Конец красного человека
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2013
Записки соучастника
Мы прощаемся с советским временем. С той нашей жизнью. Я пытаюсь честно выслушать всех участников социалистической драмы…
У коммунизма был безумный план — переделать «старого» человека, ветхого Адама. И это получилось… может быть, единственное, что получилось. За семьдесят с лишним лет в лаборатории марксизма-ленинизма вывели отдельный человеческий тип — homo soveticus. Одни считают, что это трагический персонаж, другие называют его «совком». Мне кажется, я знаю этого человека, он мне хорошо знаком, я рядом с ним, бок о бок прожила много лет. Он — это я. Это мои знакомые, друзья, родители. Несколько лет я ездила по всему бывшему Советскому Союзу, потому что homo soveticus — это не только русские, но и белорусы, туркмены, украинцы, казахи… Теперь мы живем в разных государствах, говорим на разных языках, но нас ни с кем не перепутаешь. Узнаешь сразу! Все мы, люди из социализма, похожие и не похожие на остальных людей — у нас свой словарь, свои представления о добре и зле, о героях и мучениках. У нас особые отношения со смертью. Постоянно в рассказах, которые я записываю, режут ухо слова: «стрелять», «расстрелять», «ликвидировать», «пустить в расход» или такие советские варианты исчезновения, как: «арест», «десять лет без права переписки», «эмиграция». Сколько может стоить человеческая жизнь, если мы помним, что недавно погибали миллионы? Мы полны ненависти и предрассудков. Все оттуда, где был ГУЛАГ и страшная война. Коллективизация, раскулачивание, переселение народов…
Это был социализм, и это была просто наша жизнь. Тогда мы мало о ней говорили. А теперь, когда мир необратимо изменился, всем стала интересна та наша жизнь, неважно какой она была, это была наша жизнь. Пишу, разыскиваю по крупицам, по крохам историю «домашнего»… «внутреннего» социализма. То, как он жил в человеческой душе. Меня всегда привлекает вот это маленькое пространство — человек… один человек. На самом деле там все и происходит.
Почему в книге так много рассказов самоубийц, а не обыкновенных советских людей с обыкновенными советскими биографиями? В конце концов, кончают с собой и из-за любви, из-за старости, просто так, ради интереса, из-за желания разгадать секрет смерти… Я искала тех, кто намертво прирос к идее, впустил ее в себя так, что не отодрать — государство стало их космосом, заменило им все, даже собственную жизнь. Они не смогли уйти из великой истории, распрощаться с ней, быть счастливыми иначе. Нырнуть… пропасть в частном существовании, как это происходит сегодня, когда маленькое стало большим. Человек хочет просто жить, без великой идеи. Такого никогда не было в русской жизни, этого не знает и русская литература. В общем-то, мы военные люди. Или воевали, или готовились к войне. Никогда не жили иначе. Отсюда военная психология. И в мирной жизни все было по-военному. Стучал барабан, развевалось знамя… сердце выскакивало из груди… Человек не замечал своего рабства, он даже любил свое рабство. Я тоже помню: после школы мы собирались всем классом поехать на целину, презирали тех, кто отказывался, до слез жалели, что революция, гражданская война — все случилось без нас. Оглянешься: неужели это мы? Я? Я вспоминала вместе со своими героями. Кто-то из них сказал: «Только советский человек может понять советского человека». Мы были люди с одной коммунистической памятью. Соседи по памяти.
Отец вспоминал,
что он лично в коммунизм поверил после полета Гагарина.
Мы — первые! Мы все можем! Так они с мамой нас и воспитывали. Я была
октябренком, носила значок с кудрявым мальчиком, пионеркой, комсомолкой.
Разочарование пришло позже.
После перестройки все ждали, когда откроют архивы. Их открыли. Мы узнали историю, которую от нас скрывали…
«Мы должны увлечь за собой 90 миллионов из ста, населяющих Советскую Россию. С остальными нельзя говорить — их надо уничтожить» (Зиновьев, 1918).
«Повесить (непременно повесить, дабы народ видел) не меньше 1000 завзятых кулаков, богатеев… отнять у них весь хлеб, назначить заложников… Сделать так, чтобы на сотни верст кругом народ видел, трепетал…» (Ленин, 1918).
«Москва буквально умирает от голода» (профессор Кузнецов — Троцкому). «Это не голод. Когда Тит брал Иерусалим, еврейские матери ели своих детей. Вот когда я заставлю ваших матерей есть своих детей, тогда вы можете прийти и сказать: "Мы голодаем"» (Троцкий, 1919).
Люди читали газеты, журналы и молчали. На них обрушился неподъемный ужас! Как с этим жить? Многие встретили правду как врага. И свободу тоже. «Мы не знаем свою страну. Не знаем, о чем думает большинство людей, мы их видим, встречаем каждый день, но о чем они думают, чего хотят, мы не знаем. Но берем на себя смелость их учить. Скоро всё узнаем — и ужаснемся», — говорил один мой знакомый, с которым мы часто сидели у меня на кухне. Я с ним спорила. Было это в девяносто первом году… Счастливое время! Мы верили, что завтра, буквально завтра начнется свобода. Начнется из ничего, из наших желаний.
Из «Записных книжек» Шаламова: «Я был участником великой проигранной битвы за действительное обновление жизни». Написал это человек, отсидевший семнадцать лет в сталинских лагерях. Тоска об идеале осталась… Советских людей я бы разделила на четыре поколения: сталинское, хрущевское, брежневское и горбачевское. Я — из последнего. Нам было легче принять крах коммунистической идеи, так как мы не жили в то время, когда идея была молодая, сильная, с нерастраченной магией гибельного романтизма и утопических надежд. Мы выросли при кремлевских старцах. В постные вегетарианские времена. Большая кровь коммунизма уже была забыта. Пафос свирепствовал, но сохранилось знание, что утопию нельзя превращать в жизнь.
Это было в первую чеченскую войну… Я познакомилась в Москве на вокзале с женщиной, она была откуда-то из-под Тамбова. Ехала в Чечню, чтобы забрать сына с войны: «Я не хочу, чтобы он умирал. Я не хочу, чтобы он убивал». Государство уже не владело ее душой. Это был свободный человек. Таких людей было немного. Больше было тех, кого свобода раздражала: «Я купил три газеты и в каждой своя правда. Где же настоящая правда? Раньше прочитаешь утром газету "Правда" — и все знаешь. Все понимаешь». Из-под наркоза идеи выходили медленно. Если я начинала разговор о покаянии, в ответ слышала: «За что я должен каяться?» Каждый чувствовал себя жертвой, но не соучастником. Один говорил: «я тоже сидел», второй — «я воевал», третий — «я свой город из разрухи поднимал, днем и ночью кирпичи таскал». Это было совершенно неожиданно: все пьяные от свободы, но не готовые к свободе. Где же она, свобода? Только на кухне, где по привычке продолжали ругать власть. Ругали Ельцина и Горбачева. Ельцина за то, что изменил Россию. А Горбачева? Горбачева за то, что изменил все. Весь двадцатый век. И у нас теперь будет, как у других. Как у всех. Думали, что на этот раз получится.
Россия менялась и ненавидела себя за то, что менялась. «Неподвижный Монгол» — писал о России Маркс.
Советская цивилизация… Тороплюсь запечатлеть ее следы. Знакомые лица. Расспрашиваю не о социализме, а о любви, ревности, детстве, старости. О музыке, танцах, прическах. О тысячах подробностей исчезнувшей жизни. Это единственный способ загнать катастрофу в рамки привычного и попытаться что-то рассказать. О чем-то догадаться. Не устаю удивляться тому, как интересна обычная человеческая жизнь. Бесконечное количество человеческих правд… Историю интересуют только факты, а эмоции остаются за бортом. Их не принято впускать в историю. Я же смотрю на мир глазами гуманитария, а не историка. Удивлена человеком …
Отца уже нет. И я не могу договорить с ним один наш разговор… Он сказал, что им умирать на войне было легче, чем необстрелянным мальчикам, которые сегодня погибают в Чечне. В сороковые — они из ада попадали в ад. Перед войной отец учился в Минске в Институте журналистики. Вспоминал, что, когда они возвращались с каникул, часто уже не встречали ни одного знакомого преподавателя, все были арестованы. Они не понимали, что происходит, но было страшно. Страшно, как на войне.
У меня с отцом было мало откровенных разговоров. Он жалел меня. Жалела ли я его? Мне трудно ответить на этот вопрос… Мы были беспощадны к своим родителям. Нам казалось, что свобода — это очень просто. Прошло немного времени, и мы сами согнулись под ее бременем, потому что никто не учил нас свободе. Учили только, как умирать за свободу.
Вот она — свобода! Такую ли мы ее ждали? Мы были готовы умереть за свои идеалы. Драться в бою. А началась «чеховская» жизнь. Без истории. Рухнули все ценности, кроме ценности жизни. Жизни вообще. Новые мечты: построить дом, купить хорошую машину, посадить крыжовник… Свобода оказалась реабилитацией мещанства, обычно замордованного в русской жизни. Свободой Его Величества Потребления. Величия тьмы. Тьмы желаний, инстинктов — потаенной человеческой жизни, о которой мы имели приблизительное представление. Всю историю выживали, а не жили. А теперь военный опыт уже не нужен, его надо было забыть. Тысячи новых эмоций, состояний, реакций… Как-то вдруг все вокруг стало другим: вывески, вещи, деньги, флаг… И сам человек. Он стал более цветным, отдельным, монолит взорвали, и жизнь рассыпалась на островки, атомы, ячейки. Как у Даля: свобода-воля… волюшка-раздолюшка… простор. Великое зло превратилось в далекое сказание, в политический детектив. Никто уже не говорил об идее, говорили о кредитах, процентах, векселях, деньги не зарабатывали, а «делали», «выигрывали». Надолго ли это? «Неправда денег в русской душе невытравима», — писала Цветаева. Но будто ожили и разгуливают по нашим улицам герои Островского и Салтыкова-Щедрина.
У всех, с кем встречалась, я спрашивала: «Что такое — свобода?» Отцы и дети отвечали по-разному. У тех, кто родился в СССР, и тех, кто родился не в СССР, нет общего опыта. Они — люди с разных планет.
Отцы: свобода — отсутствие страха; три дня в августе, когда мы победили путч; человек, который выбирает в магазине из ста сортов колбасы, свободнее, чем человек, который выбирает из десяти сортов; быть непоротым, но непоротых поколений нам никогда не дождаться; русский человек не понимает свободу, ему нужен казак и плеть.
Дети: свобода — любовь; внутренняя свобода — абсолютная ценность; когда ты не боишься своих желаний; иметь много денег, тогда у тебя будет все; когда ты можешь жить так, чтобы не задумываться о свободе. Свобода — это нормально.
Ищу язык. У человека много языков: язык, на котором разговаривают с детьми, еще один, это тот, на котором говорят в любви… А еще есть язык, на котором мы говорим сами с собой, ведем внутренние разговоры. На улице, на работе, в путешествиях — везде звучит что-то другое, меняются не только слова, но и что-то еще. Даже утром и вечером человек говорит по-разному. А то, что происходит ночью между двумя людьми, совершенно исчезает из истории. Мы имеем дело только с историей дневного человека. Самоубийство — ночная тема, человек находится на границе бытия и небытия. Сна. Я хочу это понять с дотошностью дневного человека. Услышала: «Не боитесь, что понравится?»
Едем по Смоленщине. В одной деревне остановились возле магазина. Какие знакомые (я же сама выросла в деревне), красивые, какие хорошие лица — и какая унизительная, нищая жизнь вокруг. Разговорились о жизни. «О свободе спрашиваете? Зайдите в наш магазин: водка стоит, какая хочешь: "Стандарт", "Горбачев", "Путинка", колбасы навалом, и сыра, и рыбы. Бананы лежат. Какая еще свобода нужна? Нам этой хватит». — «А землю вам дали?» — «Кто на ней будет корячиться? Хочешь — бери. У нас один Васька Крутой взял. Младшему пацану восемь лет, а он рядом с отцом за плугом идет. У него, если наймешься на работу — не украдешь, не поспишь. Фашист!»
У Достоевского в «Легенде о Великом инквизиторе» идет спор о свободе. О том, что путь свободы трудный, страдальческий, трагический… «Для чего познавать это чертово добро и зло, когда это столько стоит?» Человек должен все время выбирать: свобода или благополучие и устроение жизни, свобода со страданиями или счастье без свободы. И большинство людей идет вторым путем.
Великий инквизитор говорит Христу, который вернулся на землю:
«Зачем же Ты пришел нам мешать? Ибо Ты пришел нам мешать и сам это знаешь».
«Столь уважая его (человека), Ты поступил, как бы перестав ему сострадать, потому что слишком много от него потребовал… Уважая его менее, менее от него и потребовал бы, а это было бы ближе к любви, ибо легче была бы ноша его. Он слаб и подл… Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров?»
«Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, перед кем преклониться… и кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается…»
* * *
В девяностые… да, мы были счастливыми, к той нашей наивности уже не вернуться. Нам казалось, что выбор сделан, коммунизм безнадежно проиграл. А все только начиналось…
Прошло двадцать лет… «Не пугайте нас социализмом», — говорят дети родителям.
Из разговора со знакомым университетским преподавателем: «В конце девяностых студенты смеялись, — рассказывал он, — когда я вспоминал о Советском Союзе, они были уверены, что перед ними открывается новое будущее. Теперь картина иная… Сегодняшние студенты уже узнали, прочувствовали, что такое капитализм — неравенство, бедность, наглое богатство, перед глазами у них жизнь родителей, которым ничего не досталось от разграбленной страны. И они радикально настроены. Мечтают о своей революции. Носят красные футболки с портретами Ленина и Че Гевары».
В обществе появился запрос на Советский Союз. На культ Сталина. Половина молодых людей от 19 до 30 лет считают Сталина «величайшим политическим деятелем». В стране, в которой Сталин уничтожил людей не меньше, чем Гитлер, новый культ Сталина?! Опять в моде все советское. Например, «советские» кафе — с советскими названиями и советскими блюдами. Появились «советские» конфеты и «советская» колбаса — с запахом и вкусом, знакомыми нам с детства. И конечно, «советская» водка. На телевидении десятки передач, а в интернете десятки «советских» ностальгических сайтов. В сталинские лагеря — на Соловки, в Магадан — вы можете попасть туристом. Реклама обещает, что для полноты ощущений вам выдадут лагерную робу, кирку. Покажут отреставрированные бараки. А в конце организуют рыбалку…
Возрождаются старомодные идеи: о великой империи, о «железной руке», «об особом русском пути»… Вернули советский гимн, есть комсомол, только он называется «Наши», есть партия власти, копирующая коммунистическую партию. У Президента власть, как у Генсека. Абсолютная. Вместо марксизма-ленинизма — православие…
Перед революцией семнадцатого года Александр Грин написал: «А будущее как-то перестало стоять на своем месте». Прошло сто лет — и будущее опять не на своем месте. Наступило время second-hand.
Баррикада — опасное место для художника. Ловушка. Там портится зрение, сужается зрачок, мир теряет краски. Там черно-белый мир. Оттуда человека уже не различишь, а видишь только черную точку — мишень. Я всю жизнь — на баррикадах, я хотела бы уйти оттуда. Научиться радоваться жизни. Вернуть себе нормальное зрение. Но десятки тысяч людей снова выходят на улицы. Берутся за руки. У них белые ленточки на куртках. Символ возрождения. Света. И я с ними.
Встретила на улице молодых ребят в майках с серпом и молотом и портретом Ленина. Знают ли они, что такое коммунизм?
Часть первая
Утешение апокалипсисом
Из уличного шума и разговоров на кухне (1991—2001)
Про Иванушку-дурачка и золотую рыбку
«Что я понял? Я понял, что герои одного времени редко бывают героями другого времени. Кроме Иванушки-дурачка. И Емели. Любимых героев русских сказок. Наши сказки — про везение, про миг удачи. Про ожидание чудесной помощи, чтоб все в рот само свалилось. Лежа на печи, иметь все. Чтобы печь сама блины пекла, а золотая рыбка все желания исполняла. Хочу то и хочу это. Хочу Царевну Прекрасную! И хочу жить в царстве ином — с молочными реками и кисельными берегами. Мы — мечтатели, конечно. Душа трудится и страдает, а дело мало движется, потому что на него сил уже не хватает. Дело стоит. Загадочная русская душа… Все пытаются ее понять… читают Достоевского… Что там у них за душой? А за душой у нас только душа. Поговорить любим на кухне, почитать книгу. Главная профессия — читатель. Зритель. И при этом ощущение своей особенности, исключительности, хотя оснований для этого никаких, кроме нефти и газа. С одной стороны, это-то и препятствует перемене жизни, а с другой стороны, дает ощущение смысла, что ли. Всегда висит в воздухе, что Россия должна сотворить, показать миру что-то из ряда вон выходящее. Богоизбранный народ. Особый русский путь. Сплошь у нас Обломовы, лежат на диване и ждут чуда. Но не Штольцы. Деятельные, проворные Штольцы презираемы за то, что срубили любимую березовую рощу, вишневый садик. Заводики там строят, делают деньги. Чужие нам Штольцы…»
«Русская кухня… Убогая "хрущобная" кухонька — шесть (девять — уже счастье!) квадратных метров, за тонкой стенкой туалет. Советская планировка. На окошке лук в баночках из-под майонеза, в горшке столетник от насморка. Кухня у нас — это не только место для приготовления пищи, это и столовая, и гостиная, и кабинет, и трибуна. Место для коллективных психотерапевтических сеансов. В девятнадцатом веке вся русская культура жила в дворянских усадьбах, а в двадцатом — на кухнях. И перестройка тоже. Вся "шестидесятническая" жизнь — это "кухонная" жизнь. Спасибо Хрущеву! Это при нем вышли из коммуналок, завели личные кухни, где можно было ругать власть, а главное — не бояться, потому что на кухне все свои. Там рождались идеи, прожекты фантастические. Травили анекдоты… Анекдоты процветали! Коммунист — это тот, кто Маркса читал, а антикоммунист — это тот, кто его понял. Мы выросли на кухнях, и наши дети тоже, они вместе с нами слушали Галича и Окуджаву. Крутили Высоцкого. Ловили Би-би-си. Разговоры обо всем: о том, как все хреново, и о смысле жизни, о счастье для всех. Вспоминаю смешной случай… Засиделись как-то за полночь, наша дочь, ей было двенадцать лет, тут же, на маленьком диванчике, уснула. А мы что-то громко заспорили. И она сквозь сон как заорет: "Не надо больше о политике! Опять Сахаров… Солженицын… Сталин…" (Смеется.)
Бесконечный
чай. Кофе. Водочка. А в семидесятые годы пили кубинский ром. Все были
влюблены в Фиделя! В кубинскую революцию! Че в берете. Голливудский
красавец! Бесконечный треп. Страх, что нас прослушивают, наверняка
прослушивают. В середине разговора обязательно кто-нибудь посмотрит со
смешком на люстру или на розетку: "Вы слышите, товарищ майор?" Вроде
риск… вроде игра… Получали даже какое-то удовольствие
от этой лживой жизни. Ничтожное количество людей сопротивлялось открыто, больше
было "кухонных диссидентов". С фигой
в кармане…»
«Сейчас стыдно быть бедным, неспортивным… Не успеваешь, короче. А я из поколения дворников и сторожей. Был такой способ внутренней эмиграции. Ты живешь и не замечаешь того, что вокруг, как пейзаж за окном. Мы с женой окончили философский факультет Петербургского (тогда Ленинградского) университета, она устроилась дворником, а я — истопником в котельной. Работаешь одни сутки, двое — дома. Инженер в то время получал сто тридцать рублей, а я в котельной — девяносто, то есть соглашаешься потерять сорок рублей, но зато получаешь абсолютную свободу. Читали книжки, много читали. Разговаривали. Думали, что производим идеи. Мечтали о революции, но боялись — не дождемся. Закрытую, в общем-то, вели жизнь, ничего не знали о том, что творится в мире. Были "комнатные растения". Все себе придумали, как впоследствии выяснилось, нафантазировали — и Запад, и капитализм, и русский народ. Жили миражами. Такой России, как в книжках и на наших кухнях, никогда не было. Только у нас в голове.
В перестройку все кончилось… Грянул капитализм… Девяносто рублей стали десятью долларами. На них — не прожить. Вышли из кухонь на улицу, и тут выяснилось, что идей у нас нет, мы просто сидели все это время и разговаривали. Откуда-то появились совсем другие люди — молодые ребята в малиновых пиджаках и с золотыми перстнями. И с новыми правилами игры: деньги есть — ты человек, денег нет — ты никто. Кому это интересно, что ты Гегеля всего прочитал? "Гуманитарий" звучало как диагноз. Мол, все, что они умеют — это держать томик Мандельштама в руках. Открылось много незнакомого. Интеллигенция до безобразия обнищала. В нашем парке по выходным дням кришнаиты устанавливали полевую кухню и раздавали суп и что-то там простенькое из второго. Выстраивалась такая очередь аккуратненьких стариков, что спазм в горле. Некоторые из них прятали свои лица. У нас к тому времени было уже двое маленьких детей. Голодали натуральным образом. Начали с женой торговать. Брали на заводе четыре-шесть ящиков мороженого и ехали на рынок, туда, где много людей. Холодильников никаких, через несколько часов мороженое уже текло. Тогда раздавали его голодным мальчишкам. Сколько радости! Торговала жена, а я то поднесу, то подвезу — все что угодно готов был делать, только не продавать. Долго чувствовал себя некомфортно.
Раньше часто вспоминал нашу "кухонную жизнь"… Какая была любовь! Какие женщины! Эти женщины презирали богатых. Их нельзя было купить. А сейчас времени на чувства ни у кого нет — все деньги зарабатывают. Открытие денег — как взрыв атомной бомбы…»
Про то, как
мы полюбили и разлюбили Горби
«Горбачевское время… Огромные толпы людей со счастливыми лицами. Сво-бо-да! Все этим дышали. Газеты были нарасхват. Время больших надежд — вот-вот попадем в рай. Демократия — неведомый нам зверь. Как сумасшедшие, бегали на митинги: сейчас узнаем всю правду о Сталине, о ГУЛАГе, прочитаем запрещенные "Дети Арбата" Рыбакова и другие хорошие книги — и станем демократами. Как мы ошибались! Из всех радиоточек кричала эта правда… Скорее, скорее! Читайте! Слушайте! Не все оказались к этому готовы… Большинство людей не были антисоветски настроены, они хотели только одного — хорошо жить. Чтобы можно было купить джинсы, "видик" и предел мечтаний — автомобиль! Всем хотелось яркой одежды, вкусной еды. Когда я принесла домой солженицынский "Архипелаг ГУЛАГ", моя мама была в ужасе: "Если ты сейчас же не уйдешь с этой книгой, то я тебя выгоню из дома". У бабушки расстреляли мужа перед войной, а она говорила: "Ваську не жаль. Арестовали правильно. За длинный язык". — "Бабушка, почему ты ничего мне не рассказывала?" — спрашивала я. — "Пусть моя жизнь сдохнет вместе со мной, чтобы вы не пострадали". Так жили наши родители и их родители. Все катком было отутюжено. Перестройку сделал не народ, это сделал один человек — Горбачев. Горбачев и кучка интеллигентов…»
«Горбачев — секретный американский агент… Масон… Предал коммунизм. Коммунистов — на мусорку, комсомольцев — на свалку! Я ненавижу Горбачева за то, что он украл у меня Родину. Советский паспорт как самую дорогую вещь берегу. Да, мы стояли в очереди за синюшными цыплятами и гнилой картошкой, но это была Родина. Я ее любил. Вы жили в "Верхней Вольте с ракетами", а я жил в великой стране. Россия всегда для Запада — враг, ее боятся. Кость в горле. Никому не нужна сильная Россия — с коммунистами или без них. На нас смотрят как на склад — нефти, газа, леса и цветных металлов. Нефть меняем на трусы. А была цивилизация без шмоток и барахла. Советская цивилизация! Кому-то надо было, чтобы ее не стало. Операция ЦРУ. Нами уже управляют американцы. Горбачеву хорошо за это заплатили… Рано или поздно его будут судить. Надеюсь, Иуда доживет до народного гнева. Я с удовольствием прострелил бы ему затылок на Бутовском полигоне. (Стучит кулаком по столу. ) Настало счастье, да? Появились колбаса и бананы. Валяемся в говне и едим все чужое. Вместо Родины — большой супермаркет. Если это называется свобода, то мне такая свобода не нужна. Тьфу! Народ ниже плинтуса опустили, мы рабы. Рабы! При коммунистах кухарка, как говорил Ленин, управляла государством: рабочие, доярки, ткачихи — а теперь в парламенте сидят бандиты. Долларовые миллионеры. Им в тюрьме надо сидеть, а не в парламенте. Надули нас с перестройкой!
Я родился в СССР, и мне там нравилось. Мой отец был коммунистом, учил читать меня по газете "Правда". Каждый праздник мы с ним ходили на демонстрацию. Со слезами на глазах… Я был пионером, носил красный галстук. Пришел Горбачев, и я не успел стать комсомольцем, о чем жалею. Я — совок, да? Мои родители — совки, дед и бабка — совки? Мой совковый дед погиб под Москвой в сорок первом… А моя совковая бабка была в партизанах… Господа либералы отрабатывают свою пайку. Хотят, чтобы мы свое прошлое считали черной дырой. Я их всех ненавижу: горбачева, шеварнадзе, яковлева, — напишите с маленькой буквы, так я их ненавижу. Я не хочу в Америку, я хочу в СССР…»
«То были прекрасные, наивные годы… Мы поверили Горбачеву, сейчас уже никому так легко не поверим. Многие русские люди возвращались из эмиграции на Родину… Был такой подъем! Думали, что сломаем этот барак. Построим что-то новое. Я окончила филологический факультет МГУ и поступила в аспирантуру. Мечтала заниматься наукой. Кумиром в те годы был Аверинцев, на его лекции сходилась вся просвещенная Москва. Встречались и поддерживали друг в друге иллюзию, что скоро будет другая страна, и мы за это боремся. Когда я узнала, что моя однокурсница уезжает в Израиль, очень удивилась: "Неужели тебе не обидно уезжать? У нас все только начинается".
Чем больше говорили и писали: "Свобода! Свобода!", тем быстрее с прилавков исчезали не только сыр и мясо, но и соль, и сахар. Пустые магазины. Страшно. Все по талонам, как в войну. Нас спасла наша бабушка, она целыми днями бегала по городу и отоваривала эти талоны. Весь балкон был забит стиральным порошком, в спальне стояли мешки с сахаром и крупой. Когда выдали талоны на носки, папа заплакал: "Это конец СССР". Он почувствовал… Папа работал в конструкторском бюро на военном заводе, занимался ракетами, и ему это безумно нравилось. У него было два высших образования. Вместо ракет завод стал штамповать стиральные машины и пылесосы. Папу сократили. Они с мамой были ярые перестроечники: писали плакаты, разносили листовки — и вот финал… Растерялись. Не могли поверить, что свобода — она вот такая. Не могли с этим смириться. На улицах уже кричали: "Горбачеву грош цена, берегите Ельцина!" Несли портреты Брежнева в орденах, а портреты Горбачева — в талонах. Начиналось царствование Ельцина: гайдаровские реформы и вот это ненавистное мне "купи-продай"… Чтобы выжить, я ездила в Польшу с мешками лампочек и детских игрушек. Полный вагон: учителя, инженеры, врачи… Все с мешками и сумками. Всю ночь сидим и обсуждаем "Доктора Живаго" Пастернака… пьесы Шатрова… Как в Москве на кухне.
Вспоминаю
университетских друзей… Мы стали кем угодно, но не филологами — топ-менеджерами рекламных
агентств, банковскими служащими, "челноками"…
Я работаю в агентстве недвижимости у одной дамы, которая приехала из
провинции, бывший комсомольский работник. У кого сегодня фирмы? Виллы на Кипре
и в Майами? У бывшей партноменклатуры.
Это к тому, где надо искать деньги партии… А наши
вожди… шестидесятники… Они крови на войне нанюхались, но были наивные, как
дети… Нам надо было дневать и ночевать на площадях. Довести дело до конца
— добиться Нюрнберга для КПСС. Мы слишком быстро разошлись по домам. Фарцовщики
и менялы взяли власть. И вопреки Марксу, после социализма строим
капитализм. (Молчит. ) Но я счастлива, что жила
в это время. Коммунизм пал! Все, он уже не вернется. Живем в другом
мире и смотрим на мир другими глазами. Свободное дыхание тех дней я
никогда не забуду…»
Про то, как
пришла любовь, а под окнами танки
«Я была влюблена, ни о чем другом не могла больше думать. Жила исключительно этим. И вот мама утром будит: "Танки под окнами! Кажется, переворот!" Я сквозь сон: "Мама, это учения". Фиг вам! Под окнами стояли настоящие танки, я никогда не видела танки так близко. По телевизору шел балет "Лебединое озеро"… Прибежала мамина подруга, она очень волновалась, что задолжала партийные взносы за несколько месяцев. Говорила, что у них в школе стоял бюст Ленина, она его вынесла в подсобку, а теперь — что с ним делать? Все сразу стало на свои места: этого нельзя и того нельзя. Диктор зачитывала Заявление о введение чрезвычайного положения… Мамина подруга при каждом слове вздрагивала: "Боже мой! Боже мой!" Отец плевался в телевизор…
Позвонила Олегу… "Едем к Белому дому?" — "Едем!" Приколола значок с Горбачевым. Нарезала бутербродов. В метро люди были неразговорчивые, все ждали беды. Всюду танки… танки… На броне сидели не убийцы, а испуганные пацаны с виноватыми лицами. Старушки кормили их вареными яйцами и блинами. На душе стало легче, когда возле Белого дома я увидела десятки тысяч людей! Настроение у всех великолепное. Ощущение, что мы все можем. Скандировали: "Ельцин, Ельцин! Ельцин!" Уже формировались отряды самообороны. Записывали только молодых, а пожилым отказывали, и они были недовольны. Какой-то старик возмущался: "У меня коммунисты жизнь украли! Дайте хотя бы умереть красиво!" — "Папаша, отойдите…" Сейчас говорят, что мы хотели защитить капитализм… Неправда! Я защищала социализм, но какой-то другой… не советский… И я его защитила! Я так думала. Мы все так думали… Через три дня танки уходили из Москвы, это уже были добрые танки. Победа! И мы целовались, целовались…»
Сижу на кухне у моих московских знакомых. Тут собралась большая компания: друзья, родственники из провинции. Вспомнили, что завтра очередная годовщина августовского путча.
— Завтра — праздник…
— А что праздновать-то? Трагедия. Народ проиграл.
— Под музыку Чайковского совдепию похоронили…
— Первое, что я сделала, взяла деньги и побежала в магазины. Знала, чем бы оно ни кончилось, а цены вырастут.
— Обрадовался: Горби уберут! Надоел уже этот болтун.
— Революция была декоративная. Спектакль для народа. Помню полное безразличие, с кем не заговоришь. Выжидали.
— А я позвонил на работу — и пошел делать революцию. Выгреб из буфета все ножи, которые были дома. Понимал, что война… нужно оружие…
— Я был за
коммунизм! У нас в семье — все коммунисты. Вместо колыбельных мама пела
нам революционные песни. И внукам сейчас поет. «Ты что, с ума
сошла?» — говорю. А она: «Я других песен не знаю». И дед был
большевик… и бабка…
— Вы еще скажите, что коммунизм — красивая сказочка. У моего отца родители исчезли в лагерях Мордовии.
— Я пошел к Белому дому вместе с родителями. Папа сказал: «Пойдем. А то колбасы и хороших книг не будет никогда». Разбирали брусчатку и строили баррикады.
— Сейчас народ протрезвел, и отношение к коммунистам меняется. Можно не скрывать… Я работал в райкоме комсомола. В первый день все комсомольские билеты, чистые бланки и значки забрал домой и спрятал в подвале, потом картошку некуда было складывать. Я не знал, зачем они мне нужны, но представил, как придут отпечатывать и все это уничтожать, а это были дорогие для меня символы.
— Мы могли пойти убивать друг друга… Бог спас!
— Наша дочь лежала в роддоме. Я пришла к ней, а она: «Мам, революция будет? Гражданская война начнется?»
— Ну а я окончил военное училище. Служил в Москве. Дали бы нам приказ кого-то арестовать, мы бы, без всяких сомнений, этот приказ выполнили. Многие бы выполнили его с усердием. Надоела неразбериха в стране. Все раньше было четко и ясно, все по предписанию. Был порядок. Военные любят так жить. Вообще люди любят так жить.
— Я боюсь свободы, придет пьяный мужик и спалит дачу.
— Какие, братцы, идеи? Жизнь коротка. Давайте выпьем!
19 августа 2001 года — десятилетний юбилей августовского путча. Я в Иркутске — столице Сибири. Беру несколько блиц-интервью на улицах города.
Вопрос:
— Что было бы, если бы ГКЧП победил?
Ответы:
— Сохранили бы великую страну…
— Посмотрите на Китай, где коммунисты у власти. Китай стал второй экономикой в мире…
— Горбачева и Ельцина судили бы как изменников Родины.
— Залили бы страну кровью… И забили бы людьми концлагеря.
— Не предали бы социализм. Не разделились бы на богатых и бедных.
— Не было бы никакой войны в Чечне.
— Никто не смел бы говорить, что Гитлера победили американцы.
— Я сам стоял у Белого дома. И у меня чувство, что меня обманули.
— Что было бы, если бы путч победил? А он и победил! Памятник Дзержинскому свергли, а Лубянка осталась. Строим капитализм под руководством КГБ.
— Моя жизнь не изменилась бы…
Про то, как
вещи уравнялись с идеями и словами
«Мир рассыпался на десятки разноцветных кусочков. Как нам хотелось, чтобы серые советские будни скорее превратились в сладкие картинки из американского кино! О том, как мы стояли у Белого дома, уже мало кто вспоминал… Те три дня потрясли мир, но не потрясли нас… Две тысячи человек митингуют, а остальные едут мимо и смотрят на них как на идиотов. Много пили, у нас всегда много пьют, но тогда особенно много пили. Общество замерло: куда двинемся? То ли будет капитализм, то ли будет хороший социализм? Капиталисты жирные, страшные — это нам внушили с детства… (Смеется.)
Страна
покрылась банками и торговыми палатками. Появились совсем другие вещи. Не
топорные сапоги и старушечьи платья, а вещи, о которых мы всегда
мечтали: джинсы, дубленки… женское белье и хорошая посуда… Все цветное, красивое. Наши советские вещи были серые, аскетичные, они были похожи на военные. Библиотеки и театры
опустели. Их заменили базары и коммерческие магазины. Все захотели быть
счастливыми, получить счастье сейчас. Как дети, открывали для себя новый мир… Перестали падать в обморок в супермаркете…
Знакомый парень занялся бизнесом. Рассказывал мне: первый раз привез тысячу
банок растворимого
кофе — расхватали за пару дней, купил сто пылесосов — тоже в момент
размели. Куртки, свитера, всякая мелочь — только давай! Все переодевались,
переобувались. Меняли технику и мебель. Ремонтировали дачи… Захотели делать красивые заборчики и крыши… Начнем
иногда с друзьями вспоминать, так со смеху умираем… Дикари! Совершенно
нищие были люди. Всему надо было учиться… В советское
время разрешалось иметь много книг, но не дорогую машину и дом. И мы
учились хорошо одеваться, вкусно готовить, утром пить сок и йогурт… Я до
этого презирала деньги, потому что не знала, что это
такое. В нашей семье нельзя было говорить о деньгах. Стыдно. Мы выросли
в стране, в которой деньги, можно сказать, отсутствовали. Я, как все,
получала свои сто двадцать рублей — и мне хватало. Деньги пришли
с перестройкой. С Гайдаром. Настоящие деньги. Вместо
"Наше будущее — коммунизм" всюду висели
растяжки "Покупайте! Покупайте!" Хочешь — путешествуй. Можешь увидеть
Париж… Или Испанию… Фиеста… бой быков… Я об этом
читала у Хемингуэя, читала и понимала, что никогда этого не увижу. Книги
были вместо жизни… Так кончились наши ночные бдения на
кухнях и начались заработки, приработки. Деньги стали синонимом свободы.
Это волновало всех. Самые сильные и агрессивные
занялись бизнесом. О Ленине и Сталине забыли. Так мы спаслись от
гражданской войны, а то опять бы были "белые" и
"красные". "Наши" — "не наши". Вместо крови —
вещи… Жизнь! Выбрали красивую жизнь. Никто не хотел красиво умирать, все хотели
красиво жить. Другое дело, что пряников на всех не хватило…»
«Советское время… У Слова был священный, магический статус. И по инерции на интеллигентских кухнях еще говорили о Пастернаке, варили суп, не выпуская из рук Астафьева и Быкова, но жизнь все время доказывала, что это уже неважно. Слова ничего не значат. В девяносто первом… Мы положили нашу маму в больницу с тяжелой пневмонией, и она вернулась оттуда героиней, у нее рот там не закрывался. Рассказывала о Сталине, об убийстве Кирова, о Бухарине… Ее готовы были слушать день и ночь. Люди тогда хотели, чтобы им открыли глаза. А недавно она снова попала в больницу, и сколько там была, столько молчала. Лет пять прошло всего-то, и реальность уже распределила роли иначе. Героиней на этот раз была жена крупного бизнесмена… Онемели все от ее рассказов… Какой у нее дом — триста квадратных метров! Сколько прислуги: кухарка, нянька, водитель, садовник… Отдыхать с мужем ездят в Европу… Музеи — понятно, а бутики… Бутики! Одно кольцо столько-то карат, а другое… А подвески… золотые клипсы… Полный аншлаг! О ГУЛАГе или о чем-то таком ни слова. Ну было и было. Что теперь спорить со стариками?
Я заходила по привычке в букинистический — там спокойно стояли все двести томов "Всемирки" и "Библиотека приключений", та самая — оранжевая, которой я бредила. Смотрела на корешки и долго вдыхала этот запах. Лежали горы книг! Интеллигенты распродавали свои библиотеки. Публика, конечно, обеднела, но не из-за этого книги выносили из дома, не только из-за денег — книги разочаровали. Полное разочарование. Стало уже неприлично задавать вопрос: "А что ты сейчас читаешь?" В жизни слишком многое изменилось, а в книгах этого нет. Русские романы не учат, как добиться успеха в жизни. Как стать богатым… Обломов лежит на диване, а герои Чехова все время пьют чай и жалуются на жизнь… (Молчит.) Не дай бог жить в эпоху перемен — говорят китайцы. Мало кто из нас сохранился таким, каким был. Куда-то исчезли приличные люди. Всюду локти и зубы…»
«Если о девяностых… Я бы не сказал, что это было красивое время, оно было отвратительное. Произошел переворот в умах на сто восемьдесят градусов… Кто-то не выдержал и сошел с ума, больницы для душевнобольных были переполнены. Я навещал там своего друга: один кричит: "Я — Сталин! Я — Сталин!", а другой: "Я — Березовский! Я — Березовский!". Их целое отделение — сталиных и березовских. На улицах все время стреляли. Убили огромное количество людей. Каждый день шли разборки. Урвать. Успеть. Пока другие не успели. Кого-то разорили, кого-то посадили. С трона — в подвал. А с другой стороны, кайф — все происходит на твоих глазах…
В банках стояли очереди людей, желающих начать свое дело: открыть булочную, продавать электронику… Я тоже был в этой очереди. И меня удивило, как нас много. Какая-то тетка в вязаном берете, мальчик в спортивной курточке, здоровенный мужик, смахивающий на зэка… Семьдесят с лишним лет учили: не в деньгах счастье, все лучшее в жизни человек получает бесплатно. Любовь, например. Но стоило с трибуны произнести: торгуйте, богатейте — все забыли. Все советские книжки забыли. Эти люди совсем не были похожи на тех, с кем я сидел до утра и бренчал на гитаре. Три аккорда с грехом пополам я выучил. Единственное, что их объединяло с "кухонными" людьми, так это то, что им тоже надоели кумачовые флаги и вся эта мишура: комсомольские собрания, политзанятия… Социализм считал человека глупеньким…
Я очень хорошо знаю, что такое мечта. Все детство я просил купить мне велосипед, и мне его не купили. Бедно жили. В школе я фарцевал джинсами, в институте — советской военной формой плюс символикой разной. Иностранцы покупали. Обычная фарца. В советское время за это сажали на срок от трех до пяти лет. Отец бегал за мной с ремнем и кричал: "Спекулянт! Я под Москвой кровь проливал, а вырастил такое говнецо!". Вчера преступление, сегодня — бизнес. В одном месте купил гвозди, в другом набойки — упаковал в полиэтиленовый мешок и продал как новый товар. Принес домой деньги. Накупил всего, полный холодильник. Родители ждали, что за мной придут и арестуют. (Хохочет. ) Торговал бытовой техникой. Скороварками, пароварками… Пригонял из Германии машину с прицепом этого добра. Все шло валом… У меня в кабинете стояла коробка из-под компьютера, полная денег, я только так понимал, что это деньги. Берешь, берешь из этой коробки, а там все не кончается. Уже вроде все купил: тачку, квартиру… часы "Роллекс"… Помню это опьянение… Ты можешь исполнить все свои желания, тайные фантазии. Я много узнал о себе: во-первых, что у меня нет вкуса, а во-вторых, что я закомплексован. Не умею с деньгами обращаться. Я не знал, что большие деньги должны работать, они не могут лежать. Деньги — такое же испытание для человека, как власть, как любовь… Мечтал… И я поехал в Монако. В казино Монте-Карло проиграл огромные деньги, очень много. Меня несло… Я был рабом своей коробки. Есть там деньги или нет? Сколько их? Их должно быть больше и больше. Меня перестало интересовать то, что интересовало раньше. Политика… митинги… Умер Сахаров. Я пошел с ним попрощаться. Сотни тысяч людей… Все плакали, и я плакал. А тут недавно читаю о нем в газете: "умер великий юродивый России". И я подумал, что он вовремя умер. Вернулся из Америки Солженицын, все бросились в нему. Но он не понимал нас, а мы его. Иностранец. Он приехал в Россию, а за окном Чикаго…
Кем бы я был, если бы не перестройка? ИТР с жалкой зарплатой… (Смеется.) А сейчас у меня своя глазная клиника. Несколько сотен человек зависят от меня со своими семьями, дедушками, бабушками. Вы копаетесь в себе, рефлектируете, а у меня этой проблемы нет. Я работаю день и ночь. Закупил новейшее оборудование, отправил хирургов во Францию на стажировку. Но я не альтруист, я хорошо зарабатываю. Всего добился сам… У меня было только триста долларов в кармане… Начинал бизнес с партнерами, от которых вы бы в обморок упали, если бы они сейчас зашли в комнату. Гориллы! Лютый взгляд! Теперь их уже нет, они исчезли, как динозавры. Ходил в бронежилете, в меня стреляли. Если кто-то ест колбасу хуже, чем я, меня это не интересует. Вы же все хотели, чтобы был капитализм. Мечтали! Не кричите, что вас обманули…»
Про то, что
мы выросли среди палачей и жертв
«Идем вечером из кино. В луже крови лежит мужчина. На спине в плаще дырка от пули. Возле него стоит милиционер. Так первый раз я увидел убитого человека. Скоро привык к этому. Дом наш большой, двадцать подъездов. Каждое утро во дворе находили труп, и уже мы не вздрагивали. Начинался настоящий капитализм. С кровью. Я ожидал от себя потрясения, а его не было. После Сталина у нас другое отношение к крови… Помним, как свои убивали своих… И про массовые убийства людей, которые не знали, за что их убивают… Это осталось, это присутствует в нашей жизни. Мы выросли среди палачей и жертв… Для нас нормально — жить вместе. Нет границы между мирным и военным состоянием. Всегда война. Включишь телевизор — все ботают по фене: и политики, и бизнесмены, и президент — откаты, взятки, распилы… Человеческая жизнь — плюнуть и растереть. Как в зоне…»
«Почему мы не осудили Сталина? Я вам отвечу… Чтобы осудить Сталина, надо осудить своих родных, знакомых. Самых близких людей. Расскажу про свою семью… Папу посадили в тридцать седьмом; слава богу, он вернулся, но отсидел десять лет. Вернулся и очень хотел жить… Сам удивлялся, что ему после всего, что он видел, хочется жить… Так было не со всеми, далеко не со всеми… Мое поколение выросло с папами, которые вернулись или из лагерей, или с войны. Единственно, о чем они могли нам рассказать, так это о насилии. О смерти. Они редко смеялись, много молчали. И пили… пили… В конце концов спивались. Второй вариант… Те, кого не посадили, боялись, что посадят. Все это не месяц или два, а годами длилось — годами! А если не посадили, то вопрос: почему всех посадили, а меня нет? Что я делаю не так? Могли арестовать, а могли направить на работу в НКВД… Партия просит, партия приказывает. Выбор неприятный, но многие должны были его сделать… А теперь о палачах… Обыкновенных, не страшных… Донес на папу наш сосед… дядя Юра… Из-за пустяка, как говорила мама. Мне было семь лет. Дядя Юра брал на рыбалку своих ребятишек и меня, катал на лошади. Чинил наш забор. Понимаете, совсем другой портрет палача получается — обыкновенный человек, даже хороший… Нормальный… Арестовали папу и через несколько месяцев забрали папиного брата. При Ельцине мне дали его дело, там лежало несколько доносов, один написала тетя Оля… Племянница… Красивая женщина, веселая… Хорошо пела… Она уже была старая, я спросил: "Тетя Оля, расскажи о тридцать седьмом годе…" — "Это был самый счастливый год в моей жизни. Я была влюблена", — ответила она мне… Папин брат не вернулся домой. Пропал. В тюрьме или в лагере — неизвестно. Мне было трудно, но я все-таки задал вопрос, который меня мучил: "Тетя Оля, зачем ты это сделала?" — "Где ты видел честного человека в сталинское время?" (Молчит.) А еще был дядя Павел, который служил в Сибири в войсках НКВД… Понимаете, не существует химически чистого зла… Это не только Сталин и Берия… Это и дядя Юра, и красивая тетя Оля…»
Первое мая. В этот день коммунисты проходят по улицам Москвы многотысячным маршем. Столица снова «краснеет»: красные флаги, красные шарики, красные футболки с серпом и молотом. Несут портреты Ленина и Сталина. Портретов Сталина больше. Плакаты: «В гробу мы видели ваш капитализм!», «Красное знамя — на Кремль!». Обычная Москва стоит на тротуаре, «красная» катит лавиной по проезжей части. Между ними все время идет перепалка, местами доходящая до драк. Полиция бессильна разделить эти две Москвы. А я не успеваю записать все, что слышу…
— Похороните Ленина, причем без почестей.
— Американские лакеи! За что продали страну?
— Дураки вы, братцы…
— Ельцин и его банда украли у нас все. Пейте! Богатейте! Когда-то это кончится…
— Боятся народу прямо сказать, что строим капитализм? Оружие готовы схватить все, даже моя мама-домохозяйка.
— Штыком много чего можно сделать, но сидеть на нем неудобно.
— А я бы буржуинов проклятых танками давил!
— Коммунизм придумал еврей Маркс…
— Спасти нас может только один человек — товарищ Сталин. Его бы нам на два дня… Расстрелял бы их всех — и пусть уходит, ложится.
— И слава тебе, господи! Я всем святым поклонюсь.
— Сталинские сцуки! У вас кровь на руках еще не остыла. Царскую семью зачем убили? Не пожалели даже детей.
— Великую Россию не сделаешь без великого Сталина.
— Засрали народу мозги…
— Я простой человек. Сталин простых людей не трогал. В нашем роду никто не пострадал — все рабочие. Летели головы начальников, а простой человек жил спокойно.
— Красная гебня! Скоро договоритесь до того, что никаких лагерей не было, кроме пионерских. Мой дед был дворником.
— А мой землемером.
— Машинистом…
У Белорусского вокзала начался митинг. Толпа взрывалась то аплодисментами, то криками: «Ура! Ура! Слава!». В конце вся площадь грянула песню на мотив «Варшавянки» — русской «Марсельезы», с новым текстом: «Сбросим с себя либеральные цепи, сбросим кровавый преступный режим». После этого, свернув красные флаги, одни заспешили к метро, другие выстроились в очереди возле киосков с пирожками и пивом. Начались народные гуляния. Плясали и веселились. Старая женщина в красной косынке кружилась и притоптывала вокруг гармониста: «Мы весело пляшем у елки большой. На Родине нашей нам так хорошо! Мы весело пляшем, мы звонко поем, и песенку нашу мы Сталину шлем…». У самого метро меня догнали пьяные частушки: «Отъебися все плохое, приебись хорошее».
Про то, что
нам надо выбирать:
великую историю или банальную жизнь
У пивного ларька всегда шумно. Народ разный. Тут встретишь профессора, работягу, студента, бомжа… Пьют и философствуют. Все о том же — о судьбах России. О коммунизме.
— Я — человек пьющий. Почему я пью? Мне моя жизнь не нравится. Я хочу совершить кульбит немыслимый с помощью алкоголя и каким-то образом перенестись в другое место. И там все будет красиво и хорошо.
— Для меня вопрос стоит более конкретно: где я хочу жить — в великой стране или в нормальной?
— Я любил империю… Мне жизнь после империи скучна. Неинтересна.
— Великая идея требует крови. Сегодня никто не хочет умирать где-то. На какой-то войне. Как в той песне: "Всюду деньги, деньги, деньги. Всюду деньги, господа…" А если вы настаиваете, что у нас есть цель, то какая она? Каждому по "мерседесу" и путевке в Анталию?
— Русскому человеку надо во что-то верить… Верить в светлое, возвышенное. У нас в подкорке заложены империя и коммунизм. Героическое нам ближе.
— Социализм заставлял человека жить в истории… присутствовать при чем-то великом…
— Блять!! Мы такие духовные, мы такие специальные.
— Не было у нас демократии. Какие мы с вами демократы?
— Последнее великое событие в нашей жизни — перестройка.
— Россия может быть только великой или не быть совсем. Нам нужна сильная армия.
— Ну на хрена мне великая страна? Хочу жить в маленькой, такой, как Дания. Без ядерного оружия, без нефти и газа. Чтобы никто меня не бил револьвером по голове. Может, тогда мы тоже научимся тротуары шампунем мыть…
— Коммунизм — непосильная для человека задача… У нас всегда так: то ли конституции хочется, то ли севрюжины с хреном…
— Как я завидую людям, у которых была идея! А мы сейчас живем без идеи. Хочу великую Россию! Я ее не помню, но знаю, что она была.
— Была великая страна с очередью за туалетной бумагой… Я хорошо помню, как пахли советские столовые и советские магазины.
— Россия спасет мир! И сама так спасется!
— Мой отец до девяноста лет дожил. Говорил, что в его жизни ничего хорошего не было, только война. Это все, что мы умеем.
— Бог — это бесконечное, которое есть в нас… Мы сотворены по образу и подобию…
Про все…
«Во мне советского было девяносто процентов… Я не понимала, что происходит. Помню, как выступал по телевидению Гайдар: учитесь торговать… рынок нас спасет… купил на одной улице бутылку минеральной воды и продал ее на другой — это бизнес. Люди слушали с недоумением. Я приходила домой. Закрывала дверь и плакала. У мамы инсульт, так ее все это напугало. Может, они хотели что-то хорошее сделать, но им не хватило сострадания к собственному народу. Никогда не забуду стариков, просящих милостыню, они шеренгами стояли вдоль дороги. Застиранные шапочки, заштопанные пиджачки… Бегу на работу и с работы — боюсь глаза поднять… Работала я на парфюмерной фабрике. Вместо денег выдавали нам духи… косметику…»
«У нас в классе училась бедная девочка, ее родители погибли в автомобильной катастрофе. Она осталась с бабушкой. Весь год ходила в одном и том же платье. Так вот ее никому не было жалко. Как-то быстро стало стыдно быть бедным…»
«О девяностых не жалею… Бурлящее светлое время. Я, которая раньше не интересовалась политикой и не читала газет — пошла баллотироваться в депутаты. Кто были прорабы перестройки? Писатели, художники… Поэты… На первом съезде народных депутатов СССР автографы можно было собирать. Мой муж — экономист, он сходил с ума от этого: "Глаголом жечь сердца людей — это поэты умеют. Революцию вы сделаете. А дальше, дальше — что? Как будете строить демократию? Кто? Теперь понятно, что у вас получится". Смеялся надо мной. Мы из-за этого с ним развелись… Но он оказался прав…»
«Страшно стало, поэтому народ и пошел в храмы. Когда я верил в коммунизм, мне не нужна была церковь. А жена моя ходит со мной из-за того, что в церкви батюшка говорит ей: "Голубушка"».
«Мой отец был честным коммунистом. Я коммунистов не виню, я виню коммунизм. До сих пор не знаю, как мне относиться к Горбачеву… К этому Ельцину… Очереди и пустые прилавки забываются скорее, чем красный флаг над Рейхстагом».
«Мы победили. А кого? Зачем? По телевидению на одном канале идет фильм, где "красные" бьют "белых", а на другом — храбрые "белые" бьют "красных". Шизофрения!»
«Все время говорим о страдании… Это наш путь познания. Западные люди кажутся нам наивными, потому что они не страдают, как мы, у них есть лекарство от любого прыщика. Зато мы сидели в лагерях, в войну землю трупами завалили, голыми руками гребли ядерное топливо в Чернобыле… И теперь сидим на обломках социализма. Как после войны. Мы такие тертые, мы такие битые. У нас свой язык… Язык страдания…
Пробовал заговорить об этом со своими студентами… Смеялись мне в лицо: "Мы не хотим страдать. Для нас жизнь — это что-то другое". Ничего еще не поняли о нашем недавнем мире, а живем в новом. Целая цивилизация — на свалке…»
Из главы
«Десять историй в красном интерьере»
О красоте диктатуры
и тайне бабочки в цементе
Елена Юрьевна С. —
секретарь райкома партии, 49 лет
Ждали меня вдвоем — сама Елена Юрьевна, с которой мы договаривались о встрече, и ее московская подруга Анна Ильинична М , приехавшая погостить. Она тут же включилась в разговор: «Давно хочу, чтобы кто-то объяснил мне, что с нами происходит». Ничего в их рассказах не совпадало, кроме знаковых имен: Горбачев, Ельцин… Но у каждой был свой Горбачев, и свой Ельцин. И свои девяностые.
Елена Юрьевна:
— Разве уже надо рассказывать о социализме? Кому? Еще все — свидетели. Честное слово, удивлена, что вы ко мне пришли. Я — коммунистка… номенклатура… Нам же сейчас не дают слова… затыкают рот. Ленин — бандит, Сталин… Мы все преступники, хотя на моих руках нет ни капли крови. Но на нас клеймо, на всех…
Может быть, через пятьдесят или сто лет о той нашей жизни, которая называлась социализмом, будут писать объективно. Без слез и проклятий. Начнут раскапывать, как древнюю Трою. Недавно вообще хорошо сказать о социализме было нельзя. На Западе после крушения СССР поняли, что марксистские идеи не кончились, их надо развивать. Не молиться на них. Маркс не был там идолом, как у нас. Святым! Сначала мы его боготворили, а потом предали анафеме. Все перечеркнули. Наука тоже принесла человечеству неисчислимые бедствия. Давайте тогда истреблять ученых! Проклянем отцов атомной бомбы, а еще лучше — начнем с тех, кто порох изобрел! С них… Разве я не права? (Я не успеваю ответить на ее вопрос.) Правильно… правильно, что из Москвы выбрались. В Россию, можно сказать, приехали. По Москве когда гуляешь, кажется, что и мы Европа: роскошные машины, рестораны… Золотые купола блестят! А вы послушайте, о чем у нас люди говорят в провинции… Россия — это не Москва, Россия — это Самара, Тольятти, Челябинск… жопинск какой-нибудь… Что на московских кухнях можно узнать о России? На тусовках? Бла-бла-бла… Москва — столица какого-то другого государства, а не того, что за кольцевой дорогой. Туристический рай. Москве не верьте…
К нам приезжают и сразу: ну, это совок. Люди живут очень бедно даже по российским меркам. Ругают богатых, злятся на всех. Ругают государство. Считают, что их обманули, никто им не говорил, что будет капитализм, они думали, что социализм начнут исправлять. Ту жизнь, которую все знали. Советскую. Пока они на митингах драли глотки: «Ельцин! Ельцин!» — их обобрали. Без них разделили заводы и фабрики. И нефть, и газ — то, что как говорится, от Бога. Но это только сейчас поняли. А в девяносто первом все в революцию пошли. На баррикады. Хотели свободы, а что получили? Ельцинскую… бандитскую революцию… Сына моей подруги чуть не убили за социалистические идеи. Слово «коммунист» было оскорблением. Свои пацаны во дворе чуть парня не убили. Знакомые. Сидели в беседке с гитарами и разговаривали: скоро, мол, пойдем стенкой на коммунистов, вешать будем их на фонарях. Мишка Слуцер — папа его у нас в райкоме работал — он мальчик начитанный, процитировал им английского писателя Честертона: «человек без утопии гораздо более страшен, чем человек без носа…». И его за это — ботинками… сапогами… «А, жиденыш! Кто революцию в семнадцатом году делал?» Я помню этот блеск в глазах людей в начале перестройки, никогда его не забуду. Коммунистов готовы были линчевать, отправлять по этапу… В мусорныx контейнерах валялись книги Маяковского, Горького… Сдавали на макулатуру сочинения Ленина. Я подбирала… да! Вот! Я ни от чего не отрекаюсь! Ничего не стыжусь! Не меняла масть и не перекрашивалась из красного цвета в серый. Есть такие люди: «красные» придут — они радостно встречают «красных», «белые» придут — они радостно встречают «белых». Кульбиты совершались потрясающие: вчера — коммунист, сегодня — ультрадемократ. На моих глазах «честные» коммунисты превращались в верующих и либералов. А я люблю и никогда не разлюблю слово «товарищ». Хорошее слово! Совок? Прикусите язык! Советский человек был очень хороший человек, он мог поехать за Урал, в пустыню — ради идеи, а не за доллары. Не за чужие зеленые бумажки. Днепрогэс, Сталинградская битва, выход в открытый космос — это все он. Великий Совок! Мне до сих пор приятно писать — СССР. Это была моя страна, а сейчас я живу не в своей стране. В чужой стране я живу.
Советской я родилась… Наша бабушка не верила в Бога, но верила в коммунизм. А наш папа до самой смерти ждал, что социализм вернется. Уже пала Берлинская стена, развалился Советский Союз, а он все равно ждал. Навеки разругался со своим лучшим другом, когда тот назвал флаг красной тряпкой. Наш красный флаг! Кумачовый! Папа был на финской войне, за что они воевали, он так и не понял, но надо было идти, и он пошел. Об этой войне молчали, называли ее не войной, а финской кампанией. Но папа нам рассказывал… Тихо. Дома. Редко, но вспоминал. Когда выпьет… Пейзаж его войны — зимний: лес и метровой высоты снег. Финны воевали на лыжах, в белых маскхалатах, появлялись везде неожиданно, как ангелы. «Как ангелы» — это папины слова… Могли за ночь вырезать заставу, целую роту. Мертвые… В папиных воспоминаниях мертвые всегда лежали в лужах крови, из сонного человека крови выходит очень много. Крови было столько, что она проедала метровый снег. После войны папа не мог зарезать даже курицу. Кролика. Сильно расстраивался от вида любого убитого животного и теплого запаха крови. Он боялся больших деревьев с густой кроной, на таких деревьях обычно прятались финские снайперы, их называли «кукушками». (Молчит.) Хочу добавить… От себя… После Победы наш городок утопал в цветах, это буйство какое-то было. Самый главный цветок — георгины, его клубни надо было зимой сохранять, чтобы не замерзли. Боже упаси! Их укутывали, укладывали, как будто это маленький ребенок. Цветы росли возле домов, за домами, у колодцев и вдоль заборов. После страха особенно хочется жить, радоваться. А потом цветы исчезли, сейчас этого уже нет. А я помню… Вспомнила сейчас… (Молчит.) Папа… Провоевал наш папа всего полгода и попал в плен. Как он попал в плен? Они наступали по замерзшему озеру, а артиллерия противника била по льду. Мало кто доплывал до берега, а те, кто доплывал, они уже были без сил и без оружия. Полуголые. Финны им тогда протягивали руки. Спасали. Кто-то хватался за эту руку, а кто-то… Было много таких, кто не принимал помощь от врага. Их так учили. А папа ухватился за чью-то руку, его вытащили. Я хорошо помню папино удивление: «Они дали мне шнапса, чтобы я согрелся. Одели в сухое. Смеялись и хлопали по плечу: "Живой, Иван!"» Папа раньше никогда не видел врагов вблизи. Не понимал, почему они радуются…
В сороковом году закончилась финская кампания… Советских военнопленных обменяли на финнов, которые находились у нас в плену. Навстречу друг другу они шли колоннами. Финнов, когда они поравнялись со своими, стали обнимать, жать им руки… Наших встретили не так, их встретили как врагов. «Братцы! Родненькие!» — кинулись они к своим. — «Стоять! Шаг в сторону — стреляем!» Колонну оцепили солдаты с овчарками и повели в специально приготовленные бараки. Вокруг бараков — колючая проволока. Начались допросы… «Как ты попал в плен?» — спросил следователь папу. — «Меня финны вытащили из озера». — «Ты — предатель! Ты спасал свою шкуру, а не Родину». Папа тоже считал, что он виноват. Их так учили… Не было никакого суда. Вывели всех на плац и зачитали перед строем приказ: шесть лет лагерей за измену Родине. Отправили в Воркуту. Там они строили железную дорогу в вечной мерзлоте. Бог мой! Сорок первый год… Немцы уже под Москвой… А им не говорили, что война началась — они же враги, будут радоваться. Уже вся Беларусь под немцами. Взят Смоленск. Когда они узнали об этом, сразу все захотели на фронт, писали письма начальнику лагеря… Сталину… Им отвечали: вы, мол, сволочи, работайте на победу в тылу, на фронте нам предатели не нужны. И они… папа… я от папы это слышала… Они все плакали… (Молчит.) Вот с кем бы вам встретиться… Но папы уже нет. Лагерь ему жизнь укоротил. И перестройка. Он очень страдал. Не понимал, что случилось. Со страной, с партией. Наш папа… В лагере за шесть лет он забыл, что такое яблоко и кочан капусты… простыня и подушка… Три раза в день им давали баланду, буханка хлеба — на двадцать пять человек. А спали — под голову полено, вместо матраца — доски на полу. Наш папа… Странный он был, не такой папа, как у других… Не мог ударить коня или корову, пнуть ногой собаку. Мне всегда было папу жалко. А другие мужчины над ним смеялись: «Ну какой ты мужик? Баба!» Мама плакала, что он… ну что он не такой, как все. Возьмет в руки кочан капусты и разглядывает… Помидор… Первое время вообще молчал, ничем с нами не делился. Лет через десять заговорил. Не раньше… да… Одно время в лагере он возил мертвых. За день собиралось десять-пятнадцать трупов. Живые возвращались в бараки пешком, а мертвые — на санях. С мертвецов им приказывали снимать одежду, и мертвецы лежали на санях голые, как тушканчики. Это я говорю папиными словами… Сбивчиво у меня получается… Из-за чувств… волнуюсь, да… Первые два года в лагере никто из них не верил, что выживет; о доме вспоминали те, у кого был срок пять-шесть лет, а у кого срок десять-пятнадцать лет, о доме молчали. Никого они не вспоминали: ни жен, ни детей. Ни родителей. «Если начнешь вспоминать, не выживешь», — папины слова. А мы его ждали… «Вот папа вернется… и меня не узнает…», «Наш папочка…». Хотелось лишний раз произнести это слово — «папа». И он вернулся. Бабушка увидела возле калитки человека в солдатской шинели: «Солдатик, кого вы ищете?» — «Мама, ты меня не узнала?» Бабушка где стояла, там и упала. Так папа вернулся… Весь был обмороженный, ноги и руки он никогда не мог согреть. Мама? Мама говорила, что папа вернулся после лагеря добрым, а она боялась… ее пугали… что оттуда возвращаются злыми. А наш папа хотел радоваться жизни. На все случаи у него была поговорка: «Мужайся — худшее еще впереди».
Забыла… Забыла, где это происходило… в каком месте? В пересылочном лагере, что ли? На четвереньках по большому двору ползали и ели траву. Дистрофики, пеллагрики. При папе нельзя было ни на что пожаловаться, он знал: «Чтобы выжить, человеку надобно три вещи — хлеб, лук и мыло». Всего три вещи… всего… Этих людей уже нет, наших родителей… Если кто остался, то их надо в музей, под стекло, руками не трогать. Сколько они всего перенесли! Когда папу реабилитировали, ему выдали две солдатские зарплаты за все страдания. Но у нас в доме очень долго висел большой портрет Сталина. Очень долго… я это хорошо помню… Жил папа без обиды, он считал, что это время было такое. Жестокое время. Строили сильную страну. И построили, и победили Гитлера! Папины слова…
Я росла серьезной девочкой, настоящей пионеркой. Теперь у всех такое мнение, что раньше в пионерскую организацию загоняли. Никуда не загоняли. Все дети мечтали быть пионерами. Ходить вместе. С барабаном, с горном. Петь пионерские песни: «Край родной, навек любимый, где найдешь еще такой!», «У власти орлиной орлят миллионы, и нами гордится страна…» На нашей семье все-таки было это пятно, что папа сидел, мама боялась, что меня не примут в пионеры или не сразу примут. А мне хотелось быть со всеми. Обязательно, да… «Ты за кого: за луну или за солнце?» — устраивали мне допрос мальчишки в классе. Тут надо быть начеку! «За луну». — «Правильно! За советскую страну». А скажешь «За солнце» — «За проклятого японца». Засмеют, задразнят. Клялись мы друг другу так: «честное пионерское» или «честное ленинское». Самая большая клятва — «честное сталинское слово». Родители знали, если я сказала «честное сталинское», я не обманываю. Бог мой! Вспоминаю не Сталина, а вспоминаю нашу жизнь… Я записалась в кружок и училась играть на аккордеоне. Маму за ударную работу наградили медалью. Не одни только мерзости были… и казарменная жизнь… В лагере папа часто видел образованных людей. Больше нигде он таких интересных людей не встречал. Некоторые из них писали стихи, и они чаще выживали. Как и священники, те молились. И папа хотел, чтобы все его дети получили высшее образование. Мечта его. Мы все — нас четверо детей — окончили институты. Но он научил нас и ходить за плугом, и косить траву. Я умею подать на воз сено, уложить стог. «Все может пригодиться», — считал папа. Он был прав.
Мне сейчас хочется вспоминать… Я хочу понять то, что прожито. Не только свою жизнь, а нашу… советскую… Я не в восторге от собственного народа. И от коммунистов тоже, и от наших коммунистических лидеров. Сегодня особенно. Все измельчали, обуржуазились, все хотят хорошо, сладко хотят жить. Потреблять и потреблять. Ухватить! Коммунисты тоже уже не те. У нас есть коммунисты с годовым доходом в сотни тысяч долларов. Миллионеры! Квартира в Лондоне… дворец на Кипре… Что это за коммунисты? В чем же их вера? Спросишь — как на дурочку посмотрят. «Не рассказывайте нам советские сказки. Вот этого не надо». Разрушили такую страну! Распродали по бросовым ценам. Нашу Родину… Чтобы кто-то мог ругать Маркса и ездить по европам. Время такое же страшное, как и при Сталине… Я отвечаю за свои слова! Напишете это? Не верю… (И я вижу — не верит.) Уже нет ни райкомов, ни обкомов. Расстались с советской властью. А что получили? Ринг, джунгли… Власть воров… Хватали — кто быстрее, пирог большой. Бог мой! Чубайс… «прораб перестройки»… теперь он хвастается, лекции по всему миру читает. Мол, в других странах капитализм складывался столетиями, а у нас за три года. Действовали хирургическим методом… А если кто-то наворовал, то и слава богу, может, их внуки будут порядочными людьми. Бррр! И это демократы… (Молчит.) Американский костюмчик примеряли, слушали дядю Сэма. А американский костюмчик не налазит. Криво сидит. Вот! Не за свободой побежали, а за джинсами… за супермаркетами… Купились на яркие упаковки… Теперь и у нас в магазинах полно всего. Изобилие. Но горы колбасы никак не связаны со счастьем. Со славой. Был великий народ! Сделали из него торгашей и мародеров… лабазников и менеджеров…
Пришел Горбачев… Заговорили о возвращении ленинских принципов. Общее
воодушевление. Возбуждение. Народ давно ждал перемен. В свое время
поверили Андропову… Ну кагэбист,
да… Как вам объяснить? КПСС уже не боялись. Возле пивного ларька мужики могли
партию обматерить, а кагэбэ
— никогда… Вы что! В памяти сидело… Знали, что
железной рукой, каленым железом, ежовой рукавицей… эти ребята наведут порядок.
Не хочется повторять банальные вещи, но Чингисхан гены нам испортил…
и крепостное право… Привыкли, что бить всех надо,
без битья ничего не получится. Андропов с этого и начал —
с закручивания гаек. Все разболтались: в рабочее время ходили
в кино, в баню, бегали по магазинам. Чаи распивали. Милиция стала
рейды проводить, облавы. Проверяли документы и хватали прогульщиков прямо
на улицах, в кафе, в магазинах и сообщали на работу. Штрафовали,
увольняли. Но Андропов тяжело болел. Быстро умер. Мы их хоронили, хоронили.
Брежнев, Андропов, Черненко… Самый популярный анекдот
до Горбачева: «Передаем сообщение ТАСС. Вы будете сильно смеяться, но умер
очередной Генеральный секретарь ЦК КПСС…» Ха-ха-ха… Народ на своих кухнях
смеялся, а мы на своих. На пятачке свободы. Кухонная болтовня… (Смеется.)
Отлично помню, как во время разговоров включали громко телевизор или радио.
Целая наука. Учили друг друга, как ухитриться, чтобы гэбистам,
прослушивающим телефонные разговоры, ничего не было слышно: прокручиваешь диск
— старые телефоны были с дырочками для цифр — вставляешь в одну из
них карандаш и фиксируешь… можно пальцем держать, но палец же устает… Наверное, вас тоже учили? Помните? Надо что-нибудь
«секретное» сказать, отходили на два-три метра от телефона, от трубки. Стукачество, прослушка — это было
везде, во всем обществе сверху и донизу, и мы в райкоме гадали:
кто у нас стукач? Как потом выяснилось, подозревала я
невинного человека, а доносчик был не один, их было несколько. Вот на этих
я никогда бы не подумала… Одна из них — наша уборщица.
Приветливая, добрая женщина. Несчастная.
Муж — пьяница. Бог мой! Сам Горбачев… генеральный секретарь ЦК КПСС… Читала в одном его интервью, как во время конфиденциальных бесед у себя в кабинете он делал то же самое — включал телевизор на всю громкость или радио. В общем, азбука. Приглашал для серьезных разговоров на свою дачу за город. И они там… Там они выходили в лес, гуляли и разговаривали. Птички не донесут… Все чего-то боялись, боялись и те, кого боялись. Я боялась.
Последние советские годы… Что я помню? Чувство стыда не покидало. За обвешенного орденами и «звездами» Брежнева и за то, что Кремль в народе прозвали комфортабельным домом престарелых. За пустые прилавки. Планы выполняем и перевыполняем, а в магазинах ничего нет. Где наше молоко? Мясо? Я и теперь не понимаю, куда это все девалось. Молоко кончалось через час после того, как открывались магазины. С обеда продавцы стояли возле чисто вымытых лотков. На полках — трехлитровые банки березового сока и пачки соли, почему-то всегда мокрые. Килька в банках. Все! Выбросят в продажу колбасу — ее разметут в момент. Сосиски и пельмени — деликатес. В райкоме все время что-то делили: этому заводу — десять холодильников и пять шуб, а этому колхозу — два югославских мебельных гарнитура и десять польских женских сумочек. Кастрюли и женское белье делили… колготки… Такое общество могло держаться только на страхе. На чрезвычайке — побольше стрелять и побольше сажать. Но социализм с Соловками и Беломорканалом кончился. Нужен был какой-то другой социализм.
Перестройка… Был момент, когда люди снова потянулись к нам. Вступали в партию. Большие у всех ожидания. Все тогда были наивные — левые и правые, коммунисты и антисоветчики. Все — романтики. Сегодня за это стыдно, за ту свою наивность. Молятся на Солженицына. Великий старец из Вермонта! Не один Солженицын, многие уже понимали, что так, как мы живем, жить нельзя. Заврались. И коммунисты — верите вы мне или нет? — тоже это понимали. Среди коммунистов было немало умных и честных людей. Искренних. Я лично знала таких людей, особенно часто они встречались в провинции. Как мой отец… Отца не приняли в партию, он пострадал от партии, но он ей верил. Верил партии и стране. Каждое утро у него начиналось с того, что он открывал газету «Правда» и прочитывал ее от и до. Коммунистов без партбилетов было больше, чем с партбилетами, они душой были коммунисты. (Молчит.) На всех демонстрациях несли лозунг «Народ и партия — едины!». Эти слова — не выдумка, это была правда. Я никого не агитирую, я рассказываю, как оно было. Уже все забыли… Многие вступали в партию по совести, а не только из-за карьеры или из прагматических соображений: если я беспартийный и украду — меня посадят, если я вступлю в партию и украду — меня выгонят из партии, но не посадят. Я негодую, когда о марксизме отзываются презрительно, с насмешкой. Скорее его — в мусорный бачок! На свалку! Это великое учение, оно переживет все гонения. И нашу советскую неудачу — тоже. Потому что… есть много причин… Социализм — это не только лагеря, стукачество и железный занавес, это и справедливый, ясный мир: со всеми делиться, слабых жалеть, сострадать, а не подгребать все под себя. Мне говорят: нельзя было купить машину, но ни у кого не было машины. Никто не носил костюмы от Версаче и не покупал дом на Лазурном берегу. Бог мой! Вожди СССР жили на уровне бизнесменов средней руки, до олигархов им не дотянуть. Слабо! Не строили они себе яхт с душем из шампанского. Подумать только! По телевизору передают рекламу: покупайте медные ванны — стоимостью с двухкомнатную квартиру. Для кого они, скажите? Позолоченные дверные ручки… Это — свобода? Маленький, рядовой человек — никто, он — ноль. На дне жизни. А тогда он мог написать в газету, пойти и пожаловаться в райком: на начальника или на плохое обслуживание… на неверного мужа… Были глупости, не отрицаю, но кто сегодня этого простого человека вообще слушает? Кому он нужен? Помните советские названия — улица Металлургов, Энтузиастов… Заводская, Пролетарская… Маленький человек… он был главный… Декларация, ширма, как вы говорите, а сейчас и прятаться никому не надо. Нет денег — пошел вон! Под лавку! Улицы переименовывают: Мещанская, Купеческая, Дворянская… Даже колбасу я видела «Княжескую», а вино «Генеральское». Культ денег и успеха. Выживает сильнейший, с железными бицепсами. Но не все способны идти по головам, вырывать кусок у другого. У одних природа такая, что они не могут, а другим противно.
С ней… (кивает в сторону подруги) спорим, конечно… Она мне доказывает, что для истинного социализма требуются идеальные люди, а их нет. Идея — это бред… сказка… Наш человек уже ни за что не поменяет свою потрепанную иномарку и паспорт с шенгенской визой на советский социализм. А я верю в другое: человечество идет в сторону социализма. К справедливости. Другого пути нет. Посмотрите на Германию… Францию… Есть шведский вариант. А какие ценности у русского капитализма? Презрение к «людишкам»… К тем, у кого нет миллиона, нет «мерседеса». Вместо красного флага — Христос воскрес! И культ потребления… Человек засыпает с мыслью не о чем-то таком высоком, а о том, что он сегодня чего-то не купил. Вы думаете, что страна развалилась, потому что узнали правду о ГУЛАГе? Так думают те, кто книги пишет. А человек… нормальный человек историей не живет, он живет проще: влюбился, женился, дети родились. Дом построил. Страна пропала из-за дефицита женских сапог и туалетной бумаги, из-за того, что апельсинов не было. Этих джинсов проклятых! Теперь наши магазины похожи на музеи. На театры. И меня хотят убедить, что тряпки от Версаче и Армани — это все, что необходимо человеку. Ему этого достаточно. Жизнь — это финансовые пирамиды и векселя. Свобода — это деньги, а деньги — свобода. А наша жизнь копейки не стоит. Ну, это… ну, это… понимаете… Я даже слов не нахожу, как назвать… Мне жалко моих маленьких внучек. Жалко. Им это по телевизору каждый день вбивают в голову. Я не согласна. Я была и остаюсь коммунисткой.
Прерываемся надолго. Неизменный чай, на этот раз с вишневым вареньем, сваренным по собственному рецепту хозяйки.
Восемьдесят девятый год… Я к этому времени уже была секретарем райкома партии. На партработу меня взяли из школы, я преподавала русский язык и литературу. Моих любимых писателей — Толстого, Чехова… Когда предложили — испугалась. Такая ответственность! Но ни минуты не колебалась, был искренний порыв — служить партии. В то лето я приехала домой в отпуск. Обычно украшений не ношу, а тут купила себе какие-то бусы дешевенькие, мама меня увидела: «Ты — как царица». Была мной восхищена… ну не бусами же! Папа сказал: «Никто из нас тебя ни о чем просить не придет. Ты должна быть чистой перед людьми». Родители гордились! Были счастливы! А я… я… что переживала я? Верила ли я партии? Честно отвечу — верила. И сейчас верю. С партийным билетом не расстанусь, что бы ни случилось. Верила ли я в коммунизм? Честно скажу, не буду врать: я верила в возможность справедливого устройства жизни. И сейчас… я уже говорила… верю. Мне надоело слушать рассказы о том, как нам плохо жилось при социализме. Горжусь советским временем! Шикарной жизни не было, но нормальная жизнь была. Была любовь и дружба… платья и туфли… Жадно слушали писателей и артистов, а теперь перестали. Место поэтов на стадионах заняли колдуны и экстрасенсы. Колдунам верят, как в Африке. Наша… советская жизнь… это была попытка альтернативной цивилизации, если хотите. Если с пафосом… Власть народа! Ну не могу успокоиться! Где вы сегодня увидите доярок, токарей или машинистов метро? Нет их — ни на страницах газет, ни на экранах телевизоров, ни в Кремле, когда вручают ордена и медали. Нигде их нет. Везде новые герои: банкиры и бизнесмены, модели и интердевочки… менеджеры… Молодые еще могут приспособиться, а старики умирают молча, за закрытыми дверями. В нищете умирают, в забвении. У меня пенсия — пятьдесят долларов… (Смеется.) И у Горбачева, я читала, пятьдесят долларов… Про нас говорят: «Коммунисты жили в хоромах, ели черную икру ложками. Себе они построили коммунизм». Бог мой! Я вас водила по своим «хоромам» — обычная двухкомнатная квартира, общая площадь — пятьдесят семь метров. Ничего не спрятала: советский хрусталь, советское золото…
— А спецполиклиники и спецпайки, «свои» очереди на получение квартир и казенные дачи… партийные санатории?
— Честно? Было
это… ну было… но больше там… (Поднимает руку вверх.)
А я всегда внизу, самое нижнее звено власти. Внизу, возле людей. Всегда на
виду. Если где-то и было… не спорю… Не отрицаю!
Читала, как и вы, в перестроечных газетах…
что дети секретарей ЦК летали охотиться в Африку. Бриллианты скупали… Все равно не сравнить это с тем, как живут сейчас
«новые русские». С их замками и яхтами. Посмотрите, что понастроили
они вокруг Москвы. Дворцы! Двухметровые каменные заборы, проволока
с электрическим током, видеонаблюдение. Вооруженные охранники. Как
в зоне или на секретном военном объекте. Что, там Билл Гейтс живет,
компьютерный гений? Или Гарри Каспаров, чемпион мира по шахматам? Там живут победители.
Гражданской войны вроде как не было, а победители есть. Там они — за
каменным забором. От кого они прячутся? От народа? Народ думал, что прогонит
коммунистов и наступят прекрасные времена. Райская жизнь. Вместо свободных
людей появились эти… с миллионами и миллиардами… Гангстеры! Стреляют
средь бела дня… Даже у нас одному бизнесмену балкон
разнесли. Никого не боятся. Летают в личных самолетах с позолоченными
унитазами, еще и хвастаются. Сама видела по телевизору…
один показывал свои часы ценой в бомбардировщик.
А другой — мобильник с бриллиантами. И никто! никто не крикнет
на всю Россию, что это стыдно. Мерзко. Когда-то были Успенский
и Короленко. Шолохов написал Сталину письмо в защиту крестьян. Теперь
я хочу… Вы меня спрашиваете, а я хочу у вас спросить:
где наша элита? Почему я читаю каждый день в газетах мнение по любому
поводу Березовского и Потанина, а не Окуджавы… Искандера… Как так случилось, что вы уступили свое место? Свою
кафедру… И первыми побежали к объедкам со
стола олигархов. В услужение. Русская интеллигенция раньше не бегала
и не прислуживала. А теперь никого не осталось — нет никого, кто
скажет про дух, кроме попа. А где перестройщики?
У коммунистов моего поколения было мало общего с Павкой Корчагиным. С первыми большевиками с портфелями и револьверами. От них осталась только военная лексика: «солдаты партии», «трудовой фронт», «битва за урожай». Мы уже не чувствовали себя солдатами партии, мы были служащие партии. Клерки. Существовал такой обряд — светлое будущее: в актовом зале висел портрет Ленина, в углу стояло красное знамя. Обряд… ритуал… Солдаты были уже не нужны, требовались исполнители: «давай-давай», а нет — так «партбилет на стол». Приказали — сделал. Доложил. Партия не военный штаб, а аппарат. Машина. Бюрократическая машина. Гуманитариев на службу брали редко, партия им не доверяла со времен Ленина, который писал об интеллигентском сословии: «не мозг, а говно нации». Таких, как я, было мало. Филологов. Кадры ковали из инженеров, зоотехников, из тех, чья специальность — машины, мясо и зерно, а не человек. Кузницы партийных кадров — сельскохозяйственные институты. Нужны были дети рабочих и крестьян. Из народа. Доходило до смешного: ветеринара, например, могли взять на партийную работу, а врача-терапевта — нет. Не встречала там ни лириков, ни физиков. Что еще? Субординация, как в армии… Подъем наверх медленный, со ступеньки на ступеньку: лектор райкома партии, затем — заведующий парткабинетом… инструктор… третий секретарь… второй секретарь… Я все ступени за десять лет прошла. Это сейчас младшие научные сотрудники и завлабы рулят страной, председатель колхоза или электрик становится президентом. Вместо колхоза — сразу страна! Такое случается только в революцию… (Вопрос — то ли ко мне, то ли к себе.) Не знаю, как назвать то, что произошло в девяносто первом…
Революция или контрреволюция? Никто не пробует даже объяснить, в какой стране мы живем. Какая у нас идея, кроме колбасы? Что строим… Идем вперед — к победе капитализма. Так? Сто лет ругали капитализм: чудовище… монстр… А теперь гордимся, что у нас будет как у всех. Если станем как все, кому мы будем интересны? Народ-богоносец… надежда всего прогрессивного человечества… (Иронично.) О капитализме у всех такое же представление, как недавно о коммунизме. Мечты! Судят Маркса… винят идею… Идея-убийца! А я виню исполнителей. У нас был сталинизм, а не коммунизм. А сейчас ни социализма, ни капитализма. Ни восточной модели, ни западной. Ни империи, ни республики. Болтаемся, как… Помолчу… Сталин! Сталин! Хоронят его… хоронят… А закопать никак не получается. Не знаю как в Москве, а у нас его портреты ставят под ветровое стекло в автомобилях. В автобусах. Дальнобойщики особенно его любят. В мундире генералиссимуса… Народ! Народ! А что народ? Народ сам про себя сказал: из него и дубина, и икона. Как из дерева… Что сделаешь, то и будет… Качается наша жизнь между бараком и бардаком. Сейчас маятник посредине… Полстраны ждет нового Сталина. Вот придет он и наведет порядок… (Опять молчит.) У нас… конечно… в райкоме тоже было много разговоров о Сталине. Партийная мифология. Ее передавали из поколения в поколение. Все любили разговоры о том, как жили при Хозяине… Сталинские порядки были такие: например, заведующим секторами ЦК разносили чай с бутербродами, а лекторам — просто чай. Ввели должность заместителя заведующего сектора. Как быть? Им решили подавать чай без бутербродов, но на белой салфетке. Уже они отмечены… взобрались на Олимп к богам, к героям. Теперь надо протиснуться к месту у корыта… Так было и при Цезаре, и при Петре Первом. И так будет всегда. Полюбуйтесь на своих демократов… Взяли власть и тут же бегом — куда? К кормушке. К рогу изобилия. Кормушка прикончила не одну революцию. На наших глазах… Ельцин боролся с привилегиями и называл себя демократом, а теперь любит, когда его величают царем Борисом. Стал крестным отцом…
Перечитала «Окаянные дни» Ивана Бунина. (Достает с полки книгу. Находит закладку и читает.) «Помню старика рабочего у ворот дома, где прежде были "Одесские Новости", в первый день водворения большевиков. Вдруг выскочила из-под ворот орава мальчишек с кипами только что отпечатанных "Известий" и с криками: "На одесских буржуев наложена контрибуция в 500 миллионов!" — Рабочий захрипел, захлебнулся от ярости и злорадства: "Мало! Мало!"». Вам это ничего не напоминает? Мне… да… Напоминает… Горбачевские годы… первые бунты… Когда народ стал вываливать на площади и требовать — то хлеба, то свободы… то водки и курева… Страх! Инсульты и инфаркты у многих партработников. «В кольце врагов», как партия учила, жили, в «осажденной крепости». К мировой войне готовились… Больше всего боялись ядерной войны, а развала не ждали. Не ждали… никак… Привыкли к майским и октябрьским колоннам, к плакатам: «Дело Ленина переживет века», «Партия — наш рулевой». А тут не колонны, а стихия. Не советский народ, а какой-то другой, незнакомый нам. И плакаты другие: «Коммунистов под суд!», «Раздавим коммунистическую гадину!» Сразу вспомнился Новочеркасск… Информация была закрытая, но мы знали… как при Хрущеве голодные рабочие вышли на улицы… их расстреляли… Тех, кто остался в живых, рассовали по лагерям, до сих пор их родные не знают, где они… А тут… тут уже перестройка… Стрелять нельзя, сажать тоже. Надо разговаривать. А кто из нас мог выйти к толпе и держать речь? Начать диалог… агитировать… Мы были аппаратчики, а не ораторы. Я, например, читала лекции и капиталистов клеймила, негров в Америке защищала. В моем кабинете стояло полное собрание сочинений Ленина… пятьдесят пять томов… Но кто его по-настоящему читал? Пролистывали в институтах перед экзаменами: «Религия — опиум народа» и «всякий боженька есть труположество».
Панический был страх… Лекторы, инструкторы, секретари райкомов и обкомов — все мы боялись выезжать к рабочим на завод, к студентам в общежитие. Пугались телефонных звонков. А вдруг спросят о Сахарове или о Буковском… что отвечать? Враги они советской власти или уже не враги? Как оценивать «Детей Арбата» Рыбакова и пьесы Шатрова? Никакой команды сверху… Раньше тебе сказали — ты выполнил поручение, провел линию партии в жизнь. А тут: бастуют учителя, требуют повышения зарплаты, молодой режиссер в каком-то заводском клубе репетирует запрещенную пьесу… Бог мой! На картонной фабрике рабочие на тачке вывезли за ворота своего директора. Горланили. Били стекла. Ночью зацепили железным тросом и свалили памятник Ленину. Показывали ему кукиши. Партия растерялась… Я помню растерянную партию… Сидели в своих кабинетах за закрытыми шторами. У входа в здание райкома днем и ночью дежурил усиленный наряд милиции. Боялись народа, а народ еще по инерции боялся нас. Потом бояться перестали… Собирались на площади тысячи людей… Плакат запомнила: «Даешь 1917 год! Революцию!». Была потрясена. Пэтэушники какие-то с ним стояли… молодые ребята… Птенцы! Один раз пришли в райком парламентеры: «Покажите свой спецмагазин! У вас там всего полно, а наши дети в голодные обмороки падают на уроках». Никаких норковых шуб и черной икры в нашем буфете они не нашли, но все равно не поверили: «Обманываете простой народ». Все пришло в движение. Зашаталось. Горбачев был слаб. Лавировал. Вроде он за социализм… и капитализма хочется… Больше думал о том, как понравиться в Европе. В Америке. Там ему аплодировали: «Горби! Горби! Ай да Горби!». Заболтал перестройку… (Молчит.)
Социализм умирал на наших глазах. И пришли эти мальчики железные.
Анна Ильинична:
— Это было недавно, но это было в другую эпоху… В другой стране… Там осталась наша наивность, наш романтизм. Доверчивость. Кто-то не хочет об этом вспоминать, потому что неприятно, мы пережили много разочарований. Ну кто сказал, что ничего не изменилось? Библию нельзя было перевезти через границу. Это забыли? В подарок из Москвы я возила родственникам в Калугу муку и макароны. И они были счастливы. Забыли? Никто уже не стоит в очереди за сахаром и мылом. И нет талонов на пальто.
Я полюбила Горбачева сразу! Теперь его проклинают: «Предатель СССР!», «Горбачев продал страну за пиццу!». А я помню наше удивление. Потрясение! Наконец-то у нас нормальный лидер. Не стыдно за него! Друг другу пересказывали, как в Ленинграде он остановил кортеж и вышел к народу, а на каком-то заводе отказался от дорогого подарка. Во время традиционного застолья выпил только стакан чаю. Улыбается. Выступает без бумажки. Молодой. Никто из нас не верил, что советская власть когда-нибудь кончится и в магазинах появится колбаса, а за импортными бюстгальтерами не будут выстраиваться километровые очереди. Привыкли всё по знакомству доставать: подписку на «всемирку», шоколадные конфеты и гэдээровские спортивные костюмы. Дружить с мясником, чтобы купить кусок мяса. Советская власть казалась вечной. Хватит еще на детей и внуков! А она неожиданно для всех кончилась. Теперь ясно, что и сам Горбачев этого не ожидал, он хотел что-то изменить, но не знал — как. Никто не был готов. Никто! Даже те, кто долбил эту стену. Я — рядовой технолог. Не герой, нет… и не коммунистка… Благодаря своему мужу, он — художник, я рано попала в богемную среду. Поэты, художники… Среди нас не было героев, ни у кого не хватило смелости стать диссидентом, отсидеть в тюрьме или в психушке за свои убеждения. Жили с фигой в кармане.
Сидели на кухнях, ругали советскую власть и травили анекдоты. Читали самиздат. Если кто-то доставал новую книгу, он мог прийти в дом к друзьям в любое время суток — даже в два-три часа ночи, все равно это был желанный гость. Я хорошо помню ту ночную московскую жизнь… особенную… Там были свои герои… свои трусы и предатели… Свой восторг! Объяснить это человеку непосвященному невозможно. Прежде всего наш восторг я не могу объяснить. И не могу объяснить другое… Вот это… Ночная наша жизнь… ну совсем она не была похожа на дневную. Ни капли! Утром мы все шли на работу и становились обыкновенными советскими людьми. Как и все остальные. Пахали на режим. Либо ты конформист, либо тебе надо идти в дворники и сторожа, другого способа сохранить себя не было. Возвращались со службы домой… И опять пили водку на кухнях, слушали запрещенного Высоцкого. Ловили сквозь треск глушилок «Голос Америки». Я до сих пор помню этот великолепный треск. Крутили бесконечные романы. Влюблялись, разводились. И многие при этом чувствовали себя совестью нации, считали, что вправе поучать свой народ. А что мы о нем знали? То, что прочитали в «Записках охотника» Тургенева и у наших «деревенщиков». У Распутина… Белова… Я даже своего отца не понимала. Кричала ему: «Папа, если ты не вернешь им свой партбилет, то я с тобой разговаривать не буду». Папа плакал.
У Горбачева было власти больше, чем у царя. Неограниченная власть. А он пришел и сказал: «Так больше жить нельзя». Его знаменитая фраза. И страна превратилась в дискуссионный клуб. Спорили дома, на работе, в транспорте. Из-за разных взглядов семьи распадались, дети ссорились с родителями. Одна моя знакомая так разругалась с сыном и невесткой из-за Ленина, что выгнала их на улицу, они жили зимой за городом на холодной даче. Театры опустели, все сидели дома перед телевизором. Шли прямые репортажи с первого съезда народных депутатов СССР. Целая история, как мы выбирали этих депутатов. Первые свободные выборы! Настоящие! По нашему округу проходили две кандидатуры: какой-то партийный чиновник и молодой демократ, преподаватель университета. Помню и сейчас его фамилию — Малышев… Юра Малышев. Сейчас он, я случайно узнала, занимается агробизнесом — помидорами и огурчиками торгует. А тогда — революционер! Выступал и говорил такую крамолу! Неслыханную! Марксистско-ленинскую литературу называл малолитражной… нафталинной… Шестую статью Конституции требовал отменить, а это статья о руководящей роли КПСС. Краеугольный камень марксизма-ленинизма… Я слушала и не могла себе это представить. Бредятина! Кто даст… позволит тронуть? Все развалится… Это же скрепы… Настолько мы были все зомбированные. Я советского человека выдавливала из себя годами, ведрами вычерпывала. (Молчит.) Наша команда… Нас набралось человек двадцать добровольных помощников, после работы мы обходили квартиры в своем районе и агитировали. Рисовали плакаты: «Голосуй за Малышева!». И представьте себе — он победил! С большим перевесом. Первая наша победа! Потом мы все балдели от прямых репортажей со съезда — депутаты высказывались еще более откровенно, чем мы на кухнях. Или не дальше двух метров от кухни. Все торчали у телевизоров, как наркоманы. Не могли оторваться. Вот сейчас Травкин им даст! Да-а-ал! А Болдырев? Сейчас он… Во молодец!
Неописуемая страсть к газетам и журналам, к периодике больше, чем к книгам. Тиражи «толстых журналов» рванули вверх до миллиона экземпляров. Утром в метро изо дня в день перед глазами одна и та же картина: весь вагон сидит и читает. Те, кто стоят, тоже читают. Обмениваются друг с другом газетами. Незнакомые люди. Мы с мужем выписывали двадцать наименований, одну зарплату полностью тратили на подписку. С работы я бежала скорей домой, чтобы залезть в халат и читать. Недавно умерла моя мама, она говорила: «Я умираю, как крыса на помойке». Ее однокомнатная квартира напоминала читальный зал: журналы, газеты — стопками на книжных полках, в шкафу. На полу и в прихожей. Драгоценный «Новый мир» и «Знамя»… «Даугава»… Всюду — коробки вырезок. Большие коробки. Я отвезла все на дачу. Выбросить жалко, отдать — кому? Макулатура сейчас! А все читано-перечитано. Много подчеркиваний — красным карандашом, желтым. Красным — самое важное. Полтонны, я думаю, у меня лежит. Вся дача забита.
Вера была искренняя… наивная вера… Поверили, что вот сейчас… уже стоят на улице автобусы, которые повезут нас в демократию. Будем жить в красивых домах, а не в серых «хрущевках», построим автобаны вместо раздолбанных дорог, станем все добрыми. Рациональных доказательств этому никто не искал. Их и не было. А зачем? Верили сердцем, а не рассудком. И голосовали на избирательных участках сердцем. Никто конкретно не говорил, что надо делать: свобода — и все. Если ты сидишь в закрытом лифте, то мечтаешь об одном — чтобы лифт открылся. У тебя счастье, когда его открыли. Эйфория! Ты не думаешь о том, что ты сейчас должен что-то делать… ты наконец дышишь полной грудью… Ты уже счастлив! Моя подруга вышла замуж за француза, он работал в московском посольстве. И вот он все время от нее слышал: посмотри, мол, какая у нас, у русских, энергия. «Ты мне объясни, для чего эта энергия?» — спрашивал он у нее. Ни она, ни я не могли ничего ему объяснить. Я ему так и отвечала: бьет энергия — и все. Я видела вокруг себя живых людей, живые лица. Какие все были в то время красивые! Откуда взялись эти люди? Вчера же их еще не было!
Телевизор у нас в доме не выключался… Программу «Новости» смотрели каждый час. У меня только родился сын, я выходила с ним во двор и обязательно брала с собой приемник. Люди собак прогуливали с приемниками. Смеемся теперь над сыном: ты у нас с детства в политике, — а ему это не интересно. Слушает музыку, учит языки. Хочет увидеть мир. Другим живет. Наши дети не похожи на нас. На кого они похожи? На свое время, друг на друга. А мы тогда… Ой-ой! Сейчас Собчак на съезде выступает… Все бросают дела и бегут к экрану. Мне нравилось, что Собчак в каком-то красивом, кажется, вельветовом пиджаке, галстук завязан «по-европейски». Сахаров на трибуне… Значит, у социализма может быть «человеческое лицо»? Вот оно… Для меня это было лицо академика Лихачева, а не генерала Ярузельского. Если я говорила «Горбачев», то мой муж добавлял «Горбачев… и Раиса Максимовна тоже». Первый раз мы увидели жену генсека, за которую было не стыдно. Красивая фигура, хорошо одета. Любят друг друга. Кто-то принес нам польский журнал, где писалось, что Раиса — шик! Как мы гордились! Бесконечные митинги… Улицы утопали в листовках. Кончался один митинг, начинался другой. Люди шли и шли, каждый думал, что он придет туда и получит какое-то откровение. Вот сейчас правильные люди найдут правильные ответы.. Впереди ждала неизвестная жизнь, она всех привлекала. Казалось, что царство свободы уже на пороге…
Но жизнь становилась все хуже. Скоро, кроме книг, ничего уже нельзя было купить. Одни книги на прилавках…
Елена Юрьевна:
Девятнадцатого августа девяносто первого… Приезжаю в райком. Иду по коридору и слышу: во всех кабинетах, на всех этажах включено радио. Секретарша передает просьбу «первого» зайти к нему. Захожу. У «первого» громко работает телевизор, сам он, мрачный, сидит возле приемника, ловит то «Свободу», то «Немецкую волну»… «Би-би-си»… Все, что доступно. На столе список членов Государственного комитета по чрезвычайному положению… ГКЧП… как его потом назовут. «Один Варенников, — говорит он мне, — внушает уважение. Все-таки боевой генерал. Воевал в Афганистане». Заходят второй секретарь… заведующий орготделом… Начинается у нас разговор: «Какой ужас! Будет кровь. Зальемся кровью». — «Всех не зальют, а зальют кого надо». — «Давно пора спасать Советский Союз». — «Навалят горы трупов». — «Ну все, Горбач допрыгался. Наконец-то нормальные люди, генералы, придут к власти. Бардак кончится». «Первый» объявил, что утреннюю планерку решил не проводить — о чем докладывать? Никаких указаний не поступило. При нас он позвонил в милицию: «Что у вас слышно?» — «Ничего». Еще поговорили о Горбачеве — то ли болен, то ли арестован. Все больше склонялись к третьему варианту — удрал с семьей в Америку. А куда же еще?
Так весь день и просидели у телевизоров и телефонов. Тревожно: чья там, наверху, возьмет? Ждали. Я вам честно скажу, ждали. Все это немного напоминало свержение Хрущева. Мемуаров-то уже начитались… Разговоры, разумеется, об одном… Какая свобода? Свобода нашему человеку — как мартышке очки. Никто не знает, что с ней делать. Все ларечки эти, базарчики… ну не лежит к ним душа. Я вспомнила, как пару дней назад встретила своего бывшего водителя. Такая история… К нам в райком парень попал сразу после армии. По какому-то крупному блату. Был страшно доволен. Но начались перемены, разрешили кооперативы, и он от нас ушел. Занялся бизнесом. Я с трудом его узнала: стриженный наголо, кожаная куртка, спортивный костюм. Это у них, как я поняла, униформа такая. Похвастался, что за один день зарабатывает больше, чем первый секретарь райкома партии за месяц. Бизнес беспроигрышный — джинсы. Арендовали с другом обычную прачечную и там делают «варенки». Технология простая (голь на выдумки хитра): обыкновенные, банальные джинсы бросают в раствор отбеливателя или хлорки, добавляют туда битый кирпич. Пару часов «варят» — на брюках полосы, разводы, рисунки… Абстракционизм! Просушивают и приклеивают лейбл «Монтана». Меня сразу осенило: если ничего не изменится, они, эти продавцы джинсов, будут скоро нами командовать. Нэпманы! И накормят всех, и оденут, как это ни смешно. В подвалах заводы построят… Так оно и вышло. Вот! Теперь этот парень — миллионер или миллиардер (для меня миллион и миллиард одинаково сумасшедшая сумма), депутат Госдумы. Один дом на Канарах… второй — в Лондоне… При царе в Лондоне жили Герцен и Огарев, теперь они… наши «новые русские»… Джинсовые, мебельные, шоколадные короли. Нефтяные.
В девять вечера «первый» еще раз собрал всех у себя. Докладывал начальник районного КГБ. Рассказал о настроениях среди людей. По его словам, народ поддерживал ГКЧП. Не возмущался. Горбачев всем надоел… Талоны на все, кроме соли… водки нет… Ребята из КГБ побегали по городу и записали разговоры. Перепалки в очередях: «Переворот! Что будет со страной?» — «А что у тебя-то перевернулось? Кровать на месте стоит. Водка — та же». — «Вот и кончилась свобода». — «Ага! Свобода по ликвидации колбасы». — «Кому-то захотелось жвачки. "Мальборо" курить». — «Давно пора! Страна на грани краха!» — «Иудушка Горбачев! Хотел продать Родину за доллары». — «Кровушка потечет…» — «А без крови у нас нельзя…» — «Чтобы спасти страну… партию… нужны джинсы. Красивое женское белье и колбаса, а не танки». — «Хорошей жизни захотели? Хрен вам! Забудьте!» (Молчит.)
Одним словом, народ ждал… как и мы… В партбиблиотеке детективов к концу дня уже не было, все разобрали. (Смеется.) Ленина бы нам всем читать, а не детективы. Ленина и Маркса. Наших апостолов.
Запомнила пресс-конференцию ГКЧП… У Янаева дрожали руки. Сидел и оправдывался: «Горбачев заслуживает всяческого уважения… он — мой друг…» Глаза бегают… испуганные глаза… У меня упало сердце. Не те это люди, которые бы могли… которых ждали… Пигмеи… обыкновенные партаппаратчики… Спасать страну! Спасать коммунизм! Некому спасать… На экране: московские улицы — море людей. Море! На поездах, пригородных электричках народ рванул в Москву. Ельцин на танке. Раздает листовки… «Ельцина! Ельцина!» — скандирует толпа. Триумф! (Теребит нервно край скатерти.) Скатерть вот… китайская… Весь мир заполнен китайскими товарами. Китай — страна, где ГКЧП победил… А где мы? Страна третьего мира. Где те, кто кричал: «Ельцин! Ельцин!»? Они думали, что будут жить как в Америке и Германии, а живут — как в Колумбии. Мы проиграли… проиграли страну… А нас, коммунистов, в то время насчитывалось пятнадцать миллионов! Партия могла… ее предали… На пятнадцать миллионов не нашлось ни одного лидера. Ни одного! А на той стороне лидер был. Был — Ельцин! Бездарно все проиграли! Полстраны ждало, что мы победим. Одной страны уже не было. Уже было — две.
Те, кто называл себя коммунистами, вдруг стали признаваться, что они ненавидели коммунизм с пеленок. Сдавали свои партбилеты… Одни приносили и оставляли партбилеты молча, другие хлопали дверью. Подбрасывали ночью к зданию райкома… Как воры. Проститесь с коммунизмом честно. Нет — тайком. Утром дворники ходили и собирали по двору — партбилеты, комсомольские удостоверения — и приносили нам. Приносили в пакетах, в больших целлофановых мешках… Что с этим делать? Куда сдавать? Команды нет. Сверху — никаких сигналов. Мертвая тишина. (Задумалась.) Такое это было время… люди начали менять все… Абсолютно все. Вчистую. Одни уезжали — меняли родину. Другие меняли убеждения и принципы. Третьи меняли вещи в доме, вещи меняли повально. Старое советское выбрасывали, покупали все импортное… «Челноки» тут же всего навезли: чайники, телефоны, мебель… холодильники… Откуда-то всего появилось навалом. «У меня стиральная машина "Бош"». — «А я купил телевизор "Сименс"». В каждом разговоре звучало: «Панасоник», «Сони»… «Филипс»… Встретила соседку: «Стыдно радоваться немецкой кофемолке… А я счастлива!» Она же только… вот только… ночь стояла в очереди за томиком Ахматовой, теперь с ума сходит от кофемолки. От какой-то ерунды… И с партбилетом расставались — как с ненужной вещью. Трудно было поверить… Но за несколько дней все поменялось. Царская Россия, как читаешь в мемуарах, слиняла за три дня, и коммунизм тоже. За пару дней. В голове не укладывалось… Находились, правда, и такие, кто прятал свои красные книжечки, приберегал на всякий случай. Недавно в одной семье мне достали с антресолей бюст Ленина. Хранят… вдруг еще пригодится… Вернутся коммунисты, они первые нацепят алый бант. (Молчит долго.) У меня на столе лежали сотни заявлений о выходе из партии… Все это в скором времени сгребли и вынесли как мусор. Сгнило на свалке. (Что-то ищет в папках на столе.) Я пару листочков сохранила… Когда-нибудь их попросят у меня для музея. Будут искать… (Зачитывает.)
«…я была преданной комсомолкой… с искренним сердцем вступила в партию. Теперь хочу сказать, что партия больше не имеет никакой власти надо мной…»
«…время ввело меня в заблуждение… Я верила в Великую Октябрьскую революцию. Прочитав Солженицына, я поняла, что "прекрасные идеалы коммунизма" все в крови. Это обман…»
«…меня заставил вступить в партию страх… Ленинские большевики расстреляли моего дедушку, а сталинские коммунисты уничтожили в мордовских лагерях моих родителей…»
«…от своего имени и от имени моего покойного мужа заявляю о своем выходе из партии…»
Это надо было пережить… не сдохнуть от ужаса… В райкоме стояли очереди, как в магазине. Очереди желающих вернуть партбилеты. Ко мне пробилась простая женщина. Доярка. Она плакала: «Что мне делать? Как поступить? В газетах пишут, что партбилеты надо выбрасывать». Оправдывалась она тем, что у нее трое детей, она за них боится. Кто-то распускал слухи, что коммунистов будут судить. Высылать. Уже ремонтируют в Сибири старые бараки… в милицию поступили наручники… кто-то видел, как их сгружали из грузовиков, крытых брезентом. Жуткие вещи, да! Но я запомнила и настоящих коммунистов. Преданных идее. Молодого учителя… Незадолго до ГКЧП его приняли в партию, но билет не успели вручить, он просил: «Вас скоро опечатают. Выпишите мне сейчас партбилет, а то я его никогда не получу». В этот момент люди особенно ярко проявлялись. Пришел фронтовик… Весь в боевых орденах. Иконостас на груди! Вернул он партбилет, который ему вручили на фронте, со словами: «Не хочу быть в одной партии с этим предателем Горбачевым!». Ярко… ярко… люди показывали себя. И чужие, и знакомые. И даже родственники. Раньше встретят: «Ах, Елена Юрьевна!», «Как ваше здоровье, Елена Юрьевна?». А тут увидят издали и переходят на другую сторону улицы, чтобы не поздороваться. Директор лучшей школы в районе… Незадолго до всех этих событий мы проводили у него в школе научную партконференцию по книгам Брежнева «Малая земля» и «Возрождение». Тогда он выступил с блестящим докладом о руководящей роли коммунистической партии в годы Великой Отечественной войны… и лично товарища Брежнева… Я ему вручила грамоту райкома партии. Верный коммунист! Ленинец! Бог мой! Месяца не прошло… Встретил меня на улице и начал оскорблять: «Кончилось ваше время! За все ответите! Первым делом — за Сталина!». Я задохнулась от обиды… Это он — мне! Мне? Мне, у которой отец в лагере сидел… (Несколько минут успокаивается.) Сталина я никогда не любила. Отец простил, а я нет. Я не простила… (Молчит.) Реабилитацию «политических» начали после Двадцатого съезда. После доклада Хрущева… А это… А это уже было при Горбачеве… Меня назначили председателем районной комиссии по реабилитации жертв политических репрессий. Я знаю, что сначала предлагали другим: нашему прокурору и второму секретарю райком партии. Отказались. Почему? Может, побоялись. У нас до сих пор боятся всего, что связано с КГБ. А я ни минуты не колебалась — да, я согласна. У меня отец пострадал. Чего мне бояться? Первый раз повели куда-то в подвал… Десятки тысяч папок… Одно «дело» — два листка, а другое — том. Как в тридцать седьмом году был план… разверстка… по «выявлению и выкорчевке врагов народа», так в восьмидесятые годы по районам и областям спускали цифры по реабилитации. План надо было выполнить и перевыполнить. Стиль сталинский: совещания, накачки, выговоры. Давай-давай… (Качает головой.) Ночами сидела и читала, переворачивала тома. Честно… честно скажу… Волосы становились дыбом… Брат писал на брата, сосед на соседа… Поругались из-за огорода, из-за комнаты в коммуналке. Спел на свадьбе частушку: «Спасибо Сталину-грузину, что обул нас всех в резину». Этого было достаточно. С одной стороны, система кромсала человека, а с другой — люди не жалели друг друга. Человек был готов…
Обычная
коммуналка… Живут вместе пять семей — двадцать семь
человек. Одна кухня и один сортир. Две соседки
дружат: у одной девочке пять лет, а вторая — одинокая. В коммуналках,
обычное дело, следили друг за другом. Подслушивали. Те, у кого комната десять
метров, завидовали тем, у кого она двадцать пять метров. Жизнь… она такая… И вот ночью приезжает «черный ворон»… Женщину, у
которой маленькая девочка, арестовывают. Перед тем, как ее увели, она успела
крикнуть подруге: «Если не вернусь, возьми мою дочку к себе. Не отдавай
в детдом». И та забрала ребенка. Переписали ей вторую комнату…
Девочка стала звать ее мамой… «мамой Аней»… Прошло семнадцать лет… Через семнадцать лет вернулась настоящая мама. Она
целовала руки и ноги своей подруге. Сказки обычно кончаются на этом месте,
а в жизни была другая концовка. Без хэппи-энда. При Горбачеве, когда
открыли архивы, у бывшей лагерницы спросили: «Вы хотите посмотреть свое
дело?» — «Хочу». Взяла она свою папку… открыла… Сверху
лежал донос… знакомый почерк… Соседка… «мама Аня»… написала донос… Вы
что-нибудь понимаете? Я — нет. И та женщина — она тоже не смогла понять.
Пришла домой и повесилась. (Молчит.) Я — атеистка. У меня к Богу
много вопросов… Я помню… Я вспоминаю папины слова:
«Лагерь пережить можно, а людей нет». Еще он говорил: «Умри ты сегодня,
а я завтра, — эти слова я не в лагере первый раз услышал, а от
нашего соседа. От Карпуши…» Карпуша
всю жизнь ругался с родителями из-за наших кур, которые ходили по его
грядкам. Бегал под нашими окнами с охотничьим ружьем… (Молчит. )
Двадцать третьего августа… Арестовали членов ГКЧП. Застрелился министр внутренних дел Пуго… перед этим он застрелил свою жену… Люди радовались: «Пуго застрелился!» Повесился в своем кремлевском кабинете маршал Ахромеев. Еще было несколько странных смертей… Управляющий делами ЦК Николай Кручина выпал из окна пятого этажа… Самоубийства или убийства? Гадают до сих пор… (Молчит.) Как жить? Как выйти на улицу? Вот просто выйти на улицу и кого-нибудь встретить. Я тогда… Уже несколько лет я жила одна. Дочь вышла замуж за офицера, уехала во Владивосток. Муж умер от рака. Вечером возвращалась в пустую квартиру. Я не слабый человек… Но мысли всякие… страшные… они появлялись… Честно скажу… Были, да… (Молчит.) Еще какое-то время мы ходили на работу в райком. Закрывались там в своих кабинетах. Смотрели новости по телевизору. Ждали. На что-то надеялись. Где наша партия? Наша непобедимая ленинская партия! Мир рухнул… Звонок из одного колхоза: мужики с косами и вилами, с охотничьими ружьями — у кого что было, собрались возле конторы защищать советскую власть. «Первый» приказал: «Отправьте людей по домам». Испугались… мы все испугались… А люди были настроены решительно. Я несколько таких фактов знаю. А мы испугались…
И вот… этот день… Позвонили из райисполкома: «Мы обязаны опечатать ваши кабинеты. У вас два часа, чтобы собрать свои вещи». (Не может от волнения говорить.) Два часа… два… Кабинеты опечатывала специальная комиссия… Демократы! Какой-то слесарь, молодой журналист, мать пятерых детей… Я ее уже знала по митингам. По письмам в райком… в нашу газету… Жила она с большой семьей в бараке. Везде выступала и требовала квартиру. Проклинала коммунистов. Я запомнила ее лицо… Она в этот момент торжествовала… Когда они пришли к «первому», он запустил в них стулом. У меня в кабинете одна из членов комиссии подошла к окну и демонстративно разорвала штору. Чтобы я домой ее не забрала, что ли? Бог мой! Заставили открыть сумочку… Через несколько лет я встретила на улице эту мать пятерых детей. Даже имя ее сейчас вспомнила — Галина Авдей. Я ее спросила: «Получили вы квартиру?» Она погрозила кулаком в сторону здания областной администрации: «И эти подлецы меня обманули». Дальше… Дальше — что? На выходе из здания райкома нас ждала толпа: «Коммунистов — под суд! Теперь их — в Сибирь!», «Взять бы сейчас пулеметы и пройтись по окнам». Оборачиваюсь — за спиной у меня два подвыпивших мужика — это они… про пулемет… Отвечаю: «Только учтите, я буду отстреливаться». Рядом стоял милиционер и делал вид, что он ничего не слышит. Знакомый милиционер.
Все время было чувство… как будто слышу за спиной: у-у-у… Не я одна так жила… В школе к дочке нашего инструктора подошли две девочки из ее класса: «Мы с тобой дружить не будем. Твой папа в райкоме партии работал». — «Мой папа хороший». — «Хороший папа не мог там работать. Мы вчера на митинге были…» Пятый класс… дети… Уже они — гавроши, готовы подносить патроны. Инфаркт у «первого». Он умер в машине «скорой помощи», до больницы не довезли. Я думала, что, как раньше, будет много венков, оркестр, а тут — никого и ничего. Шли за гробом несколько человек… группа товарищей… Его жена заказала, чтобы на памятнике выбили серп и молот и первые строчки советского гимна: «Союз нерушимый республик свободных…». Над ней смеялись. Я все время слышала этот шепот: у-у-у… Думала, что сойду с ума… Незнакомая женщина в магазине: «Ну что, коммуняки, просрали страну!» — мне в лицо.
Что спасало? Спасали звонки… Звонок от подруги: «Если сошлют в Сибирь, ты не бойся. Там красиво». (Смеется.) Была она там в турпоездке. Ей понравилось. Звонок от двоюродной сестры из Киева: «Приезжай к нам. Я дам тебе ключи. Сможешь спрятаться у нас на даче. Тебя там никто не найдет». — «Я — не преступница. Не буду прятаться». Родители звонили каждый день: «Что ты делаешь?» — «Консервирую огурцы». Целыми днями банки кипятила. Закручивала. Не читала газеты и не смотрела телевизор. Читала детективы, одну книжку заканчивала и тут же начинала другую. Телевизор внушал ужас. Газеты тоже.
Долго не могла
устроиться на работу… Все считали, что мы разделили
деньги партии, и у каждого из нас — кусок нефтяной трубы или, на худой
конец, маленькая автозаправка. Нет у меня ни автозаправки, ни магазинчика, ни
киоска. Их теперь «комками» называют. «Комки», «челноки»… Великий русский язык
не узнать: ваучер, валютный коридор… транш МВФ… На
иностранном языке разговариваем. Я вернулась в школу. Перечитываю
с учениками любимого Толстого и Чехова. Как у других? Судьбы у моих
товарищей сложились по-разному… Один наш инструктор
покончил самоубийством… У завпарткабинетом было
нервное расстройство, лежал долго в
больнице. Кто-то стал бизнесменом… Второй секретарь —
директор кинотеатра. А один инструктор райкома — священник. Я с ним
встречалась. Разговаривала. Живет человек вторую жизнь. Позавидовала ему.
Вспомнилось… Я была в художественной галерее… На
одной картине, помню, много-много света — и женщина стоит на мосту.
Смотрит куда-то вдаль… много-много света… Не хотелось
от этой картины уходить. Уйду — и опять вернусь, меня к ней тянет. У
меня тоже могла быть другая жизнь. Не знаю только — какая?
Анна Ильинична:
— Я проснулась от гула… Открываю окно… По Москве! По столице ползут танки и бэтээры. Радио! Скорее включить радио! По радио передавали обращение к советскому народу: «Над Родиной нависла смертельная опасность… Страна погружается в пучину насилия и беззакония… Очистим улицы от преступных элементов… Положим конец смутному времени…». Было непонятно — то ли Горбачев ушел в отставку по состоянию здоровья, то ли его арестовали. Звоню мужу, он на даче. «В стране государственный переворот Власть в руках…» — «Дура! Положи трубку, тебя сейчас заберут». Включаю телевизор. По всем каналам — балет «Лебединое озеро». А у меня перед глазами другие кадры, все мы дети советской пропаганды: Сантьяго в Чили… горит президентский дворец… Голос Сальвадора Альенде… Начались телефонные звонки: в городе полно военной техники, танки стоят на Пушкинской площади, на Театральной… У нас в это время гостила свекровь, она страшно испугалась: «Не выходи на улицу. Я жила при диктатуре, я знаю, что это такое». А я не хочу жить при диктатуре!
После обеда муж вернулся с дачи. Сидели на кухне. Много курили. Боялись прослушки телефона… положили на телефон подушку… (Смеется.) Начитались диссидентской литературы. Наслушались. Теперь вот оно пригодилось… Дали немного подышать, а сейчас все захлопнется. Загонят назад в клетку, вмажут нас снова в асфальт… будем как бабочки в цементе… Вспоминали недавние события на площади Тяньаньмэнь. Как саперными лопатками в Тбилиси разгоняли демонстрацию. Штурм телецентра в Вильнюсе… «Пока мы читали Шаламова и Платонова, — сказал муж, — началась гражданская война. Раньше спорили на кухнях, ходили на митинги, а теперь будем стрелять друг в друга». Настроение было такое… что-то катастрофическое близко… Радио ни на минуту не выключали, крутили-крутили — везде передавали музыку, классическую музыку. И вдруг — чудо! Заработало «Радио России»: «отстранен от власти законно избранный Президент… Совершена циничная попытка переворота…». Так мы узнали, что тысячи людей уже вышли на улицу. Горбачев в опасности… Идти или не идти — это даже не обсуждалось. Идти! Свекровь сначала меня отговаривала: подумай, мол, о ребенке, ты сумасшедшая, куда ты попрешься? Я молчала. Ну она видит, что мы собираемся: «Раз вы такие идиоты, то возьмите с собой хотя бы содовый раствор, будете смачивать марлю и прикладывать к лицу в случае газовой атаки». Я приготовила трехлитровую банку этого раствора, порвала одну простыню на куски. Еще мы взяли с собой все, что у нас было из еды, я выгребла из буфета все консервы.
Много людей, как и мы, шли к метро… А кто-то стоял в очереди за мороженым… Покупал цветы. Проходим мимо веселой компании… Ловлю слова: «Если завтра из-за танков не попаду на концерт, то я им этого никогда не прощу». Бежит навстречу мужчина в трусах и с авоськой, а в авоське — пустые бутылки. Поравнялся с нами: «Улицу Строительную — не подскажете?». Я показала ему, где надо свернуть направо, и дальше — прямо. Он: мол, спасибо. Ему все до фени, лишь бы бутылки сдать. А что, в 1917 году было иначе? Одни стреляли, а другие на балах танцевали. Ленин на броневике…
Елена Юрьевна:
— Фарс! Разыграли фарс! Победил бы ГКЧП, сегодня жили бы в другой стране. Если бы Горбачев не струсил… Не выдавали бы зарплату шинами и куклами. Шампунем. Выпускает завод гвозди — гвоздями. Мыло — мылом. Всем говорю: посмотрите на китайцев… У них свой путь. Ни от кого не зависят, никому не подражают. И весь мир сегодня боится китайцев… (Опять ко мне с вопросом.) Я уверена — мои слова вы вычеркнете.
Я обещаю — рассказа будет два. Хочу остаться хладнокровным историком, а не историком с зажженным факелом. Пусть судьей будет время. Время справедливо, но дальнее время, а не близкое. Время, которое уже будет без нас. Без наших пристрастий.
Анна Ильинична:
— Можно над этими днями посмеяться, назвать опереттой. Стеб в моде. А тогда все происходило всерьез. Честно. Все было настоящее, и все мы были настоящими. Безоружные люди стояли перед танками и готовы были умереть. Я сидела на этих баррикадах и видела этих людей, они приехали со всей страны. Какие-то старушки московские, божьи одуванчики, котлетки приносили, теплую картошку, завернутую в полотенце. Подкармливали всех… И танкистов тоже: «Ешьте, мальчики. Только не стреляйте. Неужели будете?» Солдаты ничего не понимали… Когда они открыли люки и вылезли из танков, они обалдели. На улицах — вся Москва! Девчонки взбирались к ним на броню, обнимали, целовали. Угощали булочками. Солдатские матери, у которых сыновья погибли в Афганистане, плакали: «Наши дети погибли на чужой земле, а вы что — приехали на своей земле умирать?» Какой-то майор… Когда его окружили женщины, у него сдали нервы, он кричал: «Да я сам отец. Я не буду стрелять! Клянусь вам — не буду! Против народа — не пойдем!» Там была масса смешных вещей и трогательных до слез. Вдруг крики в толпе: «Есть ли у кого-нибудь валидол, человеку здесь плохо». Тут же нашелся валидол. Стояла женщина с ребенком в коляске (видела бы это моя свекровь!), она достала пеленку, чтобы нарисовать на ней красный крест. Чем? «У кого есть помада?» Ей стали бросать дешевые помады и ланкомовские… «Кристиан Диор»… «Шанель»… Никто это не снял, не запечатлел в подробностях. Жаль. Очень. Стройность события, его красивость… они появляются потом, вот эти знамена и музыка… и все отливается в бронзу… А в жизни все раздроблено, грязно и лилово: люди сидели всю ночь у костра прямо на земле. На газетах и листовках. Голодные, злые. Матерились и выпивали, но пьяных не было. Кто-то привозил колбасу, сыр, хлеб. Кофе. Говорили, что это кооператоры… бизнесмены… Один раз я даже видела несколько банок красной икры. Икра исчезла у кого-то в кармане. Сигареты раздавали тоже бесплатно. Рядом со мной сидел парень в зэковских наколках. Тигр! Рокеры, панки, студенты с гитарами. И профессора. Все были вместе. Народ! Это был мой народ! Я встретила там своих друзей из института, которых не видела лет так пятнадцать, если не больше. Кто-то жил в Вологде… кто-то в Ярославле… Но они сели в поезд и приехали в Москву! Защищать что-то важное для всех нас. Утром мы забрали их к себе домой. Помылись, позавтракали и вернулись назад. На выходе из метро каждому уже давали кусок арматуры или камень. «Булыжник — оружие пролетариата», — смеялись мы. Строили баррикады. Переворачивали троллейбусы, пилили деревья.
Уже стояла трибуна. Над трибуной повесили плакаты: «Хунте — нет!», «Народ — не грязь под ногами». Выступавшие говорили в мегафон. Начинали они свои выступления нормальными словами — и простые люди, и известные политики. Через пару минут нормальных слов уже никому не хватало, и тогда начинали крыть матом. «Да мы этих мудаков…» И мат! Хороший русский мат! «Кончилось их время…» И — великий, могучий русский язык! Мат как боевой клич. И это было понятно всем. Соответствовало моменту. Минуты такого подъема! Такой силы! Старых слов не хватало, а новые еще не родились… Все время ждали штурма. Тишина, особенно ночью, стояла невероятная. Все жутко напряжены. Тысячи людей — и тишина. Помню запах бензина, разливаемого в бутылки. Это был запах войны…
Там стояли хорошие! Там стояли отличные люди! Сейчас много про водку пишут и наркотики. Мол, какая это революция? Пьяные и наркоманы пошли на баррикады. Вранье! Все честно пришли умирать. Мы знали, что эта машина перемалывала людей в песок семьдесят лет… никто не думал, что она так легко сломается… Без большой крови… Слухи: мост заминировали, скоро пустят газ. Кто-то из студентов медицинского института объясняет, как вести себя при газовой атаке. Обстановка менялась каждые полчаса. Страшная новость: трое ребят погибли под танком… Но никто не дрогнул, не ушел с площади. Так важно это для твоей жизни, как бы потом все ни сложилось. Сколько бы ни было разочарований. Но это мы пережили… Мы такие — были! (Плачет.) Под утро над площадью: «Ур-ра! Ура!». Снова мат… слезы… крики… По цепочке передали: армия перешла на сторону народа, спецназовцы из отряда «Альфа» отказались участвовать в штурме. Танки уходят из столицы… А когда объявили, что путчистов арестовали, люди бросились обнимать друг друга — это было такое счастье! Наша взяла! Мы отстояли свою свободу. Вместе мы это смогли! Значит, можем! Грязные, промокшие под дождем, долго еще не хотели расходиться по домам. Записывали адреса друг друга. Клялись помнить. Дружить. Милиционеры в метро были очень вежливыми, никогда ни до того, ни после того, я не видела таких вежливых милиционеров.
Мы победили… Горбачев вернулся из Фороса в совершенно другую страну. Люди ходили по городу и улыбались друг другу. Мы победили! Долго меня не покидало это чувство… Я ходила и вспоминала… перед глазами сцены… Как кто-то крикнул: «Танки! Танки идут!» Все взялись за руки и встали в оцепление. Часа два или три ночи. Мужчина рядом со мной достал пачку печенья: «Хотите печенья?» — и все берут у него это печенье. Почему-то хохочем. Хочется печенья… хочется жить! Но я… до сих пор… Я счастлива, что там была. С мужем, с друзьями. Тогда все были еще очень искренние. Жаль нас тех… что мы уже не такие… Особенно раньше было жаль.
Прощаясь, спрашиваю у них: как им удалось сохранить свою, как я узнала, еще университетскую дружбу?
— У нас уговор — не затрагивать эти темы. Не делать друг другу больно. А когда-то мы спорили, рвали отношения. Годами не разговаривали друг с другом. Но это прошло.
— Теперь говорим только о детях и внуках. Что у кого на даче растет.
— Соберутся наши друзья… Тоже ни слова о политике. Каждый своим путем пришел к этому. Живем вместе: господа и товарищи. «Белые» и «красные». Но никто уже не хочет стрелять. Хватит крови.
О другой
библии и других верующих
Василий Петрович Н. —
член коммунистической партии с 1922 года, 87 лет
— Ну да… хотел… Врачи вернули оттуда… Разве они знают, откуда возвращают? Я, конечно, атеист, но в старости уже ненадежный атеист. Ты один на один с этим… с мыслью, что надо уходить… куда-то… Ну да… другой взгляд… да-а-а… На землю… на песок… Не могу спокойно смотреть на обычный песок. Я давно старый. Сидим с кошкой у окна. (Кошка на коленях. Гладит.) Телевизор включим…
И конечно… Никогда я не думал, что доживу до времен, когда начнут ставить памятники белым генералам. Раньше герои — кто? Красные командиры… Фрунзе, Щорс… А сейчас — Деникин, Колчак… Хотя живы еще те, кто помнит, как колчаковцы нас вешали на фонарях. «Белые» победили… Так получается? А я воевал, воевал, воевал. За что? Строил, строил… Что? Был бы я писателем, сам взялся бы за мемуар. Слушал недавно по радио передачу о своем заводе. Я был первым директором. Обо мне рассказывали, как будто меня уже нет — я умер. А я… я живой… Они представить себе не могли, что я еще здесь… Да! Ну да… (Смеемся втроем. С нами сидит внук. Слушает.) Я чувствую себя забытым экспонатом в музейном запаснике. Пыльным черепком. Великая была империя — от моря до моря, от Заполярья до субтропиков. Где она? Побеждена без бомбы… без Хиросимы… Победила Ее Величество колбаса! Хорошая жратва победила! «Мерседес-бенц». Больше ничего человеку не надо, не предлагайте ему ничего больше. Без надобности. Только хлеба и зрелищ! И это самое большое открытие двадцатого века. Ответ всем великим гуманистам. И кремлевским мечтателям. А мы… мое поколение… у нас были великие планы. Мечтали о мировой революции: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». Построим новый мир, сделаем всех счастливыми. Нам казалось, что это возможно, я искренне верил! Совершенно искренне! (Задыхается от кашля.) Астма замучила. Подождите… (Пауза.) Вот, я дожил… дожил до будущего, о котором мечтали. Умирали ради него, убивали. Крови было много… и своей, и чужой… «Иди и гибни безупречно! Умрешь недаром — дело прочно, когда под ним струится кровь…». «То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть…» (Удивленно.) Помню… не забыл! Не все вытравил из памяти склероз. Не окончательно. Стихи мы учили на уроках политграмоты… Сколько же это лет прошло? Сказать страшно…
Чем я потрясен? Убит чем? Идея растоптана! Коммунизм предали анафеме! Все разлетелось вдребезги! Я — выживший из ума старик. Кровавый маньяк… серийный убийца… Так, выходит? Я слишком долго живу, так долго жить не надо. Нельзя… нет… нельзя… Опасно жить долго. Мое время кончилось раньше моей жизни. Надо умирать вместе со своим временем. Как мои товарищи… Они погибали рано, в двадцать-тридцать лет… Счастливые умирали… С верой! С революций в сердце, как тогда говорили. Я им завидую. Вы не поймете… я им завидую… «Погиб наш юный барабанщик…» Славно погиб! За великое дело! (Задумался.) Я все время жил рядом со смертью, но мало думал о смерти. А этим летом свозили меня на дачу. Я смотрел и смотрел на землю… она живая…
— Смерть и убийство — разве это одно и то же? Вы жили среди убийств.
— (Раздраженно.) За такие вопросы… Быть бы вам лагерной пылью. Север или расстрел — выбор маленький. В мое время таких вопросов не задавали. Не было у нас таких вопросов! Мы… Мы представляли себе справедливую жизнь, без бедных и богатых. Умирали за революцию, умирали идеалистами… бессребрениками… Моих друзей давно нет, я остался один. Нет моих собеседников… По ночам я беседую с мертвыми… А вы? Вы наших чувств и наших слов не знаете: продразверстка, продотряд, лишенец, комбед… пораженец, повторник… Санскритские письмена для вас! Иероглифы! Старость — это, прежде всего, одиночество. Последний знакомый старик в соседнем подъезде умер пять лет назад, а может, и больше… уже семь… Вокруг одни незнакомые люди. Приходят: из музея, из архива… из энциклопедии… Я — справочник… живой архив… А собеседников нет… С кем бы я хотел поговорить? Мог бы с Лазарем Кагановичем… Нас мало уже осталось, а тех, кто не в маразме, еще меньше. Он старше, ему уже девяносто. Читал в газетах… (Смеется. ) В газетах пишут, что старики во дворе отказываются играть с ним в домино. В карты. Гонят: «Душегуб!». И он плачет от обиды. Когда-то железный нарком. Расстрельные списки подписывал, десятки тысяч людей загубил. Тридцать лет был рядом со Сталиным. А на старости лет ему не с кем перекинуться в карты… забить «козла»… Обыкновенные работяги презирают… (Дальше говорит тихо. Не могу разобрать. Улавливаю только несколько слов.) Страшно… жить долго страшно.
…Я не историк и даже не гуманитарий. Правда, одно время работал директором театра, нашего городского театра. На какой участок бросала партия, там и служил. Предан был партии. Жизнь мало помню, помню только работу. Страна была стройплощадкой… домной… Кузницей! Так сейчас не работают. Я спал по три часа в сутки. Три часа… Мы отставали от передовых стран на пятьдесят-сто лет. На целый век. Сталинский план — догнать за пятнадцать-двадцать лет. Знаменитый сталинский скачок. И мы верили — догоним! Сейчас люди ни во что не верят, а тогда верили. Легко верили. Наши лозунги: «Ударим революционными мечтами по индустриальной разрухе!», «Большевики должны овладеть техникой!», «Догоним капитализм!». Я дома не жил… жил на заводе… на стройке. Ну да… В два… в три часа ночи мог зазвонить телефон. Сталин не спал, ложился поздно, и, соответственно, мы не спали. Руководящие кадры. Сверху донизу. Имею два ордена и три инфаркта. Был директором шинного завода, начальником стройтреста, оттуда перекинули на мясокомбинат. Заведовал партархивом. После третьего инфаркта дали театр… Наше время… мое… Великое время! Никто для себя не жил. Поэтому обидно… Брала у меня недавно интервью одна милая барышня. Начала меня «просвещать», в какое страшное время мы жили. Она в книжках читала, а я там жил. Я сам оттуда родом. Из тех лет. И она мне рассказывает: «Вы были рабы. Сталинские рабы». Соплюха! Не был я рабом! Не был! Я сейчас сам не вылезаю из сомнений… Но рабом я не был… У людей каша в голове. Все перемешалось: Колчак и Чапаев, Деникин и Фрунзе… Ленин и царь… Бело-красный салат. Окрошка. Чечетку на гробах отплясывают! Это было великое время! Больше никогда мы не будем жить в такой сильной и большой стране. Я плакал, когда Советский Союз развалился… Нас сразу прокляли. Оклеветали. Победил обыватель. Вошь. Червяк.
Моя Родина —
Октябрь. Ленин… социализм… Я любил революцию! Партия — самое дорогое для меня.
Я семьдесят лет в партии. Партбилет — моя библия. (Декламирует.) «Весь мир
насилья мы разрушим до основанья, а затем мы наш, мы
новый мир построим. Кто был никем, тот станет всем…» Хотели построить Царство
Божие на земле. Красивая, но несбыточная мечта, человек еще к этому не
готов. Не совершенен он. Ну да… Но от Пугачева
и декабристов… до самого Ленина… все мечтали о равенстве и братстве.
Без идеи справедливости будет другая Россия и другие люди. Совсем другая
будет страна. Мы еще не переболели коммунизмом. Не надейтесь. И мир не
переболел. Человек всегда будет мечтать о Городе Солнца. Он еще в шкуре
ходил, в пещере жил, а уже хотел справедливости. Вспомните советские
песни и советские фильмы… Какая там мечта! Вера…
«Мерседес» — это не мечта…
Внук весь разговор будет молчать. Расскажет в ответ на мои вопросы только несколько анекдотов.
Из анекдотов, рассказанных внуком
Тридцать седьмой год… Два старых большевика в камере. Один говорит: «Нет, не доживем мы до коммунизма, но наши дети». Второй: «Бедные наши дети!».
Старый я… давно… Но старость — это тоже интересно. Понимаешь, что человек — животное… животного вдруг обнаруживается много… Это время, как говорила Раневская, когда свечи на именинном пироге обходятся дороже самого пирога, а половина мочи идет на анализы. (Смеется.) Ничего не спасает от старости — ни ордена, ни медали… Не-е-т… Гудит холодильник, стучат часы. Больше ничего не происходит. (Заговорили о внуке. Внук на кухне готовит чай.) Дети пошли… у них только компьютер в голове… В девятом классе этот мой внук, он младший, сказал мне: «Про Ивана Грозного читать буду, а про Сталина не хочу. Надоел твой Сталин!» Ничего не знают, а уже надоел. Проехали! Все проклинают семнадцатый год. «Дураки! — говорят про нас. — Зачем они революцию делали?» А у меня в памяти… Я помню людей с горящими глазами. Сердца наши горели! Никто мне не верит! Но я-то не сошел с ума… Помню… да-а-а… Эти люди ничего не хотели для себя, не было, как теперь, на первом месте — я. Горшок щей… домик… садик… Было — мы. Мы! Мы! Ко мне иногда заходит друг моего сына, профессор университета. За границу ездит, лекции там читает. Ругаемся с ним до хрипоты. Я ему о Тухачевском, а он в ответ: красный командарм тамбовских крестьян газом травил, матросов в Кронштадте вешал. Сначала, говорит, вы постреляли дворян и попов… это в семнадцатом году… а в тридцать седьмом вас самих постреляли… Уже и до Ленина добрались. Ленина я никому не отдам! С Лениным в сердце умру! Сейчас… Подождите… (Сильный кашель. Из-за кашля дальше снова не очень разборчиво.) Раньше строили флот, покоряли космос, а сейчас — особняки, яхты… Честно признаться, часто ни о чем не думаю. Работает или не работает кишечник? — вот что с утра важно. Так жизнь кончается.
…Нам было по восемнадцать-двадцать лет… О чем мы говорили? Говорили о революции и о любви. Мы были фанатики революции. Но много спорили и о популярной в то время книге Александры Коллонтай «Любовь пчел трудовых». Автор защищала свободную любовь, то есть любовь без всего лишнего… «как выпить стакан воды»… Без вздохов и без цветов, без ревности и слез. Любовь с поцелуями и любовными записочками считалась буржуазным предрассудком. Все это настоящий революционер должен был в себе победить. Мы даже проводили собрания на эту тему. Наши взгляды делились: одни — за свободную любовь, но с «черемухой», значит, с чувствами, а другие — без всякой «черемухи». Я был за то, чтобы с «черемухой», хотя бы целоваться. Да! Ну да… (Смеется.) Как раз в это время я влюбился, ухаживал за своей будущей женой. Как ухаживал? Читали вместе Горького: «Буря! Скоро грянет буря! …Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах…» Наивно? Но и прекрасно тоже. Прекрасно, черт возьми! (Смеется по-молодому. И я замечаю, какой он до сих пор красивый.) Танцы… обыкновенные танцы… мы считали мещанством. Устраивали суды над танцами и наказывали тех комсомольцев, которые танцевали, дарили своим девушкам цветы. Я одно время даже был председателем суда над танцами. Из-за этого своего «марксистского» убеждения так и не научился танцевать. Потом каялся. Никогда не мог потанцевать с красивой женщиной. Медведь! Устраивали комсомольские свадьбы. Без свечек, без венцов. Без попов. Вместо икон — портреты Ленина и Маркса. У моей невесты были длинные волосы, так к свадьбе она их обрезала. Красоту мы презирали. Ну конечно, это было неправильно. Как говорится, перегиб… (Снова — кашель. Машет рукой, чтобы я не выключала диктофон.) Ничего-ничего… мне некуда откладывать… Скоро распадусь на фосфор, кальций и прочее. От кого вы еще узнаете правду? Остались одни архивы. Бумажки. Ну да… Я работал в архиве и знаю: бумажки врут еще хуже, чем люди.
О чем я? О любви… о моей первой жене… Когда у нас родился сын, мы назвали его Октябрем. В честь десятой годовщины Великого Октября. Я хотел еще дочку. «Если хочешь от меня второго ребенка, значит, любишь, — смеялась жена. — А как мы назовем нашу девочку?» Мне нравилось имя Люблена, оно складывалось из слов «люблю Ленина». Жена выписала на листочке все свои любимые женские имена: Марксана, Сталина, Энгельсина… Искра… Самые модные тогда. Так этот листочек и остался лежать на столе…
Первого большевика я увидел в своей деревне… Молодой студент в солдатской шинели. Он выступал на площади возле церкви: «Сейчас одни ходят в сапогах, а другие — в лаптях. А когда будет большевистская власть, все станут одинаковыми». Мужики кричали: «А как это?» — «А это настанет такое прекрасное время, когда ваши жены будут носить шелковые платья и туфельки на каблуках. Не будет богатых и бедных. Всем будет хорошо». Моя мама наденет шелковое платье, сестренка туфельки на каблуках. Я буду учиться… Все люди станут жить как братья, все будут равны. Как не полюбить такую мечту! Большевикам поверили бедные люди, неимущие. Молодежь за большевиками пошла. Мы ходили по улицам и кричали: «Долой колокола — на трактора!» Про Бога знали только одно — что Бога нет. Смеялись над попами, рубили дома иконы. Вместо крестных ходов — демонстрации с красными флагами… (Остановился.) Вроде я это уже рассказывал? Склероз… Я старый… давно… Ну да… Марксизм стал нашей религией. Я был счастлив, что живу в одно время с Лениным. Соберемся вместе и поем «Интернационал». В пятнадцать-шестнадцать лет — уже комсомолец. Коммунист. Солдат революции. (Молчит.) Смерти я не боюсь… в моем возрасте… Только неприятно… Мне неприятно по одной причине: кому-то придется с моим телом возиться. Возня с телом… Зашел я один раз в церковь. С батюшкой познакомился. Батюшка: «Надо исповедоваться». Старый я… А есть Бог или нет — скоро и так узнаю. (Смеется.)
Полуголодные, полураздетые… Но субботники у нас круглый год, и зимой тоже. Мороз! У моей жены легкое пальтишко, она беременная. Грузим на станции уголь, дрова, таскаем тачками. Незнакомая девушка, которая работала рядом с нами, спрашивает у жены: «У тебя такое пальтишко летнее. А потеплее нет?» — «Нет». — «Знаешь, а у меня два. Было хорошее пальто, и от Красного креста получила новое. Ты скажи мне свой адрес, я вечером принесу». Вечером она принесла нам пальто, но не старое свое пальто, а новое. Она нас не знала, достаточно было: мы — члены партии, и она — член партии. Мы были как братья и сестры. В нашем доме жила слепая девушка, с детства слепая, и она плакала, если ее не брали на субботники. Пусть она мало поможет, но она попоет с нами песни. Революционные песни!
Мои товарищи… они лежат под каменными плитами… На камнях высечено: член партии большевиков с двадцатого… двадцать четвертого… двадцать седьмого года… И после смерти было важно: какой ты веры? Хоронили партийных отдельно, гроб в красном кумаче. Я помню день смерти Ленина… Как? Ленин умер? Не может быть! Он же святой… (Просит внука и тот снимает с полки и показывает мне маленькие ленинские бюсты. Из бронзы, чугуна, фарфора.) Коллекция собралась. Все подарки. А вчера… По радио передали: у памятника Ленину в центре города отпилили ночью руку. На металлолом… за копейки… Была икона. Бог! Теперь — цветной металл. Продают и покупают на килограммы… А я еще живой… Коммунизм проклят! Социализм уже дрянь! Мне говорят: «Ну кто сегодня всерьез принимает марксизм? Его место в учебниках истории». А кто из вас может сказать, что читал позднего Ленина? Знает всего Маркса? Есть ранний Маркс… и Маркс в конце жизни… То, что сегодня ругают как социализм, никакого отношения к социалистической идее не имеет. Идея не виновата. (Из-за кашля опять неразборчиво. ) Люди потеряли свою историю… остались без веры… О чем ни спросишь — пустота в глазах. Начальники обучились креститься, а свечку, как стакан с водкой, в правой руке держат. Вернули пронафталиненного двуглавого орла… хоругви с иконами… (Вдруг совершенно отчетливо.) Мое последнее желание — напишите правду. Но мою правду… а не свою. Чтобы остался мой голос…
Показывает свои фотографии. Иногда что-то комментирует.
…Привели к командиру. «Сколько тебе лет?» — спросил командир. «Семнадцать», — я соврал. Мне было неполных шестнадцать. Так я стал красноармейцем. Нам выдали обмотки и красные звездочки для шапок. Буденовок не было, а красные звездочки выдали. Что за Красная армия без красных звездочек? Дали винтовки. И мы себя чувствовали защитниками революции. Вокруг — голод, эпидемии. Возвратный тиф… брюшной тиф… сыпняк… А мы — счастливые…
…Из разбитого помещичьего дома кто-то вытащил пианино… Стоит в саду, мокнет под дождем. Пастушки подгонят коров поближе и играют на нем палками. Усадьбу по пьянке сожгли. Разграбили. А кому из мужиков нужно пианино?
…Взорвали церковь… До сих пор в ушах крик старух: «Деточки, не делайте этого!». Умоляли. Цеплялись за ноги. Двести лет церковь простояла. Намоленное место, как говорится. Построили вместо церкви городскую уборную. Священников заставили там убирать. Говно чистить. Сейчас… конечно… сейчас я понимаю… А тогда… весело…
…В поле лежали наши товарищи… На лбу и на груди у них были вырезаны звезды. Красные звезды. Распороты животы, туда насыпана земля: хотели земли — нате! Наши чувства — смерть или победа! Пусть мы умрем, но мы знаем, за что умрем.
…У реки увидели проколотых штыками белых офицеров. Почернели на солнце «их благородия». Из животов торчали погоны… животы набиты погонами… Не жалко! Мертвых людей видел столько, сколько и живых…
— Сегодня жалко всех: и «белых», и «красных». Мне жалко.
— Вам жалко… Жалко? (Мне показалось, что на этом наш разговор может и закончиться.) Ну да… конечно… «Общечеловеческие ценности»… «абстрактный гуманизм»… Телевизор смотрю, газеты читаю. А у нас милосердие было поповским словом. Бей белого гада! Даешь революционный порядок! Лозунг первых лет революции: загоним железной рукой человечество в счастье! Раз партия сказала — я верю партии! Я верю.
Город Орск под Оренбургом. День и ночь гонят товарняки с кулацкими семьями. В Сибирь. Мы охраняем станцию. Открываю один вагон: в углу висит на ремне полуголый мужчина. Мать качает на руках маленького, а мальчик постарше сидит рядом. Руками ест свое говно, как кашу. «Закрывай! — кричит мне комиссар. — Это — кулацкая сволочь! Они для новой жизни не годятся!» Будущее… оно же должно быть красивым… Потом будет красиво… Ну верил я! (Почти кричит.) Мы верили в какую-то красивую жизнь. Утопия… это была утопия… А вы? У вас своя утопия — рынок. Рыночный рай. Рынок всех сделает счастливыми! Химера! Ходят по улицам гангстеры в малиновых пиджаках, золотые цепи до пуза. Капитализм карикатурный, как на картинках в советском журнале «Крокодил». Пародия! Вместо диктатуры пролетариата — закон джунглей: кусай того, кто слабее тебя, а тому, кто сильнее, кланяйся. Самый древний закон на земле… (Приступ кашля. Передышка.) Мой сын носил буденовку с красной звездочкой… В детстве это был лучший подарок ему на день рождения. Я давно не хожу в магазины. Продают ли там буденовки? Их долго носили. При Хрущеве еще носили. Какая сейчас мода? (Пробует улыбнуться.) Я отстал… конечно… Я уже древний… Мой единственный сын… он умер… Доживаю с невесткой и внуками. Сын был историк и убежденный коммунист. А внуки? (С насмешкой.) Внуки читают Далай-ламу. Вместо «Капитала» у них «Махабхарата». Каббала… Теперь все верят в разное. Ну да… теперь так… Человек всегда хочет во что-то верить. В Бога или в технический прогресс. В химию, в полимеры, в космический разум. Теперь — в рынок. Ну, допустим, наедимся, а дальше что? Я захожу в комнату к своим внукам — там все чужое: рубашки, джинсы, книги, музыка, зубная щетка — и та не наша. На полках стоят пустые банки из-под «Пепси», «Кока-колы»… Папуасы! В супермаркеты ходят как в музей. Отпраздновать день рождения в «Макдональдсе» — круто! «Дед, мы ходили в «Пицца-хат»! Мекка! Спрашивают у меня: «Ты на самом деле верил в коммунизм, а почему не в гуманоидов?» Я мечтал: мир — хижинам, война — дворцам, а они хотят стать миллионерами. Приходят их друзья. Слышу разговоры: «Я лучше буду жить в слабой стране, но с йогуртом и хорошим пивом», «Коммунизм — отстой!», «Путь России — монархия. Боже, Царя храни!». Крутят песни: «Все будет прекрасно, поручик Голицын, за все комиссары получат сполна…». А я живой… я еще здесь… В самом деле… Я же не сошел с ума… (Смотрит на внука. Тот молчит.) В магазинах полно колбасы, а людей счастливых нет. Я не вижу людей с горящими глазами.
Из анекдотов, рассказанных внуком
Спиритический сеанс. Разговаривают профессор и старый большевик. Профессор: «В идею коммунизма изначально вкралась ошибка. Помните песню: "Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка…"?» Старый большевик: «Конечно, помню. А ошибка какая?» Профессор: «Паровозы не летают».
Сначала арестовали жену… Ушла в театр и домой не вернулась. Возвращаюсь с работы: сын вместе с котом спит на коврике в прихожей. Ждал-ждал маму и уснул. Жена работала на обувной фабрике. Красный инженер. «Что-то непонятное творится, — говорила она. — Забрали всех моих друзей. Это какая-то измена…» — «Вот мы с тобой не виноваты, и нас не берут». Был в этом убежден… Абсолютно убежден… искренне! Сначала я был ленинец, потом сталинец. До тридцать седьмого года я был сталинец. Верил всему, что говорил и делал Сталин. Да… величайший… гениальный… вождь всех времен и народов. Даже когда врагами народа объявили Бухарина, Тухачевского, Блюхера, я ему верил. Спасительная мысль… глупая… Я думал так: Сталина обманывают, наверх пробрались предатели. Партия разберется. И вот арестовали мою жену, честного и преданного бойца партии.
Через три дня пришли за мной… Первым делом понюхали в печке: не пахнет ли дымом, не сжег ли я что-нибудь. Их было трое. Один ходил и выбирал себе вещи: «Это вам уже не надо». Настенные часы снял. Меня поразило… я не ожидал… И в то же время что-то в этом было человеческое, внушало надежду. Вот эти человеческие гадости… Да-а-а… Значит, у этих людей есть чувства… Обыск продолжался с двух часов ночи до утра. В доме было очень много книг, каждую книгу пролистали. Прощупали одежду. Распороли подушки… Времени подумать у меня было достаточно. Вспоминал… лихорадочно… Посадки уже шли массовые. Каждый день кого-то брали. Обстановка страшноватая. Человека взяли, все вокруг молчат. Спрашивать бесполезно. Следователь на первом допросе мне объяснил: «Вы виноваты уже в том, что не донесли на свою жену». Но это уже в тюрьме… А тогда все в памяти перебрал. Все… Одно только вспомнил… Вспомнил последнюю городскую партконференцию… Зачитали приветствие товарищу Сталину, и весь зал встал. Шквал оваций: «Слава товарищу Сталину — организатору и вдохновителю наших побед!», «Сталину — слава!», «Слава вождю!» Пятнадцать минут… полчаса… Все оборачиваются друг на друга, но никто первый не садится. Все стоят. Я почему-то сел. Машинально. Подходят ко мне двое в штатском: «Товарищ, почему сидите?». Я вскочил! Вскочил как ошпаренный. Во время перерыва все время оглядывался. Ждал, что сейчас подойдут и арестуют… (Пауза.)
К утру обыск кончился. Команда: «Собирайтесь». Няня разбудила сына… Перед уходом я успел шепнуть ему: «Никому не рассказывай про папу и маму». Так он выжил. (Придвигает диктофон поближе к себе.) Записывайте, пока жив… «П. ж.»… «пока жив»… пишу на поздравительных открытках. Некому уже, правда, посылать… Меня часто спрашивают: «Почему вы все молчали?» — «Время такое было». Я считал, что виноваты предатели — Ягода, Ежов, — но не партия. Через пятьдесят лет легко судить. Хихикать… над старыми дураками… В то время я шагал вместе со всеми, а теперь их никого нет…
…Месяц просидел в одиночке. Такой каменный гроб — к голове шире, к ногам поуже. Ворона к своему окну приручил, кормил перловкой из похлебки. С тех пор ворон — моя любимая птица. На войне… Бой окончен. Тишина. Раненых подобрали, одни мертвые лежат. Другой птицы нет, а ворон летает.
…На допрос вызвали через две недели. Знал ли я, что у жены есть сестра за границей? «Моя жена — честный коммунист». На столе у следователя лежал донос, подписанный — я не поверил! — нашим соседом. Я узнал почерк. Подпись. Мой товарищ был, можно сказать, с гражданской войны. Военный… в высоком звании… Немного был даже влюблен в мою жену, я ревновал. Ну да… ревновал… Жену я крепко любил… свою первую жену… Следователь подробно пересказывал мне наши разговоры. Я понял, что не ошибся… да, это сосед… все разговоры были при нем… История моей жены такая: она из-под Минска, белоруска. После Брестского мира часть белорусских земель отошла к Польше. Там остались ее родители. Сестра. Родители скоро умерли, а сестра писала нам: «Я лучше поеду в Сибирь, чем оставаться в Польше». Хотела жить в Советском Союзе. Тогда коммунизм был популярен в Европе. Во всем мире. Многие в него верили. Не только простые люди, но и западная элита. Писатели: Арагон, Барбюс… Октябрьская революция была «опиумом для интеллектуалов». Где-то читал… теперь много читаю. (Передышка.) Моя жена — «враг»… Значит, нужна «контрреволюционная деятельность»… Хотели сфабриковать «организацию»… «террористическое подполье»… «С кем ваша жена встречалась? Кому передавала чертежи?» Какие чертежи! Я все отрицал. Били. Топтали сапогами. Все — свои. У меня партбилет, и у них — партбилет. И у моей жены — партбилет.
…Общая камера… В камере — пятьдесят человек. По нужде выводили два раза в день. А в остальное время? Как даме объяснить? У входа стояла огромная бадья… (Зло.) Попробуйте сесть и посрать при всех! Кормили селедкой и не давали воды. Пятьдесят человек… Английские… японские шпионы… Деревенский старик, безграмотный… Его посадили за пожар на конюшне. Сидел студент за анекдот… На стене висит портрет Сталина. Докладчик читает реферат о Сталине. Хор поет песню о Сталине. Артист декламирует стихотворение о Сталине. Что это такое? Вечер, посвященный столетию со дня смерти Пушкина. (Я смеюсь, а он не смеется.) Студент получил десять лет лагерей без права переписки. Был шофер, арестованный за то, что похож на Сталина. И вправду был похож. Заведующий прачечной, беспартийный парикмахер, шлифовальщик… Больше всего простых людей. Но был и ученый-фольклорист. Ночью он рассказывал нам сказки… детские сказки… И все слушали. На фольклориста донесла его собственная мать. Старая большевичка. Один раз только она передала ему папиросы перед этапом. Да-а-а… Сидел старый эсер, он открыто радовался:. «Как я счастлив, что и вы, коммунисты, тут сидите и ничего, как и я, не понимаете». Контрик! Я думал, что советской власти уже нет. И Сталина — нет.
Из анекдотов, рассказанных внуком
Железнодорожный вокзал… Сотни людей. Человек в кожаной куртке отчаянно ищет кого-то. Нашел! Подходит к другому человеку в кожаной куртке: «Товарищ, ты партийный или беспартийный?» — «Партийный». — «Тогда скажи, где тут сортир?»
Все отобрали: ремень, шарф, шнурки из ботинок выдернули, а убить себя все равно можно. Была такая мысль. Ну да… была… Задушить себя брюками или резинкой от трусов. Били по животу мешком с песком. Все из меня вылезало, как из червяка. Подвешивали на крюки. Средневековье! Из тебя течет, ты свой организм уже не контролируешь. Отовсюду течет… Выдержать эту боль… Стыд! Умереть проще… (Передышка.) Встретил в тюрьме своего старого товарища… Николай Верховцев, член партии с тысяча девятьсот двадцать четвертого года. Он преподавал на рабфаке. Все знакомые… в близком кругу… Кто-то читал вслух газету «Правда», и там информация: на бюро Цека слушался вопрос об оплодотворении кобылиц. Ну он возьми и пошути, что у Цека, мол, дел других нет, как только оплодотворением кобылиц заниматься. Днем он это сказал, а ночью его уже взяли. Пальцы рук ему зажимали дверью, сломали пальцы, как карандаши. Держали сутками в противогазе. (Молчит.) Непонятно, как сегодня об этом рассказывать… В общем-то, варварство. Унизительно. Ты — кусок мяса… лежишь в моче… Верховцеву попался следователь-садист. Они не все были садисты… Сверху им спускали лимит, план на врагов — месячный и годовой. Вот они меняются, пьют чай, звонят домой, флиртуют с медичками, которых вызывают, когда человек от пыток теряет сознание. У них дежурство… смена… А у тебя вся жизнь перевернулась. Такие вещи… Следователь, который вел мое дело, был раньше директором школы, он меня убеждал: «Наивный вы человек. Мы вас шлепнем и составим акт — при попытке к бегству. Вы знаете, что Горький сказал: если враг не сдается, то его уничтожают». — «Я — не враг». — «Поймите: нам не страшен только человек раскаявшийся, человек разрушившийся». Мы с ним дискутировали на эту тему… Второй следователь был кадровый офицер. Чувствовалось, что ему лень все эти бумажки заполнять. Они все время что-то писали. Один раз он дал мне папиросу. Люди сидели подолгу. Месяцами. Между палачами и жертвами завязывались человеческие… ну, человеческими их не назовешь, но какие-то все-таки отношения. Но одно не исключало другого… «Подпишите». Читаю протокол. — «Я этого не говорил». Бьют. Старательно бьют. Их всех потом самих расстреляли. Отправили в лагеря.
Это было утром… Открывается камера. Команда: «На выход!». Я — в одной рубашке. Хочу одеться. «Нет!» Ведут в какой-то подвал… Там уже ждет следователь с бумагой: «Подпишете — да или нет?». Отказываюсь. «Тогда — к стенке!» Бах! Выстрел поверх головы… «Ну как — подпишете?» Бах! И так три раза. Ведут назад, по каким-то лабиринтам… оказывается, в тюрьме столько подвалов! Я не подозревал. Водили так, чтобы заключенный ничего не увидел. И никого не узнал. Если кто-то идет навстречу, конвоир дает команду: «Мордой к стенке!». Но я уже был опытный. Подсматривал. Так я встретился со своим начальником на курсах красных командиров. И со своим бывшим профессором в совпартшколе… (Молчит.) С Верховцевым мы были откровенны: «Преступники! Советскую власть губят. Они ответят за это». Несколько раз его допрашивала женщина-следователь: «Когда меня пытают, она становится красивой. Ты понимаешь, она тогда красивая». Впечатлительный человек. Это от него я узнал, что Сталин в юности писал стихи… (Закрыл глаза.) Я сейчас, бывает, просыпаюсь в холодном поту: и меня могли направить на работу в энкавэдэ. И я бы пошел. У меня партбилет в кармане. Красная книжечка.
Звонок в дверь. Приехала медсестра. Измерила давление. Сделала укол. Все это время разговор пусть отрывочно, но продолжается.
…Я как-то подумал: социализм не решает проблему смерти. Старости. Метафизического смысла жизни. Проходит мимо. Только в религии есть ответы на это. Да-а-а… В тридцать седьмом меня бы за такие разговоры…
…Книгу «Человек — амфибия» Александра Беляева читали? Там гениальный ученый хочет сделать своего сына счастливым и превращает его в человека-амфибию. Но сыну скоро становится тоскливо одному в океане. Он хочет быть как все: жить на земле, полюбить обыкновенную девушку. Это уже невозможно. И он гибнет. А отцу померещилось, что он проник в тайну… Что он — бог! Вот он — ответ всем великим утопистам!
…Идея была прекрасная! Но что вы с человеком сделаете? Человек не изменился со времен старого Рима…
Медсестра ушла. Закрыл глаза.
Подождите… все-таки я закончу… На час сил еще у меня хватит. Продолжим… В тюрьме я просидел без малого год. Уже готовился к суду. К этапу. Удивлялся: чего они со мной тянут? Как я понимаю, никакой логики у них не было. Тысячи дел… Хаос… Через год меня вызвал новый следователь… Мое дело отдают на пересмотр. И меня отпускают, сняли все обвинения. Значит, ошибка. Партия мне верит! Сталин был великий режиссер… Как раз в это время он убрал «кровавого карлика», наркома Ежова. Его судили. Расстреляли. Началась реабилитация. Народ вздохнул: до Сталина дошла правда… А это была всего лишь передышка перед новой кровью… Игра! Но все поверили. И я поверил. Прощаюсь с Верховцевым… Он показывает свои сломанные пальцы: «А я здесь уже девятнадцать месяцев и семь дней. Никто меня отсюда не выпустит. Побоятся». Николай Верховцев… член партии с тысяча девятьсот двадцать четвертого года… расстрелян в сорок первом году, когда немцы подходили к городу. Энкаведисты расстреляли всех заключенных, которых не успели эвакуировать. Выпустили уголовную шпану, а все «политические» подлежали ликвидации как предатели. Немцы вошли в город и открыли ворота тюрьмы — там лежала гора трупов. Жителей города, пока трупы не стали разлагаться, гоняли к тюрьме — смотреть на советскую власть.
Сына я нашел у чужих людей, няня увезла его в деревню. Он заикался, боялся темноты. Стали жить с ним вдвоем. Я добивался каких-нибудь сведений о жене. И одновременно — восстановления в партии. Чтобы мне вернули мой партбилет. Новый год… В доме нарядная елка. Ждем с сыном гостей. Звонок в дверь. Открываю. Стоит на пороге плохо одетая женщина: «Я пришла передать вам привет от вашей жены». — «Жива!» — «Год назад была жива. Одно время я работала с ней в свинарнике. Воровали у свиней мороженую картошку, благодаря этому не сдохли. Жива ли она сейчас, не знаю». Быстро ушла. Я ее не задерживал… должны были прийти гости… (Молчит.) Бой курантов. Открыли шампанское. Первый тост «За Сталина!». Да-а-а…
Сорок первый год…
Все плакали… А я орал от счастья — война! Я пойду на войну! Уж это-то мне позволят. Отправят. Стал проситься на фронт. Меня долго не брали. Военком был знакомый: «Не могу. У меня на руках инструкция — "врагов" не брать». — «Это кто враг? Я — враг!» — «Твоя жена отбывает наказание в лагере по 58-й статье — контрреволюционная деятельность». Пал Киев… бои под Сталинградом… Я завидовал любому человеку в военной форме — он защищает Родину! Девушки уходили на фронт… А я? Пишу письмо в райком партии: расстреляйте или пустите на фронт! Через два дня мне вручили повестку — в двадцать четыре часа явиться на сборный пункт. Война была спасением… единственный шанс вернуть себе честное имя. Я радовался.
…Революцию хорошо помню. А потом, извините, уже хуже. Даже войну уже меньше помню, хотя по времени она ближе. Помню, что ничего не поменялось. Только оружие к концу войны у нас было другое — не шашки и винтовки, а «катюши». А жизнь солдатская? Как и раньше, мы могли годами есть суп из перловки и пшенную кашу, месяцами носить грязное белье. Не мыться. Спать на голой земле. А будь мы другие, как бы мы победили?
…Поднялись в бой… Нас из пулеметов! Все легли на землю. Тут еще миномет подключился, разносит людей в клочья. Рядом со мной упал комиссар: «Что лежишь, контра! Вперед! Пристрелю!»
…Под Курском встретил своего следователя. Бывшего директора школы… У меня была мысль: «Ну, теперь, сволочь, ты у меня в руках. В бою пристрелю тихо». Было… Ну да… Хотел. Не успел. Мы с ним даже один раз разговаривали. «Родина у нас одна» — его слова. Смелый был человек. Геройский. Погиб под Кенигсбергом. Что сказать… Могу сказать… я подумал, что Бог сделал мое дело… Врать не буду…
Вернулся домой дважды раненый. С тремя орденами и медалями. Меня вызвали в райком партии: «К сожалению, жену мы вам вернуть не можем. Жена погибла. Но честь мы вам возвращаем…» Мне отдали мой партбилет. И я был счастлив! Я был счастлив…
Говорю ему, что мне этого не понять — никогда. Взрывается.
По законам логики нас судить нельзя. Бухгалтеры! Поймите же! Нас можно судить только по законам религии. Веры! Вы еще нам позавидуете! Что у вас великого? Ничего нет. Один комфорт. Все для желудка… для двенадцатиперстной кишки… Набить брюхо и обставиться цацками… А я… мое поколение… Все, что у вас есть, это мы построили. Заводы, плотины… электростанции… А где ваше? И Гитлера мы победили. После войны… Родился у кого-то ребенок — радость! Радость не такая, как до войны. Другая. Я мог и заплакать… (Закрыл глаза. Устал.) А-а-а… Верили… А теперь нам вынесли приговор: вы верили в утопию… Верили! Любимый мой роман «Что делать?» Чернышевского… Сейчас его уже не читают. Скучно. Читают только название — вечный русский вопрос: что делать? Для нас это был катехизис. Учебник революции. Целые страницы заучивали наизусть. Четвертый сон Веры Павловны… (Читает, как стихи.) «Дома из хрусталя и алюминия… Хрустальные дворцы! Лимонные и апельсиновые сады посреди городов. Стариков почти нет, люди очень поздно стареют, потому что жизнь прекрасна. Все делают машины, люди только ездят и управляют машинами… Машины жнут, вяжут… Нивы густые и изобильные. Цветы — как деревья. Все счастливые. Радостные. Ходят в красивых одеждах — мужчины и женщины. Ведут вольную жизнь труда и наслаждения. Всем много места, довольно работы. Неужели это мы? Неужели это наша Земля? И все так будут жить? Будущее светло и прекрасно…» Вон… (Кивает в сторону внука.) Посмеивается… Дурачок я для него. Так и живем.
— У Достоевского есть ответ Чернышевскому: «Стройте, стройте свой хрустальный дворец, а я вот возьму и швырну в него камень… И не потому, что голоден и живу в подвале, а просто так — от своеволия…»
— (Разозлился. ) Вы думаете, что нам коммунизм, эту заразу, как пишут в сегодняшних газетах, в пломбированном вагоне из Германии привезли? Что за ерунда! Народ восстал. Не было того «золотого века» при царе, о котором сейчас вдруг вспомнили. Сказки! И о том, что Америку хлебом кормили, и что судьбы Европы решали. Умирал русский солдат за всех — это правда. А жили… У нас в семье на пятерых детей были одни боты. Ели картошку с хлебом, а зимой — без хлеба. Одну картошку… А вы спрашиваете: откуда взялись коммунисты?
Я столько помню… А зачем? Зачем, а? Что теперь мне с этим делать? Мы любили будущее. Будущих людей. Спорили, когда это будущее наступит. Через сто лет — точно. Но нам это казалось слишком далеко… (Передышка. )
Я выключаю диктофон.
Без диктофона… Хорошо… Мне надо кому-то вот это рассказать…
Мне было пятнадцать лет. Приехали к нам в деревню красноармейцы. На конях. Пьяные. Продотряд. Спали они до вечера, а вечером собрали всех комсомольцев. Выступил командир: «Красная армия голодает. Ленин голодает. А кулаки прячут хлеб. Жгут». Я знал, что мамкин родной брат… дядька Семен… завез в лес мешки с зерном и закопал. Я — комсомолец. Клятву давал. Ночью я пришел в отряд и повел их к тому месту. Нагрузили они целый воз. Командир руку мне пожал: «Расти, брат, скорей». Утром я проснулся от мамкиного крика: «Семенова хата горит!». Дядьку Семена нашли в лесу… порубили его красноармейцы шашками на куски… Мне было пятнадцать лет. Красная армия голодает… Ленин… Боялся выйти на улицу. Сидел в хате и плакал. Мамка обо всем догадалась. Ночью дала мне в руки торбочку: «Уходи, сынок! Пусть Бог тебя простит, несчастного». (Закрыл рукой глаза. Но я все равно вижу — плачет.)
Хочу умереть коммунистом. Последнее мое желание…
В 90-е годы я опубликовала только часть этой исповеди. Мой герой дал рассказ кому-то почитать, с кем-то посоветовался, и его убедили, что полная публикация «бросит тень на партию». А этого он боялся больше всего. После его смерти нашли завещание: свою большую трехкомнатную квартиру в центре города он завещал не внукам, а «для нужд любимой коммунистической партии, которой я обязан всем». Об этом даже написали в вечерней городской газете. Такой поступок был уже непонятен. Все посмеивались над сумасшедшим стариком. Памятник на его могиле так никто и не поставил.
Теперь решила напечатать рассказ полностью. Все это уже принадлежит больше времени, чем одному человеку.
История
одного детства
Мария Войтешонок, писательница, 57 лет
— Я — осадница. Я родилась в семье ссыльного польского офицера-осадника (osadnik — по-польски «поселенец», получивший земли на Восточных Кресах после окончания советско-польской войны в 1921 году). А в 1939 году (секретный протокол пакта Молотова-Риббентропа) Западную Беларусь присоединили к СССР, и тысячи осадников-колонистов вместе со своими семьями были сосланы в Сибирь как «опасный политический элемент» (из записки Берии — Сталину). Но это большая история, а у меня своя… маленькая…
Не знаю дня своего рождения… и даже года… Все у меня приблизительное. Не нашла никаких документов. Я есть, и меня нет. Не помню ничего и помню все. Я думаю, что мама уезжала беременная мной. Почему? Меня всегда волнуют паровозные гудки… и запах шпал… и плач людей на станциях… Могу ехать хорошим, фирменным поездом, но прогрохочет рядом товарняк, и у меня слезы. Не в силах видеть вагоны для скота, слышать рев животных… Нас увозили в этих вагонах. Меня еще не было. И я была. У меня в снах нет лиц… сюжетов… все мои видения из звуков… запахов…
Алтайский край. Город Змеиногорск, река Змеевка… Ссыльных сгрузили за городом. У озера. Жить стали в земле. В землянках. Я родилась под землей, выросла там. Земля мне с детства пахнет домом. Течет с потолка, отрывается ком земли, упал и скачет ко мне. Это — лягушка. Но я маленькая, я еще не знаю, кого надо бояться. Сплю с двумя козочками, на теплой подстилке из козьего «горошка»… Первое слово «ме-е-е»… первые звуки… а не «ма»… «мама». Старшая сестра Владя вспоминала, как я удивлялась, что козочки не говорят, как мы. Мое недоумение. Они казались мне равными. Мир был целостный, неразделенный. Я и сейчас я не чувствую этой разницы между нами, между людьми и животными. Всегда разговариваю с ними… и они меня понимают… А жучки, паучки… они тоже были рядом… такие цветные, такие раскрашенные жучки. Мои игрушки. Весной мы вместе выбирались на солнце, ползали по земле, искали еду. Грелись. А зимой обмирали, как деревья, впадали в спячку от голода. У меня своя школа, меня учили не только люди. Я слышу и деревья, и траву. Больше всего в жизни мне интересны животные, действительно интересны. Как мне отделиться от того мира… от тех запахов… Не могу. Вот наконец солнце! Лето! Я — наверху… вокруг красота ослепительная, и никто никому не готовит никакой еды. И еще все звучит, все в красках. Я пробую на вкус каждую травинку, листок… цветок… все корешки… белены раз наелась, чуть не умерла. Целые картины в памяти… Помню гору «Синяя борода» и синий свет на этой горе… освещение… Свет шел именно с левой стороны, со склона. Шел он сверху вниз… Какие это были зрелища! Боюсь, что у меня не хватит таланта это передать. Воскресить. Слова — это только дополнение к состоянию. К нашим чувствам. Красные маки, лилии-саранки, марьин корень… Все это расстилалось перед глазами. Под ногами. Или другая картина… Я сижу возле какого-то дома. По стене ползет солнечное пятно… и оно разных цветов… все время меняется. Долго-долго сижу на том месте. Если бы не эти краски, я бы, наверное, умерла. Не выжила. Не помню, что мы ели… была ли у нас какая-нибудь человеческая еда…
Вечером я видела, как шли черные люди. Черные одежды, черные лица. Это ссыльные возвращались с рудников… они все были похожи на моего отца. Я не знаю, любил ли меня отец. Любил ли меня кто-нибудь?
У меня очень мало воспоминаний… Мне их не хватает. Ищу в темноте, стараюсь больше оттуда вытащить. Редко… очень редко вдруг что-то вспомнится, чего я не помнила. Мне горько, но я счастлива. Я тогда страшно счастлива.
Ничего не могу вспомнить про зиму… Зимой я сидела в землянке весь день. День был похож на вечер. Все в сумерках. Ни одного цветного пятна… Были ли у нас какие-то вещи, кроме мисок и ложек? Никаких одежд… чтобы что-то из одежды… обкручивались какими-то тряпками. Ни одного цветного пятна. Обувь… Что из обуви? Галоши… помню галоши… у меня тоже галоши, большие и старые, как у мамы. Наверное, мамины… Первое пальто мне выдали в детдоме, и первые рукавицы. Шапочку. Помню: в темноте едва-едва белеет лицо Влади… Целыми днями она лежит и кашляет, она заболела на рудниках, у нее туберкулез. Я уже знаю это слово… Мама не плачет… Не помню, чтобы мама плакала, она мало говорила, а потом, видимо, вообще перестала говорить. Когда кашель отступает, Владя зовет меня: «Повторяй за мной… Это — Пушкин». Я повторяю: «Мороз и солнце, день чудесный! Еще ты дремлешь, друг прелестный!». И представляю себе зиму. Как у Пушкина.
Я раба слова… я слову верю абсолютно… Всегда жду слов от человека, и от незнакомого человека тоже, от незнакомого даже больше жду. На незнакомого человека еще можно надеяться. Как будто и самой хочется сказать… и я решаюсь… Готова. Когда я начинаю кому-то рассказывать, потом на том месте, о котором я говорила, я ничего уже не нахожу. Там пустота, я теряю эти воспоминания. Там мгновенно — дыра. И нужно долго ждать, чтобы они вернулись. Поэтому я молчу. Я все обрабатываю в себе. Ходы, лабиринты, норки…
Лоскутки… Откуда у меня взялись эти лоскутки и обрезки? Разноцветные, много малинового цвета. Кто-то мне их принес. Из этих лоскутков я шила маленьких человечков, стригла себе волосы, делала им прически. Это были мои подружки… Кукол я не видела, ничего не знала о куклах. Жили мы уже в городе, но не в доме, а в подвале. Одно слепое окошко. Но у нас уже появился адрес: улица Сталина, дом семнадцать. Как и у других… как и у всех… у нас уже был адрес. Там я играла с одной девочкой… девочка была не из подвала, а из дома. Ходила в платьях и в ботиночках. А я — в маминых галошах… Я принесла ей показать эти лоскутки, на улице они смотрелись еще красивее, чем в подвале. Девочка стала их у меня просить, на что-то хотела выменять эти лоскутки. Я — ни за что! Пришел ее папа: «Не дружи с этой нищенкой», — сказал он. Я поняла, что меня взяли и отодвинули. Мне надо тихо уйти, скорее уйти с этого места. Конечно, это уже взрослые слова, не детские. Но чувство… то чувство я помню… Тебе так больно, что уже нет обиды и нет жалости к себе, у тебя вдруг много-много свободы. А жалости к себе нет… Когда жалость есть, то человек еще не так глубоко заглянул, он еще не ушел от людей. А если он ушел, люди ему совсем не нужны, ему хватает того, что в нем самом. Я слишком глубоко заглянула… Меня трудно обидеть. Я редко плачу. Мне смешны все обычные беды, женские обиды… Для меня это шоу… шоу жизни… Но если я услышу, что плачет ребенок… никогда не пройду мимо нищего… Никогда не пройду мимо. Запах этот я помню, запах беды… Какие-то волны идут, я до сих пор к ним подключена. Это запах моего детства. Моих пеленок.
Я иду с Владей… мы несем пуховую шаль… Красивую вещь для какого-то другого мира. Готовый заказ. Владя умела вязать, на эти деньги мы жили. Женщина рассчиталась с нами, а потом говорит: «Давайте я вам нарежу цветов». Как — нам букет? Стоим две попрошайки, в какой-то мешковине… голодные, холодные… И нам — цветы! Мы всегда думали только о хлебе, а этот человек догадался, что мы способны думать еще о чем-то. Ты был заперт, замурован, а тебе открыли форточку… окно распахнули… Оказывается, кроме хлеба… кроме еды… нам можно дать и букет цветов! Значит, мы ничем от других не отличаемся. Мы… такие же… Это было нарушением правил: «Давайте я вам нарежу цветов». Не нарву, не соберу, а нарежу в своем саду. С этого момента… Возможно, это был мой ключ… мне дали ключ… Меня это перевернуло… Я помню тот букет… большой букет космей… Всегда их теперь сажаю у себя на даче. (Мы сидим как раз у нее на даче. Растут тут одни цветы и деревья.) Я недавно ездила в Сибирь… Город Змеиногорск… вернулась туда… Искала нашу улицу… наш дом… наш подвал… Но дома уже нет, дом снесли. У всех спрашивала: «А вы помните?». Один старик вспомнил, что да, в подвале жила красивая девушка, она болела. Люди больше запоминают красоту, чем страдание. И букет нам подарили, потому что Владя была красивая.
Я пошла на кладбище… У самых ворот стояла сторожка с заколоченными окнами. Долго стучала. Вышел сторож, он был слепой… Что за знак? «Не скажите, где хоронили ссыльных?» — «А… та-а-ам…» — и махнул рукой то ли вниз, то ли вверх. Какие-то люди повели меня в самый дальний угол… Одна трава там… одна трава… Ночью не спала, потому что задыхалась. Спазм… такое чувство, что кто-то меня душит… Убежала из гостиницы на станцию. Пешком через весь пустой город. Станция была закрыта. Села на рельсы и до утра ждала. На откосе сидели парень с девушкой. Целовались. Рассвело. Пришел поезд. Пустой вагон… Входим: я и четверо мужчин в кожаных куртках, бритые, похожи на уголовников. Стали угощать меня огурцами и хлебом. «Бум в карты играть?» Мне не было страшно.
Недавно вспомнила… Ехала и вспомнила… в троллейбусе ехала… Как Владя пела: «Я могилу милой искал, но найти ее нелегко…». А оказывается, это любимая песня Сталина… когда ее пели, он плакал… И я ее сразу разлюбила, эту песню. К Владе приходили подружки, звали на танцы. Я все это помню… Мне было уже шесть или семь лет… Я видела, как в трусы вместо резинки они зашивали проволоку. Чтобы нельзя было сорвать… Там же одни ссыльные… зэки… Убивали часто. Про любовь я тоже уже знала. К Владе приходил красивый парень, когда она болела — лежала в каких-то тряпках, кашляла. А он так на нее смотрел…
Мне больно, но это — мое. Я никуда от него не бегу… Не могу сказать, что я все приняла, благодарна за боль, тут нужно какое-то другое слово. Сейчас я его не найду. Знаю, что в этом состоянии я далеко от всех. Я одна. Взять страдание в свои руки, обладать им полностью и выйти из него, что-то оттуда вынести. Это такая победа, только в этом есть смысл. Ты не с пустыми руками… А иначе зачем было спускаться в ад?
Вот кто-то
подводит меня к окну: «Посмотри, вон везут твоего отца…» Незнакомая
женщина тянула что-то на санках. Кого-то или что-то… закутанное в одеяло
и перевязанное веревкой… Потом мы с сестрой
хоронили нашу маму. Остались одни. Владя уже плохо
ходила, у нее отказывали ноги. Кожа отслаивалась, как бумага. Ей принесли бутылочку… Я думала, что это лекарство, а это
была какая-то кислота. Яд. «Не бойся…» — позвала она меня и дает эту
бутылочку. Она хотела, чтобы мы вместе отравились. Я беру эту бутылочку… Бегу
и бросаю ее в печь. Стекло разбивается… Печь
была холодная, там давно ничего не варилось. Владя
заплакала: «Ты вся в отца». Кто-то нас нашел…
Может, ее подружки? Владя лежала уже
в беспамятстве…
Ее — в больницу, меня — в детдом. Отец… Я хочу его вспомнить, но как ни стараюсь, не вижу его лица, нет в моей памяти
его лица. Потом я увидела его, молодого, на фотографии у тети. Правда… я на
него похожа… Это наша с ним связь. Отец женился
на красивой крестьянской девушке. Из бедной семьи. Хотел сделать из нее барыню,
а мама всегда носила платок, надвинув его низко-низко на брови. Не барыня.
В Сибири отец недолго жил с нами… он ушел к другой женщине… А я уже родилась… Я была наказанием! Проклятием! Ни у
кого не было сил любить меня. И у мамы тоже не было этих сил. Это запрограммировалось в моих клетках: ее отчаяние, ее
обида… и нелюбовь… Мне всегда не хватает любви, даже когда меня любят, я
не верю, мне постоянно требуются доказательства. Знаки. Они нужны мне каждый
день. Каждую минуту. Меня трудно любить… я знаю… (Долго молчит.) Я люблю свои
воспоминания… Люблю свои воспоминания за то, что там
все живы. У меня там все есть: мама… папа… Владя… Мне
обязательно надо сидеть за длинным столом. С белой скатертью. Я живу одна,
но у меня на кухне стоит большой стол. Может, они все со мной… Я могу идти
и вдруг повторю чей-то жест. Не мой… Владин
жест… или мамин… Мне кажется, мы прикасаемся руками…
Я — в детдоме… В детдоме сирот-осадников воспитывали до четырнадцати лет, а потом отправляли на рудники. И в восемнадцать лет — туберкулез… как у Влади… Это судьба. Где-то далеко, говорила Владя, у нас есть дом. Но очень далеко. Там осталась тетя Марыля, мамина сестра… Безграмотная крестьянка. Она ходила, просила. Чужие люди писали письма. Не понимаю и сейчас… ну как? Как она добилась? В детдом пришло распоряжение: отправить меня вместе с сестрою по такому-то адресу. В Беларусь. В первый раз до Минска мы не доехали, в Москве нас ссадили с поезда. Все повторилось: Владю — у нее начался жар — в больницу, меня — в изолятор. Из изолятора — в приемник-распределитель. Подвальное помещение, пахло хлоркой. Чужие люди… Я все время живу среди чужих людей… Всю жизнь. А тетя писала… писала… Через полгода нашла меня в приемнике. Снова я слышу слова «дом», «тетя»… Меня ведут к поезду… Темный вагон, только освещен проход. Тени людей. Со мной — воспитательница. Доехали до Минска и взяли билет в Поставы… я все эти названия знаю… Владя просила: «Ты запоминай. Запомни: наше поместье Совчино». Из Постав идем пешком в Гридьки… в тетину деревню… Сели возле моста передохнуть. А в это время сосед ехал с ночной смены на велосипеде. Спросил, кто мы. Ответили, что приехали к тете Марыле. «Да, — сказал он, — правильно идете». И, видно, передал тете, что видел нас… она побежала навстречу… Я увидела ее и говорю: «А вот эта тетя похожа на мою маму». И все.
Стриженная «под нулевку» сижу на длинной лавке в хате дяди Стаха, маминого брата. Дверь открыта, и через проем видно, что люди идут и идут… останавливаются и молча смотрят на меня… Живопись полная! Никто друг с другом не разговаривает. Стоят и плачут. Абсолютная тишина. Вся деревня пришла… И они перекрыли мой поток слез, каждый плакал со мной. Все они знали отца, кто-то у него работал. Не раз я потом услышу: «В колхозе нам "палочки" начисляют, а Антэк (отец) всегда рассчитывался». Вот оно — мое наследство. Наш дом перевезли с хутора на центральную усадьбу колхоза, в нем до сих пор сельсовет. Я все знаю про людей, знаю больше, чем хотелось бы. В тот же день, когда красноармейцы погрузили нашу семью на телегу и повезли на станцию, эти же люди… тетя Ажбета… Юзэфа… дядя Матей… разнесли из нашего дома все по своим хатам. Мелкие постройки разобрали. Раскатали по бревнышку. И молодой сад выкопали. Яблоньки. Тетя прибежала… и унесла только вазон с окна на память… Не хочу я это помнить. Гоню из памяти. Я помню, как деревня меня нянчила, носила на руках. «Идем, Манечка, к нам, мы грибов наварили…», «Давай молочка тебе налью…». Сегодня я приехала, а назавтра у меня все лицо покрылось волдырями. Жгло глаза. Не могла поднять веки. Меня за руки водили умываться. Во мне выбаливало все, выжигалось, чтобы я посмотрела на мир другими глазами. Это был переход из той жизни к этой… Теперь я шла по улице, и меня каждый останавливал: «Какая девочка! Ай, какая девочка!». Без этих слов у меня глаза были бы как у собаки, которую вытащили из проруби. Я не знаю, как я смотрела бы на людей…
Жили тетя с дядей в кладовке. Хата в войну сгорела. Поставили кладовку, думали, на первое время, и там остались. Соломенная крыша, маленькое окошко. В одном углу бульбочка (тетины слова) — не «бульба», а «бульбочка», а в другом — поросенок визжит. Никаких досок на полу — земля накрыта аиром и соломой. Скоро сюда же привезли Владю. Пожила она немного и умерла. Радовалась, что умирает дома. Последние ее слова: «А что будет с Манечкой?».
Все, что я узнала о любви, я знаю из тетиной кладовки…
«Моя ты птушачка… — звала меня тетя. — Моя жужалка… пчелка…» Я все время лопотала, теребила ее. Я не могла поверить… Меня любили! Любили! Ты растешь, а тобой любуются — это такая роскошь. У тебя все косточки распрямляются, все мышцы. Я танцевала ей «русского» и «яблочко». Меня научили этим танцам в ссылке… Пела песни… «Есть по Чуйскому тракту дорога. Много ездит по ней шоферов…», «Умру, в чужой земле зароют, заплачет мамочка моя, жена найдет себе другого, а мать сыночка — никогда…» Набегаешься за день так, что ноги все синие-синие, ободранные — обуви же не было никакой. Ляжешь вечером спать, а тетя твои ножки закрутит в подол своей ночной сорочки, согреет. Она меня пеленала. Лежишь где-то возле живота… как в утробе… Поэтому я не помню зла… Я зло забыла… где-то далеко оно у меня спрятано… Утром просыпалась от тетиного голоса: «Я драники испекла. Поешь». — «Тетя, я спать хочу». — «А ты поешь и спи». Она понимала, что еда… блины… для меня как лекарство. Блины и любовь. А дядя наш Виталик был пастух, носил на плече кнут и длинную берестяную трубу. Ходил в военном кителе и галифе. Приносил нам с пастбища «торбу» — там и сыр, и кусочек сала — все то, чем его угощали хозяйки. Святая бедность! Она для них ничего не значила, не обижала, не оскорбляла. Как для меня важно все это… драгоценно… Одна подруга жалуется: «Нет денег на новую машину…», другая: «Всю жизнь мечтала, а так и не купила себе норковую шубу…». Как через стекло слышу… Единственное, о чем я жалею, что не могу уже носить короткую юбку… (Вместе смеемся.)
У тети был необычный голос… дрожащий, как у Эдит Пиаф… Ее звали петь на свадьбах. И если кто-то умирал. Я всегда с ней… рядом бегу… Помню… Вот она стоит-стоит возле гроба… долго стоит… В какой-то момент отлучается как-то от всех, подходит ближе. Медленно подходит… она видит, что никто не может сказать этому человеку последних слов. Люди хотят, но не все умеют. И вот она начинает: «И куда ты, Анечка, от нас пошла… светлый день и ночку оставила… кто теперь будет ходить по твоему двору… кто деток твоих поцелует… кто вечером коровку встретит…» Тихо-тихо подбирает слова… Все бытовое, простое, и оно же высокое. Печальное. Какая-то самая последняя правда в этом простом. Окончательная. Голос дрожит… И все за ней начинают плакать. Уже забыто, что корова не подоена, муж пьяный дома остался. Меняются лица, уходит суета, на лицах проступает свет. Все плачут. Я стесняюсь… и жалею тетю… Вернется она домой больная: «Ой, Манечка, головка шумит». Но такое было у тети сердце… Из школы прибегу… Маленькое окошко, иголка с палец… Тетя зашивает наши тряпочки и поет: «Огонь зальешь водою Любовь ничем нельзя…» Я озарена этими воспоминаниями…
От нашего поместья… От нашего дома остались одни камни. Но я слышу их тепло, меня тянет к ним. Приезжаю туда, как на могилу. Я могу там заночевать в поле. Хожу осторожно, боюсь ступить. Человека нет, а жизнь есть. Гул жизни… разных живых существ… Хожу и боюсь разрушить чей-то дом. Я и сама могу обустроиться где угодно, как мурашка. У меня культ дома. Чтобы росли цветы… было красиво… Я помню, как в детдоме меня ведут в мою комнату, где я буду жить. Белые кровати… Ищу глазами: не занята ли кровать у окна? Будет ли у меня своя тумбочка? Я ищу, где будет мой дом.
Сейчас… Сколько это мы сидим и говорим? За это время отгремела гроза… соседка приходила… телефон звонил… Все это влияло на меня, на все это я откликалась. А на бумаге останутся только слова… Другого ничего не будет: соседки не будет, телефонных звонков… того, что я не сказала, но оно мелькало в памяти, присутствовало. Завтра вообще я обо всем, может быть, расскажу иначе. Слова остались, а я встану и пойду дальше. Я научилась с этим жить. Умею. Иду и иду.
Кто это мне
дал? Все это… Бог дал или люди? Если Бог дал, то он знал, кому давать.
Страдание меня вырастило… Это мое творчество… Моя
молитва. Сколько раз я хотела кому-нибудь все рассказать. Проговаривалась. Но
никто меня ни разу не попросил: «А дальше
что… дальше?» А я все время ждала хороших или плохих людей, не
знаю, но все время ждала людей. Всю жизнь жду, что меня кто-то найдет. И я
все ему расскажу… и он спросит: «Ну а дальше
что?». Сейчас стали говорить: социализм виноват… Сталин… Как
будто у Сталина была власть, как у Бога. У каждого был свой Бог. Почему он
молчал? Моя тетя… наша деревня… Я помню еще Марию Петровну Аристову,
заслуженную учительницу, которая навещала нашу Владю
в больнице в
Москве. Чужая женщина… она и привезла ее к нам в деревню,
внесла на руках… Владя уже совсем не ходила… Мария Петровна присылала мне карандаши, конфеты. Писала
письма. А в детприемнике-распределителе,
где меня мыли, дезинфицировали… Я на высокой лаве… вся
в пене… могу соскользнуть, разбиться о цемент. Скольжу…
сползаю… Чужая женщина… нянечка… подхватывает меня и прижимает
к себе: «Мой ты птенчик».
Я видела Бога.
(Окончание в следующем номере)