Рубрику ведет Лев АННИНСКИЙ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2013
Для начала — цитата. Из беллетриста позапрошлого века Боборыкина. Но не из его прозы, которую зачитывали когда-то до дыр, а из воспоминаний:
«Не в виде оправдания, а как фактическую справку — приведу то, что из людей 40-х, 50-х и 60-х годов, сделавших себе имя в либеральном и даже радикально-революционном мире, один только Огарев еще в николаевское время отпустил своих крепостных на волю, хотя и не совсем даром. Этого не сделали ни славянофилы, по-тогдашнему распинавшиеся за народ (ни Самарин, ни Аксаковы, ни Киреевские, ни Кошелевы), ни И.С. Тургенев, ни М.Е. Салтыков, жестокий обличитель тогдашних порядков, ни даже К.Д. Кавелин, так много ратовавший за общину и поднятие крестьянского люда во всех смыслах. Не сделал этого и Лев Толстой».
Курсив — не мой. И не боборыкинский. Сейчас объясню, чей.
Я не такой уж знаток мемуаристики позапрошлого столетия и беру цитату «из третьих рук». Из рук Семена Экштута. Поэтому о нем несколько слов.
Экштут — один из лучших историков в новом поколении, автор скрупулезных исследований повседневной жизни наших прапрадедов, чьи помыслы были от повседневной жизни далековаты, ибо реяли в мечтах о прекрасном будущем (из которого мы и созерцаем сегодня тогдашние умственные баталии). Осведомленность историка Экштут соединяет с профессиональной ориентацией в философии и филологии, к тому же он блестяще пишет: остро и емко.
В силу этих причин я беру его книгу из молодогвардейской серии «Повседневная жизнь» в базисное основание моих неизбывных раздумий о веке, из недр которого вышли мои духовные учителя (всех направлений): у Экштута исследована «жизнь русской интеллигенции от эпохи Великих реформ до Серебряного века», меня же приковывает все столетие, в начальный момент которого появляется на свет великий поэт, означивший его золотой век, а в финале другой великий поэт покрывает серебряным покрывалом таящееся там смертельное железо.
В центре этой прекрасной поры непоколебимо стоит… вернее, сидит у себя в Ясной Поляне великий прозаик, глядя на которого еще один великий деятель эпохи (с зеркалом в руках) говорит другому великому деятелю (глядящему в то же зеркало):
— Какая глыба!
Экштут не удерживается и заканчивает записанную когда-то Горьким замечательную фразу Ленина о Толстом: «какой матерый человечище!» И даже у полузабытого Боборыкина курсивит скользнувший толстовский силуэт (хотя не один же Толстой в том перечне ратует за освобождение крестьян, но своих крестьян не освобождает! Одно дело — повседневная жизнь гостиных и другое — тяжкий ход Великой Истории по русским оврагам). Да другое ли дело? Или одно? Поди разыми, да поди ж съедини…
Так или иначе, Толстым означен, Толстым и завершается этот прекрасный век.
Прекрасный?!
А разве нет?
Положим, «прекрасное начало» простерлось после убийства Павла Первого лишь на дюжину лет, но потом, после того, как Наполеон унес от нас ноги на Березину, на Эльбу и на Святую Елену, — разве не избавились мы на целое столетие от смертельной угрозы самому существованию Российского государства? И лишь в 1905-м кладбищенским ударом прогремела Цусима, пробудив то самое поколение поэтов, которому суждено было серебряным саваном покрыть чугунные плиты родных могил. И разве 1914-й год не обозначил окончательно новую, гибельную эпоху для России (не только для России, но тем неотвратимее)? И наступил, по слову Ахматовой, не календарный — настоящий Двадцатый век, а Девятнадцатый тихо отшатнулся в историю.
Вот так, меж двух смертельных дат легло столетие, которое и от будущего отчеркнул век мировых войн, при начале нарекавшийся ослепительно обещающим, а при конце — проклятым, кровавым, химерным…
Так ведь и от прошлого отчеркивают Девятнадцатый век времена химерные, коварные, кровавые. Семнадцатый вспомнить? Смуту, раскорежившую народ так, что окрасилась ею такая ж дюжина лет. А когда юный Миша Романов, кое-как замирившийся на западе с поляками и разными прочими шведами, передал страну Алексею Михайловичу, так тот, прирожденный устроитель и умиротворитель, заслуженно прозванный Тишайшим, получил от Разина не просто удар в спину, а на двести лет вперед — народный культ бунтовщика, которому что княжну в омут бросить, что царство в тот же омут… Такой уж век, бунташно-песенный.
А столетие спустя? Искренне обрусевшая немка обустраивает Россию, насаждает законопослушность на уровне губерний, печется о просвещении сословий, округляет границы с мятежного юга и… получает с востока удар в спину — пугачевщину, которую власть давит, а народ славит.
Что ни век, то волкодав.
В таких «соседствах» Девятнадцатый и впрямь может показаться едва ли не идиллическим. Только «показаться», конечно. На государей идет кровавая охота. Павла Петровича гробят простецким ударом в висок. Александр Павлович (победитель Наполеона, дипломатическим искусством помогший делу не меньше, чем Кутузов, Барклай и Багратион искусством воинским) — получает в спину удар от декабристов и уносит ноги… то ли на тот свет, то ли в потаенное русское бездорожье, под вымышленным именем, без возврата… Преемник его, Николай Павлович, кончину которого тридцать лет спустя вся свободолюбивая Россия встретит «с восторгом» (формулировку беру у Экштута), оставляет трон Александру Николаевичу (Второму, по династическому счислению), и за этим Вторым начинается охота всей свободолюбивой России — с успешным убийством в финале.
— За что ты меня, братец? — успевает царь спросить бомбометателя за секунду до взрыва.
Организатор цареубийства Андрей Желябов подхватывает эту неподражаемо-русскую симфонию всеобщей невиноватости, заявив на суде:
— Не мы тому виною.
От такого наследия Александр Александрович (по династическому счету — Третий) всю жизнь ждет удара топора или пули, прячется в Гатчине, в тихом дворце (по народному пониманию он — «Гатчинский пленник»); в Крым отдыхать с семьей ездит в секретном вагоне, пуская впереди по железной дороге поезд с охраной и расставляя охранников по маршруту.
Умер своей смертью. А пули дождался сын его, Николай Александрович (по династическому счету — Второй) со всем своим семейством, не исключая женщин и детей. И этот подвальный (повальный) расстрел завершает кровавым финалом относительную (все-таки) понятность передачи власти в России Девятнадцатого века — при всей невиноватости Желябова, не с которого и впрямь же все это началось… Тем более, что вообще не с нас началось в надвигавшемся Девятнадцатом веке. А с Робеспьера. Да и не с него тоже.
Если уж сравнивать… Там по ходу дела топор рационализируют в гильотину, а у нас его передают в руки… литературных героев. Родион Раскольников, вообразивший себя Наполеоном, идет с топором к старухе-процентщице, хозяйствующей, на его взгляд, слишком рационально. Лопахин поглядывает на топор, которым надо будет вырубить вишневый сад, поскольку Гаев не умеет рационально хозяйствовать…
Интересная деталь: пока Лопахин припасает топор, Гаев сидит у своего окошка и пьет чай, а из окошка видна строящаяся железная дорога.
Сад будет вырублен, земля распродана дачникам…
Слово «дачник» в наступившем Двадцатом веке обретет новое значение (эту кликуху будет с достоинством носить Борис Пастернак). Но во времена Лопахина и Гаева вопрос стоит так: а по этой железной дороге дачники станут ездить — на работу? Обихаживать участки, выращивать урожаи, а то и служить: кондукторами, телефонистами…
Ничего подобного!
«Для Гаева прошедшая рядом с имением железная дорога хороша лишь тем, что позволяет ему съездить в город, чтобы позавтракать в ресторане».
А новая, дипломированная, просвещенная интеллигенция, съехавшись вместе, не хозяйствовать будет, а мировые проблемы решать, не пахать, а «говорить, говорить, говорить…».
Так что неизбежный мотив дороги звучит у нас по-разному. Можно проехать в ресторан и покушать (если еще есть на что), а можно идти «тесной кучкой по обрывистому и трудному пути крепко взявшись за руки», готовясь по-ленински «перевернуть» Россию. Научившись этому делу у европейских умников. Такой бытийный контраст и такой идейный комплот.
У Экштута российские и европейские пути пересекаются уже в прологе книги:
«Если до появления чугунки любая российская дорога ассоциировалась в сознании русского путешественника с неровностями и ухабами, то быстрая езда по ровным рельсам рождала мысль о том, что грядущую модернизацию страны, неизбежность которой понимали все образованные люди, можно уподобить движению скоростного локомотива».
Может, так и думали наши путешественники по заграницам в Девятнадцатом веке. Но у меня эти маршруты влетают — неизбежно! — в реальность века Двадцатого. Не могу освободиться от мысли о том, какие ровные рельсы, а еще практичнее — какие великолепные шоссейные дороги выстроили рациональные немцы, чтобы двинуть к нам танковые армии, и как наши родимые ухабы помогли нам отбиться, когда в 1942 году мы отступали в «Войну и мир».
Но это уже век Двадцатый, насквозь военный. В Девятнадцатом все еще относительно мирно. Чугунка чадит вдалеке, по аллеям гуляют говоруны, русский вопрос упирается — по Гоголю — острее всего в то, что надо мести свой участок улицы.
Вместо топора русскому человеку предложена метла.
Что с ней делать?
Сын Льва Толстого приходит к отцу посоветоваться, за какое практическое дело взяться по окончании университета. Отец отвечает: «За любое… Мести улицы». После этого Сергей Львович старается «реже бывать дома». И Илья Львович тоже.
Так что делать выпускнику университета? Мести улицу или выяснять, кто виноват, что улицы грязны?
И на то, и на другое есть агитаторы. Вторых больше. Девятнадцатый век раскалывает русскую культурную среду. Раньше было так: «дворянину должно служить престолу и Отечеству пером или шпагой». Хорошо сказано, Державин в последнем стихотворении сформулировал почти так же: «Чрез звуки лиры иль трубы». Лира перестала вторить трубе после того, как Жуковский и Пушкин воздержались от гимнов Паскевичу Эриванскому. Дворянская доблесть постепенно отошла в тень невостребованности. Великий князь Константин Николаевич итожит: «Плевать на дворянство!» Лишние люди!
На авансцену стремительно выходят разночинцы. С началом Великих Реформ именно они — «мальчишки», «шестидесятники», прожектеры — составляют цвет интеллигенции. В 70-е годы наступает отрезвление. В 80-е — уныние. Надсон, к возмущению Фета (образцового хозяйственника) становится властителем дум. И все это — чрез звуки лиры. Относительно мирно (если не считать непременного русского цареубийства). Даже по-своему гармонично.
Но вслушиваясь в эту гармонию: в бесконечные споры и отлучения, в безудержное «говорение», в планы немедленного всеобщего устроения, чувствуешь (читая книгу Экштута) как что-то тихо и зловеще копится в душах. Надвигается беда… И ее ждут, зовут! «Буря бы грянула, что ли…» Она и грянула. Только и осталось — крепко взяться за руки у обрыва и ждать, куда рухнет накренившаяся громада. Допросились.
А пока не грянула, ощущается в воздухе века Девятнадцатого какая-то… пустота, что ли. «Отсутствие общей идеи», — осторожно формулирует Экштут. Хотя идей до черта. И дело вроде идет. Железные дороги гремят, границы империи округляются (до «естественного предела», хотя кто знает, где этот предел? Японцы, наверное). Мужики от помещиков отпущены на волю (но самые умные помещики выжидают, подозревая, что воля будет пострашнее крепости). И споры не стихают: не поймешь, что происходит в действительности, а что на самом деле.
Но, как заметил сатирик, «в действительности все обстоит иначе, чем на самом деле». Большой соблазн — прочистить сейчас заново эти магические идеологемы ХХ века (да и ХХI тоже!), однако оставим великого сатирика, о нем хорошо было когда-то сказано: вот дворник с метлой, он «чем больше метет, тем больше всякого сору». Потому что век такой? Все переворачивается?
Вернемся к великому романисту, при котором все «переворачивается», и все надо «укладывать».
Укладывается — плохо.
В ходе эмансипации церковный брак осмеян нигилистами, стрижеными, нечесаными. Не очень ясно, как сохранить достоинство приличной женщине, если угораздило ее отдать сердце не мужу, а любовнику.
В ходе защиты и округления границ единственная — после изгнания Наполеона — война вроде бы выиграна, но как-то безрадостно. И граничный Кавказ саднит в памяти: как отнестись к тем горцам, что перебегали из стана в стан, то служа русскому царю, то скрываясь в родных непокорных аулах?
В ходе этих перемен: если служить, то кому? Народу или власти? А если меж ними — вечный русский раздрай? Что отвечать людям, очередью идущим в Ясную Поляну спросить графа, как им жить?
Что отвечает граф на эти вопросы?
Приличная женщина, потерявшая себя от незаконной любви, не виновата. Ее надо пожалеть. Импульс к написанию «Анны Карениной»… Господь рассудит.
Горец, метавшийся из стана в стан, тоже не виноват, что ситуация рвет его душу на части. Его надо пожалеть, оценить его отчаянную храбрость. Царского солдата тоже надо пожалеть: он выполняет приказы начальства. Какой Господь рассудит отчаянного горца и русского начальника? Этот одутловатый, красный от усердия начальник списан с генерала Ермолова, которого тоже надо бы пожалеть. Пожалеть того и этого не получается: Ермолов из окончательного текста повести убран, единственным героем остается Хаджи-Мурат.
А текущая повседневность кренящегося века?
Кто прав: Столыпин или те, кого он вешает?
« — Столыпин казнит, это отвратительно, но за ним предания веков и практика всего человечества. Это — большое смягчающее обстоятельство. А за ними — ничего!..»
Так-таки и «ничего»?!
«Но как-то недавно, за обедом, когда зашел разговор о революционерах, Лев Николаевич сказал:
— Сколько за последние годы было совершено дел самоотвержения револю-ционерами. Как бы это восхвалялось, если бы было в патриотическом духе!»
Ах, если бы…
Век пера и шпаги кренится к петле и бомбе.
«Война и мир» остается частью незыблемой веры (по остроумному замечанию Вадима Кожинова, в памяти народа живет уже не столько сама война с Наполеоном, все глубже убегающая в историю, сколько текст романа, который читает и перечитывает каждый русский, благо переизданий бездна).
Пока автор жив, люди идут к нему с новыми вопросами.
Ответы яснополянского старца если и публикуются, то безудержными репортерами, а чаще проскальзывают и исчезают в разговорах за семейным столом в близком кругу.
Однако в том же кругу сидит домашний доктор Душан Маковицкий и под столом, «тайно», на коленке, фиксирует в блокноте все, что слышит (другие это, как правило, видят, но «тайну» соблюдают).
Теперь записи, сделанные доктором и сохраненные им в архиве, изданы; в числе других источников Экштут, как и другие историки, имеет их в своем полном распоряжении.
Кое-что из ответов:
« — Железные дороги вредны… Они для того, чтобы приехать поскорее, а спешить некуда…»
« — У иных лаптей нет, а тут автомобили…»
« — Туннели — как пирамиды… В будущем так же будут смотреть на них… Можно довольствоваться прежними путями…»
« — Наука — сложное невежество. Что теперь считается наукой, то будет считаться в будущем отклонением деятельности ума от здравого смысла…»
« — Наука ничего не может дать ни нравственности, ни религии…»
Удержусь от соблазна приводить здесь ответные высказывания людей науки (Экштут это делает, и, по-моему, со вкусом), да ведь и Толстого надо понять. Как отвечать на вопросы о смысле жизни одновременно с вопросами о злобе дня, когда смысл от этой злобы перекашивается, и злободневность повисает в пустоте духа? Что тут отвечать? Цитировать евангельские прописи? Переворачивать туда-сюда элементарности из хрестоматийной морали? Толстой это и делает, а потом, отчаявшись, прячется от этой пытки, то есть сбегает вообще из дома, не зная, как собственный дом обустроить, не говоря уже о России и обо всем накренившемся человечестве.
Мы в этом виноваты?
Мы ведь не умеем любить в меру. Если любим, то до умопомрачения. Нам мало любить великого писателя — мы ищем в нем вероучителя, учителя жизни, пророка… Последний пример такой испепеляющей любви — отношение к Солженицыну. Слава богу, тот умер в своей постели. Толстой же, снятый с полдороги и внесенный в дом какого-то случайного железнодорожного начальника, оставил этот мир в «невесомости», на грани перехода от века рухнувших надежд к веку проклятых мировых войн.
Можно ли было нам затормозиться? — спрашивает Экштут.
Можно. Чехова надо было слушать!
«Именно чеховское понимание реальностей русской жизни и стало тем контрастирующим фоном, на котором особенно хорошо видны и химеры Толстого, и ходульность Горького».
Комментирую. Чехов — любимый писатель советской интеллигенции (к которой я имел честь принадлежать). Горький — любимый писатель моей юности (от которого я не отрекаюсь). Толстой — тот камень, глыба, на которой все у меня окончательно выстроилось (когда в сорокалетнем возрасте я прочел его насквозь, готовя книгу «Толстовский экран»).
Горький за свою «ходульность» расплатился, когда принятые им идеи оказались «химерами». Чехову не пришлось — он с химерами дела не имел.
Экштут полагает, что именно Чехов мог научить русских людей рациональному, успешному, взвешенному образу жизни и работы, когда брезжил «капиталистический рай». Надо было смиренно трудиться, а не орать о немедленной справедливости, то есть мести свой кусочек улицы, а не искать с топором дорогу к старухе-процентщице. Возделывать свой сад, а не глазеть на железную дорогу, мечтая поехать туда, где все только и делают, что «говорят, говорят».
«Хмурым людям» Чехова была чужда вера «новых людей» в идеалы и в скорое, еще при их жизни, пришествие светлого будущего.
Так, от Чернышевского мы его отбили. Теперь от Горького:
«Хмурые люди» Чехова жили на полтора-два десятилетия раньше, чем герои горьковских пьес… плоды созидательной деятельности капитализма еще не были столь заметны…
Так надо было уж дождаться, когда эти плоды стали бы заметнее. Да еще кабы и немцы дождались плодов на своем кусочке «улицы» и не рехнулись бы от жажды идти на восток. Мы тоже в свой час рехнулись, да отскочили. А мирный путь на Сахалин измерил для нас тот же Чехов. Да если бы Чехова слушали…
«Милый мой (это он Суворину пишет, вернувшись с Сахалина), — если бы мне предложили на выбор что-нибудь из двух: «идеалы» ли знаменитых шестидесятых годов или самую плохую земскую больницу настоящего, то я, не задумываясь, взял бы вторую».
Даже самая плохая больница, как и самый захудалый вишневый сад, — если б мы делом занимались, — спасла бы от безумных «идеалов». Ведь все было в русской природе, в русской жизни, на русской земле! И промышленная революция привела бы к процветанию!
Тут уж я не удержусь от замечательной цитаты из Семена Экштута:
«Промышленная революция и обусловленное ею широкое внедрение машинного производства, строительство железных дорог, создание броненосного флота, появление мощных стальных артиллерийских орудий и скорострельных ружей, повсеместное распространение не только оптического, но и электромагнитного телеграфа — это и многое другое на глазах современников видоизменяло мир…»
Мне не хочется прерывать эту цитату, потому что я чувствую, как сам Семен Аркадьевич, описывая готовность земли к капиталистическому процветанию, не может остановиться. Вроде бы о «мальчишках» позапрошлого века речь, но пафос-то перехлестывает — даже и не в конец Двадцатого, а в нынешний, начавшийся, Двадцать первый.
Надо же учесть, из какого поколения вышел автор этого гимна. Из первого послесталинского поколения, которое не просто не застало военной поры, но не захватило и реакции на нее послевоенных протестантов, грозившихся уйти в сторожа и дворники, только бы не служить стылой диктатуре. А эти возросли в лучах первой хрущевской оттепели, по младости стерпели брежневский застой, душевно окрепли в передрягах ельцинского распада и в путинской России получили наконец шанс вложить все силы в то самое предпринимательское процветание, которое даст нам современная промышленная революция.
Это ей гимн!
А как же повседневная жизнь позапрошлого века, где погребены такие умопомрачительные идеалы?
Да что это я… и откуда у меня такая ирония по части повседневности и идеалов?
Объясняю. Это разные уровни истории. Повседневная жизнь требует конкретных решений: ближнесрочной точности, среднесрочной трезвости, очевидной зоркости. Каковые решения и прослеживает Семен Экштут в своем конкретно-историче-ском исследовании позапрошлого века.
Я думаю, что и теперь экономическое процветание, на сей момент провозглашенное у нас, должно быть объектом такого анализа.
Но я плохо представляю себе, как «потребительский рай» сыграет у нас роль идеала. Никогда высшим идеалом русских не было «удовлетворение потребностей», скорее уж — загадка их непрерывного и безудержного, а то и опасного роста за пределы возможного. И теперь — не угадать, что сулит нам «капиталистический рай», чем обернется предпринимательская свобода. То ли это будет чистота выметенных по очереди улиц, то ли последний решительный бой из-за того, к какому храму какая ведет улица. То ли сопутствие работников, знающих дело, то ли толкотня и толкучка конкурентов, падающих под ноги.
Вряд ли при таких мыслях я могу отнести себя к оптимистам, скорее уж к фаталистам. Конечно, надо производить и потреблять блага для повседневной жизни. Но на всякий случай — быть готовыми ко всему.
Пока в повседневье разумно решаются более или менее ясные задачи, где-то «там», на дне подсознания, в таинственной пустоте «последних вопросов» ворочаю-тся и накреняются глыбы…
Наверное, я — мастодонт, непоправимо покалеченный «проклятым веком», а новые историки разумно привязаны к перечням решаемых задач и не увязают в туманных масштабах Большой Истории.
Но вот поразительное по объемности рассуждение Экштута. История осуществляется на разных уровнях: на уровне текущих событий и на уровне глобальных поворотов. Действуют эти уровни одновременно, в разных направлениях и с разной скоростью. Это чувствуется и в наших палестинах, и под иными осинами. «Быстрое и медленное неразделимы». «Игра идет разом в двух регистрах». «Драма мгновенно становится трагедией…»
Я с увлечением и сочувствием уясняю, как раскладывались и складывались повседневные дела давно минувших дней. Но кренит душу Большое Время Истории. Иногда так и тянет прислониться душой к любимым читателям — поделиться с ними той тревогой, от которой спасения нет.