руку!
Ром поднял руку, будто салютовал на параде. Фелисидад быстро и умело, как заправская медичка, перевязывала рану.
— Она только с виду страшная. Хорошо, он ударил вверх! Сухожилия не задел? Пошевели рукой! Покрути! Что тут было?
— На тебя напали, и я дрался.
— Кто напал?
— Пес знает.
— А почему мы ничего не помним?
— Пьяные были.
— А где мы напились-то?!
— В кафе у Алисии.
— И кто нас так порезал, Санта Мария?!
— Пес с ними. Они все убежали. Не догонишь.
— Что за игрушки!
— Это не игрушки. Все серьезно.
Светает. Тают звезды. Наливается синим соком агавы пыльное небо.
Фелисидад глядит на красные лужи на сером асфальте.
— Что это, Ром?
Показывает на кровь.
И он опять врет, и не краснеет, и губы кривятся в усмешке:
— Вино ребята пили. Разлили. Красная «риоха». Я пробовал. С ними. Они угощали.
Фелисидад вздыхает.
— А я в это время где была?
— Ты? Танцевала. Здесь, рядом! На террасе кафе! Тебя мальчик угостил марципановой калакой!
— А!
Кивает. Делает вид, что верит.
— День мертвых закончился, — говорит Ром.
— Ночь мертвых, скорее, — отвечает Фелисидад.
Глаза их — последние звезды. Бедра и руки играющими рыбами плывут в уходящей ночи.
— Домой надо. Мама будет волноваться! Как мы пойдем? Я не знаю, где мы! Мехико такой большой! Я никогда не была в этих местах!
И тут из-за угла выкатилось ландо. Красавица в крупносетчатой черной вуали кокетливо сидела в повозке, и крутил усы толстый кучер, косясь на подгулявших девицу и паренька, раскрашенных с головы до ног пятнами сурика и киновари.
— Ну, как попраздновали, молодежь? — возопил кучер. — Садись, подвезу! Энрике предлагает только один раз!
Красавица томно закатила глаза. Нарисованные брови дрогнули. Дама вытащила из-за пазухи веер, развернула его, и взмахи черных страусиных перьев растревожили сухой воздух, и волны сладких и пряных духов поплыли от фарфорового точеного личика на Рома и Фелисидад, вызывая в памяти умершие давно на сломанных и сожженных праздничных столах пироги, погибшие тосты, разбитые бокалы с дорогим вином, рассыпанные жемчужные ожерелья, рваные края старинных коричневых фотоснимков — сепия, сажа, сиена жженая, туманный негатив, ободранная за долгие века серебряная амальгама на исподе треснувших зеркал, съеденная молью бархатная обшивка семейного альбома, нежные лепестки засохшей лилии, найденной в древней книге, где еще не разгаданы смертные, живые индейские, доколумбовы письмена.
Они ехали по утреннему Мехико, и Ром держал руку Фелисидад в своей руке.
«Только не разрешать ей думать. Вспоминать. Этого нельзя».
— Вас как зовут? — спросила Фелисидад даму под вуалью.
Женщина тонко и длинно улыбалась, ее изогнутые губы тоже застыли, как нарисованные на выгибе китайского фарфора.
Фелисидад отвернулась от нее. Фыркнула.
— Не хочешь говорить — не надо… цаца…
— Я знаю, как ее зовут, — сказал Ром.
— Ух ты! Ты что, знаком с ней? — Фелисидад подозрительно сощурилась. Закусила губу. — А ну, признавайся, где с ней танцевал! А может, и…
— Ее зовут Фелисидад, — сказал Ром.
— Что ты мелешь!
Кровь медленно подсыхала на коже, поверх шелковой повязки. Фелисидад смущенно посмотрела на свои ноги. Юбка заметно укоротилась. Красавица усмехнулась накрашенными губами. Глядела на их выкрашенные сумасшедшей красной краской руки, ноги, плечи. Кучер погонял лошадей.
Ландо медленно ехало по Мехико, и солнце вставало, и Луна, пугаясь, исчезала за тучей, и выходили на улицы первые работники, спешили делать дело, глядели на часы, напевали, курили, бросали окурки в урны и прямо на асфальт, семенили старушки за молоком и булками, ибо одна за другой уже открывались молочные лавки и булочные, где так сладко, вкусно пахло свежевыпеченным хлебом, и из распахнутых дверей кофеен тонко тек запах свежесмолотого кофе, и нежно глядел Ром на Фелисидад, пожимая ей руку, и это было прекрасней всего — жить и сознавать, что все впереди.
Конец света
Ландо остановилось около дома Торрес. Кучер протянул руку, Ром положил в грубую толстую ладонь купюру. Дама обмахнулась веером, закрыла лицо, поверх пушистых черных перьев соленым морским блеском, плеском темной теплой волны светились ее большие, широко, по-коровьи расставленные глаза.
Ром спрыгнул первым, подал Фелисидад руку. Солнце било им в глаза. Холодное утро, ледяной озноб. Ни теплой куртки, ни легкой шубки. Днем разогреет — впору сомбреро надевать!
— Ну что, стучим?
— У нас все время открыто!
Фелисидад горделиво ударила ладонью по двери, и та распахнулась.
Ром оглянулся. Ландо медленно катило прочь по солнечной дороге. Чуть покачивалось. Пружинило на рессорах. Таяли, расплывались в пространстве сепия и серебро. Бронзовые под утренним солнцем, голые платаны мерзли, смущались своей наготы.
— Папа!
Сеньор Сантьяго спускался по лестнице. Увидел дочку — брови взъехали аж на затылок.
— Святая Мария Гваделупская, девочка моя, что это с тобой?!
Фелисидад кинулась отцу на шею. Целовала бурно, тысячекратно, как после долгой разлуки. Коричневое, с тремя подбородками, лицо Сантьяго таяло, как глыба шоколада, под дождем поцелуев.
— Папа, не бойся, это ерунда! Это все заживет! Мы…
Сантьяго воззрился на Рома, стоящего рядом. Ром постарался не опустить глаз, выдержать взгляд.
— Сеньор Сантьяго, мы попали в историю.
— Вижу! Это ты виноват?! Паскудник!
Рука занеслась для пощечины. Фелисидад повисла у отца на шее.
— Нет! Папа! Не надо! Нельзя! Ром не виноват! Ром — меня спас!
— Спас? Это меняет дело! Рассказывай! Только всю правду!
— Сеньор, — Ром ближе шагнул к Сантьяго, — пожалуйста, не спрашивайте ее сейчас ни о чем. Прошу вас. Это важно. Поймите.
И Сантьяго, как ни странно, сразу понял.
Он сразу все понял, и объяснять было не надо. Ни к чему. Он провел Рома и Фелисидад в ванную комнату, сам напустил в ванну шумную горячую воду, сам раздел дочку, взял под мышки, аккуратно перенес в лохань, окунул, ощущал под скользящими, дрожащими ладонями, как ежится ее спина, как покрываются гусиной кожей предплечья и ляжки. Сам тщательно намыливал губку, сам тер ее грязное, израненное тело, оттирал, осторожно обходя зияющие раны и порезы. Фелисидад ойкала и плакала, и обхватывала себя руками за плечи, и выпирали из-под смуглого шелка кожи игральные кости позвонков. Ром стоял тут же, смотрел, медленно стаскивал с себя испятнанные кровью джинсы. Перед глазами у него плыли и лопались цветные, детские мыльные пузыри. Он слышал, как Сантьяго бормочет, причитает: «Фели, Фели, что я матери скажу, хорошо, она еще спит, надо же срочно в больницу, гляди, какие глубокие раны, и кровоточат, ах, ты, Господи Иисусе», — а Фелисидад то всхлипывает, то хихикает тихонько, когда отец осторожно, вздрагивая сердцем и губами, водит ей намыленной губкой под мышкой и по фарфоровым, глиняным ключицам.
Подхватив Фелисидад под лопатки и под коленки, Сантьяго вытащил ее из ванны и приказал Рому вскинутым подбородком: лезь! И Ром полез. Даже воду после купания Фелисидад не стал спускать. Тепло обняло его, закружило, как в танце. Он чуть не потерял сознание от блаженства. Сантьяго вышел из ванной с дочерью на руках, а Ром еще целый час сидел в ванне, оживая, отогреваясь, ловя пахучий мыльный воздух ртом, окуная в горячую грязную, родную воду руки. Повязка, сделанная Фелисидад из оборок ее юбки, намокла и отяжелела, и рану щипало мыло. Плевать, подумал он, все равно нас обоих отвезут в госпиталь.
Только он успел подумать об этом, как потерял сознание. Очнулся в темноте, тесноте и тряске. Он лежал на жестком, обтянутом кожей сиденье, а рядом с ним сидела Фелисидад. Через маленькое, будто кукольное, оконце он увидел затылки — шофера и Сантьяго.
— Что это? — спросил он Фелисидад и нашел ее руку.
— Urgencias, — тихо ответила Фелисидад. — Скорая помощь.
Он закрыл глаза. Тепло перетекало из пальцев в пальцы. Он понял: сейчас опять будут врачи, только не русские, а мексиканские, и такие же капельницы, и такие же шприцы, и такие же скальпели, и все точно такое же. Только язык другой.
Сколько же языков на свете, скажи мне, хотел спросить он Фелисидад, и не успел, опять перестал видеть мир, черная бычья шкура накрыла его с головой, и он ощутил себя будто внутри пирамиды, а потом мощная струя нездешнего ветра выбросила его из тьмы в пустоту, и звезды прокололи его тысячью игл, а густое, как мед, лекарство не вливалось в жилы, все шприцы тускло мерцали, пустые.
Через стеклянную дверь он видел — в палате напротив все женщины спали. Тихо и мирно. Сложив руки поверх одеял. Идиллия, благость. Сейчас он войдет и всех перебудит. Надо сделать так, чтобы они не проснулись.
Толкнул дверь. Фелисидад лежала на койке ближе всех к двери. Немедленно, будто ждала его, открыла глаза. Черные солнца ее глаз! Черные лучи ресниц! Ром встал на колени перед койкой Фелисидад и нежно, еле касаясь губами, поцеловал ее милые, любимые глаза. Одно солнце и другое.
— Ты пришел, — сказала она бесслышно.
— Фели, я видел сон.
Он взял ее руку и поцеловал смуглую ладошку.
— Какой? Когда?
Ром сел на пол около койки Фелисидад. Держал ее за руку.
— Я видел будущее. У нас с тобой родился сын.
— Как здорово, — шепнула Фелисидад и до боли сжала руку Рома.
— Сын. Красивый здоровый мальчик. Он рос бойким и здоровым. У него никогда не болело сердце. Такой смугленький, крепенький, кудрявый. И тут…
— Что ты замолк?
— Я видел во сне войну.
— Войну?
Фелисидад замерла.
Она хотела запретить Рому: «Не надо, об этом не говорят», — но не посмела.
— Война. Это было очень страшно. Я все видел. Взрывы. Огромный огонь. Ослепляет. Вместо людей — тени. Куски тел лежат на тротуаре, как… хлеб, что обмакнули в вино. Думаешь, все, вот он, конец света. О нем так много говорили, так все боялись его, и вот он пришел. Вот она, гибель всех и всего. Бред, и шепчешь себе: быть не может, и все — на самом деле. Знаешь, как это во сне бывает? Хочешь проснуться — и не можешь. Знаешь, что это сон, и…
— Знаю.
Она дышала тяжело. Ее смуглое личико покрылось каплями пота.
— Бомбы падают. Все горит. Руины. Я задыхаюсь в пыли. Зову тебя. Но ты молчишь. Я знаю — ты под завалами. Под этими камнями! Но твоего голоса нет. И тебя нет. И я кричу.
По его лицу тоже тек пот.
— Не надо! — шепотом крикнула Фелисидад.
Ром не слышал.
— И почему-то мать, моя мертвая мать, которую я не знал совсем, я вырос без нее, она умерла, погибла в автокатастрофе, когда я был маленький, очень маленький, моя мама, да, да, я видел ее, я понял, что это она, мама моя, спасает нашего сына, внука своего, от взрывов. От смерти.
— Как… спасает?
— Просто. Самолет летит, чтобы сбросить бомбу. А сын наш — вот он, передо мной. У моих ног. Малютка. И ногу мою обнимает. Жмется. А мама наклоняется быстро и хватает его. И поднимает на руки. И бежит с ним! Бежит! Я кричу: мама, ты куда! Ты сейчас умрешь! В тебя снаряд попадет! Ты сгоришь! А она оборачивается на бегу… и так странно, прекрасно… улыбается мне. Ослепительно улыбается! Во весь рот!
Фелисидад круглыми ямами глаз, всей кожей, каждым пальчиком и каждым волоском впитывала, всасывала страшную сказку.
— Я вижу, как она бежит. Мелькают в пыли ее пятки. Она крепко прижимает к себе нашего сына. Закрывает его головой. Шеей. Грудью. Руками. Рукавами. Всей плотью. Всей жизнью! Бежит все быстрее, быстрей! А в нее бьет огонь. Огненные реки с неба. Огонь ударяет в ее следы. Спереди. Сзади. А ее не может поразить. А мальчик, наш сын, плачет. Я слышу издалека его плач. Слышу его, понимаешь?!
Фелисидад все сильнее сжимала его руку.
По ее смуглым щекам медленно текли золотые ручьи слез.
— И вдруг они оба будто проваливаются под землю. И там, где моя мать бежала, громадная черная яма. Я бегу к этой яме. Задыхаюсь. Добегаю. А там не просто яма, а лестница вниз. Бегу вниз по лестнице! И попадаю в огромный подвал. Там сидят люди. Они пережидают налет. У них у всех белые, синие лица. Как мертвые. А у моей мамы лицо живое. Розовое. И у нашего сына живое. Мать держит его у груди и гладит по черным кудрявым волосам. И целует, целует.
Слезы затекали в приоткрытый рот Фелисидад, стекали по тонкой ее шейке.
— И что… потом? Кончилась война?
Ром вытер пот с лица ладонью.
— Кончилась. А как же. Все войны кончаются. И эта кончилась. И вот наш сын вырос. И знаешь, кем он стал?
— Кем?
Фелисидад дрожала, как на морозе.
— Астронавтом. Он очень любил звезды. Он с детства любил глядеть на звездное небо. Знал, где восходят все звезды и планеты: алмазная Венера, красный Марс, яркий цветной Сириус, желтый Юпитер, синяя Вега. Он выучился на астронавта и полетел в космос. Он хотел увидеть звезды близко. Он полетел на Марс. В составе международной экспедиции. И эта экспедиция вернулась. На Землю. Вернулся корабль. И он вернулся.
— Наш сын?
— Да. И в огромном дворце, я видел это, устраивают торжественный прием. Зал будто бы отделан черным и зеленым мрамором. Или лабрадором. Синие искры в камне вспыхивают. Как звездное небо. Встречают астронавтов. Прием в их честь. Президенты, владыки, высокие персоны. Высший свет Земли. Так красиво! Накрытые столы. На столах чего только нет! Я таких яств живьем никогда не видел. Красота… неописуемая. Астронавты, что с Марса прилетели, в ряд стоят посреди зала. Все в черных костюмах и белых рубашках. И наш сын среди них. Такой красавец!
— Красавец, — эхом повторили соленые губы Фелисидад.
— И я его вижу. Близко. Вот как тебя. Потому что близко стою. Рядом. И вдруг…
— Что — вдруг?
— Из толпы гостей выходит женщина. Полная, грузная. Пожилая. Даже старая. Еле плывет по залу. Важная дама. В длинном, до полу платье. Платье искрится, переливается, тоже все в блестках, в звездах. Такая ткань, не знаю, как по-испански…
— Парча.
— Да, парча. Идет знатная старуха. Все вперед и вперед. Важно идет, гордо. Голову откинула. Седые волосы на затылке в пучок уложены. Воротничок у платья белый, снежно-белый, отглаженный. Морщинистые руки без колец. И в ушах серег нет. Идет без украшений. Только глаза горят. Черные. Как у тебя. Идет. Медленно, торжественно… Плывет. Как царица.
— Да…
— И подходит к нашему сыну. И наш сын глядит на нее. И узнает ее. И бросается этой старой женщине на грудь. Обнимает ее… крепко-крепко… сильно-сильно. Головой прижимается к ней. И я слышу, я ведь рядом стою, как он шепчет: как хорошо, что ты пришла. Я ждал тебя. Я знаю тебя. Я узнал тебя!
Вместо лица Фелисидад над больничной койкой всходила полная золотая Луна, залитая узорами, разводами тоски и печали, любви и надежды.
— Узнал? Кто это был? Кто она была?.. эта старуха…
— Моя бабушка, — сказал Ром еле слышно.
Фелисидад обернула мокрую Луну лица к крестовине окна.
Полосы белых бинтов на ее руках и плечах напоминали перекрестья снега, наметенного в оврагах и лощинах, на холмах и в полях его далекой земли.
Поглядели на Рома, сквозь Рома, в утраченное время, плывущие черными рыбами, невидящие жаркие глаза.
— А как его звали? Ты запомнил?
— Кого?
— Нашего сына, — шепнула Фелисидад, закрыла глаза, и улыбка обожгла ее зареванное лицо.
Горячий живот
Их выписали из госпиталя, когда все раны зарубцевались и им сняли все швы. Меченые теперь, ребята, шутил седой веселый доктор, грубо щупая свежее натяжение тканей, говорят, шрамы украшают мужчину, да и женщину тоже! И подмигивал Фелисидад, а Ром ревновал.
Сеньор Сантьяго привез их домой на машине, предварительно украсив ее цветами. Фелисидад покраснела и шепнула Рому: свадьбы нет, а машина вся в цветах! Ром нахмурился: когда свадьба будет, цветов будет еще больше. Ты какие любишь, спросил он Фелисидад? И Фелисидад задумалась. Долго думала и со вздохом сказала: не знаю, может быть, белые розы? Добавила: и еще магнолии. «Они так сильно пахнут!»
Ночью Фелисидад босыми ногами прошлепала по полу коридора, пробежала в спальню Милагрос. Старые супруги сегодня спали раздельно — совместная ночь все реже манила, все чаще казалась роскошным праздником, к которому надо тяжело и основательно готовиться.
Милагрос не успела охнуть, как Фелисидад юркнула к ней под одеяло.
— Прокралась в постель все-таки, озорница, — беззлобно заворчала Милагрос и чмокнула Фелисидад в лоб. — Что бродишь среди ночи?
— Мама, — Фелисидад взяла руку матери, разогнула ладонь и стала водить пальцем по ладони, очерчивая кривые линии, русла высохших рек, — я хочу тебе сказать…
— Ну что? Говори. Учиться тебе надо! Бросай свои танцы!
Фелисидад вздыхала. Покрывала легкими поцелуями ладони матери.
— А то натанцуешься — не только порежут, но и голову снесут!
Кружева ночной сорочки поднимались на высокой груди Милагрос, будто громадная белая бабочка ритмично взмахивала прозрачными крыльями. Она дышала хрипло, уже по-старчески.
— Мама, — сказала Фелисидад очень тихо, — я беременна.
Милагрос разулыбалась, выпростала другую руку из-под одеяла, потрепала Фелисидад по распущенным смоляным косам.
— Ах ты, моя пташка! Залетела все-таки! Поздравляю!
Деловито осведомилась:
— Ром — знает?
Глаза Фелисидад смотрели в одну точку. Она что-то видела вдали. То, чего не видела и никогда не могла увидеть мать.
— Нет.
— Так почему? Скажи! Ведь это счастье! Особенно после того, как…
Милагрос умолкла, не желая напоминать дочке о выкидыше.
— Я не знаю, от кого ребенок.
Сеньора Милагрос онемела. Челюсть ее отвалилась. Так лежала минуту, другую.
— Так ты шлюха?! Я всегда говорила, что ты шлюха! Станешь шлюхой!
Брови Фелисидад сошлись в черную нить.
— Как ты могла! Где!
Милагрос возвысила голос. Привстала на постели. Занесла над дочерью кулак.
Фелисидад лежала и глядела в одну точку.
Кулак опустился.
Ресницы задрожали.
— Какая же ты колдунья, мама, если ты не видишь… не сумела увидеть…
Вслед за ресницами задрожала вся Милагрос. Колыхалась грудь, дергались пятки, тряслись изрезанные морщинами руки.
— Говори!
— А что говорить. Мама, мы две колдуньи. Ты сама учила меня. Ты видишь. Ну, увидь. Пожалуйста. Мне трудно сказать об этом.
Милагрос зажмурилась. Фелисидад положила ей ладонь на глаза. Видела, как разлепились пересохшие губы матери, и блеснули золотые вставные зубы.
— Ты… тебя…
— Да. Я чудом осталась жива. Меня Ром нашел.
— Ром…
— У меня крови не пришли. Вот уже десять дней.
Когда Фелисидад отняла ладонь от лица матери, глаза Милагрос горели глубоким и ясным, спокойным светом, как две свечи в руках принявшего исповедь священника.
— Все равно радоваться надо, — упрямо сказала она.
— Я и радуюсь.
— Все равно Рому надо сказать.
— Я скажу.
— Не бойся! Скажи! Все равно! Какая разница! Лишь бы родить!
Фелисидад под одеялом положила себе руку на живот. Живот был горячий и мягкий. Как всегда. Нисколько не выпирал. Еще рано. Там жила жизнь. Она чувствовала ее. Так птица, распевая на стрехе, зимой чует весну.
Милагрос села в подушках и протянула к Фелисидад руки. Дочь бросилась ей на шею. Обнялись крепко, как перед долгой разлукой. Каждый день жизни — встреча, каждая ночь — разлука. И никто не знает, что с нами станет утром.
Призраки
Горит фонарь. Горит белым тюремным, слепящим светом. Все видно в таком пронзительном свете.
Не видать того, кто медленно, тихо идет вдоль стены.
Идет человек, держит гитару в руке. Вот остановился. Хочет курить. Сунул руку в карман. Черный квадрат на стене — пачка сигарет в руке. Закурил. Тень от дыма вьется черными длинными нитями. Прозрачными. Призрачными.
Не оборачивайся. Ты никого не увидишь.
Стоит, курит. Кидает наземь окурок. Прижимает гитару, как женщину, к боку. Ты одна у него осталась, гитара. Наверное, это бедный уличный марьячи, и не заработал сегодня ничего. Так, на банку пива и на пакет сушеных анчоусов, чтоб не сдохнуть от одиночества в жалкой, забитой до потолка старыми газетами, пустыми бутылками, клопиной мансарде. Он придет в мансарду и ночь напролет будет глядеть телевизор. Кажется, в Африке убили тирана. А в Азии — еще одного. На экране будет он видеть, как солдаты втыкают штыки в беззащитные человечьи тела. Эти люди владели странами и народами. Они трупы. Кто они теперь? А завтра он будет труп. Кому нужны его страстные песни?
Все? Покурил? Иди.
Стронулась с места тень. Поплыла. Расступился океан ночи.
До следующего, после площади, перекрестка ты, призрак, точно не захочешь курить.
В пачке осталось три сигареты.
Тебе, тень, хватит до дома.
А дома лежит еще пачка. На полу. Под диваном. Диван похож на ягуара. Весь в старых, засохших коричневых пятнах. Он купил диван с рук, по дешевке, по объявлению в газете. Устал спать на полу на тощем матраце. Купил, а диван пятнистый. Весь кровью заляпан. Смотрел, смотрел на диван и вдруг все понял. Здесь его отец убил его мать. И после этого он стал призраком. Призрак марьячи поет и плачет. И пляшет. Сквозь дымную кожу призрака видна калака. Когда наступает День мертвых, призрак ходит по кафе и ресторанам и поет, поет красивые песни. Его молодые люди не видят. Деньги ему не кидают. Его видят лишь старики, и жалеют, и бросают ему монету дрожащей рукой. И слышат, как тихо звенят кости калаки. И шепчут что-то ржавыми губами: может, благословляют.
Пьют и курят, курят и пьют. Бестелесному разве курево нужно? А питье? Пей, Алисия, ласточка, на том-то свете не дадут! Она плюнула в пепельницу окурок, истончившийся до величины ногтя, с отпечатком ее дикой красной кровавой помады, вздохнула прерывисто, как дитя после плача. Забыла. Забыла, как этого звали, толстяка. Небось спрятался, хитрец, за спины и головы, сигары дорогие курит, плывет по ее кафе смолистым, пальмовым дымом.
А, Фидель! Вот как его звали. Нет, вру. Фернандо. Кажется, Фернандо, ну да!
Пьяна ты совсем, мать, сказала себе Алисия скорее довольно, чем осуждающе, пьяна ты уже в дым, и дым — напарник твой, тангеро. Станцуем с дымом танго? Кто с одинокой пьяной бабой, хозяйкой кафе, сегодня станцует?! Приз получит!
Тряхнула белыми космами Алисия, еще покачалась на каблуках. Выгнула руку ладонью вверх: зазывала. Публика за столами молчала. Пила. Курила. Шепталась. Флиртовала. Смеялась. Обнималась. Дралась. Заказывала блюда и напитки. Сыпала пепел в пепельницы, на пол и на голые колени девиц. Жила. Дышала.
Может, я уже призрак, хотела гневно, на весь зал, крикнуть Алисия, может, я уже умерла?! Врете! Я жива и здорова! И я заплатила за аренду! И ко мне не придут кредиторы! И в моем кафе всегда самая лучшая, хоть и дешевая, текила и самые лучшие креветки, с Залива! А по праздникам и русская красная икра бывает! Caviar! Я заказываю ее в русском ресторане «Колобок»!
Да! Вспомнила, как звали жирного марьячи: Федерико!
Эй, Федерико, ты здесь?! Здесь ты! Не прикидывайся! Не прячься! Выйди! Не изображай из себя призрака! Не вейся табачным дымом, ты!
Что ты надрываешься, дура Алисия, заткни фонтан, ты что, не знаешь, не помнишь совсем, его же убили, в ножевой стычке на углу Эмильяно Сапата и Коррехидора, в газетах же писали! Убили, и что?! И что?! И что?!
Я этими газетами, с некрологом, заставила судомойку мою, Ирену, обклеить все стены на кухне! Вместо обоев! И так сойдет!
А здесь, в зале, я велю Ирене повесить золотую маску ацтекского Царя Солнца. Огромную такую маску! Великанскую! Я сама на аукционе куплю! Ну и что, что дорого стоит! На хорошую вещь денег не жалко! Ах, не хватит, говорите? Тогда куплю подделку. Позолоченную! Какая разница! Лишь бы блестело! Копия?! Все в жизни копия. Детки — копия родителей. Любовь — копия любви. Все повторяется, вы не заметили разве?! Мы повторяем все, что было до нас. Мы — самих себя повторяем! И ничего нового нет под старой Луной! Ничего! Ничего! И я, Алисия ваша, пью все ту же текилу, что делали тысячу лет назад! И люблюсь все так же, как все бабы до меня, задирая ноги и вопя во всю глотку! И меня так же, как всех и всегда, положат в гроб и закопают. Черт! Уж пусть лучше сожгут! Пепел, это как-то привычно. Бог, кури на здоровье наш прах! Самый вкусный табак на свете!
Родня
Встретила бабушка Рома в небе бабушку Фелисидад, Лилиану Торрес; бабушка протянула к ней невидимые руки, окликнула ее неслышным голосом, и Лилиана увидела ее и улыбнулась ей.
«Я знаю тебя, душа, — сказала Лилиана Торрес, — моя внучка любит твоего внука».
«Больше жизни», — подтвердила бабушка.
«А правда, моя внучка очень красивая? Ты видела ее сверху, летая над Мехико?»
«Правда, — ответила бабушка, — твоя внучка очень красивая, красивее всех девушек в мире».
Лилиана довольно улыбнулась, и душа бабушки увидала нежную улыбку другой души.
«А правда, мой внук лучше всех парней в мире?» — еле слышно спросила бабушка, смущаясь своего дерзкого вопроса, ибо в нем таился ответ.
И Лилиана Торрес ответила:
«Правда, святая правда».
«А правда, что наши с тобой внуки — пара?»
И так ответила седая Лилиана Торрес, разбившаяся на самолете, не долетевшая до красивого, как крупный бриллиант, итальянского озера Комо:
«Конечно, сеньора Зинаида, они пара, настоящая пара. Лучшая пара в мире».
Душа превратилась в порыв ветра. Душа взволновалась.
Хотела заплакать душа от восторга и печали, но не смогла.
И спросила тогда:
«А откуда ты знаешь мое имя, Лилиана Торрес?»
«Оттуда же, откуда и ты мое».
Поблизости от старухи Лилианы Торрес бабушка видела множество летящих в воздухе фигур. Прозрачные, похожие не метельные вихри тела сшибались, сталкивались, обнимались и разъединялись, улыбались плачущими лицами, скалили зубы голых калавер, сияли еще живыми слезными глазами, разрывали кольца крепко сплетенных рук и ног, падали и опять поднимались, и многих бабушка узнавала в лицо: мертвые родичи Фелисидад Торрес летели рядом с ней, обступали ее, водили вокруг нее в небесах, как вокруг новогодней елки, вьюжные хороводы. Свист ветра! Ширь неба! Седая сеньора Лилиана Торрес на миг замешкалась, слепо и неловко подалась вперед, будто хотела обнять бабушку. И бабушка к ней полетела по холодной, обитой звездной парчой пустоте.
Душа хотела душу обнять.
Налетел ветер. Свились в клубок души, тела, снега. Нахлынули океанские воды. Снизу, из-под земли, восстала волна огня. Пасть пантеры раскрылась. Запели, распустив синие хвосты, павлины в маленьких золотых коронах на крошечных головах. Закачались на морозе березы. Над пирамидой Луны зажглась Луна. Керосиновая лампа, при ее свете можно читать древние книги. Разбирать забытые символы и говорящие знаки.
Обнять! Прижать к груди! Мы же родня!
…не смогла.
«Общедоступная астрономiя»
Под сводами здания аэропорта «Бенито Хуарес» разносились гулкие голоса: объявляли прибытие и отлет. На табло вспыхивали имена городов. Людской муравейник жил и копошился, народ тащил чемоданы и телеги, толкал коляски, волок на спине битком набитые рюкзаки — люди отправлялись вдаль со своим скарбом, и своя ноша не тянула, не давила. Ром, оглядываясь, подумал: как хорошо, что у меня маленький и легкий рюкзак.
Он остановился и взял Фелисидад за плечи. Она заглянула ему в глаза.
Так стояли, глядели друг на друга.
«Сколько можно так простоять? Час? Год? Всю жизнь?»
— Я бы мог стоять так всю жизнь.
Фелисидад обвила руками его шею.
— Я тоже.
Она изо всех сил старалась не плакать.
Ром уже прошел регистрацию на рейс, и они стояли у стойки, и вот-вот, через несколько минут, объявят посадку, и он опять уйдет — по граниту, по коридорам, по земле и по воздуху, истает, улетит.
— Ромито. Я хочу сказать тебе.
— Что?
Он обнял ее. Так стояли, тесно обнявшись.
— Я жду ребенка.
Внутри нее вспыхнули стыд и радость. Пролетело черное от налившейся крови лицо Кукарачи. Пролетела музыка, опахнула диким крылом. Выплыло, закачалось лицо Рома, и Фелисидад зажмурилась — так сильно, ясно сияло оно.
— Правда?
— Правда.
— Что ж ты раньше не сказала?
— Я хотела сейчас. На прощание.
Ром покрыл ее лицо поцелуями.
— Но мы же не прощаемся! Mi corazon!
— Mi corazon.
Кто отец — Ром или Кукарача? Кукарача или Ром? Это неважно, сказала мать. Да она и сама знает: неважно. Важно то, что родится ребенок. И дай ей Бог выносить, не скинуть его.
— Только носи осторожней, — сказал Ром. — Чтобы все было о’кей.
— Да. Все будет о’кей.
— Не смотри ни на что страшное. Ужастики по телевизору не смотри.
— Я их вообще не смотрю. Пошли они.
— Не ругайся. Он должен слышать только ласковые слова. Говори с ним ласково.
— Да. Я уже говорю.
Сцепили руки. Быстро дышали, будто плыли, и воздуха не хватало.
— Наш сын, — сказал Ром, и горло перехватило. — Вот он. Пришел.
— Еще придет. Еще ждать.
— Да. Подождем.
Людской гул доносился издалека, из-под облаков.
— Ты ешь только все самое вкусное. Самое-пресамое. Фруктов побольше ешь. Соки пей.
— Я и так пью. Я соки люблю.
— В зоопарк не ходи. На крокодилов не гляди.
— А на лошадей — можно?
— Можно. Лошади красивые. Тебе надо глядеть на все красивое.
— Ты говоришь как моя бабушка Инеса. Когда мама была беременна Мигелем, бабушка кричала ей: «Милагрос, смотри день и ночь на портрет Изабеллы Кастиль-ской! Это радует ребенка!» И совала ей в руки репродукцию. Из старого журнала.
Она засмеялась. Ром засмеялся тоже.
Над их головами разнесся потусторонний, темный гул. Будто летел из глубины черных небес истребитель. Гул обратился в слова, они сыпались сверху, как бомбы, и разрывались под ногами, перед глазами.
«Посадка на рейс Мехико — Лондон — Москва! Посадка…»
Ром сгреб Фелисидад в охапку. Последний раз обнять. Вот так поцеловать. Так, так и еще так. Она закрыла глаза. Поцеловать ее в глаза. Губы плывут, язык плывет, милое лицо плывет мимо, ускользает, уплывает. Океан плещет, захлестывает. Океан слез. Океан времени. Он полетит над океаном. Он вернется.
— Милая моя, моя милая…
— Милый мой. Прощай.
— Береги себя.
— Ты тоже береги себя.
— Наш сын…
Шаги зашуршали, зазвенели, застучали. Колеса снялись с места и покатились. Люди стронулись, перемещаясь, убегая, удирая, исчезая, чтобы вновь появиться, из брюха железной птицы, на другом конце земли.
— Te amo.
— Te amo.
Они оторвались друг от друга, Ром дернулся, будто ударенный током, нелепо взмахнул руками и побежал, будто за ним гнались. Потом остановился, повернулся, искал глазами Фелисидад. Она стояла, прижав одну руку к груди, другую к животу, такая маленькая, крошечная черненькая птичка, с разметанными по плечам дегтярно-черными волосами, и Рому показалось — черное густое вино стекает с ее головы ей на плечи. Он улыбнулся и еще выше вскинул руки над толпой. Над всеми бегущими, спешащими людьми. Над миром, подарившим друг друга им. «Все, что было, — все сказка. Будем готовы к правде! Будем!»
Когда самолет, огромный аэробус, разогнался и взмыл в ночное небо и поднялся, тяжело заваливаясь на бок, над Мехико, Ром выглянул в иллюминатор и увидел внизу, далеко под собой, звезды. Карту звездного неба. Вот Орион с Бетельгейзе и Ригелем, с троицей звезд на косо висящем поясе. Вот слепящий зрачки Сириус, осьминог с разноцветными щупальцами, и тянутся лучи сквозь черноту, переливаю-тся, играют. Вот Процион и Альтаир. Он видел Вегу и мрачно-алый Антарес, горящий глаз Сатурна и кирпичный Марс, далеко ввысь закинутый ковш Большой Медведицы, помнил все имена звезд ковша — и шептал арабские медно звенящие слова: Дубхэ, Мерак, Фекда, Мегрец, Алиот, Мицар, Бенетнаш. Вспомнил, что над Мицаром есть еще Алькор; и различил его, порадовавшись зрению. Зачем черный круг звездного неба лежит под ним, под самолетом?
Самолет резко забрал вверх, пилот рванул штурвал на себя, тошнота и тьма вынырнули изнутри и застлали глаза. Ром догадался: это огни Мехико внизу, а вовсе не звезды. Там, внизу, среди огней, едет к себе домой маленькая девочка Фелисидад, и ей всего лишь шестнадцать лет. А она уже прожила целую жизнь. И он вместе с ней.
И еще одну — проживут?
«Мы проживем вместе еще тысячу жизней», — жестко сказал себе Ром.
Услышал голос над собой:
— Вам плохо, сеньор? Многие с трудом переживают взлет. Вам принести воды? Лекарство?
Ром вскинул глаза на хорошенькую стюардессу. Она спросила это по-испански, сделала вежливую паузу и произнесла то же самое по-английски.
— Спасибо, — ответил по-английски Ром, — воды, пожалуй.
Самолет набирал высоту; задрав нос, стал крениться на правый бок. Железная махина показалась Рому огромным океанским больным животным, не знающим, куда деваться от боли и тоски, — и вот оно выбрасывается на берег, на гибельную сушу, и задыхается от земного воздуха, и закрываются глаза. Крен увеличивался. Огни в иллюминаторе встали отвесно, Ром захотел уцепиться за подлокотники кресла — и не смог. Он все еще был пристегнут к креслу ремнями безопасности. Самолет валился и валился на бок, двигатели гудели беспощадно, красивенькая стюардесса, как циркачка, шла по ковровой дорожке, балансируя, чтобы не упасть, с подносом в кукольных ручках. Сейчас бы не воды, а коньяка, подумал Ром, и тошнота нахлынула новой волной. Боль, а вот и ты, как давно тебя не было.
Боль явилась не тихо и неуверенно, а нагло и торжественно, во всей красе. Разлилась из сердца по телу. Он опьянел от боли, и коньяка не надо, и текилы. Почему такая сильная боль? Такой не было никогда. Может быть, это особенная боль? И она не только ему принадлежит?
Он догадался, пусть поздно: эта боль — за всех. Боль сердца всегда за всех. Человек думает — ах, болит у него сердце, болит ножка, болит ручка, и это он сам, драгоценный и неповторимый, страдает! Нет: это в нем болит другой, это в нем страдает чужой. Мучается — далекий. Счастлив тот, кто объемлет всю боль земли, все страдания людей: ныне живущих, умерших и будущих. Что такое время, как не собрание болей, перемежающихся радостями?
За всех, да, за всех! Я знаю — у вас у всех болит! Вы все боитесь и дрожите, как я! И вам всем так же невыносимо больно, как мне! Что мне сделать, милые мои, любимые люди, для вас?! Как мне избавить вас от этой боли?! Я ничего не могу сделать для вас, кроме того, что любить вас, только смело, плача и смеясь, и глядя вам в лицо, в ваши лица, искаженные болью и страхом, любить, любить вас. Любить! Вот оно, счастье. И всю жизнь — любить! И по смерти — любить!
Боль росла и ширилась, и расширяла изнутри грудную клетку, и грудь Рома становилась странной полой, безбрежной Вселенной, конечной, но безграничной: в какую сторону ни покатись внутри полого шара — везде боль и свет, свет и боль. А может боль стать радостью? Конечно! Бесконечной радостью! Разве какой другой человек на земле сподобился вот так, в одно мгновение, ощутить боль за всех — и радость за всех!
Земля в круглом иллюминаторе вдруг оказалась сверху, как гигантская снятая шляпа. Раздался звон стекла: выпал поднос из рук стюардессы, покатились между кресел бутылки и стаканы. Ром глубоко вдохнул воздух. «Боль, я люблю тебя. Радость, я люблю тебя», — сказал он молча всем людям, что терпели его боль вместе с ним и внимательно, тихо слушали его.
«Может, мы летим на Север? В ледяную, золотую страну Ацтлан? Туда, где никогда не заходит солнце? Фели, ты умеешь смотреть на солнце? Ты говорила — ты умеешь!»
Лицо Фели, жгучеглазое, цвета смуглого манго, возникло и закачалось перед ним, и хрипло, чуть слышно, так, чтобы только она одна слышала его, он медленно сказал ей, и звуки цедились капля по капле, медом, горячим воском:
— TOTUS TUUS.
А потом тихо, тихо спросил, и не знал, себя или ее:
— А где же четвертая буква «Т»?
Железный морской зверь валился набок, переворачивался кверху брюхом, выпрыгивал из черного огненного пространства на берег новой жизни.
— Фели! Я люблю тебя!
— Фели, я люблю тебя, — гундосо повторил рядом с ним странный лохматый парень. К спине парня были привязаны два самодельных ангельских крыла, сработанных из кусков марли и скрученной медной проволоки. Парень по-птичьи встряхнул крыльями, присел возле кресла Рома и взял его за руку.
— Не бойся, старик, — сказал кудлатый ангел Рому и оскалил беззубые
десны. — Так всегда при взлете. А при посадке еще хуже. Но ты не дрейфь. А знаешь, звезды испытывают боль, прямо как люди. Я
теперь летаю между звезд и все про них знаю. Ты пожалей их. Они тоже живые. Все
живое. Все!
Ром кивнул. Рука беззубого ангела была живая и горячая. Все было по-настоящему, в этих картонных, нарисованных небесах. Он покосился и увидел: на коленях у соседа слева лежала старинная книжка. Обложка показалась ему знакомой. Родной. Он прищурился и прочитал: «КАМИЛЬ ФЛАММАРИОНЪ. ОБЩЕДОСТУПНАЯ АСТРОНОМIЯ».
Не будет никакого конца света, да, не будет, а может, это он и есть? И он не узнает его в лицо? Все священные, старые книги об этом писали; и жрецы об этом лили кровь из-под священных ножей; и быки об этом мычали; и ягуары рычали; и все битвы об этом звенели всеми мечами, стреляли орудиями всеми, — а толку? Человек не верит в смерть. Не верит в конец света. Слишком это больно — думать о том, что уйдешь навсегда. Колдовство конца — ничто перед колдовством начала. Змея не кусает свой хвост, и раковина размыкает спираль.
Между созвездий вспыхнули звезды рук, и звезды ног, и звезды губ, и поднялась над глазами марлевая повязка, и прозревшие под ножом острого ледяного ветра глаза засияли тепло и любовно, и в новом звездном рисунке Ром узнал бабушку. Бабушка летела среди звезд, раскинув мерцающие прозрачные руки, и Ром подумал: бабушка моя, ты похорошела, тебе идет жить между звезд, и скажи, шепни только, — это совсем не страшно, быть мертвым?
Люди и звезды, звезды и люди, какая между вами разница, да никакой, подумал он светло и счастливо, и боль в его груди преодолела сама себя, и вышла наружу из тела, и он засмеялся, глядя на парня с крыльями из марли, и парень смеялся вместе с ним, и Ром узнал его, и выкрикнул:
— Хавьер!
— Я не Хавьер, — сказал парень.
— А кто ты?!
Надо было успеть выслушать имя. И запомнить.
— Я? Эмильяно, Эрнесто, Джон, Степан, Шарль, Константин, Фридрих, Чеслав, Гарри, Андрей, Жюль, Эдвард, Лучано, Ингвар, Олег, Зорро, Радомысл, Хосейн, Сурья, Анри…
— Стой! Я понял!
— Александр, Сантьяго, Рафаэль, Джереми, Ипполит, Григорий, Паоло, Серджио, Антон, Рамамурти, Рустам, Велло…
— Я понял! Замолчи!
И, когда самолет проколол носом черную твердь и вышел с испода земли и неба, с их шелковой черной изнанки, в густое и сплошное торжество праздничных, сверкающих огней, а разбитая посуда, все склянки с газированной водой, коньяком и соком взлетели, вернулись, невредимые, на пьяный поднос в руках старательной девочки-стюардессы, равновесие его сердца восстановилось, и он услышал нежный, будто детский, голос:
— Это Хавьер. Не верь ему. Он всех нас обманул и убежал на небо. Теперь он мой подарок. Он мой ангел. Я люблю им играть. У него есть еще маленький пес. Он очень пушистый. Он совсем не кусается. Я понарошку тявкаю на него, а потом глажу его. У него фланелевый красный язык и смешной кожаный нос. И глаза из пуговиц. Ангел Хавьер мне сам его сшил. Будешь играть вместе с нами?
Маленькая чернокосая девочка стояла в проходе между креслами и смотрела на Рома. В руках она держала игрушечную собаку. Помахала собакой, и у собаки затрясся хвост, потом язык в раззявленной пасти.
Ром протянул руку. Девочка протянула собаку.
Им обоим не хватило еле заметного зазора, нескольких глотков воздуха, пары мгновений, чтобы дотянуться.
* * *
Бог Улитка родил мир.
Потом он построил себе дом, чтобы в нем жить.
И никогда не умирать.
Для бессмертия он построил себе дом —
его люди назвали пирамидой.
Первые пирамиды повторяли тело самого бога Улитки.
Они были Раковинами.
Раковина повторяла не только тело бога.
Раковина повторяла время.
Время нанизывалось на веретено внутри Раковины и текло по спирали.
Раковина повторяла звезды.
Далеко в небе звезды закручивались в огромные спирали,
и медленно плыли громадные звездные Раковины
в лютом, ледяном безмолвии мира.
Раковина повторяла кровь.
Никто не знал, а только колдуны знали —
кровь зверей и человека состоит из крохотных красных спиралей,
и они летят в горячем потоке,
летят, чтобы однажды вылиться из тела, растаять, сгнить во
чреве земли.
Раковина повторяла сердце.
Сердце внутри человека жило и билось в форме Раковины;
и, когда жрец рассекал обсидиановым ножом-уицтли грудь
жертвы,
и запускал руку под кровавые ребра,
и выдирал из человечьей груди живой бьющийся комок —
он повторял Раковину бога Улитки,
дожди приносящую, урожай приносящую, любовь приносящую.
Раковина повторяла Землю,
ибо была кругла подобно Земле.
Раковина повторяла Луну.
Белой Раковиной катилась Луна в ужасе ночи.
Раковина повторяла Океан:
она шумела, если прислонить ее к уху, так же, как он.
Раковина повторяла женский живот —
из него же и все рождено, из него все и стало быть,
в него же, в земляной живот, в живот Земли-Матери, все и вернется.
Раковина молчала о жизни, и Раковина пела о смерти.
Так было записано письменами науа
в старинных книгах из телячьей кожи.
В книгах рода Тонатиу и рода Улитки.
Так было спето индейцами племени Мешико
в ярких, страстных песнях своих.
(песня марьячис)