Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2013
Эта книга написана для серии
“ЖЗЛ: Биография продолжается…”. Книга большая. Читателям журнала предлагаю
прочесть отрывки из нее: узловые моменты грандиозного сюжета евтушенковской жизни. Ограничимся покуда
временем от начала творческого пути до рубежа 60-х — 70-х годов прошлого века.
Здесь будет очень много цитат из самого Евтушенко, поскольку лучше и полней о
нем не сказал никто. Возможно, это будет похоже на жизнь Евтушенко,
рассказанную самим Евтушенко. Ссылок не предусматривается — это не научный
труд, и цитаты будут отовсюду вперемешку. Надеюсь, сжатая фрагментарность
публикации не помешает ощущению непрерывного единства этой судьбы.
И всё же он, гуляка и изменник,
не вам чета. Нет. Он не вам чета.
Белла Ахмадулина
1956-й: лента новостей
Первые месяцы пятьдесят шестого года
в сфере искусств были выдающимися. Разнообразие событий захватывало дух.
Телеграфный стиль новостей отдавал эпосом. У молодого человека кружилась
голова. Он шатался в толкучке столичной.
В самом начале года наградили орденом
Ленина скульптора Конёнкова, а писателя Гроссмана —
орденом Трудового Красного Знамени. Отметила восьмидесятипятилетие
актриса Варвара Николаевна Рыжова из династии Бороздиных—Музилей—Рыжовых.
Орест Верейский путешествовал с альбомом по берегам
Нила. В Большом поставили оперу Кабалевского
“Никита Вершинин” с Лемешевым в роли китайца Син Би-у. Негритянские артисты Элен Тигпен и Эрл Джексон,
граждане США, зарегистрировали брак в московском ЗАГСе, а затем венчались в церкви общины евангельских
христиан-баптистов. Игорю Моисееву стукнуло пятьдесят. Столько же — Антанасу Венцлове и Вере Кетлинской.
Советский народ отметил семидесятипятилетие со дня смерти Достоевского.
Столетняя годовщина смерти объединила
Гейне с Лобачевским.
На театре происходило репертуарное
пиршество. Шли пьесы: “Цюй Юань” Го
Можо, “Последняя сенсация” Себастьяна, “Такие
времена” Юрандота, “Дармоеды” Чики,
“Ученик дьявола” Шоу (большого друга СССР; его поставили в Рижском ТЮЗе), “Кремлевские куранты” Погодина с Ливановым в роли
Забелина (о, как величественно он торговал серными спичками на ступенях Иверской часовни!), “Макбет” Шекспира, “Фома Гордеев”
Горького, “Чудак” Хикмета; в Ленинграде Товстоногов соорудил “Оптимистическую
трагедию”.
Смешили до
упаду всенародные любимцы Тарапунька и Штепсель. Рост
имеет значение.
Блистали певицы Зара
Долуханова и Лилита Берзинь.
Московская общественность почтила
память скончавшегося пятьдесят лет назад осетинского поэта Косты
Хетагурова.
Не было забыто семидесятипятилетие
со дня смерти Мусоргского.
Коллегия Министерства культуры СССР
во главе с министром Н.А. Михайловым утвердила Кибальниковский
проект памятника Маяковскому, похожему на знатного металлурга.
Это не все, не все. Время набирает
новостные обороты.
Готовилось к печати собрание
сочинений Ивана Бунина. Вышел шеститомник Вилиса Лациса. Шеститомник Ванды
Василевской. На страницах всесоюзной печати зазвучали стихи Расула Гамзатова.
Поэтесса Е.Шевелёва прикрепила медаль международной Сталинской премии “За
укрепление дружбы между народами” к груди г-жи Акико Сэки, японской певицы.
Москва стала привыкать к появившемуся
два года назад напротив Моссовета Юрию Долгорукому.
В Доме культуры издательства “Правда”
прошел пленум Правления Союза писателей СССР, работа которого была совмещена с Третьим Всесоюзным совещанием молодых писателей.
Двадцатидвухлетний поэт Евгений
Евтушенко, уже издав две книжки и вступив в Союз писателей, хлещет
информационный кипяток, как квас на жаре, воображая поверх кружки родниковую
воду. Красивым, в отличие от предшественника (“иду красивый, двадцатидвухлетний”),
он себя не считал и сильно переживал на сей счет. Широколиц, востронос, длиннорук, шея худа. Однако рост ему
достался порядочный, под два метра.
Для поэта год начался с большой
удачи. 6 января помечен “Глубокий снег”.
По снегу
белому на лыжах я бегу.
Бегу и
думаю:
что
в жизни я могу?
В себя
гляжу,
тужу,
припоминаю.
Что
знаю я?
Я ничего не знаю.
По
снегу белому на лыжах я бегу.
В
красивом городе есть площадь Ногина.
Она
сейчас отсюда мне видна.
Там девушка
живет одна.
Она
Мне не
жена.
В меня не влюблена.
Чья в
том вина?..
Ах, белое порханье!
Бегу.
Мне
и тревожно и легко.
Глубокий
снег.
Глубокое дыханье.
Над
головою тоже глубоко.
Мне
надо далеко…
Совершенно чистая лирика. По сути —
романс, только спрятанный. Сюжет, встроенный в мелодический поток: некоторое
раздвоение автогероя между той, что “не жена”, и еще
одной девушкой, которая “венком большие косы носит”. Одна — “не влюблена”,
другая — “поцеловать себя попросит”. Евтушенко с самого начала умел писать
сюжет, а именно: самое трудное — сюжетную лирику. И — деталь. Что бы ни
происходило с ним и с миром вообще, он видит — себя и этот мир.
В этой вещи Евтушенко избег евтушенковской рифмы. Что это такое, не совсем ясно, но к
56-му году она уже у него была, однако здесь, в январском повествовательном
романсе, не понадобилась. Он близко дружит — среди значительных прочих поэтов,
поголовно старших, — с Владимиром Соколовым. В “Глубоком снеге” очень ощутимо соколовское присутствие — снег, Москва, романсовый напев,
тонкий звук печали.
В прошлом году советская
правительственная делегация побывала в Индии, Бирме и Афганистане. А. Сурков:
Общей
ясной цели сила
Нашу
дружбу окрылила.
Руку
брату, брат, подай!
Хинди, руси, бхай, бхай!
35-летие подписания
Советско-афганского договора, молодой советский востоковед Юлиан Семенов — его
статья в “Огоньке” с такой концовкой: “Во время пребывания в Афганистане Н.С.
Хрущёв в следующих словах охарактеризовал афгано-советскую
дружбу: “Дружба между нашими странами имеет глубокие корни. Великий Ленин стоял
у истоков нашей дружбы. Никогда она не омрачалась конфликтами или спорами, и мы
глубоко уверены, что этого никогда не будет и впредь””. Афганские стихи, в
переводе Ю. Семенова:
Подари
мне, крошка, сладкий поцелуй,
Ты со
мною, крошка, нежно поворкуй.
Отметили
столетие Третьяковской галереи. Там открылась “Выставка произведений советских
художников 1917—1956 годов”. Евтушенко приступил к постройке своей первой
галереи — в стихах. Он пишет широкой быстрой кистью. Пошел портрет за
портретом.
Александр
Межиров выглядит так:
Ты стал
моей бедой
и дел
ненужной уймой,
мой
друг немолодой,
воспитанный
и умный.
Михаил Луконин:
Друг
открывает дверь,
больной и сильный:
“Ух, молодцы какие,
что вдвоём!..
Шампанское?
А я уж лучше водки.
Оно
полезней…”
Он на нас глядит,
глядит,
и
знаю — думает о Волге,
которая зовёт его,
гудит.
Павел Антокольский:
Но
вышел зоркий, как ученый,
поэт с
тетрадкою в руке,
без галстука,
в рубашке чёрной
и мятом
сером пиджаке.
Ярослав Смеляков:
Он
вернулся из долгого отлученья от нас,
и, затолканный толками, пьёт со мною сейчас.
Он отец
мне по возрасту. По призванию брат.
Невесёлые
волосы. Пиджачок мешковат.
Вижу
руки подробные, всё по ним узнаю,
и глаза
исподлобные смотрят в душу мою.
Нет покуда и комнаты, и еда не жирна.
За
жокея какого-то замуж вышла жена.
Писано 15
февраля. Идет второй день ХХ съезда КПСС. Хрущёв вещает. В Отчетном докладе еще
вскользь, прикидочно-разведочно,
но — как бы услышав это стихотворение и осмелев — через несколько дней выдает
на-гора тот, роковой доклад. Ибо в той части общества, которую не надо
просвещать с партийной трибуны, роковая тема давно в ходу. Они возвращаются —
те, кто выжили, не замерзнув где-то в поле возле Магадана. Оратор ощущает почву
под ногами, потому как тот же евтушенковский герой
несет эту почву в самом себе:
Пусть
обида и лютая, пусть ему не везло,
верит
он в Революцию убеждённо и зло.
Силовые линии
слились, связь установлена, партия внимает основному. Можно рубить правду-матку
с плеча:
“Установлено,
что из 139 членов и кандидатов в члены Центрального Комитета партии, избранных
на XVII съезде партии, было арестовано и расстреляно (главным образом в 1937–1938
гг.) 98 человек, то есть 70 процентов. (Шум возмущения в зале.) <…>
Такая судьба постигла не только членов ЦК, но и большинство делегатов XVII
съезда партии. Из 1966 делегатов съезда с решающим и совещательным голосом было
арестовано по обвинению в контрреволюционных преступлениях значительно больше
половины — 1108 человек. Уже один этот факт говорит, насколько нелепыми,
дикими, противоречащими здравому смыслу были обвинения в контрреволюционных
преступлениях, предъявленные, как теперь выясняется, большинству
участников XVII съезда партии. (Шум возмущения в зале.)”
Зал возмущен.
Но это — Колонный зал. Страна в общем и целом еще в
неведении насчет этого самого культа личности и его последствий. Все только
начинается. Пока в белоколонном зале кипят страсти,
молодой поэт — будущий трибун и трубач — предается иным чувствам. По-настоящему
молодым, почти детским.
Обидели.
Беспомощно мне, стыдно.
Растерянность
в душе моей, не злость.
Обидели
усмешливо и сыто.
Задели
за живое. Удалось.
Хочу на
воздух!
Гардеробщик сонный
дает
пальто,
собрания браня.
Ко мне
подходит та,
с которой в ссоре.
Как
долго мы не виделись —
три дня!
Смысло-звуковой акцент на “бр”: собрания браня.
Через год его
выбросят из Литинститута (и заодно из комсомола, но — временно) как раз после
собрания, на котором он вступится за роман Дудинцева “Не хлебом единым”. Да и с
дисциплинкой неважно.
Между прочим,
ему с самого ранья всей его жизни мнится некий
соперник, объект тревоги и открытой опаски:
Не знаю
я, чего он хочет,
но знаю
— он невдалеке.
Он
где-то рядом, рядом ходит
и
держит яблоко в руке.
<…>
Но я
робею перед мигом,
когда,
поняв свои права,
он
встанет, узнанный, над миром
и
скажет новые слова.
По чести
говоря, опасность миновала: на своем поле он остался тем, кем и
был — первым. Более того. Евтушенко — может быть, единственный в многовековой
мировой поэзии автор, чьи самые неумеренные чаяния обрели черты абсолютной
достижимости.
Границы
мне мешают…
Мне неловко
не
знать Буэнос-Айреса, Нью-Йорка.
Хочу шататься сколько надо Лондоном,
со
всеми говорить —
пускай на ломаном.
Мальчишкой,
на автобусе повисшим,
хочу
проехать утренним Парижем!
Это в 56-то
году? Чего захотел! А ведь получилось — и очень скоро. Он добился небывалого.
Так что
“Пролог” — а это строчки из “Пролога” (“Я разный…”) — оказался пророческим.
Выброс энергии — колоссальной внерамочности его
упований и самой его фигуры — был тектоническим. Возможно, он мог бы остаться
великолепным — вполне чистым — лириком без поползновений в сторону пастьбы
народов. Нота исповедальности держит большинство его
стихов этого года.
Он выхватывал
из воздуха то, что волновало если не всех, то многих. Если не многих, то
некоторых. Немногих. За год до “Пролога” Герман Плисецкий, ровесник, написал
свой “Париж”:
Мне
подарили старый план Парижа.
Я город
этот знаю, как Москву.
Настанет
время — я его увижу:
мне эта
мысль приставлена к виску.
Но Евтушенко
умел сказать так, что уже сказанное другими приобретало качество первозвучания.
Хрущёв
саркастически юморил:
“Мы знаем, что
в Грузии, как и в некоторых других республиках, в свое время были проявления
местного буржуазного национализма. Возникает вопрос, может быть, действительно
в период, когда принимались упомянутые выше решения, националистические
тенденции разрослись до таких размеров, что была угроза выхода Грузии из
состава Советского Союза и перехода ее в состав турецкого государства? (Оживление
в зале, смех.)”
Им еще смешно,
а ему покудова вообще не до того.
Я груши
грыз,
шатался,
вольничал,
купался
в море поутру,
в
рубахе пёстрой,
в шляпе войлочной
пил на
базаре хванчкару.
В мае раздался
выстрел в Переделкине. Стрелок оставил письмо, где,
помимо прочего, были и такие слова:
“Жизнь моя как
писателя теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от
этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и
клевета, ухожу из этой жизни.”
Французский
еженедельник “Экспресс”, автором которого в недалеком будущем станет Евтушенко,
пишет:
“Сейчас
официально сообщают, что Фадеев покончил с собой во время приступа алкоголизма.
Через агентство ТАСС сверху добавлено, дабы все знали, что этот большой
писатель был пьяницей… Александр Фадеев — первая жертва разоблачения культа
личности.”
Казалось бы,
еще вчера — в сентябре прошлого года — Фадеев сказал в “Литературной газете”:
“О целинных
землях написано немало стихов. Среди них некоторые запоминаются, например, цикл
стихотворений А. Яшина, свежие голоса молодых поэтов Евгения Евтушенко, Р.
Рождественского…”
А новостей — с
избытком.
Молодой
писатель В. Солоухин в чудесном огоньковском очерке о
рязанских женщинах приводит новую народную частушку:
В нашей
области немало
Достижений
трудовых.
Наша
область отставала,
А
теперь в передовых.
Писатели
осваивают мир. А. Софронов в Голливуде, В. Кочетов в Париже.
Артист
Н.Черкасов в парижском ресторане на улице Франклина Рузвельта сказал: “Наши
фильмы никогда не призывали к убийству, гангстерству и разврату. Я, советский
актер, за миллионы рублей не согласился бы играть
убийцу, образ которого развращал бы молодежь”.
Где-то рядом с
шоссе Энтузиастов, за лесочком, заросла старая Владимирка. С прошлого года у Евтушенко насобирались
стихи для новой книжки, она готовится к выходу в свет и будет называться “Шоссе
Энтузиастов”. Кандальный звон над старой Владимиркой
вымещен гулом огромной стройки.
В прошлом,
55-м году в журнале “Октябрь” разыгрался скандал. Был напечатан очерк писателя
с героическим партизанским прошлым Петра Вершигоры о партизанском движении на
Украине, из которого можно было сделать вывод, что фашистам сопротивлялся сам
народ, без руководящей роли партии. Аналогичный промах когда-то допустил
Александр Фадеев в первоначальном тексте “Молодой гвардии”, и его принудили к
мучительной переработке своего детища. На сей раз пострадал главный редактор
“Октября” Федор Панфёров, во всем остальном абсолютно правильный проводник
партийной линии. Его отстранили от должности. Правда, временно (получилось, на
три года). В отсутствие железной панфёровской руки на
страницы “Октября” хлынули новые имена. Слуцкий, Межиров, Ахмадулина,
Рождественский, Евтушенко. Заболоцкий, Мартынов и Смеляков тоже появились там,
зазвучав наново. За стихи в журнале отвечал Евгений
Винокуров. То есть результатом репрессивной меры по закону парадокса стал
позитив обновления. Пахнуло и впрямь “оттепелью”.
Поэтам
показалось: жить можно. В секции поэзии Московского отделения ССП порешили устроить праздник, назвать его Днем поэзии — и у
поэтов получилось: 11 сентября 1955 года в книжные магазины явились служители
муз, мэтры и молодежь, принялись торговать своими и чужими сборниками, давать
автографы, читать стихи. Восторженный читатель толпами повалил к прилавкам.
Большего коммерческого успеха книжная торговля Москвы отродясь
не знала. В тот день Евтушенко впервые обнаружил себя у книжного прилавка в
образе продавца и вспомнил об этом опыте через много-много лет.
Успех
закрепили и развили.
Помолодевшему
после ХХ съезда, отошедшему от множества душевных травм Владимиру Луговскому пришла в голову идея: издать объемистый сборник
московских поэтов, предъявить его читателю в следующий День поэзии, так и
назвав — “День поэзии”. Бюро секции поэзии приняло идею на ура. Началась
подготовка торжества. Создав бригады, обошли книжные магазины на предмет
поэзии. На полках было пусто, в складских подвалах пылились кое-какие книжки,
торговля утверждала — поэзия “не идет”. Виктор Боков, бригадир одной из таких
групп, докладывал братьям-поэтам: директор магазина № 11 на улице Горького Д. Фраер, узнав о том, что в его подвале бесхозно валяется 45
поэтов, воскликнул:
— Вот что
получается, когда сведущий человек спустится в недра!
Был возведен,
наподобие высотного здания, нарядный фолиант в 25 печатных листов тиражом 50
тысяч. По обложке бежали автографы напечатанных участников оного библиодейства. 30 сентября 1956-го более 120 московских
поэтов в два часа дня стали у книжных прилавков. Студенты Литинститута и члены
всяческих литературных объединений, которых в Москве было не счесть,
присоединились к ним. В Книжной лавке писателей 450 экземпляров этой книги были
сметены с прилавка за один день. В книжном магазине № 12 на улице Бакунинской Евтушенко трудился вместе с М. Лукониным, П.
Радимовым, Л. Озеровым и — Беллой Ахмадулиной. Народ требовал стихов:
— Читайте!
Читали.
Московскую
инициативу поддержали ленинградцы, выпустив коллективный сборник “Стихи 1955
года”. Именно в 55-м им написана вещь “На велосипеде”, стоящая, быть может,
всего этого сборника:
Я
небрежно сажусь —
вы
посадки такой не видали!
Из
ворот выезжаю
навстречу
воскресному дню.
Я качу
по асфальту.
Я
весело жму на педали.
Я
бесстрашно гоню,
и
звоню,
и звоню,
и звоню…
Вот хвастун!
Звонарь нашелся.
В то время
Евтушенко с Ахмадулиной не расставались ни на минуту еще и как авторы. В начале
года они плечом к плечу напечатались в литинститутском сборнике “Первое слово”.
В паре, вдвоем их опубликовали “Новый мир” и “Октябрь”.
Но чистой
радости не бывает. В конце сентября на Секретариате Союза писателей состоялось
обсуждение первого номера нового журнала “Молодая гвардия”, выросшего из
одноименного альманаха, — журнал стал органом ЦК ВЛКСМ и СП СССР. Председательствовал
Константин Симонов. Все шло как по маслу, в голос хвалили молодых, особенно
Евтушенко, пока не получил слова зав. отделом агитации и пропаганды
комсомольского ЦК Н.Н. Месяцев. Он не согласился с общей оценкой евтушенковских стихов, прозвучавшей на обсуждении.
— Евтушенко
приписывает культу личности большее значение, чем он имел в действительности.
Маститый
Симонов защитил Евтушенко.
— Чтобы журнал
пользовался большой популярностью у молодежи, чтобы она любила его, надо полным
голосом говорить о трудностях, о том, как мы преодолеваем эти трудности.
Молодой
функционер мог и удивиться: еще недавно Симонов потерял место главного
редактора “Литературной газеты” за публикацию пламенной просталинской
статьи. Нарастало размежевание.
Ахмадулина
поместила в “Молодой гвардии” переводы: стихи студентов Лейпцигского
литературного института. (Был такой вуз, аналог московского “лицея”, основан в
1955-м, через три года получил имя И.Р. Бехера, теперь — с 1995-го — он в
составе Лейпцигского университета.)
Литинститутское
общежитие располагалось в Переделкине. Рядом небедно
жили советские классики и некоторые литераторы-эмигранты. Студенты видели
многих, ехидничали. Ходила эпиграмма:
Вот
идет великий Бехер.
А
читать нехер.
Что касается
Н.Н. Месяцева, судьба не раз сведет его с Евтушенко,
когда он на долгие годы возглавит Всесоюзное телерадиовещание. С этого стула он
в итоге слетит, потом сгорит и на дипломатической службе в одной из стран
Юго-Восточной Азии вплоть до изгона из партии по
причине то ли изнасилования местной красотки, то ли
замешанности в очередной властной интриге на Родине.
История
продолжалась, и это была действительно другая история.
Основополагающей
вещью стала поэма “Станция Зима”, начатая еще в 1953-м, когда он посетил свою
Зиму и съездил в Иркутск на предмет издания книжки под названием “Родной
Сибири”. С книжкой не получилось — еще не хватило имени, а поэма пошла своим
ходом. Да, имени еще не хватило, но он уже — единственный из молодых — выступил
в январе 53-го на дискуссии по Маяковскому.
В октябре
журнал “Октябрь” выстрелил “Станцией Зима”. Эхо было чрезвычайным, многих
оглушило, и молодым энтузиастам страны восторженно подумалось: явился
поэт-гражданин.
Жить не
хотим мы так, как ветер дунет.
Мы
разберёмся в наших “почему”.
Великое зовёт.
Давайте думать.
Давайте
будем равными ему!
Не забывай,
брат, это ты написал стихи с такими названиями: “Партия нас к победам ведет”,
“Шаг к коммунизму”, “Весна коммунизма”, “Маршруты коммуни-зма”, “Наследнику Октября”, “Славный путь
Октября”, “У Мавзолея”. “Ленин” (“Я родился в тридцатых в Советской стране…”),
например, напечатан в №8/1952 журнала “Смена”, за полшага до перрона “Станции
Зима”.
Но
подзаголовок прошлогодней книги “Третий снег” таков: Книга лирики.
Глухой гул шел
из Венгрии. Москвичи этого не видели, но в Будапеште на трамвайной линии позднеосенней площади Луизы Блаха
стояла крупногабаритная чугунная голова Сталина, оторванная от разрушенного
туловища, как будто Сталин потерял голову, попав под трамвай. Мятеж венгров
раздавили советские танки. Писатель Говард Фаст вышел из компартии США.
4 декабря
московские поэты предложили выдвинуть на Ленинскую премию
В том
ристалище двух узников победил Муса Джалиль.
1956-й. Пришли
иные времена. Лирик Евтушенко еще не знал своей судьбы.
Псевдоним: откуда ноги растут
Ему пеняют на самопиар сих строк:
Моя
фамилия — Россия,
а
Евтушенко — псевдоним.
А между тем мы
имеем дело со вторым пластом смысла, не явленного миру, поскольку автор и сам
не догадывался о таковом. Надо верить поэту: фактически “Евтушенко” —
псевдоним. Почти. У сибирско-московского мальчика Жени исходно было другое
родовое имя.
“Во время
войны, как множество других советских детей, я, конечно же, ненавидел немцев,
однако моя не совсем благозвучная фамилия “Гангнус”
порождала не только шутки, но и немало недобрых подозрений — не немец ли я сам.
Эту фамилию я
считал латышской, поскольку дедушка родился в Латвии. После
того как учительница физкультуры на станции Зима посоветовала другим детям не
дружить со мной, потому что я немец, моя бабушка Мария Иосифовна переменила мне
отцовскую фамилию на материнскую, заодно изменив мне год рождения с 1932 на
1933, чтобы в сорок четвертом я мог вернуться из эвакуации в Москву без
пропуска.
Ни за
границей, ни в СССР я ни разу не встречал фамилии “Гангнус”. Кроме отца, ее носили только мои братья по отцу —
Саша и Володя.
Однако в 1985
году, в Дюссельдорфе, после моего поэтического вечера ко мне подошел человек с
рулоном плотной бумаги и, ошарашив меня, с улыбкой
сказал:
— Я прочел
вашу поэму “Мама и нейтронная бомба”… Вы знаете, учительница физкультуры на
станции Зима была недалека от истины. Разрешите представиться — преподаватель
географии и латыни дортмундской гимназии, ваш родственник — Густав Гангнус.
Затем он
деловито раскатал рулон и показал мне мое генеалогическое древо по отцовской
линии.
Самым дальним
моим найденным пращуром оказался уроженец Хагенау
(около Страсбурга) Ханс Якоб
Гангнус — во время Тридцатилетней войны ротмистр
императорской армии, женившийся в 1640 году в Зинцхейме
на крестьянке Анне из Вимпфенталя. Его дети, внуки и
правнуки были пастухами, земледельцами, скитались из города в город, из страны
в страну, и, судя по всему, им не очень-то везло.
В 1767 году
правнук Ханса Якоба —
бедствовавший многодетный немецкий крестьянин Георг Гангнус,
до этого безуспешно искавший счастья в Дании и разочарованно вернувшийся
оттуда, решил податься на заработки в Россию вместе с семьей — авось повезет. В
Германии в этот год была эпидемия какой-то странной болезни, и Георг, ожидая
корабля, скончался в Любеке, оставив жену Анну Маргарету
с восемью детьми — мал мала меньше. Но она была
женщина сильной воли и, похоронив мужа, отплыла с детьми в Кронштадт, куда не
добрался он сам, потом оказалась в лифляндском селе Хиршенхофе (ныне Ирши). <…> …внук Анны Маргареты — мой прадед Вильгельм — стал знаменитым
стеклодувом на стекольном заводе Мордангена и женился
на вдове своего старшего брата — Каролине Луизе Каннберг.
В 1883 году у них родился сын Рудольф — будущий отец моего отца. <…>
Однако Рудольф не захотел стать стеклодувом, как его отец, и в
девятнадцатилетнем возрасте, блистательно сдав экзамены, поступил на
математический факультет Московского университета. Он сам начал зарабатывать на
жизнь уроками алгебры и геометрии. <…> Рудольф Вильгельмович
прекрасно говорил по-русски, по-немецки и по-латышски,
но, конечно же, был немцем”.
Мальчик Женя
не мог знать — и не думал о том, что носители таких фамилий, как Фет или Блок,
тоже претерпели некоторые, мягко говоря, неудобства в этой связи. Блок мог бы
стать, например, Бекетовым, но он сам высказался в свое время
на сей счет: “Под псевдонимом я никогда не печатался, изредка
подписывался только инициалами” (“Автобиография”). Хотя о его немецкости — и в человеческом, и в творческом плане — не
без оснований судачили всю его жизнь. Русская судьба и
русское слово определяют русского поэта.
Рудольф Вильгельмович Гангнус, дед поэта
по отцу, учитель московской средней школы, был автором широко известных пособий
и учебников по математике, вышедших в 1930-е годы. В январе
38-го посажен “за шпионаж в пользу буржуазной Латвии”. Освобожден в 43-м и выслан в Муром, где жил под надзором до 48-го.
Восстановлен в правах и получил разрешение вернуться в
Москву, где вскоре умер.
Дед поэта по
матери, Ермолай Наумович Евтушенко, участник Первой мировой и Гражданской войн, служил в Приуральском
военном округе, командовал артиллерией в Приволжском (Самара) и Московском
военных округах, был заместителем начальника артиллерии РСФСР, инспектором
Артиллерийского управления РККА. Имел воинское звание бригадинтенданта.
В конце 30-х по службе был связан с репертуаром столичных театров, ставящих
пьесы, близкие оборонной теме. Расстрелян в августе
38-го — по обвинению в участии в террористической организации.
Все это
пребывало до поры в глубокой тайне — и от Жени, и от всех на свете.
Понадобилось время, оно прошло, и пришло другое: свою родословную Евтушенко
открывал не урывками, а рывками, не от него зависящими. Когда писалась “Мама и
нейтронная бомба” (1982), он полагал, что он знает все об истории семьи и
крайне подробно, балансируя над полем прозы, отбросив рифму и стройный размер,
развернул пространное полотно повествования. На сей раз
он оказался недостаточно глубок не по своей вине.
Лишь через
восемь лет, уезжая в Харьков на предвыборную гонку за место в Союзном
парламенте, он внезапно узнает от матери, что в Харькове, возможно, еще существует
четырехэтажный особняк, хозяйкой которого была в оны времена его двоюродная
прабабка. Она когда-то жила там совсем одна с двумя сотнями кошек…
“— Постой,
мама… Ты же сама рассказывала, что твои предки в конце девятнадцатого века были
сосланы из Житомирской губернии в Сибирь, на станцию Зима, за крестьянский бунт… Откуда же у простой крестьянки четырехэтажный особняк, да
еще и две сотни кошек? Зачем же ты мне сказки сказывала и про “красного
петуха”, подпущенного помещику, и про то, как до станции Зима наши предки
добирались пешком в кандалах? — растерянно, оторопело бормотал я.
— Все правда —
и “красный петух”, и кандалы… — частично успокоила меня мама. — Только
прапрадед твой, Иосиф Байковский, никакой не
крестьянин. Он был польский шляхтич, управляющий помещичьим имением, но
возглавил крестьянский бунт. Голубая кровь ему не
помогала — кандалы на всех были одинаковые”.
Жена пана
Иосифа была украинка. Их дочери — ласковая Ядвига и
крутая Мария — воспитывали внука в соответствии со своим внутренним устройством.
“Ядвига Иосифовна, вышедшая замуж за русского сибиряка
слесаря Ивана Дубинина, была небольшого роста, с почти неслышной походкой и
всегда защищала меня в детстве от справедливой, но безжалостной палки своей
суровой могучей сестры, от которой я спасался, забираясь на самую верхушку
столба ворот нашего дома.
Высокая,
прямая, неулыбчивая Мария Иосифовна — будущая мать моей матери — стала женой
белоруса Ермолая Наумовича Евтушенко, сначала дважды
Георгиевского кавалера, затем красного командира с двумя ромбами, затем “врага
народа””.
Родители Жени
расстались по причине, ему неведомой. Есть нехорошая версия, что отец ушел от
матери из-за ареста тестя, дабы не попортить свою
карьеру. Но мы ее отметем. Правдоподобней другая: “Она нашла в его портфеле дамские
чулки, но не ее размера”.
Евтушенковское детство
проходило попеременно то в Сибири, то в Москве.
Запечатленного на фотографии четырехлетнего малыша с белым бантиком, в коротких
штанишках и скрипочкой в руках, скажем прямо, трудно счесть первородным
таежником. Некоторая межеумочность имела место, и она
тайно отложилась на дальнейшем творческом существовании. “Я сибирской породы”,
между тем, он утверждал с полным правом.
Мать не
препятствовала общению отца с сыном. Который любил, по его признанию, своего
прекрасного отца со всеми его другими женщинами в придачу — и женами, и не-женами. Мать ревновала, но что было ей делать с таким
щедрым на сердце сыном? “Вылитый отец!” — говорила она в сердцах. Отец разводил
руками в свою очередь: “Вылитый мама!”
Поэтому,
если я окажусь гениальным,
не надо
меня отливать из бронзы,
а пусть
отольют
моих папу и маму —
и это
буду
вылитый я…
Родители были
ровесниками, им было по двадцать два, когда у них появился сын. Они были
геологами, работали как раз в тех местах, где потом произросла Братская ГЭС.
Рождался он тоже не рядовым образом. Об этом есть проза “Почему я не играю в
карты. Рассказ по рассказу моего отца”. В карты играл его будущий отец —
накануне рождения сына — на Нижнеудинской железнодорожной
станции, с начальником этой станции. Окно начальникова
кабинета смотрело на роддом, где лежала Зина Евтушенко. Молодому Александру
Рудольфовичу жутко, беззастенчиво везло, его партнер продулся вчистую, спустив и казенные деньги. Он был бывшим белым офицером,
ничего хорошего не ждал, но остатки чести в нем еще теплились, и в тот момент,
когда молодые родители повезли свое новоявленное сокровище домой, в затхлом
кабинете раздался выстрел. “Смитвессон”, припрятанный бывшим “контриком”,
оборвал эту проигранную жизнь.
Отдает
фантасмагорией. Но это — правда. Надо верить поэту.
Веет и
Гумилевым. Александр Гангнус писал стихи.
Теперь,
позабыв про весну и про смелость,
Про
трусость, про душные сумерки трюма,
Вы
стали другими, вы переоделись,
Вы
носите из коверкота костюмы.
Похоже на Багрицкого, на “Контрабандистов”, и даже на светловскую “Гренаду”, что совершенно естественно для
юноши, полюбившего стихи в 20-х и тогда же начавшего писать, но в истоке-то
того и другого — он, Гумилев, его “Капитаны”, его повадка, его романтический
раскат, шкиперский жест и штормовая ритмика, ностальгия по героике и обличение
тех, кто переоделся в коверкот, потеряв розоватые брабантские манжеты.
Удивительно
ли, что сын Александра Рудольфовича сочинит в пятилетнем возрасте восхитительный
стишок:
Я
проснулся рано-рано
и
подумал, кем мне быть.
Захотел
я стать пиратом,
грабить
корабли.
На дворе 37-й
год, папа ходит по Сибири с геологическим молотком, сын воспаряет в иные
пределы, и парение не кончается, причем все в том же направлении, вплоть до
48-го года, когда шестнадцатилетний подросток уточнит свою отправную точку:
Когда-нибудь
по-гумилёвски
сын
поплывет в простор морской
и с
пристани, где сгнили доски,
отец
махнёт ему рукой.
Через десять
лет (в 1958-м) он что-то поправит в этой вещи, но такая подробность, как
сгнившие доски пристани, — это уже вполне Евтушенко, его деталь, как оказалось,
фамильная.
У
отца-воспитателя в свой час — Жене шестнадцать лет — появился соперник,
впрочем, не оппонирующий первому. Обожатель футбола и сам футболист
марьинорощинских пустырей, в выцветшей майке, в спортивных шароварах и рваных
тапочках, Женя стал бегать со стихами и заметками в газету “Советский спорт”,
размещавшуюся в доме аккурат напротив грозно-грандиозного
здания на Лубянке. Ровно на том месте сейчас стоит соловецкий
валун. Этот памятник открывал Евтушенко намного позже (1993). В какой-то мере
он открывал памятник началу своего творческого пути.
В нагусто
прокуренном пространстве спортивного издания, умещавшегося в одной большой
комнате, под стрекот пишмашинок и скрип авторучек,
обретался “черноволосый человек лет тридцати с красивыми восточными глазами”, с
олимпийским спокойствием занимавшийся суетной спортивной журналистикой.
Николай
Тарасов писал стихи, далекие от редакционной повседневности, от перенапряга строчкогонства и
вообще всяческого пота, в том числе спортивного, уклоняясь в сторону, допустим,
Древнего Египта (стихотворение “Тия — соперница Нефертити”), по гумилевскому
следу и звуку:
Горит
закат сквозяще и обманно,
никто
другой не помнит и не ждёт,
но по
тяжёлым плитам Эльаварна
она в
одеждах каменных идёт.
2 июня 1949
года Тарасов напечатал у себя в газете “очень смешное, разоблачавшее “их
нравы””, стихотворение, подписанное Евг.
Евтушенко.
Первая
публикация. Автор попросил машинистку Т.С. Малиновскую поставить “Евг”, и это осталось навсегда. Что это означало? Боязнь
слипшегося “ЕЕ”? Или в этом “Евг” было
подсознательно закодировано родовое имя Гангнус?
Так или иначе, мы имеем дело с практически новым парапсевдонимом.
Евг. Евтушенко существует в русской поэзии 65-й год.
Поезд “Зима — Марьина роща”
Евтушенко
— Почетный гражданин городов Атланта, Варна, Зима, Нью-Орлеан, Оклахома,
Петрозаводск, Талса. Нас
интересует Зима.
Журчали
голуби на балках.
У
отворённого окна
лоснилась
дробь в стеклянных банках,
как бы
зернистая икра.
Купались
девочки нагие.
Дышали
сено и смола,
а в
доме бабочка на гире
цветастых
ходиков спала.
Я помню
маленький мой город
в тот
год усталым от всего
и
амнистированный гогот
в
буфете станции его.
Глядели
хмуро горожане
на
бритых наголо кутил,
кому
убийства с грабежами
святой
Лаврентий отпустил.
И не
могли принять на веру
ещё ни
я и ни страна,
что мы
вошли в другую эру
без
Сталина, без Сталина…
Ранней осенью
41-го он оказывается в Зиме. Зиминских картин у
Евтушенко в стихах, не говоря о прозе, — не счесть, его Зима на редкость
достоверна и подробна. Так может видеть только детский глаз, но поразительней
всего — долгосрочная памятливость его зрения.
“Амнистированный
гогот”, “святой Лаврентий” — точное указание на время действия: бериевская амнистия, 53-й год, Евгению двадцать-двадцать
один. Все остальные детали — вплоть до бабочки на гире ходиков — из предыдущей
жизни, из самого раннего детства. В некотором смысле он и сам — такая бабочка.
Знак времени. А в музыкальной ткани стиха — отдаленный призвук
народно-каторжной песни с рефреном “Бежал бродяга с Сахалина”. Навзрыдные ноты его стихов имеют определенное
происхождение. Острожных песен без слезы не бывает.
Поселение Зима
появилось в первой половине ХVIII века. На Большой
Московской дороге, по которой в середине XVIII века гнали заключенных, возникла
“станца” Зима. Название Зима — от бурятского “зэмэ”, то есть “вина” или “проступок”. Не надо приуменьшать
значение таких — скрытых — вещей. Вина, проступок — постоянные, если не сказать
врожденные мотивы евтушенковского творчества.
Родители Жени
здесь оказались неслучайно: Зинаида Ермолаевна —
уроженка сих мест. Летом 32-го студентка 4-го курса Московского
геологоразведочного института Зинаида Евтушенко, работавшая в экспедициях в
бассейне Ангары, приехала к своей матери, Марии Иосифовне,
проживавшей тогда в Нижнеудинске, и родила первенца. Вскоре Зинаида с ребенком
перебралась в Зиму, в дом родни — Дубининых. Муж вернулся из экспедиции, забрал
жену с младенцем и привез в московский дом своего отца на Четвертой Мещанской
улице.
Еще учась на
последнем курсе, она выигрывает на конкурсе самодеятельного творчества
столичных вузов первую премию и поступает в музыкальное училище им. М.М. Ипполитова-Иванова, в 39-м кончает его, уже работая
солисткой Московского театра им. К.С. Станиславского и Вл.И.
Немировича-Данченко (1938–1941). Грянула война, с начала которой по декабрь
43-го Зинаида Евтушенко выступает на фронтах в составе концертных бригад,
состоявших из артистов и писателей, — бывало, что и вместе с литературными
знаменитостями: Симоновым, Фадеевым, Алигер.
Удалось
выехать на гастроли в тыл, в Читинскую область, ей дружно аплодировали
хлеборобы, пока она не слегла с тифом на несколько месяцев в читинской
больнице. По выздоровлении, поначалу с обритой головой — заведование зиминским Домом культуры железнодорожников, где начинала в
детском секторе, с трудными подростками. Но характера у
ней было не занимать стать, она была дочерью своей
непреклонной матери, ее прямоту Женя познал вполне с течением жизни.
В июле 44-го с
сыном вернулась в Москву. Вызвав в столицу свою мать, опять — на фронт, с
поездками в концертной бригаде своего театра, почти до самой победы, до апреля
сорок пятого. Голос был потерян, сын обретен. И не только сын: через 3 месяца у
Жени появилась единоутробная сестра — Елена.
Никто не гнал
Зинаиду Ермолаевну на фронт с концертами. Как скажет
потом сестра Лёля, Женя — в мать: перпетуум-мобиле.
Ему лишь
слегка понадобился его артистический дар, когда он спервоначалу
лепил образ автогероя — сибирского мальчишки,
выросшего в тайге. Так оно и было. Он прекрасно знал “родной сибирский говорок”
с этими “чо” вместо “что” и множеством пряных
словечек, бытующих только в родных местах. Жил в семье дяди Андрея Ивановича
Дубинина, учился у Сусанны Иосифовны Коношенко. Детство было как детство, с
проделками и неприятностями (однажды шайка шпаны
ограбила его в центре Зимы), он носился по улице Карла Маркса, стоял в нудных
очередях за хлебом, выступал в госпиталях перед ранеными с песнями и стихами,
трудился на овощных базах и в полях; в клубе он смотрел кино, где пел Марк
Бернес про темную ночь и детскую кроватку точно так же, как после — о том,
хотят ли русские войны, но отсутствие родителей компенсировалось вольностями
ненавязчивого воспитания и роскошью природы, заглушая тоску по родителям.
В 44-м, став
окончательно столичным горожанином, одной ногой он был еще в таежной чаще,
другой — в Марьиной Роще, тоже по существу местом поселковым, переходным, как
его возраст. Он шатался в толкучке столичной, как
провинциальный пацан с вокзала, с незримым огромным чемоданом, набитым
колоссальными впечатлениями детства.
Наделили
меня богатством.
Не
сказали, что делать с ним.
Он сам
распорядился своим багажом. Станция Зима, слава Богу, не была транзитной точкой
его биографии. Распахивая чемодан, он жадно вдыхал запах тайги, перебирал цветы
и ягоды, всматривался в лица сибирской родни, глядящие из зеркал таежных родников.
Откуда
родом я? Я с некой
сибирской
станции Зима.
Это правда, он
оттуда. Экзотические наряды его будущего непрерывного костюмированного бала,
фестивальная фейерверочность, игра в заморского гуся,
драгметаллы и камни браслетов, перстней и колец — плод тех вкусов, что
образовались на железнодорожной платформе, где стоял в черной телогрейке зиминский полусирота при живых
родителях, глядя с тоской на проходящие куда-то вдаль поезда.
Кроме того, на
том же вокзале он изображал в видах милостыни — полного сироту, распевая
что-нибудь жалостное. Успешно. В вокзальном буфете розовый,
как пупс, недоросток милиционер тащил на себе опухшего
инвалида, деревянная нога которого задевала стулья.
Крупнозернистая
икра дроби в стеклянных банках, бабочка на гире цветастых ходиков. Это на всю
жизнь.
А дальнейшее
детство было — такое: “Я рос в деревянной Москве — в маленьком двухэтажном
домике, спрятанном в деревьях. Отапливался он дровами. Ни ванны, ни душа у нас
не было, и, как большинство тогдашних москвичей, мы по субботам торжественно
ходили в баню, совершая старинный обряд хлестания
друг друга по бокам и спине березовыми вениками. <…> Мама, бывшая
певица, потерявшая голос на фронте, бабушка, моя сестренка и я жили в двух
комнатах коммунальной квартиры. В сатирических произведениях тех лет весьма
ядовито описаны эти коммунальные кухни, где разъяренные соседки плюют друг
другу в борщи и жильцы устраивают общественную порку тому, кто не гасит свет в
туалете. Однако в нашей коммунальной квартире такого не было и в помине.
Наоборот, общая кухня была чем-то вроде маленького парламента, где обсуждались
все дела — и семейные, и политические, а большим залом этого парламента был
весь двор, где на деревянных скамеечках в тени деревьев шли долгие заседания
всех жильцов и равными в спорах были и водопроводчик, и профессор, и писатель”.
В каждом
городе, особенно крупном, не говоря уж о столице, обязательно есть район
наиболее криминальный. Долгое время, начиная с позапозапрошлого
века, Марьина Роща славилась наиболее выдающимися достижениями в этой области,
и самое имя ее внушало трепет. Может быть, продуктом бандитской славы была
такая версия происхождения имени: в незапамятные времена в сих дикорастущих
местах лютовала страшная шайка, и возглавляла ее лихая атаманша Марья. Русские
люди верят в страшные сказки, тем более что прецеденты были не только в
фольклоре, но и в анналах истории, а один из прекрасных поэтов, высоко ценимых
Евтушенко, Дмитрий Кедрин написал “Песню
про Алену-старицу” как раз на эту тему. Это были, как правило, робингуды в юбке. “И вождь наш — женщина!”, как будет
сказано потом в “Женщине и море”.
Когда Женю
Евтушенко вышибли из одиозной (для “неисправимых”) 607-й школы, ему грозил
преступный жребий многих сверстников и соседей. Участь сия миновала его, а в
школу эту он перелетел из другой — 254-й. Паренек был
озорной, кроме того — беззаветно любил футбол и безнаказанно прогуливал уроки.
Однокашники однажды ухохотались, когда бабушка Мария
Иосифовна привела его в школу на веревке, как теленка. Школьное начальство терпело
мелкие прегрешения, но случилось худшее.
В школу пришел
инструктор из комсомольского райкома разъяснять доклад Жданова о журналах
“Звезда” и “Ленинград”. Женя вооружился томом “Литературной энциклопедии”
тридцатых годов и на глазах у всех предложил инструктору сличить тексты
энциклопедии и ждановской брошюрки. Оказалось —
плагиат. Секретарь ЦК ВКП(б) — литературный вор?..
Его отправили
в “школу неисправимых”, 607-ю. Там произошло
следующее: кто-то похитил из учительской все классные журналы, сжег их, и
обгоревшие остатки были найдены на свалке. Директор школы, в общем-то
человек хороший, наугад выбрал виновника ЧП и наказал — его, Евтушенко, никак
не виноватого, выгнав из школы и выписав ему “волчий паспорт”, то есть
отрицательную характеристику, с которой у человека не остается ни малейшей
перспективы.
Жизнь Жени
состояла из всяческих околошкольных недоразумений, дворово-уличных приключений, прогулов-прогулок по Москве и
усиленного, безостановочного стихописания. На
письменном столе перед собой он раскладывал школьные тетрадки — для мамы, на
самом деле вдохновенно гоня строчки в рифму. “Я переставал писать стихи только
тогда, когда рука уже совершенно онемевала”. Выходило по десять—двенадцать штук
стихотворений в день. Он тогда решил зарифмовать весь “Словарь” Ожегова и
обязательно новыми, небывалыми рифмами, и пытался составить, помимо прочего,
словарь рифм, которых еще не бывало, таких нашлось до 10 000, — увы, утерян.
В одном
размашистом тексте он сообщил: “Моя мать рвала тетради моих стихов в мелкие
клочья”, — поскольку она якобы страшилась традиционно трагической судьбы
русского поэта. Может, так и случалось, однако в действительности Зинаида Ермолаевна до глубокой старости хранила его потайные
тетрадки и листки.
У него
появился герой — Мартин Иден. Уж если говорить об “американизме” Евтушенко, то
надо начинать именно с него, с Мартина Идена.
Было на кого
равняться — стихи летели во все редакции всех изданий, какие ни есть в Москве,
в ответ — неизбежные отказы. Собрав стихи в большую тетрадь, он отправил ее в
издательство “Молодая гвардия”. Через какое-то время он был зван туда письмом,
встретил его сухощавый человек, похожий на пирата — с повязкой на глазу. Андрей
Досталь, редактор издательства и поэт, написавший много песен.
— Вы к кому,
мальчик?
Женя показал
письмо.
— А ваш папа,
должно быть, болен и сам не смог прийти?
— Это я
написал, а не мой папа.
Досталь
недоуменно посмотрел на долговязого паренька со школьным портфелем в руке.
Потом расхохотался.
— Здорово же
вы меня провели. Я рассчитывал увидеть убеленного сединами мужчину, прошедшего
огонь, воду и медные трубы. У вас же в стихах и война, и страдания. И любовные
трагедии…
Присутствующие,
как показалось визитеру, потешались над ним, ибо странно улыбались.
Досталь вел в
“Молодой гвардии” литконсультацию, куда Женя ходил
более трех лет. Параллельно он занимался в поэтической студии Дворца пионеров
Дзержинского района, туда иногда приходили взрослые гости, и однажды пожаловали
входящие в известность поэты, литинститутские студенты-фронтовики — сбитый,
аккуратненький в лейтенантском кительке
Винокуров, буйно-кудрявый рыжеватый Ваншенкин, былинно могучий блондин
Солоухин.
Занятия студии
проходили в уютном “Уголке Дурова”, что располагался на улице Дурова,
неподалеку от евтушенковского дома. Учила студийцев поэтскому уму-разуму молоденькая руководительница Люся
Попова, с хрупким изяществом сочетавшая неколебимую верность Пастернаку и
вообще поэзии первой четверти века (Ахматова, Хлебников, потихонечку
Мандельштам), среди технических средств которой не последнее место занимала
такая важная вещь как непростая рифма.
Фронтовики
почитали свое, и оно больше чем понравилось, ибо было о войне и не пахло казенщиной. Женя с дружком ответили своими стишатами,
которые для этого отобрала Люся. Женина рифма “в апреле стих — прелести”
произвела определенное впечатление, хотя она была явно содрана с оригинала:
“прелесть — апрель есть” Маяковского.
Винокуров
спросил почему-то:
— Багрицкого
любишь?
— Люблю.
— А что
именно?
— “Мы — ржавые
листья на ржавых дубах…”
Левая бровь Винокурова удивленно поползла вверх: не рано ли?..
А как было не
любить и не знать Багрицкого, когда он с детства был накачан им: отец — верный
приверженец той школы стиха.
Завязалась
дружба пятнадцатилетнего бойкого рифмача с людьми, познавшими окопы и пороховую
гарь. Так, по цепочке фронтовой близости старших, появились в его судьбе
Луконин и Межиров.
Круг общения
стремительно расширялся. Женя хотел объять необъятное.
Он и в “Новый мир” носился — там в отделе поэзии
работала красавица Ольга Ивинская, Люсина подруга.
Она кутала круглые плечи в белый пуховый платок, кружа головы поэтам всех
возрастов.
Твардовский
был в курсе всех дел своей редакции, стихи Жени ему были знакомы, и одно из
стихотворений он даже подписал в набор, но передумал и задробил
— может быть, потому, что слишком уж ловко и быстро строчил этот непоседа,
печатаясь во всех праздничных номерах московских газет.
А живых
классиков он уже видел задолго до того. В библиотеке имени Тургенева он —
пионер — попал на читательскую конференцию по роману Александра Фадеева
“Молодая гвардия”. Красивый белоголовый автор напряженно слушал мальчиков и
девочек. Они проявляли готовность повторить подвиг молодогвардейцев. Женя встал
и сказал:
— Ребята, как
я завидую вам, потому что вы так уверены в себе. А вот у меня есть серьезный
недостаток. Я не выношу физической боли. Я боюсь шприцев, прививочных игл и
бормашин. Недавно, когда мне выдирали полипы из носа, я страшно орал и даже
укусил врача за руку. Поэтому я не знаю, как бы я вел себя во время
гестаповских пыток. Я торжественно обещаю всему собранию и вам, товарищ Фадеев,
по-пионерски бороться с этим своим недостатком.
Последовало
коллективное возмущение. Женю спас Фадеев.
— А вы знаете,
мне понравилось выступление Жени. Очень легко — бить себя в грудь и заявлять,
что выдержишь все пытки. А вот Женя искренне признался, что боится шприцев. Я,
например, тоже боюсь…
Когда
выяснилось (для мамы), что Женя изгнан из школы, после многих сложных
разговоров с ней о необходимости восстановления и связанных с этим хождений по
разному начальству, он уехал в Казахстан: там отец возглавлял геологическую
партию.
— Никому не
говори, что ты мой сын.
И новый
рабочий стал вкалывать как все. Орудовать киркой и молотком, разводить костер
во время дождя, расщеплять ножом лучину на три части и прочее. Деньги,
привезенные из Средней Азии, мама предложила употребить на ремонт жилья.
— Нет, мама, —
сказал он твердо. — На эти деньги я куплю себе пишущую машинку.
— Какой ты
стал жадный.
— Подожди
немного, мама. Эта машинка отремонтирует нам квартиру.
Начались самые
первые литературные знакомства.
Николай
Тарасов в 49-м году свел его с Владимиром Барласом,
своим школьным другом.
Физик Барлас глубоко знал поэзию, умел о ней говорить. Он потом
уйдет в литературу, станет критиком и напишет лучшую статью о раннем Евтушенко,
которого, собственно, вырастил совместно с Тарасовым и
И не
ходить в хороших
ученичках любимых
тем,
кто из Марьиной Рощи —
школы неисправимых.
По евтушенковской прозе — романной, мемуарной, эссеистической и прочей — рассыпано бессчетное количество
сюжетов из собственной жизни — в лаконичном новеллистическом исполнении.
Вот новелла о
томлении плоти. “В свои тринадцать лет я был готов для любви. К
ровесницам-девочкам меня не тянуло: они казались мне скучными. Меня притягивали
жрицы любви, утешительницы отпускных офицеров — с ярко намазанными губами, с
лакированными ридикюлями, с прическами под модную тогда у нас американскую
кинозвезду Дину Дурбин, стоявшие кучками у гостиницы
“Метрополь” и у Большого театра. Одна из них жила как раз в нашем районе, около
тогдашнего крошечного стадиона “Буревестник” — нынешнего грандиозного
олимпийского стадиона. Если в этот район и заходили милиционеры, то всегда с
пустыми кобурами — чтобы безотцовные мальчишки не
отняли у них револьверов. Здесь были свои особые законы, где правили несколько
враждовавших друг с другом подростковых мафий. Вышеупомянутой жрице было тогда
лет восемнадцать, и она казалась мне зрелой таинственной женщиной. Продав в
букинистический магазин “Историю ХIХ века” Лависса и Рамбо, я выждал ее
однажды у пропахшего кошками и портвейном подъезда, когда она возвращалась
поздно вечером, пошатываясь от клиентов и алкоголя, и плакала, размазывая
кулаками черную ресничную тушь по лицу. Ни слова не говоря, я протянул ей
сжатую в моей ладони потную красную тридцатку… Она отняла кулак от лица, и я
увидел под ее глазом огромный синяк, что сделало ее еще таинственней и
притягательней в моих глазах.
— Ты же еще
маленький, — со вздохом сказала она. — За это в тюрьму сажают…
— Мне уже
шестнадцать, — выпалил я, прибавляя себе три года.
— Зачем я тебе
такая? — покачала она головой.
— Мне только
поцеловаться… — торопливо пояснил я.
—
Поцеловаться? Таких, как я, не целуют, дурень… — усмехнулась она и еще сильнее заплакала. — Да я
сама не умею целоваться… — Потом неожиданно сказала: — Ладно…
Подожди меня… — и исчезла в провале подъезда. Ждал я ее не меньше
получаса и уже думал, что она не придет. Но она вышла — совсем другая — без
драной лисы на шее, без лакированного ридикюльчика, без следов краски на лице, прическа под Дину Дурбин была накрыта белым пуховым платком, а на плечах был
зеленый солдатский ватник — только синяк напоминал про нее другую.
— Ну, куда
пойдем? — спросила она трезвым, решительным голосом”.
Много чего
было в Марьиной Роще.
Ну а история
про классные журналы кончилась вот именно классно. Через много лет на встрече
однокашников в содеянном зле признался некогда безупречный мальчик-отличник,
который накануне того злополучного дня получил 5 с минусом, но к минусам он не
привык, обиделся.
А
предпоследний катрен своего стихотворения “Марьина Роща”:
Поняли
мы в твоей школе
цену и
хлеба и соли
и
научились у голи
гордости
вольной воли —
Евтушенко
случайно обнаружил, блуждая по Ваганьковскому кладбищу, высеченным на могильном
камне Исаака Борисовича Пирятинского — того самого
директора школы № 607.
Это рядом с
могилой отца.
Середина века
Обыкновенное
сочетание слов середина века стало поэтической формулой благодаря
Владимиру Луговскому. “Передо мною середина века”, —
начал он свой свод двадцати пяти поэм, так и названный — “Середина века”. Как
всегда в поэзии, формула становится метафорой и не совсем соответствует
исходному понятию, в данном случае — календарному времени. В принципе, это 50-е
годы. По слову Слуцкого:
В
пятидесятых годах столетья,
Самых лучших, мы отдохнули.
Спины
отчасти разогнули,
Головы
подняли отчасти.
Стишок про
мечту стать пиратом (1937) — вот уж поистине начало большого пути. Мальчик Женя
— мальчик старательный, когда пишет стихи, а пишет он много и упорно. Он живет
в первозданной природе, где приусадебный огород смотрит на синюю стену тайги и
где-то там вдалеке просматривается дымчатый Хинган.
Но война
войной, а наступает переломный возраст, самый натуральный пубертат.
Рост гортани, ломка голоса, головокружительный полет фантазии до изнеможения,
воображаемый донжуанский список, равный списку кораблей на реке Ока, — в Сибири
есть такая река, и на месте впадения в нее речки Зима стоит город Зима.
Нож
забыл я перочинный —
финка
стала мне под стать.
Лет в
четырнадцать мужчиной
суждено
мне было стать.
Хорошо
любить на свете,
на
траве и на песке,
и в
сарае в Джеламбете,
и в
кладовке в Степняке.
Хорошо
грешить прилежно!
Пишет
лучше та рука,
что
дремала ночью нежно
на
пупырышках соска.
В строчках про
то, что хорошо грешить прилежно, непросто распознать, так сказать, идею
произведения: оно называется “Казахстан”, там промелькнут геологи, но дело
сводится к ощущению свободы на степном ветру любви. “У стен Малапаги”
(1951) — это новый этап: под эгидой Маяковского. Резко меняется поэтика, пошел
ударник, ужесточается ритмика, стих набирает скорость.
“Мне
показалось, что я продолжаю Маяковского. Но это мне только казалось. На самом
деле я учился не у Маяковского, а у Семена Кирсанова, удивительно талантливого
поэта-экспериментатора, у которого были и настоящие вещи, но который тогда
печатал в газетах массу эффектных, хотя и пустоватых стихов…
— Женя, вы уже
научились тому, как писать, — сказал мне как-то Тарасов, — теперь нужно думать
о том, что писать.
Барлас неодобрительно покачивал
головой:
— Женя, хватит
баловаться…
Тогда я решил
пойти к моему тогдашнему кумиру — Кирсанову, надеясь получить у него внутреннюю
поддержку.
Уже седеющий
поэт грустно посмотрел на меня:
— Вы думали,
наверно, что мне понравятся ваши стихи, потому что они похожи на мои? — спросил он. — Но именно поэтому они мне и не
нравятся. Я, старый формалист, говорю вам: бросьте формализм. У поэта должно
быть одно непременное качество: он может быть простой или
усложненный, но он должен быть необходим людям… Настоящая поэзия — это не
бессмысленно мчащийся по замкнутому кругу автомобиль, а автомобиль “скорой
помощи”, который несется, чтобы кого-то спасти…”
Заметим
попутно: “уже седеющий поэт” — цитата: Гумилев об Иннокентии Анненском (“Слегка
седеющий поэт”).
Он уже
сознательно соревновался с Кирсановым. В каком-то
году Кирсанов в гонке на “датские” (то есть к датам) стихи, помещенные в
газетах без разбора, проиграл ему со счетом 4/5. Однажды, уже сам по себе, он
тиснул 7 “датских” штук.
Уже седеющим
поэтом, блестящим человеком, воином, героем советско-свет-ских
и народных пересудов был Константин Симонов. У Евтушенко был свой, “домашний”
Симонов: “Я научился читать в четыре года. До войны я прочел уже всю западную
классику. Мои любимые писатели были французы. Анатоль Франс, “Боги жаждут”, — я
обожал эту книгу! “Милый друг” Мопассана… Это все были книги из шкафчика,
который мама, уезжая на фронт, закрыла на ключик. Сказала: “Тут для взрослых”.
Естественно, я вооружился волнистым ножом, открыл шкафчик… Потом мама
вернулась с фронта, пришла домой с Костей Симоновым — он тогда был в расцвете,
только что написал “Жди меня”. И вот сидел Константин Михайлович в очень
красивой военной форме… И я спросил: “Мама, скажи, пожалуйста, а почему,
когда Жорж Дюруа и госпожа де Марель вошли в
меблированную комнату, вышли через полтора часа? Что они там делали?” Мама
заплакала: “Вот до чего нельзя оставлять детей одних!””
Что-то тут не
сходится. В том своем возрасте Женя, дитя улицы, уже прекрасно понимал, что
делали Жорж Дюруа и госпожа де Марель в меблированной
комнате. Наверное, подросток захотел — может быть, из ревности — эпатировать
красивого знаменитого гостя, да и маме показать, кто в доме хозяин.
Вероятно,
Евтушенко было лестно в скором будущем ознакомиться с параллелью, проведенной
В. Друзиным в статье “О современной молодой поэзии”
(“Нева”, №5 /1961): “Еще удивительней и непонятней возникновение время от
времени модных поэтических фигур, неожиданно концентрирующих на себе всеобщее
внимание. В конце двадцатых годов таким поэтом, “любимцем публики”, оказался
Иосиф Уткин. <…> Лет пятнадцать назад история повторилась. На этот раз
“модным” стал Константин Симонов… <…> Была
“мода” на поэзию Симонова. Была она, как всякая мода, шумна и распространенна,
и — как всякая мода — прошла. Наступила пора строгой и точной оценки.
Но вот на
наших глазах, на рубеже двух очередных десятилетий ХХ века, на горизонте
советской поэзии внезапно заблистало новое модное имя: Евгений Евтушенко. И
опять — знакомая картина: шумиха, эстрадные успехи, лихорадочно раскупаемые
сборники стихов…”
Евтушенко
потом включит Симонова в число великих русских поэтов за одно-единственное
стихотворение — “Жди меня”. О величии судить не будем, но не менее значительна симоновская вещь “Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины…”.
Симонов повлиял на стихотворство фронтового и послевоенного поколений сильно. А
тема русской женской жалостливости — это было уже настолько свое, евтушенковское.
Между тем чуть
не лучшей, подкупающе обаятельной вещью ранней поры — до первой книжки —
представляется все-таки стихотворение о любви, верней — о ее жажде, с большой
дозой самолюбования, как водится:
Мне
мало всех щедростей мира,
мне
мало и ночи и дня.
Меня
ненасытность вскормила
и жажда
вспоила меня.
Мне в
жадности не с кем сравниться,
и всюду
— опять и опять
хочу я
всем девушкам сниться,
всех
женщин хочу целовать!
Эти строки
остались от более длинного стихотворения 51-го года, подвергнутого позднейшему
сокращению. О. Ивинская спустя многие годы
свидетельствовала: Пастернак помнил эти стихи наизусть и на случайной встрече в
Московской консерватории (1960) первый катрен прочел
изумленному автору.
Похоже,
Евтушенко уже читал Цветаеву (“Ненасытностью своею перекармливаю всех”), не
исключено, что и в Бальмонта заглянул (“Хочу быть дерзким, хочу быть смелым”),
и в сочетании с некрасовско-смеляковским амфибрахием
у Евтушенко получился свежий выдох, достойный нового поэта невиданной для 1951
года искренности.
У Василия
Андреевича Жуковского есть повесть “Марьина Роща”. Там действует герой — певец
Услад. С ним происходят разные вещи, но главное: он — Услад. Как сказано в
стихах Жуковского: “Поэзия есть Бог в святых мечтах земли”. Ни о чем
подобном Евг. Евтушенко и не помышляет. Он видит
реальную цель, ставит задачи и решает их. Жуковский свой альманах назвал “Для
немногих”. Вектор Евтушенко диаметрально противоположен: он — для всех.
Не Жуковский,
а Маяковский. Передача лиры виртуально состоялась. Она, как известно, отдается
атакующему классу. В его мозгу гнездится весь социум, со всеми слоями,
прослойками, этажами, подвалами и чердаками. Маяковский читал стихи в Политехническом — кому? В основном — учащейся молодежи.
Народ получал стихи, прошедшие экспертизу по преимуществу студенческую.
Повторялась история, начатая Некрасовым и Надсоном.
Он уже видит
аудиторию, ее ожидания и вкусы. Она любит что-нибудь со слезой. “Письмо в
Черновцы”, повесть о неверной жене и о себе, ее мгновенном единственном
любовнике, — это оно, то самое. Даже “Мать Маяковского” — чувствительная
история об одинокой старушке и ее несчастливом сыне:
…ей
в колени упав головою остриженной,
он
дышал тяжело
со стиснутым ртом.
Фантастическая
судьба талантливого паренька из Марьиной Рощи сложилась так, что кто-то
незримый с самого начала вышиб ногой дверь перед ним (или это был он сам?), и
он влетел в жизнь победителем, пробивая насквозь все преграды, всюду
подстерегающие его. Ему неимоверно везло. Стихи били фонтаном. Печаталось почти
все, что считалось по своему счету готовым. Книги выходили одна за другой.
Москву он обчитывал стихами, она узнавала его в лицо.
Рослый и голосистый, он был рожден для сцены, он взаимно любил ее. Выступление
становилось концертом. Старшие поэты приняли, обласкали, благословили. Жизнь
удалась, едва начавшись.
Первое
упоминание его имени в печати — 9 октября 1949 года, “Московский комсомолец”, в
обзоре стихов, присланных в редакцию. “Евгений Евтушенко
тепло рассказывает о комсомольце-агитаторе (цитату опустим. — И.Ф.)”.
13 августа 1950
года в “Комсомолке” в статье об альманахе “Молодая гвардия”, который до войны
был журналом и скоро станет им опять, идет похвала того же ряда: “Студент
Евгений Евтушенко пишет о пафосе труда, о том, что города “строятся из камня и
мечты””.
Кстати, откуда
— “студент”? В пятидесятом он еще никто, ни то ни се,
внештатный сотрудник спортивной газеты.
Он быстро
становится медийной фигурой, попадает в газетные
отчеты и репортажи, поскольку участвует практически во всех литературных
мероприятиях. На полосе “Литературной газеты” появляется парный снимок самого
старого члена Союза писателей Н.Телешова и самого
молодого — Е.Евтушенко.
У него белокурая копна волос, зачесанная назад, он самый
рослый на групповых фотографиях, в строгом костюме, а однажды даже — в
эффектной длинной шубе, среди молодых поэтов из братских республик, на фоне
высотного здания МГУ, чуть не равный этому зданию-гиганту, оный новый
Маяковский. Через несколько лет и это
обстоятельство ему поставит в минус народный поэт Чувашии П. Хузангай:
“…на заре
своей юности Евгений Евтушенко подарил мне свою книжку “Третий снег”. Был
короткий, но веселый и непринужденный разговор. Поэт меня уверял, что он ростом
только на один сантиметр ниже Маяковского. Оказывается, об этом ему сказал
портной Маяковского, которому (портному) и он заказал костюм…”
В четверг 1
апреля 1954 года на Новодевичьем кладбище, рядом с сыном, похоронили мать
Маяковского — Александру Алексеевну. Панихида прошла в Центральном доме
литераторов. Вел ее почему-то Софронов, совершенно чуждый Маяковскому и всему,
что с ним связано. Евтушенко прочел стихотворение, написанное год назад, —
“Мать Маяковского”, оказавшееся стихами ее памяти. Выступил на панихиде и
директор музея Маяковского на родине поэта, в Багдади,
Н. Патаридзе, и похоже, что этот факт — существование
музея поэта на его малой родине — отложился в его сознании на будущее, став
некоторым образцом.
Несколько
позже критика, вспоминая вторую половину пятидесятых, заговорит об эпохе par exсellenсе
(прим. по преимуществу – франц.) вечного юноши, юношеского стиля, а ля автогерой К. Батюшкова или, того больше, Н. Языкова.
Лев Аннинский
(“Молодая гвардия”, №2/1964) в этой связи вспомнит старого советского критика
И. Лежнева, толковавшего в этом плане о поэте Иосифе Уткине. Которого еще
раньше назовет В. Друзин, друг Уткина в молодости.
Но, честно говоря, почти ничего общего, кроме касательства к еврейской теме (уткинская “Повесть о рыжем Мотэле”),
у поэта Евтушенко с поэтом Уткиным нет. Более того. Кудрявый обаяшка Уткин — антипод неприкаянного, мечущегося
Евтушенко.
Уткинская репутация
“любимца публики” далеко не исчерпывает образ этого человека. Он воевал с сорок
первого года, ему оторвало четыре пальца правой руки, он добился новой отправки
на фронт и погиб в авиакатастрофе, возвращаясь из партизанского отряда. Когда
тело его нашли, в руках у него оказался томик Лермонтова, вечного юноши.
Фигура вечного
юноши — архетип старого, как мир, романтизма. Блок назвал Тютчева “неисправимым
романтиком”. Независимо от возраста.
Так что, была
ли эпоха юношеского стиля — бабушка надвое сказала, а вот юность у поэта
Евтушенко — была, и он говорил в соответствии с таковой. Возможно, она подзатянулась.
Ему внимали в
основном сверстники. Чуть позже он напишет (посвящено Вл.
Барласу):
Не
важно —
есть ли у тебя преследователи,
а важно
—
есть ли у тебя последователи.
Таковые
находились. Вот “Родина” (“Была ты — сказка о
Садко…”), где говорится о многом, а разговор о
женщинах на рынке заканчивается так:
…где
перед гомоном людским
у
старого точила
морская
свинка
судьбы им
в
пакетиках тащила.
И я
на взмыленном горбу
картошку
пёр,
ликуя,
что
предсказали мне судьбу, —
я не
скажу —
какую.
Это написано в
54-м, а через много лет — где-то в 60-х скорей всего, не датировано, — Евгений
Рейн вторит ему, может быть, и не помня
первоначального поэтического толчка:
Помню
я, что навсегда приметил
Эту
свинку и её совет.
Никогда
никто мне не ответил,
Угадала
свинка или нет.
Впрочем, предшественник был и
пораньше — Валерий Брюсов:
Всё в той же клетке морская свинка…
Кстати, в те
годы, которыми датирована эта строка: 1921—1922, Брюсов в поисках нового
стихового языка и рифмует, можно сказать, вполне по-евтушенковски: “шаре — Плюшаре”,
“Пири ли — окрапивили”,
“свинка — Сфинкса”.
Мог ли знать
молодой Евтушенко, что когда-нибудь его немолодое одиночество чем-то напомнит
участь послереволюционного Брюсова, бывшего властителя дум, отвергаемого новым
поколением стихотворцев? Поэт всю жизнь пишет одно и то же стихотворение —
“Одиночество”.
Вот “На
велосипеде”, чудная вещь: молодая, скоростная, с перспективой на будущее, но и
с оглядкой, может быть неосознанной, на животворные образцы — евтушенковское “Я бужу на заре / своего двухколёсного
друга” похоже на смеляковское “Если я заболею, / к
врачам обращаться не стану”, в свою очередь идущее от Пастернака: “Мне
четырнадцать лет. / ВХУТЕМАС / Еще школа ваянья”
(“Девятьсот пятый год”). Неплохая почва для судьбоносного велопробега. Важно и
то, что впервые в поэзии Евтушенко возникают эти имена: “До
свидания, Галя и Миша… (курсив мой. — И.Ф.)”
Обладатели этих имен глубоко и надолго войдут в его жизнь.
“Свадьбы”
Евтушенко посвятит Александру Межирову.
О,
свадьбы в дни военные!
Обманчивый
уют,
слова
неоткровенные
о том,
что не убьют…
Надо запомнить эту дату: 2 октября 1955 года. В России было
написано эпохально этапное стихотворение. Веха поколения. Небезынтересно, что к
нему остался равнодушным Пастернак, когда Евтушенко их очное знакомство начал с
чтения этой вещи. Возможно, мэтр седьмым чувством уловил в “Свадьбах”
возможность эстрадного успеха, чего он не приветствовал.
В залах, где Евтушенко читал стихи, из рядов зрителей громко
требовали:
— “На велосипеде”!
— “Свадьбы”!
По-другому отнесся к “Свадьбам” другой опальный литератор.
Вспоминал
Вл. Лифшиц: “… у нас он (Зощенко. — И.Ф.) впервые прочитал стихи
молодого Евтушенко. Они его очень заинтересовали, хотя вообще-то над стихами
Зощенко любил чуть подтрунивать. Когда-то не пощадил даже Есенина, в одном из
рассказов вставив в есенинскую строку, на первый взгляд, невинное “говорит”:
“Жизнь моя, говорит, иль ты приснилась мне?..” Прочитав сборник Евтушенко, он
то и дело повторял строки из стихотворения “Военные свадьбы”: “Походочкой расслабленной, / с чёлочкой на лбу, / вхожу —
плясун прославленный — / в гудящую избу…”
— Этот мальчик далеко пойдет! Обратили внимание, какую он цезурочку подпустил?..”
Не исключено, что при этом разговоре присутствовал будущий
Лев Лосев — сын Вл. Лифшица, поэта печально
недооцененного.
Накануне
Исподволь назревала эпоха реабилитанса
по всем направлениям. Из полуподвала переводчества и непечатаемости вернулся оригинальный
“Опубликованная после длительного перерыва книга Мартынова
(“Стихи”, 1955. — И.Ф.) была, если
разобраться, флейтой. Но молодежь услышала в ее звуках голос боевой трубы, ибо
страстно хотела это слышать. Усложненные гиперболы и метафоры Мартынова давали
возможность предполагать в них, может быть, гораздо большее, чем в них
содержалось. И неожиданно для самого себя лирик Мартынов прозвучал как
гражданский поэт, поднятый на волнах вспененного времени. По его собственным
словам, “Удивительно мощное эхо — очевидно, такая эпоха!””
Почему — флейта? Это — из гениального мартыновского
“Прохожего” (“Замечали, по городу ходит прохожий…”):
—
Погодите — в соседях играют на флейте!
Флейта,
флейта!
Охотно
я брал тебя в руки.
Дети,
севши у ног моих, делали луки,
Но,
нахмурившись, их отбирали мамаши:
— Ваши
сказки, а дети-то всё-таки наши!
Вот
сначала своих воспитать вы сумейте,
А потом
в Лукоморье зовите на флейте!
Стихотворение
“Окно выходит в белые деревья” (1955) посвящено Мартынову. Наверное, это была
первая вершина молодого Евтушенко в пятидесятых годах, точнее — в середине
века. Более строгого, собранного, законченного стихотворения у него и не было
на ту пору:
Окно
выходит в белые деревья.
Профессор
долго смотрит на деревья.
Он
очень долго смотрит на деревья
и очень
долго мел крошит в руке.
Ведь
это просто —
правила
деленья!
А он
забыл их —
правила деленья!
Забыл —
подумать —
правила деленья!
Ошибка!
Да!
Ошибка
на доске!
Мы все
сидим сегодня по-другому,
и
слушаем и смотрим по-другому,
да и
нельзя сейчас не по-другому,
и нам
подсказка в этом не нужна.
Ушла
жена профессора из дому.
Не
знаем мы,
куда ушла из дому,
не
знаем,
отчего ушла из дому,
а знаем
только, что ушла она.
Мелодрама, и
плакать хочется, однако — вот тот случай, когда артист сыграл без наигрыша и
пережима.
Постепенно он
создает обобщенного автогероя, полномочного
представителя, певца и, может быть, лидера своей генерации. Начав
55-й год с элегического “Окно выходит в белые деревья…”, через пару лет он
воззовет:
Лучшие из поколения,
возьмите
меня трубачом!
Однако этот
персонаж жизнью своей глубоко недоволен, доверительно сетует на то, что мечтает
он растрепанно, живет рассыпанно, что наделили его
богатством, не сказали, что делать с ним, но ему хочется удивляться, хочется
удивлять, и он обязательно будет сильным.
Евтушенко
рассказывает истории про себя. Из детства. И про то, как он
был талантливым завхозом геологической партии (“Продукты”), и про то, как у
него в поезде украли сапоги и ему самому стало жалко вора, плачущего и босого
(“Сапоги””), и про то, что он был страшно неправ, когда мать усаживала его за
рояль, он упирался, играть не научился, и теперь всем от этого плохо (“Рояль”),
и про то, как ему, мальчишке одиннадцати лет, дали
книжку Хлебникова, и он, проталкиваясь сквозь магазин, базар и вокзал, эту
книжку к сердцу прижимал (“Ошеломив меня, мальчишку…”), и про то, как нехорошо
вел себя напивающийся фронтовик, приехавший на побывку в родную Зиму
(“Фронтовик”), — все эти вещи он привез из осенней поездки 55-го года на
родину, в город Зима.
Литинститут…
Казалось бы,
он там только числился, играл в футбол, баскетбол и волейбол, витийствовал в
коридорах, держал речи на собраниях, прогуливал занятия и заваливал экзамены,
задирал нос.
Приведем пару
документов внутренней литинститутской жизни, довольно бурной. Первый из них —
свидетельство нелицеприятной демократии в среде будущих столпов соцреализма. Это
— стенгазета вуза, сентябрьский номер 1955 года.
“ГОРЕ, НО НЕ
ОТ УМА
Студент Евтушенко зазнался до такого невежества (так! — И.Ф.), что три раза пересдавал профессору Г.Н.
Поспелову "Горе от ума". Последний раз он не смог назвать дату
образования общества карбонариев, а ведь это очень важно для понимания образа
Чацкого, которого столпы самодержавия издевательски называли именно
"карбонарием". Стыдно советскому комсомольцу не знать истории
международных революционных движений. Евтушенко полностью игнорирует замечания
по своим стихам руководителя творческого семинара В. Захарченко, во время
семинарского занятия пренебрежительно назвал поэзию А. Суркова "сурковой
массой". Вместо того, чтобы повышать свой
политический и художественный уровень, Евтушенко не только ходит сам, но и
затягивает всех морально неустойчивых студентов в пресловутый коктейль-холл —
гнездо стиляг. Евтушенко сочинил бестактную эпиграмму на своего сокурсника,
бакинца: “Стихи Мамедова Рамиса напоминают плов без
риса”, что показывает его несерьезное отношение к ленинской национальной
политике. Может ли стать большим поэтом такой горе-студент, как Евтушенко? Ему
надо посмотреть на себя со стороны, если, конечно, он на это способен.”
Подпись: Немолчалин.
Предыстория второго документа (сохраняем его первичную
пунктуацию и замечательную стилистику) такова. В марте 57-го в ЦДЛ прошла
дискуссия о романе В. Дудинцева “Не хлебом единым”, вызвавшего шумный спор в
советском обществе и в писательской корпорации. Вел разговор К. Симонов,
соответствующим образом подготовленный сверху. Дисциплинированный, убежденный
коммунист не врал — он так думал. Евтушенко бросил гранату — взял роман под
защиту. Об этом есть свидетельство современницы, Любови Кабо:
“Напоминаю, что все это происходило в марте 1957 года <…> И тут вдруг, вслед за товарищем из знойной
республики, слово взял Евтушенко, — именно так звали молодого поэта, — и
говорить начал так яростно, так воинственно, что все невольно приподняли
головы. Откинув все, что было заготовлено раньше, — очевидно, так, — отважно
импровизируя на ходу, он наскакивал на высочайше инструктированного Симонова
разъяренным щенком, гневно вцеплялся в каждое его заключение, не упускал ни
одного только что отзвучавшего слова.
Мы под
Колпином скопом стоим,
Артиллерия
бьёт по своим.
Это
наша разведка, наверно,
Ориентир
указала неверно.
Недолёт,
перелёт, недолёт,—
По своим артиллерия бьёт…
Ах, как
они прозвучали кстати, эти стихи Александра Межирова,
— словно для подобного случая и были написаны.”
Заметим,
Евтушенко тогда сказал, что эти стихи написаны неизвестным солдатом, погибшим
на войне. Москва шумела, администрация Союза писателей пришла в замешательство.
С Евтушенко надо было что-то делать.
“СОЮЗ СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ СССР
ЛИТЕРАТУРНЫЙ ИНСТИТУТ
им. А.М.ГОРЬКОГО
Москва, Тверской бульвар, 25 Тел.: Б 8-61-80, Б 8-51-79, К
5-30-85
9 апреля
№ 443
Товарищ ЕВТУШЕНКО!
Странно, что
до сих пор Вы делаете вид будто Вас отчислили из
института "за неуспеваемость". В приказе, который Вам известен,
сказано: “За систематическое непосещение занятий, неявку на зимнюю
экзаменационную сессию и несдачу экзаменов в
дополнительно установленный срок”, т.е. за систематические нарушения учебной
дисциплины. В нежелании считаться с элементарными обязательными для всех
нормами дисциплины Вас обвиняли давно и в многочисленных приказах дирекции
института и в постановлениях студенческих собраний и в постановлении
Секретариата Союза писателей от 27 апреля
В своем письме (на имя ректора В. Озерова. — И.Ф.) Вы признаете, что не выполнили даже своего
последнего обязательства /а их было много/ погасить
задолженность за 4 курс. Кстати говоря, Вы не сдали еще два экзамена и два зачета /а не “один лишь предмет”/ и чистейшим вымыслом
является утверждение будто бы в прошлом году не было зачета по русской
литературе. Но Вы до сих пор не выполнили и еще одного своего обязательства —
сдать экзамены за аттестат зрелости и представить аттестат зрелости, ибо без
него Вы не имеете права учиться в вузе. Вас приняли в институт с условием
представить в течение года аттестат зрелости, но прошло четыре года и несмотря на устные и письменные напоминания, Вы до сих пор
не представили. Чего же Вы хотите? Люди верили Вам, а Вы сами подорвали в них
веру в себя и требуете, чтобы Вам снова поверили на слово. Нет уж, извините,
нема дурных!
По поручению
тов. Озерова отвечаю Вам, что о восстановлении Вас в числе студентов сейчас не
может быть и речи.
Зам. директора
по
научно-учебной работе
/И.СЕРЕГИН/”
“Нема дурных!”
Изысканно сказано. В официальной бумаге. Пахнет высоким творчеством, а не
бюрократизмом. Правда, инцидент с евтушенковским
поступком на мартовской дискуссии о дудинцевском
романе не упомянут и замят, а дело-то было как раз в
этом. Хотя и того, что перечисляет Серегин, достаточно для отчисления, скажем
прямо.
Почти тотчас,
9 мая, за Евтушенко строго, но справедливо вступается в “Литературной газете”
Владимир Луговской (статья “Поэзия — душа народа”):
“Наш
“нигилизм” в поэзии — это мода, естественно, преходящая, но мода. Когда
талантливый и страстный поэт Е. Евтушенко в своей небольшой поэме “Станция
Зима” подвергает все и вся критическому подозрению, — это все очень
по-юношески. Если из него получится мужчина-поэт, он будет писать по-другому.”
На Москву
надвинулся Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Москва преобразилась.
Столько другого она давно не видела. Давно, а
может быть, и никогда. “…в
один день в Москве оказалось столько иностранцев, сколько не было примерно за
двадцать пять предшествующих лет. Однако осколки железного занавеса крепко
застряли в глазах некоторых людей”. Евтушенко со
товарищи читает стихи охмелевшей от всемирного восторга всемирной молодежи.
Фестиваль прогремел и схлынул, наступило похмелье, произошли неизлечимые
перемены в сознании советской молодежи, и за нее взялись по
новой.
Как бы то ни
было, Евтушенко не скупится на теплые воспоминания: “Литинститут сбил с меня
мое мальчишеское зазнайство. Эпоха была скверная, а вот среда была талантливая.
Лекции читали Шкловский, Асмус, Светлов, Металлов, Былинский — люди, преподававшие нам совсем не то, что было
написано в официальных учебниках. Ни от одного из них я не слышал ни одного
подхалимского слова о Сталине, ни одного восторженного слова о докладе Жданова,
посвященном журналам “Звезда” и “Ленинград””. К тому же среди тех студентов
были фронтовики, просто старшие, хлебнувшие свое. Разговоры, учеба вживую,
дружбы и любови.
Он адекватно
отреагировал на “апрельские тезисы” институтского (читай — союзписательского)
руководства: мощным потоком стихов. Похоже, порка была ему полезна. 1957 год —
чуть не ежедневное возникновение вещей, тут же становящихся классикой момента.
Это относится не только к заведомо программным стихам-декларациям типа
“Безденежные мастера” — посвящено Юрию Васильеву и Эрнсту Неизвестному — или
“Будем великими!” — посвящено Эрнсту Неизвестному, или “Карьера”, посвященная
опять-таки Васильеву.
Он обзавелся
дружбами художников, с некоторыми — на всю жизнь. С Юрием Васильевым он и Белла
познакомились во время московского фестиваля. Васильев написал их портреты.
— Я
познакомился с новым Есениным!
Евтушенко
влюбился в васильевскую мастерскую, практически жилье. Подушка лежака упиралась
в токарный станок, над которым висело множество разных инструментов и белые
слепки рук друзей. Красный бочонок, запорошенный гипсом, при надобности
превращался в стол — на этот бочонок ставился маленький овал. Был там еще и
гончарный круг, на котором катались ребятишки художника.
У Эрнста
Неизвестного мастерская была полем холостячества.
Толпы народа проходили под ее подвальными сводами, подпираемыми могучими
фигурами из камня и гипса. Евтушенко приходил туда в любое время суток, ибо там
так было принято. Бывало, мастер давал ему ключ от мастерской, точней — показал
то место, где лежал тот ключ. В один из таких визитов на поэта с его временной
музой рухнуло одно из изделий скульптора, не нанеся, слава те господи, особых
повреждений. Вероятно, после этого случая родились строчки с не совсем понятной
гендерной самоидентификацией:
Мы с
вами из ребра Гомерова,
мы — из
Рембрандтова ребра.
Библейская
аллюзия на происхождение Евы, пожалуй, слишком смела. Но это не так уж и
существенно, поскольку сам процесс стихотворства набрал скорость невиданную, не
говоря о внестиховой жизнедеятельности.
Борис Слуцкий,
друг и опекун левых московских художников, в основном молодых, сводит Евтушенко
с Олегом Целковым — оказалось, на всю жизнь.
Круг его
общений выходит на международную орбиту. Ему звонит Семен Кирсанов: “Приехал
Неруда… Устраиваю в его честь ужин… Раздобыл по этому
случаю седло горного барана… А Неруда обещал сделать какой-то замечательный
коктейль…” С великолепным Пабло Нерудой — этим “великим плохим поэтом” — он задружится надолго, они будут встречаться в Латинской
Америке, разговаривать, вместе выступать.
На этих
скоростях Евтушенко умел совмещать разные темпы стиха, разную тематику, отнюдь
не всегда нуждающуюся в динамизме. Еще январское стихотворение 57-го года
“Дорога в дождь — она не сладость…” задало тон элегии и впервые напрямую
посвящено Гале. Пишутся “Патриаршие пруды” и — прямое их продолжение:
Сквер
величаво листья осыпал.
Светало.
Было холодно и трезво.
У двери
с чёрной вывескою треста,
нахохлившись,
на стуле сторож спал.
Шла,
распушивши белые усы,
пузатая
машина поливная.
Я вышел,
смутно мир воспринимая,
и,
воротник устало поднимая,
рукою
вспомнил, что забыл часы.
Возвращение за
часами, разговор с женщиной в халатике японском, артистиче-ская обстановка ее жилья, сознание
неприкаянности и необязательности этой связи, расставание и короткая встреча с
похожим на себя попутчиком — весь сюжет о том, что “немолодость
угрюмо наступает, и молодость не хочет отступать”. Это понятно многим, сотням
тысяч, и как раз тем, кто умеет читать или слушать
стихи.
Мы помним его
“Казахстан” с упоминанием топонима Джеламбет. Вот как
теперь звучит это слово и то, что за ним стоит, в новом стихотворении:
Заснул
поселок Джеламбет,
в степи
темнеющей затерянный,
и
раздаётся лай затейливый,
неясно на какой предмет.
А мне
исполнилось четырнадцать.
Передо
мной стоит чернильница,
и я
строчу,
строчу приподнято…
Перо,
которым я пишу,
суровой
ниткою примотано
к
гранёному карандашу.
Огни
далекие дрожат…
Под
закопчёнными овчинами
в
обнимку с дюжими дивчинами
чернорабочие
лежат.
Застыли
тени рябоватые,
и, прислоненные к стене,
лопаты,
чуть голубоватые,
устало
дремлют в тишине.
О лампу
бабочка колотится.
В окно
глядит журавль колодезный,
и
петухов я слышу пение
и
выбегаю на крыльцо,
и,
прыгая,
собака пегая
мне
носом тычется в лицо.
И
голоса,
и ночи таянье,
и звоны
вёдер,
и заря,
и вера
сладкая и тайная,
что это
всё со мной не зря.
Все,
совершенно все, названное поэтом, освещено лучом поразительной точности, а само ощущение переходности, некоторой грани, возрастной и
душевной, передано на изумление тонко. Может быть, это было состязанием с пастернаковским: “Мне четырнадцать лет…”. Кстати говоря,
это стихотворение написано тотчас следом за более чем
известным “Со мною вот что происходит…”. Возможно, в воспоминании о Джеламбете поэт попытался найти некую точку опоры в дни
сердечного раздрая.
Ничего
странного не было в том, что несколько позже, в Париже, Георгий Адамович
восхитился абсолютной новизной этой речи:
Играла девка на гармошке.
Она
была пьяна слегка,
и корка
чёрная горбушки
лоснилась
вся от чеснока.
И безо всяческой героики,
в избе
устроив пир горой,
мои
товарищи-геологи,
обнявшись,
пели под гармонь.
<…>
Играла девка, пела девка,
и
потихоньку до утра
по-бабьи
плакала студентка —
её
ученая сестра.
Такого
действительно еще не было в русской поэзии. Ни символисты, ни футуристы, ни
акмеисты, ни постакмеисты, к которым относился
Адамович, ни советские поэты, хорошо известные ему, в частности Багрицкий, так
не говорили.
Не было ни этих
рифм, ни этих героев, ни такого автора — плоть от плоти своих героев, умеющего,
между тем, быть незаметно изощренным, вполне искусным.
Диаспора
лелеяла традицию. Ходасевич, Георгий Иванов, сам Адамович — хранители золотого
запаса русского стиха, отнюдь не чахнущие над сокровищем, как тот Кощей.
Новации вполне допускались, но умеренные. Адамович, по-видимому,
непредубежденными глазами обнаружил в Евтушенко известную меру консерватизма,
то его свойство, о котором не догадывались многие, особливо заведомые ругатели.
Сверхнасыщенное лето 57-го
года пролетело. Стремительный, изгнанный из вуза Евтушенко пишет “О, нашей
молодости споры…” ровно 1 сентября 57-го — школьники и студенты празднуют
начало учебного года. В литинститутских коридорах — гвалт: те самые споры.
У Евтушенко
вышла в том же 57-м книжка “Обещание”, ее восприняли по-разному, но в основном
так, как написал в “Литературной газете” от 8 апреля 1958 года Владимир
Солоухин в статье “Без четких позиций”. Солоухин цитирует “Всё на свете я смею,
/ усмехаюсь врагу…”, комментируя от себя (ничего подобного в стихотворении
Евтушенко нет):
“Подумаешь,
подвиг, усмехнуться в лицо сидящему против тебя в писательском ресторане
человеку, ругающему твои стихи и по одному тому причисленному к стану врагов!
<…> А какое до этого дело забойщику из Донбасса, строителю Куйбышевской
ГЭС, создателям спутника Земли и крестьянину Кузьме Бакланихину
из нашей деревни?”
Цитируя
“Пролог”, Солоухин настаивает на необходимости четких коммунистических позиций
в духе Маяковского (о заграничных вояжах, пока еще розовых
мечтах “разного” поэта). На свой лад проницательно: скоро вояжи начнутся.
А покуда он разъезжает по стране. От Дальнего Востока до
Грузии. 2 июля он пишет из Владивостока — в Тбилиси, художнику Ладо Гудиашвили: “Живу сейчас на берегу Тихого океана — брожу
тайгой, обросший бородою, плаваю на краболовных судах… У
меня сейчас такое же чистое и хорошее настроение, прозрачное настроение, как на
Вашей картине “Всевидящее око”. Чувствую, что могу сделать что-то очень большое,
особенно здесь, у Океана, на берегу которого я живу
<…> мы еще побродим по Грузии, как Тили Уленшпигели, и еще попьем вина из
фонтанчиков на выставках. Мы ведь с Вами ровесники…”
Ладо было 62.
В прошлом году, вдвоем гуляя по сельхозвыставке в
Сигнахи, они так наугощались белым вином из
фонтанчиков, что их нашли спящими в клетке с волкодавами на сене. Волкодавы
испуганно забились в угол.
Он обожал
грузинскую живопись. Не только Ладо. Было дело, однажды в мастерскую своего
друга Васильева Евтушенко принес холст Пиросмани
“Олень”, завернутый в связанную большим узлом скатерть. Там же были осыпавшиеся
при случайном падении картины куски краски и грунта. Васильев все восстановил.
В Приморье,
побывав на тигриной охоте, на холодном ветру с моря, он несколько приболел,
трудно осилил недуг в горах Сихотэ-Алиня, стихов Владивостоку не оставил, но с
лихвой компенсировал в пути по Японскому морю на Камчатку: один только “Вальс
на палубе” чего стоит:
Курилы
за бортом плывут…
В их
складках
снег
вечный.
А там, в
Москве, — зеленый парк,
пруд,
лодка.
С тобой
катается мой друг,
друг
верный.
Он
грустно и красиво врёт,
врёт
ловко.
Он
заикается умело.
Он
молит.
Он так
богато врёт тебе
и так
бедно!
И ты не
знаешь, что вдали,
там,
в
море,
с тобой
танцую я сейчас
вальс,
Белла.
Тут легко
разглядеть “друга верного” Межирова, и почва для ревности есть, и вера в дружбу
и любовь звучит двояко, с преобладанием надежды на все хорошее — комок чувств,
на волне музыкального размера 3/4 поднятый до звука чистого и молодого.
Тогда же он
начал (дописал в 96-м) “О, сколько стран у нас в стране!..”, с такой концовкой:
Нельзя
быть крошечным поэтом
в такой
громадине-стране!
Он привозит
стихи отовсюду, где бывает. Многописание — вторая
натура, он просто не может не писать. Это тот художнический организм, которому
необходима подпитка извне. Еще были живы Галактион Табидзе,
Георгий
И в снах твоих медленных, Грузия,
сплошной
вереницей даров
плывут
виноградные гроздья,
как
связки воздушных шаров…
О том же — его спутница и муза
Белла:
Сны о
Грузии — вот радость!
И под
утро так чиста
виноградовая сладость,
осенившая уста.
“О, институт, спасибо, друг, тебе”… — стихотворение
благодарности своей alma mater,
но не только: там появляется ценнейший плод — яблоко, которое значит больше,
чем фрукт, оно — эмблема слова в другом его стихотворении: “Не важно — есть ли у тебя преследователи…”:
Да
будет слово явлено,
простое и великое,
как
яблоко
с
началом яблонь будущих внутри!
Это будет написано позже, в
59-м, и тогда же ему ответит гипотетическая героиня того институтского
стихотворения:
Так и
сижу — царевна Несмеяна,
ем
яблоки, и яблоки горчат…
Растите и развивайтесь
Евгений
Винокуров в 53-м пришел в Литинститут с пустым ведром, грохоча по нему кулаком
с криком: “Умер тиран!” В 56-м на волю выпустили мученика Даниила Андреева, и
через 23 месяца он умер в только что полученной квартирке. Наум Коржавин
(“Эмка” Мандель) пришел издалека в
непотребной шинелке, его гнали из приличных компаний
за дух, источаемый одежкой. Аркадий Белинков пришел
оттуда же, его устроили в Литинститут читать лекции, но быстро уволили — по
доносу студентов.
По Арбату
ходил ушастый юрод богатырского телосложения Николай Глазков.
Мне
говорят, что “Окна ТАСС”
Моих
стихов полезнее.
Полезен
также унитаз,
Но это
не поэзия…
В 58-м
бдительное издание “На рубеже” пишет:
“Кто же
позволил поэту проповедовать столь безысходный пессимизм, кто дал право
клеветать на нашу действительность? …сборник Евтушенко “Шоссе Энтузиастов”… это
поклеп на наших замечательных советских юношей и девушек, воспитанных нашей
партией и комсомолом и идущих в первых рядах строителей коммунизма”.
В 58-м на
бывшей Триумфальной площади воздвигли бронзовое многопудье Маяковского. Почти одновременно вспыхнул
нобелевский скандал Пастернака. Можно сказать, оба дождались своего часа.
Государство сталкивало их лбами. В долговременной перспективе живой лоб
оказался целей медно-оловянного.
31 октября в
Доме кино на улице Воровского собрались писатели. Кто чего говорил на том толковище — практически все равно, потому как почти все
говорили одно и то же. Выделялись — поэты, потому что это были выдающиеся поэты
— Слуцкий и Мартынов. В дурном спектакле акцент пришелся на
поэтический цех, надписательские структуры перевели
стрелку инициативы на стихотворцев — со стороны дело выглядело так, что это
именно они затеяли акцию осуждения члена секции поэзии, намахавшего
посредственный роман, и первым после вводного слова С.С. Смирнова, главы
московской писательской организации, выступил Л. Ошанин,
председатель бюро поэтической секции, — должность техническая, но Ошанин старался. Поэтам поручили это дело,
по-видимому, потому, что свое решение Нобелевский комитет сформулировал так:
“За выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и на традиционном
поприще великой русской прозы”.
Потом пошел
поток заурядных (не считая К. Федина) прозаиков, критиков, журналюг
(А. Софронов, якобы поэт) с речами бесцветными и полуграмотными, талантливый
Солоухин (а ведь тоже поэт) привел три цитаты из пастернаковских
стихов и во всех трех грубо ошибся, только два больших
поэта-эрудита поддержали марку, подняв говорильню на относительно приемлемый
интеллектуальный уровень. Увы.
Евтушенко не
голосовал. Его, комсорга московской писательской организации, еще до собрания
вызвали в райком, обязывая выступить, — уклонился. Когда в зале поднялся лес
рук, его там не было.
Есть и еще
одна сторона сей поэтической тяжбы. Мы, ныне живущие, попросту не знаем,
поскольку мало что помним, той конъюнктуры, той
иерархии поэтов, которая исподволь выстраивалась еще на рубеже 40–50-х. Первым
поэтом — во мнении самих поэтов, тогда относительно молодых, или нестарых, —
считался Мартынов. Слуцкий называл себя вторым. Пастернак, как бы уйдя в
предание, сидел на даче, в тиши, в тени, над переводами, во всеуслышание
отрицая сам себя. Его новое появление — со стихами и романом — путало карты,
портило картину, меняло ландшафт. Конфликт назревал со всех сторон.
В мемуарной
книге Вяч.Вс. Иванова “Голубой
зверь” автор вкратце рассказал о том, как в новогоднюю ночь 60-го года Д.
Самойлов, находясь у него на даче, надерзил Пастернаку: вас, дескать, не
поймешь, за красных вы или за белых. Слуцкий, когда
Пастернак предложил выпить его здоровье, сказал:
— Я уже
здоров.
Так начинались
60-е.
Евтушенко не
бегал к Пастернаку на переделкинскую дачу, как это
делали литинститутские однокорытники Ю. Панкратов и И. Харабаров. В пору погрома 58-го
года эти ребятки предали учителя с потрохами.
Они
рассказывали о своем закадычном приятельстве с Пастернаком, именуя его Борисом,
даже Борей, и говорили той же Белле Ахмадулиной, что Боря зовет ее и Женю к
себе. Она же терпеть не могла амикошонства, а на Пастернака смотрела настолько
издали, что однажды, заметив его на общей для них обоих лесной тропе,
стушевалась и прошла мимо потупив очи.
Бывали на той
даче юные Вознесенский, Айги, но не Евтушенко с Ахмадулиной.
Впервые
Евтушенко, начинающий автор семнадцати лет, увидел близко Пастернака, когда
Пастернак пришел читать перевод “Фауста” в ЦДЛ, и в вестибюле был ошеломлен его
простецкой одеждой (так себе пальто, общемосковская
кепка) и вопросом, нараспев обращенным к потерявшему дар речи юнцу:
— Скажите,
пожалуйста, где тут состоится вечер Пастернака? Я, кажется, опоздал…
Читал он без
актерства, быстро устал и сказал наподобие хлебниковского
“и так далее”:
— Извините,
ради Бога, я совсем не могу читать. Все это глупость какая-то…
В зале, кутая
плечи в белый пуховый платок, сидела Ольга Ивинская.
Но о той любви Женя узнал гораздо позднее.
Прошли годы,
состоялось настоящее первое знакомство. Во всю первую страницу книги “Сестра
моя — жизнь” Пастернак написал (художнический почерк, по-пушкински
летящие линии с несоразмерными удлинениями, берущими начало полутора веками
раньше): “Дорогой Женя, Евгений Александрович, Вы сегодня читали у нас и
трогали меня и многих собравшихся до слез доказательством своего таланта. Я
уверен в Вашем светлом будущем.
Желаю Вам в
дальнейшем таких же удач, чтобы задуманное воплощалось у Вас в окончательных
исчерпывающих формах и освобождало место для последующих замыслов. Растите и
развивайтесь.
Б. Пастернак
Переделкино 3 мая
Здесь
Пастернак многозначительно перефразировал самого себя — стихотворение “После
грозы”, написанное в июле минувшего 58-го года:
Не
подавая виду, без протеста,
Как бы
совсем не трогая основ,
В
столетии освободилось место
Для
новых дел, для новых чувств и слов.
А само
знакомство было забавным. Евтушенко обязали в Иностранной комиссии Союза
писателей сопроводить на дачу Пастернака итальянского профессора Анжело Мария Риппелино. Пастернак встретил их в саду, смуглый, седой, в белом холщовом
пиджаке, был чрезвычайно прост и открыт, волнующемуся Евтушенко с ходу сказал,
что он его знает, а итальянца принял за грузина, но итальянцы тоже молодцы, и
все прошли в дом, там были уже люди, и был разговор, ели цыпленка и пили вино,
Женю Евтушенко попросили прочесть стихи.
“Свадьбы” на
Пастернака не подействовали, но “Пролог” вызвал восторг, объятие и поцелуй.
— Сколько в
вас силы, энергии, молодости!
А
“Одиночество” вызвало слезы и комментарий:
— А вот это от
Пушкина — он тоже сумел поблагодарить женщину в час расставания. Женечка,
думаете, вы написали это про себя? Нет, и про меня, и про всех мужчин. Это про
всех нас — и про вас, и про меня…
Прощай,
любимая!
Я
твой
угрюмо,
верно,
и
одиночество —
всех верностей верней.
Пусть на
губах моих не тает вечно
прощальный
снег от варежки твоей.
Спасибо
женщинам,
прекрасным и неверным,
за то,
что
это было всё мгновенным,
за то,
что
их “прощай!” —
не “до свиданья!”,
за то,
что,
в лживости так царственно горды,
даруют
нам блаженные страданья
и
одиночества прекрасные плоды.
Гости
разошлись, разговор продолжился наедине и сильно затянулся, хотя Евтушенко надо
было утром улетать в Тбилиси, где Пастернак гостил недавно — ранней весной, и
Пастернак загорелся, страшно захотел туда же, и дело почти сладилось…
“Но тут
появилась уже, казалось, ушедшая спать Зинаида Николаевна и грозно сказала:
— Вы — убийца
Бориса
Я потихоньку
смылся от ее справедливого гнева, неожиданно для себя самого проведя в доме
великого поэта время с 11 часов утра до 5 часов утра следующего дня — 18
часов!”
Через год, 2
июня, Пастернака навсегда проводили из этого дома.
В № 12/1960
“Юности” Евтушенко печатает стихотворение “Ограда”, лукаво посвящая его якобы
памяти Луговского, о чем договаривается с его вдовой.
На самом деле речь о Пастернаке:
Он шёл,
другим оставив суетиться.
Крепка
была походка и легка
серебряноголового артиста
со
смуглыми щеками рыбака.
Пушкинианец, вольно и велико
он и у
тяжких горестей в кольце
был как
большая детская улыбка
у
мученика века на лице.
Имя Луговского используется в качестве прикрытия. Но некая
тайная, закономерная связь во всем этом все-таки была.
Эпос середины века создал Луговской, лирика
досталась Евтушенко. При этом середина века, по Луговскому,
состояла из многих исторических пластов первой половины столетия, в то время
как Евтушенко принародно стенографировал происходящую на глазах историю,
текущий день, летящее время.
Свежести!
Свежести!
Хочется
свежести!
Свадебной
снежности
и незаслеженности,
свежести
мускулов,
мозга,
мазка,
свежести
музыки
и
языка!
Случись
ужасное — уйди он, допустим, в 59-м, тем более как-нибудь трагически, та
чемпионская дистанция, которую он проделал в середине века на одном дыхании,
тем не менее осталась бы в русской поэзии незабываемой
золотой милей, нежной памятью поколения, и, возможно, термина шестидесятники
попросту не появилось бы: без Евтушенко это пустой звук.
Долгота рифмы
Геолог и
спелеолог Виктор Сербский жил в Братске. Он собирал книги. Очень
много — современных поэтов. Евтушенко — более шестидесяти книг. Когда Евтушенко, приглашенный в дом Сербского, увидел все это, ему
— в восхищении библиофильским подвигом — захотелось надписать каждое издание.
Листая книжку “Я сибирской породы”, на странице 54-й, где был “Вальс на
палубе”, он наткнулся на следующую запись: “Виктору Сербскому с любовью к поэту
Евгению Евтушенко — Белла Ахмадулина”. Свой автограф она оставила 25 марта
1974-го на вечере Окуджавы в ЦДЛ.
Евтушенко
откликнулся своим автографом: “Глубочайше тронут тем, что рукой Беллы — ее
драгоценными пальчиками подтверждено то, что хотя бы когда-то она любила меня. Евг. Евтушенко. 2.06.1994”
Есть
определенное сходство, как это ни парадоксально, поэтик Ахмадулиной и
Евтушенко. Не только упор на самоновейшую рифмовку, но и предметная живопись с
тончайшей детализацией, эмоциональный нарратив, сюжетность многих вещей, установка на зрительный зал,
требующий доступно-развернутого повествования, — отсюда многословие, тоже
общее. Размежевание, разделение ролей произошло согла-сно природе каждого. Ее тяга
к изящному равна его трибунности, каждому свое, но
варились эти поэты поначалу в одном котле, хотя ее читательские предпочтения
его отторгали: Пруст, всякое такое.
Евтушенко
писал в нашумевшей “Автобиографии”: “…поэтесса тонкого таланта и безграничного
очарования. Это под взглядами ее прекрасных глаз я объяснял, что надо спасти
молодежь от безверия и цинизма, очистив наш революционный идеал. Наш долг, долг
поэтов, состоял в том, чтобы дать всей этой молодежи идеологическое оружие,
чтобы она могла пользоваться им в предстоящих боях. Глаза Беллы поняли меня,
она согласилась со мной… Это было доказательство, что
я на верном пути. Это было ободрение идти дальше”.
Мама Беллы
работала в КГБ переводчицей. Может быть, Белла и впрямь была такой идейной
девушкой. Двоюродный дедушка, революционер А. Стопани
дружил с Лениным, прах его лежит у Кремлевской стены. Между прочим, он родился
в Усолье-Сибирском, это не
так уж и далеко от станции Зима. О Белле можно было бы сказать, что она из
“хорошего дома”, но дома как чего-то целокупного не было:
отец, замминистра, ушел из семьи. Некоторое время она, еще школьницей, вне
штата сотрудничала в многотиражке “Метростроевец”, студенткой выезжала в Сибирь
и восхитилась ударниками комтруда:
Работа
мне нравится эта,
в которой превыше всего —
идти,
удаляясь от света,
чтоб
снова достигнуть его.
Встать в ряд певцов комтруда ей удалось лишь
на крайне краткое время. Евтушенко выдавал желаемое за действительное. С ним
это бывало часто, потому как это и есть романтика. Великие сибирские стройки и
освоение целины сопровождались не ее песнями.
Евтушенко был
старше на пять лет, когда судьба свела их, в сущности, детей: ему двадцать два,
ей — соответственно. Эта — семейная — рифма не слишком долго существовала, но о
рифме как таковой — стиховой — стоит подумать, глядя издали на эту пару: не
естественно ли предположить, что способ рифмовки подсказал Ахмадулиной по праву
старшего — Евтушенко?
Этой гипотезе
есть подтверждение — интервью Ахмадулиной, затерявшееся в новосибирской
периодике (газета “Молодость Сибири”) 76-го года: “Вообще у меня много
посвящений, есть несколько Жене Евтушенко. <…> Когда я появилась со
своими первыми стихами, многие отметили в них свежесть, но в них была и
какая-то расплывчатость формы, которую я всю жизнь презираю. Я люблю и уважаю мастерство безукоризненное, знаю, что это тяжело…
У меня была
очень расслабленная строка, длинная, и Евтушенко очень много
мне помог уроком творчества, просто влиянием. Он убедил меня, что это
тяжелейшая работа, что формула строки — это не просто слово, слово, слово. В
молодости я как-то сковала себя, и мне нужно было выправиться, и я много сил
отдала всяким играм с рифмой, в общем, всему, что касается внешней стороны
стиха”.
В юности пять
лет разницы — не пустяки. Быстроногий Женя к поре их встречи обежал многое и
многих: вечера поэзии, библиотеки, книжные магазины, жилища взрослых поэтов.
Так или иначе,
оба они к рифме как таковой и вообще к стихотворству отнеслись намного глубже,
нежели к собственному союзу. Он берет вину на себя, объясняя разрыв принуждением
к нерождению ребенка и “любопытством” к другим
женщинам.
Что осталось?
Стихи. Обмен стихами. Недолгая легенда о новых Сапфо и Алкее
— литературно-музыкальная композиция шестидесятых, начатая в пятидесятых.
Спектакль посвящений. Двух соловьев поединок.
В результате
она решительно сняла все посвящения. Он — оставил. Но посвящениями невозможно
покрыть все происходящее в лирике. Во многих его стихах, не отмеченных
посвящениями, несомненно действует невыдуманная
героиня — она, и никто иной.
Вся книга “Шоссе
Энтузиастов” (1956), по некоторым свидетельствам, в теме любви посвящена
Наталье Апрелевой, в то время студентке Литинститута.
“Дворец” (1954) посвящен Н. Апрелевой. Стихотворение
“Пришло без спроса…” от 19 апреля 54-го — о ней:
Я до
беспомощности нежен
в
рассветном скверике пустом
перед
прекрасным, побледневшим,
полуоткинутым лицом.
Именно в этом стихотворении
есть строки, долгие годы бесившие критиков — пуристов
и скромников:
Припав
ко мне,
рукой моею
счастливо
гладишь ты себя.
Это был
трудный роман, трудно оборванный. На сцену евтушенковской
жизни явилась Белла Ахмадулина, первокурсница того же вуза. По отцу татарка, по
матери русская с не очень дальними итальянскими призвуками, девушка неожиданной
внешности, с ореолом нездешности, с “чертами
гениальности”, о чем напрямую черным по белому ей написал в личном письме сам
Илья Сельвинский, Белла стала угрозой абсолютизму Апрелевой
в сердце Евтушенко. Завязался непростой треугольник.
Так или иначе,
ближайший Новый год они с Беллой встретили вместе в Дубовом зале ЦДЛ. Там
благовоспитанная Белла была поражена тем, как ведут себя пьяные песнопевцы
эпохи, и ошеломленно ушла в ночь, в метель, в легких китайских туфельках, и он
не пошел ее провожать.
Беллу,
восемнадцатилетнюю, Женя привел к маме на смотрины на Четвертую Мещанскую.
Возлюбленная сына была белокожая, с веснушками, толстушка, очень полногруда и с
косой — русо-рыжей. На пряменьких зыбких ножках и с
тонкими ручонками. Сестра Жени — Лёля — за глаза прозвала ее Бельчонком.
“Бельчонок” потом перекочевал в прозу Жени. Мама благословила его выбор.
Спросила только:
— Что же она у
тебя такая толстая?..
Поженились они
в 55-м, долго не тянули. Пара перебралась в квартиру Беллиной мамы на Старой
площади. Комнат было две. В одной жили мама и тетя Беллы — Надежда Макаровна и Кристина (или Христина) Макаровна,
а в другой — молодожены. Но вскоре Надежда Макаровна
выхлопотала себе комнату в коммуналке у метро Войковская,
на улице Зои и Шуры Космодемьянских. Сестры остались на Старой площади, а Белла
и Женя съехали по новому адресу. Это был длинный “пенал” в коммуналке.
Дом
сталинского ампира стоял перед Тимирязевским парком. Женя бегал в парке по
утрам. Ноги его очень любили бегать: даже в Париже, ненадолго поселившись возле Пер-Лашез, он бегал трусцой
по кладбищенским аллеям, немного совестясь за свое вторжение, но другого места
для беготни поблизости не было.
Нельзя
сказать, что бедствовали. Надежда Макаровна на два
года уехала
в Нью-Йорк — кажется, в переводческое подразделение ООН. Молодым была оставлена
доверенность на получение части ее зарплаты. Женя, взяв это дело на себя, смело
ходил в укромный особнячок на Лубянке, в бухгалтерию Конторы. Его там заметили
недобрым глазом со стороны, и когда пошли определенные слухи, было не до шуток.
У Соколова точно сказано: “Потому что не до шуток в пятьдесят шестом году”. Но,
вообще говоря, интересно: сексоты — они ходят на виду
у всех за материальным вознаграждением?..
Было весело и
высоко. Луговской в ту пору восклицал: “Выходи на
балкон. Слышишь — гуси летят”. У нашей молодой четы был свой балконный вариант,
далекий от ревромантизма. На московском балконе
соседа содержалась коза, и Белла скармливала парнокопытной красавице щедрые
букеты роз, преподносимые своими бесчисленными поклонниками. Ну а с третьего
этажа дома в Сухуми, где они отдыхали у моря в квартире отъехавшего друга, они
опускали вниз на веревке авоську с пустыми бутылками, в горлышко одной из
которых была воткнута пятерка, и получали назад сосуды с ледяным боржоми и
пламенеющим александреули — привет от Гоги, торгующего под домом.
В тех
отношениях и в тех стихах было всякое. Было такое:
Я
думала, что ты мой враг,
что ты
беда моя тяжёлая,
а ты не
враг, ты просто враль,
и вся
игра твоя — дешёвая.
Было и так:
Входил он
в эти низкие хоромы,
сам из
татар, гулявших по Руси,
и я
кричала: “Здравствуй, мой хороший!
Вина
отведай, хлебом закуси”.
Он все чаще
стал возвращаться домой поздно. Ответом были ее поздние возвращения. Она
переменила прическу, обратилась к сигаретам и коньяку.
В “пенале”
стал появляться Юрий Нагибин, давний знакомец Зинаиды Ермолаевны.
Седоголовый плейбой, богач и сердцеед. Лет ему было прилично — ближе к маме
Жени, чем к Белле, но глаз он однозначно положил на Беллу.
В “пенале”
праздновали очередной день рождения Жени. Он свои праздники любил. С утра
Зинаида Ермолаевна и Лёля жарили и парили. Белла не
участвовала — по непригодности, даром что на целине
была поварихой. Стол поставили во всю длину “пенала”. Гости собрались,
маленькая Лёля незаметно исчезла. К вечеру дома, на Четвертой Мещанской,
появилась возбужденная Зинаида Ермолаевна. Произошло
пренеприятное: подвыпивший Юрий Маркович открытым текстом предлагал Белле руку
и сердце — под тем предлогом, что Женя ей изменяет и вообще не пара. Женя схватил
огромное майоликовое блюдо — подарок пожилого селадона, вывезенный из Африки, —
и метнул в обидчика. Блюдо, по счастью, пролетело мимо, ударилось о стену и
разлетелось на мелкие кусочки, как зеркало тролля из андерсеновской
сказки.
Шло время,
Белла все же ушла к Нагибину, а Женя покинул комнату тещи и, претерпев
беспрерывную карусель женских статей в съемном пристанище над “Елисеевским” гастрономом, нашел тихий приют на Сущевской.
У нее он
остался в таких вещах: “Невеста” (1956), “Влечёт меня
старинный слог…” (1957), “Я думала, что ты мой враг…” (1957), “Жилось мне
весело и шибко…” (1957), “О, ещё с тобой случится…” (1957), “Не уделяй мне
много времени…” (1957), “Живут на улице Песчаной…” (1958), “Август” (1958), “По
улице моей который год…” (1959), “Апрель” (1959), “Нежность” (1959), “Несмеяна” (1959), “Мы расстаемся — и одновременно…” (1960),
“Сказка о Дожде” (1962), “Прощай! Прощай! Со лба сотру…” (1968), “Я
думала, как я была глупа…” (1970), “Сон” (без даты).
Чем дело
кончилось?
Что мне
до тех, кто правы и сердиты?
Он жив
— и только. Нет за ним вины.
Я
воспою его. А вы судите.
Вам по
ночам другие снятся сны.
И точка. С ее
стороны.
Все, что
происходило потом — нравственное и гражданское отторжение, холодная попытка
закрыть тему, конструкция нового дружеского синодика, другие предпочтения и
привязанности, перегруппировка равных ей задним
числом, — уже не имеет отношения к тому, что состоялось в слове и вошло в
историю русского стихотворства.
У него о ней —
не меньше. “Глубокий снег” (без посвящения, 1956), “Обидели…”
(1956), “Моя любимая приедет…” (1956), “Со мною вот что происходит…” (1957),
“Вальс на палубе” (1957), “Лёд” (1957), “Она все больше курит…” (1957),
“Одиночество” (без посвящения, 1959), “Я комнату снимаю на Сущёвской…”
(1959), “Поэзия чадит…” (1966), “Прошлое” (1976) и проч. Кроме того, она
возникает в его прозе — в романе “Не умирай прежде смерти”, в эссеистике
о поэзии, в мемуарах.
Они сумели
зафиксировать в раннем диалоге вот эту молодую сумятицу, бестолковщину любящих, телячьи нежности и щенячьи радости, ссоры, разрывы,
примирения, высокотемпературные инвективы и клятвы до гроба — о, благословенная
неразбериха первого чувства, начала судьбы, ничегонезнание
и пророческое предвидение будущего. Великое благо — это сделали талантливые люди,
истинные поэты. Аналогов нет.
Есть обмен
стихами между Ахматовой и Гумилевым (с большим преобладанием его текстов),
между не-супругами Мандельштамом и Цветаевой (тут
намного щедрее была она), но там и там — в стихах — не было истории любви со
всеми нюансами, животрепещущими болями, эпизодическим катарсисом и
печально-благодарным финалом. Лирика на грани эпоса, с выходом на картину жизни
всего поколения. Так им написано “Одиночество”, по всем статьям — маленькая
поэма:
Мы,
одиночества стесняясь,
от тоски
бросаемся
в какие-то компании,
и
дружб никчемных обязательства кабальные
преследуют
до гробовой доски.
Компании
нелепо образуются—
в
одних все пьют да пьют,
не образумятся.
В
других все заняты лишь тряпками и девками,
а
в третьих —
вроде спорами идейными,
но
приглядишься —
те же в них черты…
Разнообразны
формы суеты!
То
та,
то
эта шумная компания…
Из
скольких я успел удрать —
не счесть!
Уже
как будто в новом был капкане я,
но
вырвался,
на нём оставив шерсть.
Я
вырвался!
Ты впереди, пустынная
свобода…
А на чёрта ты нужна!
Ты
милая,
но ты же и постылая,
как
нелюбимая и верная жена.
А ты,
любимая?
Как поживаешь ты?
Избавилась
ли ты от суеты?
И чьи
сейчас глаза твои раскосые
и плечи
твои белые роскошные?
На гребне волны
Шестидесятые
начались для Евтушенко с напутственной статьи Вл. Барласа “Всегда ли верить вдохновенью?” (“Литературная
газета” от 9 января 1960 года).
В вопросе,
разумеется, заключался ответ. Это было предупреждение. Да, “На велосипеде” —
настоящие стихи. Но: “Как он торопится! Как будто только что первый он ощутил…
ну, хоть ясную тишину летнего воскресенья в Подмосковье. Как будто все, что он
видит, он видит впервые и навсегда, и только он один сейчас может открыть людям
радость этого раннего летнего утра. И нужно успеть первым… И
ничего не скажешь — это заражает. Мокрая мелочь на ладони, пропылившийся ездок, привалившийся к теплой квасной цистерне, “какие вы
хитрые…” — все это, конечно, пустяки, подробности. Но они уверенно отделены от
сотен на вид таких же пустяковых подробностей, точно
подогнаны к раскатистому, четкому ритму — и шуршат по шоссе шины, бегут, щелкая
в такт педалям, строчки… Короче говоря, настоящие стихи…”
Барлас озабочен
судьбой этого поэта, хорошо ему известного. “Складывается она на удивление
шумно”. Обращаясь к Евтушенко непосредственно, Барлас
призывает-таки поэта сбросить с себя “побрякушки самолюбования”. Справедливо.
Но тщетно. Евтушенко не может не любоваться собой — чем он хуже в этом смысле
своих читателей, полюбивших его?
Барлас спрашивает: “О каждом ли
чувстве стоит писать?” Писать стоит о каждом чувстве, о каждом человеке: “Людей
неинтересных в мире нет”, “Каждый человек — сверхдержава”. Или: “У меня на
свете две любимых, / это Революция и ты”. На самом деле — любимым несть числа. Литкритика и весь народ начиная с
57-го взахлеб склоняют евтушенковское откровение:
Ты
спрашивала шёпотом:
“А что
потом?
А что потом?”
Постель
была расстелена,
и ты
была растеряна…
У Б. Рунина (“Новый мир”, № 11/1960, статья “Спор необходимо
продолжить”) можно отметить пару интересных пунктов в его разговоре о поэзии
вообще, включая Евтушенко. Он поднимает тему о праве поэта на речь от первого
лица (это поныне на изумление актуально), уместно поминая Маяковского:
Пролеткультцы не говорят
ни про
“я”,
ни про
личность.
“Я”
для пролеткультца
всё равно что неприличность.
Стоит
всмотреться в имена, приводимые Руниным:
“Самовыражением поэта являются стихи Пушкина и Бенедиктова,
Некрасова и Майкова, Демьяна Бедного и Ходасевича,
Уитмена и Киплинга”.
Ходасевич!
Эмигрант!
Это же прямая
идеологическая контрабанда, если не диверсия. На смех курам прикрытая
бедным брюхатым Демьяном. Смешно, — Ходасевича блюстители идейной чистоты молча проглотили, накинувшись, в одном из отзывов на
рунинский перечень, — на имя Киплинга, певца
колониализма.
Уровень
непримиримой критической мысли выглядел так: “Никто не назовет Хлебникова или
Сальвадора Дали бездарностями, но раскрыли ли они горизонты искусства? Нет!”
(А. Елкин).
Но и
сторонники не дают спуску. Суровый друг Луконин имеет достаточно весомые личные
основания для таких слов: “Перед Евтушенко стоит выбор — или его захлопнут, как
бабочку, ладони восторженных девиц, или он соберется к подвигу большой
глубинной поэзии…” В 60-м Евтушенко окончательно расстается с Беллой. Его женой
становится Галина Сокол-Луконина. “До свидания, Миша и Галя!” К тому времени
она шестнадцать лет была за Лукониным. Галя была кремень. Максималистка. На
роль жены подходила стопроцентно. Ум и образованность вписывались в общий
облик. Была красива. Особенные глаза, воспетые как минимум тремя поэтами. Чуть
заметный шрам над губой, тоже воспетый, хотя был получен в результате
супружеских трудностей.
Американка
Ольга Карлайл (Андреева-Карлайл)
— человек России не чужой: внучка
“В мрачном,
огромном отеле "Метрополь" я занимала несколько комнат, оформленных в
викторианском стиле. Стены были отделаны панелями, и тяжелые шторы идеально
подходили для “Метрополя”, имевшего многолетнюю репутацию как учреждения, где
за иностранцами и их гостями внимательно наблюдал персонал отеля и, возможно,
даже следил. Но в конце дня Евтушенко, как только приехал, снял пальто,
отряхнул хлопья снега с серой астраханской меховой шапки и преподнес мне
большой букет тепличной сирени…
Евтушенко очень высокий, пепельно-русый молодой человек с
маленькой головой на длинном мускулистом теле, с бледно-голубыми, с чувством
юмора, глазами, тонким носом на круглом лице и открытой манерой поведения, что
было поразительным в Москве тех дней. Не обращая
внимания на гнетущую обстановку, он сел и без предисловий заговорил о русской
поэзии. Он говорил о себе, вспоминая великого поэта двадцатых годов Маяковского
и, наконец, современных советских поэтов. Его щедрость к своим товарищам поэтам
поразила меня сразу; он назвал многих, цитируя целые строфы некоторых.
“Вознесенский и Ахмадулина являются нашими наиболее перспективными поэтами, —
сказал он. — Ахмадулина наследует великую русскую традицию женщин-поэтов Анны
Ахматовой и Марины Цветаевой. Это традиция высокая, полная лиризма. Она моя
жена, — сказал он, улыбаясь, — и вы должны познакомиться с ней. Увы, я сам
принадлежу к менее возвышенной поэтиче-ской
традиции. Мои стихи, как правило, продиктованы современными событиями, с
внезапными эмоциями, но такова природа моего таланта…”
Евтушенко был
в процессе становления как национальный символ: разоблачение сталинизма было
начато на уровне поэзии. К концу моего долгого разговора с ним я знала, что я
слышала убедительный глас общественности, целого поколения.
Год спустя, в
Нью-Йорке, я видела его на академическом приеме, где, после прочтения его
жизнерадостного, оптимистичного стихотворения “На велосипеде”, с
обворожительной проницательностью он ответил на много сложных политических
вопросов довольно враждебной, активно антисоветской аудитории…”
Первый раз
Евтушенко посетил Америку в том же 60-м году — туристом, с 33 долларами в
кармане и тремя словами в языковом багаже, а именно: Where
is striptease?
Недаром Контора
долго стояла поперек его пути на Запад. У него к той поре был, можно сказать,
богатый опыт общения с Лубянкой. Ну, во-первых, он там получал в свое время
тещины деньги. А во-вторых, был как-то прошен и на особую встречу. После
очередного дня рождения, в 57-м году, его пробудили коротким звонком в дверь. К
нему явилась Контора в образе крайне вежливого человечка, предложившего
пожаловать к ним на Лубянку. Башка трещала, ему было
дано время на ее лечение. Оздоровлялся он в обществе могучего друга, заночевавшего
у него, автора стихов про пустой рукав. Луконин сказал: не боись,
нас всех туда вербуют, иди и постарайся выскользнуть.
У Евтушенко
получилось. В большом кабинете он познакомился с большим человеком — с 1956
года начальник отдела в 4-м управлении КГБ (идеологическая контрразведка),
потом он возглавит 5-е управление, того же профиля. Ф.Д. Бобков. Поражало
сочетание стальных глаз с известной приветливостью. В результате диалога, в
котором были обещания дальних заморских дорог и номера в гостинице “Центральная”
для сердечных встреч с лирическими героинями, Бобков отступил, поскольку
проинструктированный старшим товарищем хитрец валял ваньку
в том смысле, что ему ничего нельзя доверять и он находка для шпионов.
Интересно было
услышать в таком кабинете из уст собеседника цитату из себя — “Границы мне
мешают…”. Были перепутаны страны, о которых мечтает автор “Пролога”, но дело не
в этом. Хозяин кабинета в те годы выращивал малолетнего сына, уже готового
насмерть влюбиться в евтушенковские стихи.
В том номере
“Юности”, где Евтушенко печатает “Ограду”, тотчас следом идет “Москва и Куба”,
вещь, с которой начнется триумфально-обвальный кубинский цикл.
Фидель,
возьми меня к себе
солдатом
Армии Свободы!
Те стихи ушли,
как ушла та Куба.
В начале века
Маяковский произносил словцо “поэт” уничижительно, попирая эстетизм, салон,
ликерную изысканность. Он предрекал:
Как
трактир, мне страшен ваш страшный суд!
Меня
одного сквозь горящие здания
проститутки,
как святыню, на руках понесут
и покажут
Богу в своё оправдание.
Во второй
половине века (октябрь, 60-й) поэта несли на руках студенты к памятнику
Маяковскому.
— Женя! Читай
о Кубе!
Он читал.
Толпа затопила площадь и улицу Горького, транспорт остановился. Милиция втащила
поэта в свою машину, “Победу”. Пытались качать “Победу” с поэтом. Долго еще
потом по площади девушки искали свои туфельки.
Евтушенко стал
бурно осуществлять программу “Пролога”, глотая страну за страной от Кубы до
Франции, Германии и далее по карте мира: США, Англия, Испания, Дания, Болгария,
Того, Либерия, Гана.
Никакие
декларации и заверения, вполне искренние, не упасают
Евтушенко от потока обвинений, идущих уже автоматом. Ни один из уважающих себя
критиков — в ту пору критики себя уважали особенно глубоко — не мог себе
позволить попущения евтушенковскому неформату. А тут еще и шутка истории — возник второй, почти
такой же, зовут его Андрей Вознесенский. С некоторых пор Евтушенко уже не
появлялся в критических статьях без этого прицепа, оскорбительного для второго
члена дуумвирата.
Этой дикости
положили конец Н. Асеев и С. Наровчатов, выступив со
статьями, соответственно — “Как быть с Вознесенским?” (“Литературная газета” от
4 августа
Но речь пошла
уже об отдельном явлении.
В августе
61-го Евтушенко заглянул в Киев. Литинститутский приятель, уроженец Киева,
мальчишкой проведший 1941–1943 годы в оккупации, Анатолий Кузнецов покажет ему
Бабий Яр.
В 50-м году по
распоряжению городских властей Бабий Яр, огороженный валом, был залит жидкими
отходами соседних кирпичных заводов, чудовищная масса которых через десять лет
при весеннем снеготаянии прорвала заграждение, хлынув в сторону окрестных
селений и уничтожив множество жилья и кладбище. Жертв было до полутора тысяч
человек. Это назвали Куреневской трагедией, по имени
пострадавшего городка. Евтушенко стоял над знойным расплавом окаменевших старых
нечистот.
Над
Бабьим Яром памятников нет.
Крутой
обрыв, как грубое надгробье.
Мне
страшно.
Мне сегодня столько лет,
как
самому еврейскому народу.
Когда Евтушенко прочел “Бабий Яр” Межирову, тот — после
глубокой паузы — сказал:
— С-с-спрячь это и н-н-никому н-н-не показывай.
Дело пахло грандиозным резонансом. Так оно и случилось.
Номер “Литературки” от 19 сентября
с “Бабьим Яром” изъяли из библиотек. Кстати, это стихотворение было предварено
в подборке двумя стишками на тему кубинской революции, их никто не заметил.
Главный редактор “ЛГ” В. Косолапов получил трепку в ЦК, выговор и в итоге был
уволен. Напечатать “Бабий Яр” он решился лишь после разговора с женой, бывшей
фронтовой медсестрой. Они оба знали, на что он шел. Скандал рос. Особенно
разъярилась литературная шатия.
Критик Д. Стариков — на страницах “Литературки”
— кроет Евтушенко таким макаром: “Мне гораздо ближе
сегодня стихи Ильи Эренбурга 1944 года. Они тоже называются “Бабий Яр”…”
Эренбург отзывается коротким письмом в “ЛГ”: “Считаю необходимым заявить, что
Д. Стариков произвольно приводит цитаты из моих статей и стихов, обрывая их
так, чтобы они соответствовали его мыслям и противоречили моим”.
В октябре собралось Всероссийское совещание молодых поэтов.
Критика “Бабьего Яра” прозвучала в выступлении первого секретаря ЦК ВЛКСМ С.
Павлова.
Летом 62-го Евтушенко выпустил в издательстве “Молодая
гвардия” книгу “Взмах руки” — первое издание поэта за всю историю мировой
поэзии, вышедшее стотысячным тиражом.
В октябре Москву посещает Генеральный секретарь Французской
компартии Жак Дюкло. В интервью “Литературной газете”
от 18 числа он тепло говорит о пребывании Евтушенко в Париже, добавляя: кстати,
в Англии, говорят, у него был большой успех. Еще в апреле 62-го на обложке
журнала “Time” был напечатан портрет Евтушенко работы
Бориса Шаляпина, сына великого певца.
В ноябре Евтушенко — в составе все той же звездной плеяды —
снимается в фильме Марлена Хуциева “Застава Ильича”.
Тонкие шеи, горящие глаза, высокие голоса, вольная жестикуляция. Большая
аудитория, ухо Политехнического.
В ноябрьском номере “Юности” помещена официальная информация:
“Секретариат Правления Союза писателей СССР удовлетворил просьбу И.Л.
Андроникова и Н.Н. Носова об освобождении их от обязанностей членов
редакционной коллегии журнала "Юность". В состав редакционной
коллегии журнала "Юность" введены В.П. Аксёнов и Е.А. Евтушенко”.
В том же ноябре — пленум ЦК ВЛКСМ. Первый секретарь С. Павлов
говорит о задачах комсомола, одной из которых является решительное неприятие
таких поэтов, как Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина и подобные им.
5 декабря в ленинградской газете “Смена” — статья “О цене
“шумного успеха””. Автор ее Н. Лисочкин поражается
давке у дверей Дворца искусств им. К.С. Станиславского, девичьим стонам “Ой,
мамочка!”, нехватке пропусков на вечер “довольно молодого темноволосого
человека с блестящими глазами”. Окуджава. Откуда сие?!
Недавний калужский учитель познакомился с кругом звездных
молодых ребят в 1957 году. Дистанция — между Окуджавой и остальными
шестидесятниками — была всегда. Еще до того, как он сошелся с ними, произошла
мизансцена, связанная с Сергеем Наровчатовым, к
которому калужский учитель явился как фронтовик к фронтовику, будучи с ним немного
знаком. Тот повел его в Дом литераторов.
“— Со мной, — сказал Наровчатов
дежурной у входа, и меня пропустили! Впервые!
В тесном ресторанчике Дома литераторов переливались голоса,
клубился папиросный дым. У меня кружилась голова, и даже не
столько от выпитого, сколько от сознания причастности. Я хорошо различал
лица, слова, я наслаждался, ощущал себя избранным, посвященным, удостоенным.
Теперь на этом месте — бар, теперь это проходной коридор, это всего лишь
предбанник бывшего ресторана. А тогда это было главное помещение. Пять-шесть
столиков… За дальним из них я увидел Михаила Светлова!
За соседним столиком справа — Семёна Кирсанова. Слева, Господи
Боже мой, сидел совсем еще юный Евтушенко в компании неизвестных счастливчиков.
Рядом с ним — совсем уж юная скуластенькая красотка с челочкой на лбу. Сидели те, чьи стихи залетали в
калужские дали, о ком доносились отрывочные известия, слухи, сплетни. Сидели
живые. Рядом. Можно было прикоснуться!..
— Послушай, — сказал Евтушенко кому-то из своих, — у меня четырнадцать
тысяч… Давай сейчас махнем в Тбилиси, а?
“Че-тыр-над-цать ты-сяч! — поразился я. —
Четырнадцать тысяч!”
Эта сумма казалась мне недосягаемой. “Четырнадцать тысяч!” —
подумал я, трезвея.
Наровчатов тем временем
допивал очередной стакан. И непрерывно курил. Он начал было читать мне свои
стихи, но сбился и снова потянулся к бутылке.
— Чего же ты, брат, не пьеф? —
спросил он с усилием.
— Я пью, — пролепетал я, пытаясь осознать свалившееся на меня
внезапно: как, должно быть, замечательно, имея четырнадцать тысяч, махнуть в
Сухуми и через два часа сидеть уже у моря, а после — в Тбилиси, а после — во
Львов, к примеру, и снова в Москву, и ввалиться сюда, в дом на Воровского…
…Я шел по поздней Москве и повторял с ужасом и восхищением:
“Четырнадцать тысяч!.. Четырнадцать тысяч!..””
Этот богач, этот волшебник Евтушенко, когда они
познакомились, чуть не сразу стал хлопотать о книжке Окуджавы, и она вышла,
книжка “Острова”.
Под занавес 61-го года — 25 декабря партия идет в
наступление: секретарь по идеологии ЦК КПСС Л.Ф. Ильичев на всесоюзном
совещании по идеологии произносит соответствующую речь. Но разнос не разгром, и
пути нашей творческой молодежи не перекрыты намертво: вскоре тем
же стотысячным тиражом в издательстве “Советский писатель” выходит “Нежность”,
девятая (!) книга Евтушенко, о которой много и хорошо пишут: Станислав Лесневский в “Известиях” от 3 октября, Сергей Чудаков в
“Огоньке”.
В конце марта 62-го года Дмитрий Шостакович звонит Евтушенко.
Жена Галя не верит телефонному голосу, представляющемуся композитором, и
бросает трубку. Шостакович перезванивает, поэт подходит к телефону. Шостакович
просит разрешения написать музыку на “Бабий Яр”, и тут оказывается, что “одна
штука” уже готова. Евтушенко с женой приезжают к Шостаковичу домой. Он играет на
рояле и поет “одну штуку” — вокально-симфоническую поэму “Бабий Яр”.
Затем начинается и идет работа над Тринадцатой
симфонией: последовали другие части разрастающегося сочинения — “Юмор”, “В
магазине”, “Страхи” и “Карьера”, стихи того же автора. Вещь стала пятичастной.
8 июня Шостакович пишет Евтушенко: “Все стихи прекрасны… Когда завершу 13 симфонию, буду кланяться Вам в ноги за
то, что Вы помогли мне “отобразить” в музыке проблему совести…”
18 декабря состоялась премьера в Московской Консерватории, играл
филармонический оркестр под управлением Кирилла Кондрашина,
певец В. Громадский. Когда музыка замолкла, зал
загремел овацией и встал.
Идеологический отдел ЦК КПСС внес предложение в Секретариат
ЦК КПСС: “Ограничить исполнение 13-й симфонии Шостаковича”. Ограничили.
В июле-августе 1962 года прошел Всемирный фестиваль молодежи
и студентов в Хельсинки.
“Московской девушке-балерине, танцевавшей на открытой эстраде
в парке, разбили колено бутылкой из-под кока-колы, а в ночь перед открытием фестиваля
хулиганы подожгли русский клуб. От пристани, где мы жили на теплоходе “Грузия”,
в пахнущую пожаром ночь то и дело уносились советские автомобили, набитые
спортсменами и агентами КГБ. <…> я впервые лицом к лицу столкнулся с политическим расизмом в
действии, когда фашиствующие молодчики пытались разгромить советский клуб”.
В результате появилось стихотворение “Сопливый
фашизм”, тотчас напечатанное в “Правде” и зарубежных изданиях и таким образом
облетевшее весь глобус.
К нему испытывают интерес в обеих Германиях. Весной в Кёльне
он познакомился с Генрихом Бёллем, и на память осталось фото, где будущий
(1972) нобелевский лауреат держит зажженную спичку перед сигаретой
прикуривающего Евтушенко. Бёлль симпатизирует России, прошел войну, много видел
и не имеет шор при взгляде на СССР, ему близок Солженицын, и через двенадцать
лет он будет первым европейцем, встретившим изгнанника в Европе, и поселит его
у себя в имении в деревне Лангенбройх, расположенной
на изумрудном холме неподалеку от Кёльна.
Летом в ГДР вышла первая зарубежная книжка Евтушенко: “Со
мною вот что происходит”, издательство “Фольк
унд вельт” (Mit mir ist
folgendes geschehen. Russisch/Deutsch. Ubers.: Franz Leschnitzer.
В предисловии Франца Лешницера
говорилось: “Одни считают его новым Маяковским, другие — фрондером, крикуном. В
Москве дерутся за входные билеты на выступления Евтушенко… Когда
Евгений Евтушенко читает свои стихи, самый большой зал бывает переполнен
друзьями и противниками молодого лирика. Тогда идет такая борьба за сидячие
места, что приходится нередко вмешиваться милиции. Давно уже его имя стало
понятием и за пределами Советского Союза, его стихи переведены на многие языки.
Настоящее издание включает избранное <…> этого неистового поэта советской
молодежи”.
Но он и там заварил кашу, хотя и не своими руками.
В газете “Нойес Дойчланд”
появилась статья Гюнтера Кертишера “Святая простота,
или философия Евтушенко. Об идеологическом сосуществовании”. На родине Маркса
автор статьи следует установке, спущенной с самого верха, то есть из Москвы,
где утверждали, что при просто мирном сосуществовании двух систем не может быть
сосуществования идеологического. “По Евтушенко получается: на одной стороне
находятся добрые люди всех государственных систем. Это не имеет ничего общего с
марксизмом. Это, вероятно, можно назвать анархизмом”. Можно.
За рубежом на него смотрят как на облеченного некими
государственными полномочиями посланца Кремля. Он и сам ощущает
нарастание в себе сей державной воли.
“В 1962 году Шагал, которого я посетил в его доме во Франции,
сказал, что он хочет умереть на Родине, подарив ей все принадлежавшие ему
картины, — лишь бы ему дали скромный домик в родном Витебске. Шагал передал мне
свою монографию с таким автографом для Хрущёва: “Дорогому Никите Сергеевичу с
любовью к нему и нашей Родине”. (Первоначально на моих глазах Шагал сделал
описку — вместо “к нему” стояло “к небу”.) Помощник
Хрущёва В.С. Лебедев, никогда не слышавший фамилии Шагала, не захотел передать
эту книгу Хрущеву. “Евреи, да еще летают…”, — раздраженно прокомментировал он
репродукцию, где двое влюбленных целовались, паря под потолком”.
29 августа 1962 года в СССР приехал Роберт Фрост — по приглашению Хрущёва: уровень приглашения
соответствовал статусу восьмидесятивосьмилетнего поэта, увенчанного всеми
литературными и государственными лаврами США, принимаемого в Белом доме.
Мировые и советские СМИ обошел фотоснимок: американского патриарха подпирают с
боков Твардовский и Евтушенко. Встреча на вокзале. Символизм по-советски:
единение поколений. Кстати, три года назад (1959) доклад памяти Лермонтова в
Колонном зале делал двадцатисемилетний Евтушенко.
Фрост попросил о встрече с
Ахматовой, ему пошли навстречу: классики пообщались 4 сентября. На прощанье она
прочла ему “Последнюю розу” с эпиграфом из неизвестного поэта И.Б.: “Вы
напишите о нас наискосок”.
У Евтушенко с Ахматовой — не сложилось, а однажды был такой
случай: “…на дне рождения вдовы расстрелянного еврейского поэта Маркиша — Фиры я целый вечер сидел
рядом с молчаливой, одетой во все черное старухой, пил и болтал пошлости,
будучи уверен, что это какая-нибудь провинциальная еврейская родственница.
Помню, эта старуха, видимо, не выдержав моей болтовни, встала и ушла.
— О чем вы говорили с Анной Андреевной? Я ведь вас нарочно
посадила рядом… — спросила Фира.
— С какой Анной Андреевной? — начиная холодеть и бледнеть,
спросил я, все еще не веря тому, что произошло.
— Как с какой? С Ахматовой… — сказала Фира”.
У Лидии Корнеевны Чуковской, в
знаменитых “Записках об Анне Ахматовой” скрупулезно фиксирующей ее настроения,
заметно, что сквозь ахматовские реплики просвечивает
озабоченность собственной славой.
“1 июля 1961
Я спросила, читала ли она в “Литературной газете” статью Сарнова о Евтушенко и Вознесенском. Она статьи не читала, а
об Евтушенко и Вознесенском отозвалась неблагосклонно и как о личностях, и как
о поэтах.
Я спорить не собираюсь: ни Вознесенского, ни Евтушенко вообще
никогда и в глаза не видывала. Стихи Вознесенского не воспринимаю, а в Евтушенко
— “в этом теплится что-то”. Писать стихи он не умеет, но что-то живое есть… А впрочем, я не вчитывалась.
— Начальство их недолюбливает, — сказала я.
— Вздор! Их посылают на Кубу! И каждый день делают им рекламу
в газетах. Так ли у нас поступают с поэтами, когда начальство не жалует их в самом деле!..”
Евтушенко напишет в эссе “…И голубь тюремный пусть гулит вдали” (1988): “Я не стремился познакомиться с
Ахматовой — для меня это было так же странно, как оказаться в машине времени,
которая перенесла бы меня в дореволюционную Россию. Мне было достаточно
нескольких случаев, когда я наблюдал Ахматову издали, без аффектированного
благоговения, но с безмерным почтением, как случайно уцелевшую реликвию.
Однажды, правда, я не удержался и все-таки позвонил ей, на квартиру Ардову,
когда ее публикация в “Литературной газете” потрясла меня такими простыми,
волшебными строками о Пушкине:
Кто
знает, что такое слава!
Какой
ценой купил он право,
Возможность
или благодать
Над
всем так мудро и лукаво
Шутить,
таинственно молчать
И ногу
ножкой называть?..
Анна Андреевна
охладила своей снисходительной королевской высокомерно-стью мои неумеренные восторги: “Ну что вы,
право, теряете ваше драгоценное время, отрывая себя от ваших столь популярных
выступлений и даря внимание старой одинокой женщине…” Что-то в этом роде
незлобиво язвительное, а точнее говоря, вежливо уничтожающее. Но я на нее не
обиделся — мне было довольно и того, что я говорил с Ахматовой. Георгий
Адамович мне впоследствии рассказал, что, когда он спросил в Париже мнение
Ахматовой о моих стихах, она слегка поморщилась: “А, это что-то связанное со
стадионами…” Тогда Адамович ее попытался смягчить: “Анна Андреевна, ну он же
все-таки талантлив…” Королева русской поэзии резко бросила: “Ну
если бы совсем не был талантлив, неужели вы думаете, что я бы помнила его
имя…””
Некоторые люди
считают, что Евтушенко в разговорах о себе — как бы это сказать — привирает в
сторону самопреувеличения. Наверное, не без того, но
далеко не всегда. Слово Георгию Адамовичу (“Воспоминания”):
“В разговоре я
назвал имя Евтушенко. Анна Андреевна не без пренебрежения отозвалась об его
эстрадных триумфах. Мне это пренебрежение показалось несправедливым: эстрада
эстрадой, но не все же ею исчерпывается! Ахматова
слегка пожала плечами, стала возражать и наконец, будто желая прекратить спор,
сказала:
— Вы напрасно
стараетесь убедить меня, что Евтушенко очень талантлив. Это я знаю сама.”
Очень
талантлив. Слово сказано.
А ведь
Евтушенко не знал того, что писал Адамович 2 июня 67-го года в одном частном
письме:
“Был у меня
Евтушенко. Он мил и в каждом слове талантлив. Я совершенно не верю в то, что о
нем пишут… Я написал архиепископу Иоанну — его
поклоннику с предложением образовать “Общество защиты Евтушенко”. Немедленно
записываюсь в члены…”
21 октября
1962 года “Правда” печатает “Наследники Сталина”.
Безмолвствовал
мрамор.
Безмолвно мерцало стекло.
Безмолвно
стоял караул,
на ветру бронзовея.
А гроб
чуть дымился.
Дыханье из гроба текло,
когда
выносили его
из дверей Мавзолея.
Гроб
медленно плыл,
задевая краями штыки.
Он тоже
безмолвным был —
тоже! —
но грозно безмолвным.
Угрюмо
сжимая набальзамированные кулаки,
в нём к
щели глазами приник
человек, притворившийся мёртвым.
Стихи пафосно юношеские, далекие от совершенства, риторика в духе
лермонтовской оды-инвективы “Смерть поэта”, — да, и в
тридцать лет Евтушенко оставался юношей. Но образ телефонирующего упыря вытесан
мощно.
Как и в случае с “Бабьим Яром”, эта вещь была подстрахована
подушками безопасности, на сей раз так: впереди — перевод с таджикского Мирсаида Миршакара “Программа
нашей партии ясна”, а с тылу — “Винтик” Ярослава Смелякова. Со смеляковской выстраданной вещью
редакции не стоило бы так цинично поступать.
Разразились
шум и ярость в параметрах Вселенной.
Сюжет
появления “Наследников” в печати довольно конспирологичен.
Евтушенко передал стихотворение помощнику Хрущёва В. Лебедеву, тот потребовал
некоторой правки, на которую автор пошел, после чего Лебедев, на выезде в Абхазию,
вовремя показал текст шефу — и “Наследники” полетели на военном самолете в
Москву и приземлились на странице “Правды”.
Первые
последствия — самые смешные: группа партийных товарищей, не ведая об абхазской
подробности, написала Хрущёву жалобу на главреда
“Правды” П. Сатюкова (благородная седина, хороший
костюм, галстук-бабочка) на предмет сомнительной публикации.
Так или иначе,
ходил апокриф — Хрущёв на цековском сборище сказал:
— Если
Солженицын и Евтушенко — антисоветчина, то я —
антисоветчик.
Время
уплотнилось, события нарастают. В “Новом мире”, №11/1962, напечатана повесть
Солженицына “Один день Ивана Денисовича”. Эхо публикации было беспримерным.
В декабре 1962
года Евтушенко знакомится в Доме приемов с Хрущёвым и Солженицыным.
Сделаем
отступление, вот именно лирическое. Ровно в то же время другой поэт высказался
о том, что тревожит всех.
Так
мстят разоблачённые кумиры.
…Ещё
толпясь, ещё благоговея,
курсанты,
и они же конвоиры,
державный
прах несли из мавзолея.
<…>
Так замыкался
круг: и день вчерашний,
и
завтрашний. И поминальным громом
куранты
били с полунощной башни —
над
городом, над площадью, над гробом…
Олег Чухонцев. Он был моложе на шесть лет, по-другому понимал
роль поэта, заранее уйдя в тень, вне света юпитеров. Возможно, это было
полемикой с автором “Наследников Сталина”. Есть как минимум два типа
литературного поведения поэта — евтушенковский и чухонцевский. Сопоставление обоих стихотворений
свидетельствует о том, что одно не исключает другого.
Через много лет, 23 августа 96-го, Чухонцев оставит запись на
предназначенной для помет странице одного из томов критических статей о
Евтушенко за долгие десятилетия, собственноручно собранных, отпечатанных на пишмашинке и переплетенных “евтушенковедом
№1” Ю.С. Нехорошевым: “Есть цветы весенние, есть осенние. Евг.
Евтушенко — весенний цветок нашей литературы, подснежник. Таким он для меня и
останется”.
Ю. Нехорошев служил на флоте. Эти тома — их восемь, крупных и
тяжелых, — делались даже не в подполье, но — глубоко под водой, в Мировом
океане, в каюте без иллюминатора, в гудящей тишине, рядом с атомным реактором и
оружием массового поражения. Евтушенко был погружен в морские пучины, вокруг
него кипели критические страсти.
Ну, раз уж мы заглянули в нехорошевскую
кладовую, там найдем и такой автограф: “Я счастлива, что мне довелось жить в
эпоху поэта Евтушенко. 12 августа 1997. И. Лиснянская”.
Общий привет цветов осенних — весеннему.
Но вернемся к нашим баранам.
Группа товарищей во главе с секретарем по идеологии ЦК Л.Ф. Ильичёвым,
настропаляемым серым парткардиналом, несгибаемым сталинистом М.А. Сусловым, готовит акцию, которая убедила
бы Хрущёва в серьезности антисоветских процессов, происходящих в среде
художественной интеллигенции, тем более что Хрущёв уже вроде бы настроился и
цензуру отменить. Состоялось посещение Манежа 1 декабря 1962 года. Хрущёв
смотрел на вещи новых художников, как на новые ворота, и кричал о “пидорасах”. Всего этого принципиальным интриганам
показалось мало.
Собрали интеллигенцию 14 декабря. Солженицын незаметно, на
коленях, записал фрагменты хрущевской речи-импровизации: “Сионисты облепили
товарища Евтушенко, использовали его неопытность… Анекдот: великий поэт, как
ваше здоровье? Лесть — самое ядовитое оружие…”
1963 год стал первым пиком “чрезмерного” успеха Евтушенко.
Хронология этого года достойна обильного подробного цитирования.
Год начался для Евтушенко с публикации его прозы — журнал
“Молодая гвардия”, №1, рассказ “Куриный бог”. Это его вторая проза — четыре
года назад “Юность” поместила рассказ “Четвертая Мещанская”, о котором в
превосходных степенях отозвался классик прозы Катаев в речи на III съезде
писателей СССР: “Совсем недавно уже достаточно известный и,
по-моему, выдающийся молодой поэт Евгений Евтушенко выступил у нас (в журнале
"Юность". — И.Ф.) со своим первым рассказом
"Четвертая Мещанская", — рассказ на редкость хорош как по форме, так
и по содержанию. Всего несколько страничек, а такое впечатление, что прочел
повесть, даже небольшой роман…”
“Куриный бог” — трогательная вещица, со всеми чертами евтушенковских стихов той же поры: слезная исповедь,
безутешная страсть к далекой женщине, любовь к себе (в образе восьмилетней
девочки-подруги), надежда на счастье, трепет пред грубой реальностью
существования на фоне неправдоподобно прекрасного мира, схваченного острым
фотографическим глазом. В рассказе произошло то, что станет навсегда одной из
существеннейших характеристик этого художника: отсутствие жесткой работы с
композиционными акцентами, их сдвиги и смещения, невольные
скорее всего. На первый план вышел невинный курортный роман с нимфеткой. Некая
помесь Гайдара с Набоковым, в пользу первого. В подсюжете
рассказа — мужнин мордобой возлюбленной героя и
подоплека всего этого. Узнаются конкретные прототипы и оного мужа, и любовника
жены — известные советские поэты М.Л. и А.М.
8 марта 1963 года Хрущёв выступает на кремлевской встрече
руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства —
похвалив Евтушенко за хорошее поведение в Париже, он пожурил его за
неправильную информацию, данную им западной публике насчет “Бабьего Яра”: мол,
“его стихотворение принято народом, а критиковали его догматики. Но ведь широко
знают, что стихотворение тов. Евтушенко критиковали коммунисты”.
На той встрече волосатый кулак побагровевшего Хрущёва
вознесся над головой бледного Вознесенского, вросшего в трибуну, речистый лидер поносил Аксёнова с Неизвестным, и всем
недовольным предлагалось покинуть территорию СССР.
Вместе с новой женой, Галей, Евтушенко посещает Францию и
ФРГ. Встречается с Пабло Пикассо, шансонье Жаком Брелем.
Его принимают, помимо прочего, еще и как автора песни “Хотят ли русские войны”,
только что написанной совместно с Эдуардом Колмановским под непосредственным,
можно сказать, руководством Марка Бернеса.
Однако началось весеннее обострение. В середине марта
западногерманский журнал “Штерн” и парижский еженедельник “Экспресс” почти
одновременно напечатали евтушенковскую эссеистическую прозу — “Преждевременную автобиографию”.
Поднялась буря. Отчего же? Вот основные поводы к вселенскому возмущению.
“В 1954 году я был в одном московском доме, среди
студенческой компании. За бутылками сидра и кабачковой икрой мы читали свои
стихи и спорили. И вдруг одна восемнадцатилетняя студентка голосом
шестидесятилетней чревовещательницы сказала:
— Революция сдохла, и труп ее
смердит.
И тогда поднялась другая восемнадцатилетняя девушка с круглым
детским лицом, толстой рыжей косой и, сверкая раскосыми татарскими глазами,
крикнула:
— Как тебе не стыдно! Революция не умерла. Революция больна. Революции
надо помочь.
Эту девушку звали Белла Ахмадулина. Она вскоре стала моей
женой.
…Я давно хотел написать стихи об антисемитизме. Но эта тема
нашла свое поэтическое решение только тогда, когда я побывал в Киеве и воочию
увидел это страшное место, Бабий Яр.
Я отнес стихотворение в редакцию "Литературной
газеты" и прочитал его своему приятелю, работавшему там. Он немедленно
побежал в соседние комнаты и привел коллег, и заставил меня еще раз прочитать
его вслух. Затем спросил:
— Нельзя ли было бы копию сделать? Я хотел бы, чтобы у меня
было это стихотворение.
— И нам, и нам копии, — стали просить коллеги.
— То есть как копии? — недоуменно спросил я. — Я же принес
его печатать…
Все молча переглянулись. Никому это
даже в голову не приходило. Потом один из журналистов, горько усмехнувшись,
сказал:
— Вот он, проклятый Сталин, как в нас еще сидит…
И подписал стихи в номер”.
19, 20, 21 марта в Минске исполняли Тринадцатую
симфонию. Пошли доносы в ЦК, им же организованные. “У нас нет еврейского
вопроса, но его могут создать люди вроде Е. Евтушенко, И. Эренбурга, Д.
Шостаковича”.
22 марта в “Известиях” С. Михалков пишет инвективу “Молодому
дарованию” (“Ты говорил, что ты опальный…”), а затем еще и басню про Синицу:
“Бездумной легкомысленной Синице / Однажды удалось
порхать по загранице. <…> Пожалуй за границу /
не стоит посылать Синицу!”, — 4 июня в “Правде”. Витальный, неугомонный был
человек. Через некоторое время он публично — на сцене Большого зала ЦДЛ —
спросит у Евтушенко, за сколько тот продался.
Запад реагировал по-своему. Газета Vinduet,
Осло, № 2, 1963: “Евгений Евтушенко положил к ногам весь мир, стал популярен,
как футболист, он — баловень счастья”. Как они там в
Норвегии угадали, что он футбольный фанат?
На родине создавался евтушенковский
миф — он же, миф, сотворялся и на Западе. Пожалуй,
наиболее сконцентрированно это происходит весной
63-го в журнале Time, США, статья “Литература
правды”.
“Советская Россия — все еще Спарта, а не Афины. Свободы в
западном понимании этого слова там нет, но недовольство выражается открыто как
никогда раньше. <…> Биография “Жени” — как все называют
двадцативосьмилетнего красавца Евтушенко — началась там, где закончился
жизненный путь многих других русских поэтов: в Сибири. В жилах этого
светловолосого, высокого (
В конце марта проходит IV пленум правления Союза писателей
СССР. Писатели хором упиваются недавней встречей с
руководством партии, речью Н.С. Хрущёва, единодушно одобряют политику партии,
клянутся в верности родной партии, бичуют империализм и его прихвостней, в
данном случае Евтушенко с Вознесенским, А. Софронов в сердцах вспоминает, что
он когда-то вручал Евтушенко билет кандидата в члены СП СССР, — все это
печатается в “Литературной газете”, излагается в других центральных изданиях.
Евтушенко получает слово, но речь его не печатают.
30 марта — в день, когда публикуется верноподданническое
обращение писательского пленума к ЦК Коммунистической партии СССР, в
“Комсомольской правде” выходит фельетон-памфлет Г. Оганова,
Б. Панкина и В. Чикина “Куда ведет хлестаковщина”.
Повод — появление “Автобиографии” в “Экспрессе” и “Штерне”. Ответная бомба.
Страна — не только читающая публика — оглушена.
“Пора ему наконец посмотреть правде
в глаза и увидеть, как выглядит в действительности все его поведение. Ведь это
— вихляние легкомысленной рыбки, уже клюнувшей на червячка западной пропаганды,
но еще не почувствовавшей острия, и воображающей, что она изумляет обитателей
океана грациозной смелостью телодвижений.”
Пишут профессионалы, мастера пера.
Пришло 1200 откликов, собранных в брошюру “Во весь голос”,
тогда же выскочившую в свет. Фронтовик, медработник, учительница, офицер, люди
всех возрастов и многих профессий — все возмущены, негодуют.
Сам он недоумевал: “Моя автобиография, напечатанная в
западногерманском “Штерне” и во французском “Экспрессе”, вызвала всплеск новой
надежды левых сил в Европе после депрессии, вдавленной в души гусеницами наших
танков в Будапеште 1956 года. Жак Дюкло, секретарь
ФКП, на приеме в мою честь говорил, что после моей автобиографии многие
французские коммунисты, сдавшие свои билеты в 1956-м, снова вступают в партию.
Посол СССР во Франции Виноградов в своем тосте за меня сказал, что я заслуживаю
за свою поездку звания Героя Советского Союза. Во франкистской
Испании моя автобиография была запрещена как коммунистическая пропаганда.
Правые круги ФРГ критиковали “Штерн” за эту публикацию. Я, по наивности своей,
думал, что меня в Москве встретят чуть ли не
оркестрами”.
Кроме того, в той поездке, будучи в Западной Германии, он
высказал уверенность в скором грядущем объединении Германии: это будет прежде чем мой старший сын женится (сына еще не было).
Глава ГДР Вальтер Ульбрихт звонил по этому поводу Хрущёву в негодовании.
Не был он политиком. Никогда. Если он думает иначе, это —
иллюзия. Одна из многих.
Старший друг Луконин пошутил: “Раньше всегда советская власть
вела по отношению к поэтам политику кнута и пряника. Евтушенко стал первым
поэтом, кто начал вести политику кнута и пряника по отношению к советской
власти”. Красиво. Но вряд ли.
Евтушенко еще был во Франции, когда к его матери Зинаиде Ермолаевне пришел заместитель главного редактора “Юности”
С. Преображенский, в общем-то человек славный. Он
принес письмо тогдашнего главного редактора журнала (Катаев освободил это место
в 61-м) Бориса Полевого, в котором автор “Повести о настоящем человеке” просил
ее, мать поэта, чтобы она уговорила сына подать заявление о выходе из состава
редколлегии “Юности”. С Преображенским Зинаида Ермолаевна
была знакома давно, с военной поры, и сказала прямо, что они обойдутся в этом
деле без нее.
Вернувшись в Москву, Евтушенко сказал матери, что его текст при публикации исказили, что он попросил, чтобы ему
из-за границы вернули рукопись “Автобиографии”. Получив рукопись, он отнес ее
помощнику Хрущёва (приложив свое письмо на имя Никиты Сергеевича), дабы
правитель смог сам во всем разобраться. Через несколько дней Хрущёв при случае
сказал Евтушенко:
— А я, собственно, не знаю, Евгений Александрович, что тут
такого особенного.
Но было поздно, процесс уже пошел.
Март выдался тяжелейшим. Евтушенко честили на все корки.
Травлей занимались, помимо прочих, некоторые из его недавних друзей. Домашний
телефон не умолкал, звонили все, в основном — сочувствующие. Евтушенко
переселился в новую квартиру на Амбулаторном переулке и несколько недель не
выходил из дому. Мать носила ему еду. Он обитал на шестом этаже, и в первый свой
приход к нему она обнаружила, что вся лестница с первого этажа до шестого
забита людьми.
— Что вы тут делаете?
— Охраняем Евтушенко.
Много было иногородних. Опасались, что, бесперебойно
клеймимого во всех газетах предателем, его неминуемо арестуют.
В начале апреля собирается пленум Союза писателей РСФСР. Он
бурлит. Бичуют чохом виднейших авторов журнала “Юность”. Аксёновский
роман “Звездный билет” порождает негативный термин “звездные мальчики”,
относящийся к этим авторам.
3 апреля в “Правде” напечатана статья Василия Аксёнова
“Ответственность”, которую лучше было бы назвать “Допекли”. Блестящий автор
пластичен, прекрасно владеет необходимой моменту стилистикой. Это похоже на
тонкую пародию покаяния.
“Наше слово — оружие в нашей борьбе, каждое слово — как
патрон. Легкомыслие для писателя просто-напросто аморально… На
пленуме прозвучала суровая критика неправильного поведения и легкомыслия,
проявленного Е. Евтушенко, А. Вознесенским и мной. Я считаю, что критика была
правильной… Но еще легкомысленней было бы думать, что
сейчас можно ограничиться одним признанием своих ошибок. Это было бы и не по-коммунистически и не по-писательски.
Я никогда не забуду обращенных ко мне во время кремлевской встречи суровых, но
вместе с тем добрых слов Никиты Сергеевича и его совета: “Работайте! Покажите
своим трудом, чего вы стоите!””.
Накануне создания этого перла прозы Аксёнов, вечером после
утреннего мероприятия в Свердловском зале Кремля, сказал:
— Ты что, не понимаешь, что наше правительство — это банда,
готовая на все?
Опасные вещи происходили в жанре буффонады, абсурда,
анекдота, самопародирования. “Звездных мальчиков” полоскали во всех
идеологических прачечных СССР.
Евтушенко пишет 5 апреля, сбежав в Коктебель:
Смеялись
люди за стеной,
а я
глядел на эту стену
с
душой, как с девочкой больной
в
руках, пустевших постепенно.
<…>
Смеялись
люди за стеной,
себя
вином подогревали,
и обо
мне с моей больной,
смеясь,
и не подозревали.
Подозревали.
Но процесс пошел.
Процесс пошел,
как водится, по всей стране. Первым делом поддакнул Москве — Ленинград. В
молодежной газете “Смена” пара местных поэтов отметилась статьей “Известность —
достойным” (9 апреля).
“…всегда
следует помнить, что десять статей, написанных, скажем, о Евтушенко, это не
просто десять статей. Это одна статья об одном поэте и девять ненаписанных о
других, не менее достойных внимания и критического анализа…”
Очень скоро
известность придет к одному из питерских поэтов, да не к той парочке.
В СССР был
один по праву самый прославленный на весь мир человек. Юрий Гагарин. 12 апреля,
в День космонавтики, он воскликнул, имея в виду евтушенковский
поступок с “Автобиографией”: “Позор! Непростительная безответственность!”
Немного погодя ему написали текст, он зачитал (на Всесоюзном совещании молодых
писателей, 7 мая):
“…в своей
недоброй памяти “Автобиографии” Евгений Евтушенко хвастается тем, что он,
дескать, ничего не знает об электричестве. Нашел чем хвастаться! С каких это
пор невежество порою возводится в степень некой добродетели!”
Евтушенко был
сражен. Они с Гагариным быстро, на ходу подружились еще на Кубе, встречались в
Хельсинки, на Всемирном фестивале молодежи. Это были люди одного поколения
(Гагарин на пару лет младше), фигуры нового человеческого набора, по ним судили
и у нас, и на Западе о том, что происходит в СССР.
Через год, в День космонавтики, Гагарин пригласил Евтушенко в Звездный городок
— выступить в сборном концерте, однако некий суровый генерал грозно вопросил:
— Кто
пригласил Евтушенку?
Гагарин
ответил:
— Я.
— По какому
праву?
— Как командир
отряда космонавтов.
— Ты хозяин в
космосе, а не на земле.
Слова поэту не дали, и он в умопомрачении погнал на
своем заезженном “москвиче” сквозь дождь и ветер с бешеной скоростью, Гагарин
метнулся за ним, не догнал, а Евтушенко достиг Дома литераторов, где его и
отыскали посланцы Гагарина из Звездного, напуганные стремительным отъездом
поэта. Они нашли его — в слезах и со стаканом
водки в руке.
Это будет
через год, а пока что по Москве поползли темные слухи, распространяясь на всю
страну. “Голос Америки” сообщил о самоубийстве поэта. Участковый милиционер
просит Евтушенко показаться на балконе своего дома, когда под ним собирается
несметная толпа после информации “Голоса Америки”, — пришлось выходить
несколько раз.
12 апреля, в
тот же (1963) День космонавтики, Корней Чуковский записывает в дневнике:
“Все разговоры
о литературе страшны: вчера разнесся слух, что Евтушенко застрелился. А почему
бы и нет? Система, убившая Мандельштама, Гумилева, Короленко,
Добычина, Маяковского, Мирского, Марину Цветаеву,
Бенедикта Лившица, — замучившая Белинкова, и т.д. и
т.д., очень легко может довести Евтушенко до самоубийства…”
Можно сказать:
список Чуковского. Точная оценка евтушенковского
места в литературной иерархии на тот час исторического времени.
И он был не
один, кто так думал. Из письма знаменитой пианистки М. Юдиной к Чуковскому
(Москва, 19.06.1963):
“О Евтушенко:
как было бы хорошо, если бы Вы приблизили его к себе, именно Вы. Мне кажется,
он сильно нуждается в опоре и поддержке — духовной… Я помчалась к нему — это
было полтора месяца тому назад; случилось так, что именно в сей день и час он
уезжал в Архангельск; он восклицал, что чрезвычайно рад мне, однако встреча
была молниеносная; но я себе ничего не приписываю; (я знаю его давно, проведя с
ним — было много народу — почти целый день у дорогого Бориса
В Архангельск
Евтушенко уезжал на пару с Юрием Казаковым. Они были близки с литинститутских
времен, Казаков по праву входил в могучую кучку их компании. Он был лириком,
пишущим прозу. Он был парень с Арбата, из коммуналки, в предках — смоленские
мужики, закончил по щедрости отпущенных ему свыше даров Гнесинку
— по классу виолончели, смычковой музыке предавался лишь на предмет заработка
где-нибудь в точках культуры и отдыха, рукой его водила другая воля. У него
было две слабости — выпивал и заикался. На это были противоупоры
— он был трудягой и молчуном. Охота и рыбалка, природа
и русская провинция наполняли эту одинокую жизнь глубоким смыслом, побуждая к
творчеству уединенному, вне стай и всеобщих страстей. Евтушенко он нарек “моим
гениальным другом”, без всякой иронии. На титуле своей скромно изданной книжки
61-го года “По дороге домой” он начертал с юморком: “Евгению Евтушенко — поэту,
красавцу, счастливому обладателю квартиры, жены и машины от человека, всего
этого лишенного, с любовью и завистью. Ю. Казаков, 18 февр.
С Севера
Евтушенко привез большой цикл действительно новых стихов. Все они пронизаны
одним вопросом:
Какая
чёртовая сила,
какая
чёртовая страсть
меня
несла и возносила,
и не
давала мне упасть?
В юдинском архиве сохранился черновик пространного письма к
Евтушенко от 1 мая 1963 года:
“Дорогой
Евгений Александрович!
Я последнее
время много о Вас думаю. Сейчас ведь многие о Вас говорят, пишут, волнуются,
спорят, ненавидят или обожают. И я в том числе. Но я человек старый, многое
видевший, имеющий некие воззрения на Божий мир и на человеческие пути.
Это не значит,
разумеется, что я претендую на обладание некой истиной. Единственная данная нам
бесспорная истина — это любовь — “и люди те, кого любить должны мы” (я чуточку
видоизменяю слова Хлебникова из “Слово
об Эль”) и самый верный метод поисков — это сознание Божьего водительства
каждым из нас.
Самое главное:
в Вас есть масштаб, он и определяет Ваше избранничество.
Я
познакомилась с Вами — как Вы помните — у Па…”
Слово
оборвано: имелся в виду Пастернак, у которого Юдина познакомилась с Евтушенко 3
мая 1959 года.
Чуковский —
Юдиной, 28.06.1963:
“Я всегда
глубоко уважал Евтушенко — но по своей застенчивости — до сих пор не познакомился с ним… Я всегда робел перед большими поэтами:
хотя Блок был очень снисходителен ко мне — особенно в последнее время, — в
разговоре с ним я становился косноязычен и глуп. С Пастернаком было то же
самое. На днях был у меня Солженицын — я еле мог выговорить слово от волнения.
При жизни Толстого меня дважды звали в Ясную Поляну: ему говорили обо мне
Нет, недаром
женщины, самых разных возрастов, сопутствовали ему, опекали, рвались взять под
крыло. “Смеялись люди за стеной…” он посвятил Е. Ласкиной,
бывшей жене Симонова, матери его сына Алеши. Она ведала стихами в журнале
“Москва”, у нее в доме на кухне собиралась молодежь, непутевая, беспорточная, исходящая стихами. Нет, недаром. Женщины
недрами чувствовали: он — свой. Он чувствовал их. С Севера привез стихотворение
“Олёнины ноги”. О бабушке Олёне. Вариация на тему песни “Мыла Марусенька белые
ноги”, однако ноги его героини ослабели, он утешает ее и себя, поскольку они,
собственно говоря, уже одно целое, по-мальчишески хорохорится:
Не
привык я горбиться —
гордость
уберёг.
И меня
горести
не
собьют с ног.
Сдюжу несклоненно
в любые
бои…
У меня,
Олёна,
ноги
твои!
Осталось
полшага до Нюшки из “Братской ГЭС”. Но покуда
происходит нечто иное, отчасти инерционное, отчасти неожиданное.
10 мая первый
секретарь ЦК ВЛКСМ С. Павлов на всесоюзном совещании молодых писателей
произносит речь.
“Во всяком
поколенье есть пена. Она присутствовала и в молодой литературе. Особенно в
творчестве Евтушенко, Вознесенского, Окуджавы…”
Хорошенькое
дело: Окуджава — участник войны — пристегнут к прочей молодой пене.
Одновременно мусолится тема “отцов и детей”. Ее
поднимают литераторы — официальные лица дезавуируют: у нас все в порядке,
проблемы нет.
В рядах
обличителей образовалась каша из самых несопоставимых имен и величин.
Александр
Твардовский уже печатал Евтушенко у себя в журнале. В 55-м году он дал евтушенковские стихи довольно щедро — в трех номерах: в
7-м, 10-м, 12-м. На известном фотоснимке с Фростом
Твардовский заметно недоволен. У него свой счет к
“звездным мальчикам”. 12 мая он высказывается в “Правде”:
“Буржуазная
печать проявляет явную невзыскательность к глубине содержания и художественному
качеству стихов и наших “детей”, как, например, Евтушенко и Вознесенский.
<…> У поэта, говорил, помнится, Александр Блок, должна быть судьба, а не
карьера.”
Блок не был
идеалом поэта в глазах Твардовского, и почему именно это имя — как противовес
“детям” и знак качества — употребил народный поэт, остается загадкой.
В
знойно-июльской Москве происходит великий праздник. Московский кинофестиваль.
Тут, правда, своя свалка, только уровень повыше будет. Федерико Феллини привез фильм “8 1/2”,
нормальные люди в жюри во главе с Григорием Чухраем —
за то, чтобы Главный приз дать этой ленте, но наверху, то бишь на Старой
площади и в ее окрестностях, возражают и угрожают, член жюри Стэнли Крамер уже в сердцах пакует чемодан, индус Сатьяджит Рей возмущен:
— Я никогда не
пришлю своего фильма на Московский фестиваль. Если он окажется лучше других,
скажут, что он непонятен народу…
Рей решил
последовать за Крамером. За ним — Жан Маре, японец Кейхико Усихара и египтянин Мухаммед Керим. Но дело уладилось,
победило Кино.
Евтушенко
знакомится с Феллини. Который позже, когда Евтушенко обратится к нему с
письмом-просьбой поговорить о феллиниевой книге
“Делать фильм”, скажет:
“Говорю тебе
чистую правду: всегда, с самого начала, мне казалось, что мы с тобой друзья со
школьной скамьи. Я почувствовал это, увидев тебя впервые, когда в Москве мне
вручали приз за “8 1/2”. Нас кто-то представил друг
другу, и вокруг сгрудились журналисты и фоторепортеры: все ждали каких-то
публичных заявлений, переводчики смотрели нам в рот, но мы не знали, что бы
такое сказать исторически важное, веское, кроме того, пожалуй, что мы просто
симпатичны друг другу”.
В
августе-сентябре Евтушенко посетил Зиму, махнул в Братск, провел несколько
выступлений. На Ангаре, по пути из Иркутска в Братск, ветром принесло
опять-таки песню:
Эх,
солдат на фоне бочкотары,
я такой
же — только без гитары…
Через реки,
горы и моря
я бреду
и руки простираю
и, уже
охрипший, повторяю:
“Граждане,
послушайте меня…”
Бочкотара?
Аксёнов? “Затоваренная бочкотара”, веселая вещь.
Через пару месяцев он напишет и посвятит Аксёнову “Два города”:
Я, как
поезд,
что мечется столько уже лет
между
городом Да
и городом Нет.
Аксёнов считал, что 63-й — год
их разброса, расшвыривания друг от друга, и, может
быть, Евтушенко чувствовал это не менее остро.
Он понимал:
Пришли
иные времена.
Взошли
иные имена.
Писано 10 октября 63-го. Через
тринадцать лет Александр Кушнер из Питера отзовется, как эхо:
Времена
не выбирают.
В них
живут и умирают.
Оба двустишия
станут пословицами.
Туда же, в
родной язык, вошел и этот дистих, рожденный той же осенью 63-го:
Как ни крутите,
ни вертите,
но
существует Нефертити.
Нет, ему
положительно впрок невыносимые передряги. Ведь в те же осенние дни появилось и
“Любимая, спи…”. Галя была рядом.
Тогда же он
начал строить “Братскую ГЭС”.
Через много
лет он судит поэму, говоря его словом, самобезжалостно:
““Братская ГЭС” не стала серьезным философским обобщением исторических фактов,
но зато осталась историческим фактом сама — памятником несбывшихся надежд
шестидесятников.
А ее главы
“Казнь Стеньки Разина”, “Ярмарка в Симбирске”, “Диспетчер света”, “Нюшка”
остаются моими личными, не превзойденными мною самим вершинами.
Поэму в четыре
с половиной тысячи строк я написал поразительно быстро — начал в сентябре
1963-го, закончил в апреле 1964-го”.
Смеляков стал
редактором поэмы. Его на это дело подрядил ЦК КПСС.
“Редактура
происходила в атмосфере сплошного смеляковского мата.
Предлагая мне новые поправки, сокращения, вырезания, Смеляков бесился, злился
не только на меня, но и на самого себя. И на весь свет Божий. Если бы не моя
любовь к Смелякову, если бы не годы, проведенные им в лагерях, я бы, наверное,
поссорился с ним. Кроме того, я не сразу, но постепенно начал догадываться, что
Смеляков просто служит мне передатчиком чьих-то других замечаний. Однажды он
вдруг потребовал, чтобы я полностью снял главу “Нюшка”.
— Нет, — на
этот раз твердо сказал я. Без этой главы поэмы нет.
Тогда он
закричал на меня. Затопал ногами:
— Но с этой
главой они твою поэму не напечатают! Никогда не напечатают! Ты сам не
понимаешь, что ты в ней написал. Это же образ России! Обманутой, всю жизнь
унижаемой России, да еще с чужим дитем! Это же страшно читать, какую картину
нашей жизни ты разворачиваешь в своей “Нюшке”: “Телефоны везде, телефоны. И
гробы, и гробы, и гробы”. Слушай, у меня вся юность прошла в лагерях. Если ты
будешь продолжать писать так, ты тоже можешь в конце
концов оказаться за решеткой. Пусть хоть у тебя будет то, что недополучил я в
юности. Я хочу, чтобы хоть ты был счастлив, чтобы ты ездил по
своим дурацким заграницам и пил свое любимое шампанское…
Он судорожно
схватил бутылку и выпил прямо из горла. В его бешеных глазах были слезы.
— Нет, Ярослав
Васильевич… — сказал я. — “Нюшку” я не сниму.
После нашего
разговора о “Нюшке” Смеляков поехал в ЦК, потом позвонил мне — уже с дачи.
— Приезжай, но
только с поллитрой. С тебя причитается. Отстоял я
твою "Нюшку". Поэма идет в набор.
Я приехал, и
мы зверски напились”.
В Москве на
вечерах поэзии он читает монолог Стеньки Разина из пишущейся “Братской ГЭС”,
где сформулировано его отношение ко всему, что происходило с ним в кончающемся
1963 году.
Стенька,
Стенька,
ты как ветка,
потерявшая листву.
Как
хотел в Москву ты въехать!
Вот и
въехал ты в Москву…
14 декабря он триумфально участвует в вечере поэзии,
прошедшем в зале Консерватории имени Чайковского, куда народ ломился свыше
нормы, сдерживаемый милицией. На празднование Нового года он зван с женой в
Кремль, Хрущёв держится отцом.
“Хрущёв позвонил как-то ночью и пригласил на новогодний
банкет в Кремль: “Мы там обнимемся, и от тебя отстанут”. На кремлевском вечере
он прилично выпил: “Я вот думаю часто: как раз и навсегда избавиться от
бюрократии? Столько к партии прилипло карьеристов, и я их всех ненавижу. У меня
есть идея, не знаю, как к ней отнесутся Политбюро и мои товарищи. Может,
отменить Коммунистическую партию и просто объявить весь наш народ народом
коммунистов? А теперь я хочу услышать мою любимую песню “Хотят ли русские
войны”.
Это была прелюдия к нашему объятию. И действительно, ко мне
сразу же подкрался его советник: “Будьте готовы, сейчас к вам подойдут”. Хрущёв
подошел и обнял: “Давай пройдемся, чтобы они видели, чтобы тебя не трогали…”
Едва отошел, подбежали Брежнев, Ильичёв, Косыгин. Юра Гагарин шепотом говорит:
“Надо выпить”. Тихо принесли водочку, тихо налили, тихо опрокинули…”
Что тут, собственно, нового? Феофан Прокопович превозносит
Петра Великого, Ломоносов поет Елисавету Петровну,
Державин — Фелицу, Николай I рецензирует Пушкина,
Ленин строго хвалит Демьяна, Сталин звонит Пастернаку. Все это было, было,
было. Никакого эксклюзива в паре Хрущёв — Евтушенко нет.
Лютый друг художественной интеллигенции Ильичёв о евтушенковских триумфах оповещает коллег по ЦК, его
“Записка” от 3 марта 1964 года с перечислением названий и цитированием крамолы
рассматривается на заседании Президиума ЦК КПСС 12 марта.
С 18 февраля по 14 марта прошел периферийный “черный”
спектакль суда над Бродским. Это было обезьянничание: партийно-гэбешному
Ленинграду понадобился свой антигерой. Работали топором, провинциально. Эхо
оказалось глобальным. “Рыжему” сделали карьеру. Свой камень в ее фундамент
непредумышленно вложил Евтушенко, сам того не ведая. С него началось.
Но какова амплитуда уровней: Президиум ЦК КПСС — и районный
суд деградирующего города. Это был промежуточной
результат. Подлинный финал этой истории состоялся в октябре 1964 года: сняли
Хрущёва.
Год стыда
Весенний Париж 68-го года бурлит. Началось в университетах, сперва в Нантере, затем в
Сорбонне. Шумней всех среди коноводов двадцатитрехлетний Даниэль Кон-Бендит: столько стукнуло Жене Евтушенко в 56-м. Лозунг
молодежи “Запрещать запрещается”. Евтушенко взглянул на майский Париж несколько
по-олимпийски: “За послевоенной порой с ее духовной и
экономической мерцательной аритмией последовал спазм мая 1968 года с его полуопереточными баррикадами”. Ахматова в таких случаях
любила говорить: — Меня там не стояло.
Он — далеко. В Мехико Сикейрос
пишет его портрет.
“— Ну как? — спросил он торжествующе.
Я подавленно молчал, глядя на нечто сплюснутое, твердо-каменно-бездушное.
Но что я мог сказать человеку, который воевал сначала против Панчо Вильи (герой Мексиканской
революции 1910–1917 годов. — И.Ф.),
потом вместе с ним участвовал в покушении на Троцкого? Наши масштабы были
несоизмеримы.
Однако я все-таки застенчиво пролепетал:
— Мне кажется, чего-то не хватает…
— Чего? — властно спросил Сикейрос,
как будто его грудь снова перекрестили пулеметные ленты.
— Сердца… — выдавил я.
— Сделаем, — сказал он голосом человека, готового на экспроприацию
банка.
Он вынул кисть из бутылки, обмакнул в ярко-красную краску и
молниеносно вывел у меня на груди сердце, похожее на червовый туз.
Затем он подмигнул мне и приписал этой же краской в углу
портрета:
“Одно из тысяч лиц Евтушенко. Потом нарисую остальные 999,
которых не хватает””.
Надо же, почти совпало с портретом Евтушенко работы В.
Соколова:
Я люблю
твои лица. В каждом
Есть от
сутолоки столетья.
Евтушенко
поинтересовался у Сикейроса, правда ли, что у
Маяковского в Мексике есть сын?
— Не трать
время на долгие поиски… Завтра утром, когда будешь бриться, взгляни в зеркало.
Сикейрос только что, в
апреле, был выпущен из тюрьмы. Он сидел уже не в узилище, а на стадионе Arenа dеl
Mexico неподалеку от президента Мексики в числе 20
000 зрителей, которым Евтушенко по-испански читал свои “Шахматы Мексики”,
написанные в конце марта на мексиканском Острове женщин.
В тот раз он
объехал всю Латинскую Америку, 12 стран. Это продолжалось полгода. Повидал
многих, прежде всего — Пабло Неруду, который, собственно, и организовал тот
вызов. К себе. Недавно он воскликнул: “”Евтушенко рехнулся; он просто паяц” —
так цедят сквозь зубы… Вперед, Евтушенко!”
Среди
чилийских коммунистов — Володя Тейтельбойм (а ведь
неплохо порой сочетаются слова). Он-то и рассказывает:
“Новый
поэтический год начинается уже 10 января 1968 года встречей со
"звездами" на стадионе "Натаниэль"
в Сантьяго… Неруда говорит: "Евгений, я приглашал тебя не на рыцарский
турнир, но я стану твоим оруженосцем — я стану переводить твои стихи".
Евтушенко читает первое стихотворение, переведенное Нерудой, —
"Море". Евтушенко и актер-декламатор, и мим, его чтение — целый
спектакль; к такому мы еще не привыкли, и публика приходит в полный восторг… Он
читает "Людей неинтересных в мире нет", "Нежность",
"Бабий Яр", "Ярмарка в Симбирске", другие стихи. И
заканчивает "Градом в Харькове"”.
Сальвадор Альенде еще не президент и, грассируя, учит русские стихи:
“В граде Харькове — град, град”. Пабло был тоже выдвинут
в президенты, но партия сняла его кандидатуру в пользу Сальвадора.
Тем временем
началось в Чехословакии. Еще в январе президент А. Новотный
ушел с поста первого секретаря ЦК КПЧ. Его сместили более продвинутые люди.
Москва не вмешивалась. Брежнев недолюбливал Новотного:
тот когда-то не принял способ снятия Хрущёва. Первым секретарем ЦК КПЧ стал А. Дубчек. Москву это не встревожило. Дубчек
был выпускником Высшей партийной школы при ЦК КПСС.
23 марта в
Дрездене собрались руководители партий и правительств шести социалистических
стран — СССР, Польши, ГДР, Болгарии, Венгрии и Чехословакии. Там Дубчеку сделали внушение: в Праге де разгуливает
контрреволюция. У лидеров Польши и Венгрии были плохие воспоминания о 1956
годе.
Чехословацкие
события становятся стержнем и фоном всего года. Жизнь идет своим чередом,
неотделимая от смерти. 28 марта погибает Юрий Гагарин. 4 апреля убит Мартин
Лютер Кинг.
В конце апреля
в Прагу прибыл маршал И. Якубовский, главнокомандующий Объединенными
вооруженными силами стран — участниц Варшавского Договора. Он привез тему “о
подготовке маневров” на территории Чехословакии.
Евтушенко
зашел к Шостаковичу. Заговорили о “пражской весне”. В советских газетах писали
о “предательстве социализма”. Шостакович вел себя беспокойно, судорожно
хватался за рюмку, показал открытое письмо деятелей советской культуры.
— А я вот
подпишу. Да, подпишу… Мало ли что я подписывал в своей жизни… Я человек
сломанный, конченый…
Евтушенко
умолял не делать этого. Шостакович смял письмо, убежал в соседнюю комнату, его
не было пять минут, а когда вернулся, лицо его было пепельное, неподвижное, как
маска. В тот вечер он не сказал больше ни единого слова.
Новая весть
из-за океана: убит Роберт Кеннеди. 6–7 июня Евтушенко пишет стихи:
И
звёзды, словно пуль прострелы рваные,
Америка,
на знамени твоем, —
и тогда же знакомит с ними Бродского, находящегося в Москве,
и они втроем — Евтушенко, Бродский и Рейн — по предложению Бродского пошли в
посольство США, где расписались в траурной книге.
В Чехословакии все продолжается. В конце июля, по данным
журнала “Шпигель”, к вторжению были готовы 26 дивизий, из них 18 советских, не
считая авиации.
29 июля написано:
Повсюду
грязь в разливе,
и фары
гложут мрак,
но
месяц над Россией —
как
поворотный знак.
Надвигался
август.
29 июля — 1
августа в Чиерне-над-Тисой встретились полные составы
Политбюро ЦК КПСС и Президиум ЦК КПЧ вместе с президентом Л. Свободой, говорили
резко, но вроде бы обо всем договорились. Брежнев отбыл на отдых в Ялту.
2-го числа
Корней Иванович Чуковский пишет в дневнике:
“Был
Евтушенко… читал вдохновенные стихи… Читал так
артистично, что я жалел, что вместе со мною нет еще десяти тысяч человек,
которые блаженствовали бы вместе… Стихи такие убедительные, что было бы хорошо
напечатать их на листовках и распространять их в тюрьмах, больницах и других
учреждениях, где мучат и угнетают людей…”
Когда Бродский
поселится в Штатах и станет поэтом-лауреатом, он выдвинет идею издания
недорогих антологий лучших американских поэтов, чтобы они всегда были под рукой
в аэропортах, отелях, больницах и магазинах. Тюрьмы не предусматривались. Идея
не прижилась. Она была чужеродным рудиментом советского
шестидесятничества.
3 августа
состоялась встреча руководителей шести партий в Братиславе. В принятом
заявлении содержалась фраза о коллективной ответственности в деле защиты
социализма.
29 июля — 4
августа Евтушенко, посетив Псков, пишет “Псковские башни”, в которых тоже
слышен некий звон:
У
возвышающих развалин
в
надежде славы и добра
я слышу
грохот наковален:
кует
Россия
прапора.
Вполне пафосно, патриотично, чуть не в унисон движущейся военной
технике.
В ночь на 22
августа на белоснежной коктебельской террасе сидели Аксёнов, Гладилин, Балтер и Евтушенко. Догуливали позавчерашний аксёновский день рождения. Было невесело. Что будет с
“пражской весной”?
Аксёнов
сказал:
— Эта банда на
все способна.
Евтушенко выразил надежду на лучшее, ведь не могут же свои
давить своих.
Балтер усмехнулся:
— Женя, Женя,
какой вы все-таки идеалист. Может быть, именно в эту минуту наши танки уже пересекают
чехословацкую границу.
Он как в воду
глядел. Это уже произошло: ночью раньше. Командовал — издалека — стальной армадой стареющий густобровый
пловец, уверенными взмахами крепких загорелых рук полосуя черноморскую лазурь
где-то совсем неподалеку от Коктебеля. Говорят, он мог плавать по многу часов.
Наутро
Евтушенко с Аксёновым опохмелились в поселковой столовой теплой водкой, уже
выслушав советское радио. Текли слезы. Аксёнов, вскочив на столик, прямым
Савонаролой, имея в виду отнюдь не папу Римского, произнес гневную речь по
адресу присутствующих.
— Вы знаете,
кто вы такие? Вы жалкие рабы!
Евтушенко еле
удалось увести его: полуголые спортивные ребята приготовились к мордобою. Поэт волок на себе друга, брызжущего проклятиями.
Оставшись
один, он бросился к радиоприемнику. Говорил старый друг Мирек Зикмунд, журналист и
знаменитый путешественник, в паре со своим сподвижником Иржи Ганзелкой объехавший на чешской “татре”
почти весь мир, с заездом на станцию Зима и ночевкой на сеновале у Жениного
дяди Андрея.
— Женя
Евтушенко, ты слышишь меня? Почему ваши танки на наших улицах?
Мирек напомнил о том, как в
сибирской ночи у костра они говорили о социализме с человеческим лицом.
Телеграмм было
две — на имя Брежнева и в чехословацкое посольство. По пути на телеграф он
заглянул к спящему Аксёнову. Который, полупробудившись, прочел тексты и сказал:
— Все это
напрасно.
Когда
Евтушенко отправлял телеграммы, Аксёнов спал мертвым сном.
23 августа у
Евтушенко вырвались стихи:
Прежде,
чем я подохну,
как —
мне не важно — прозван,
я
обращаюсь к потомку
только
с единственной просьбой.
Пусть
надо мной — без рыданий—
просто
напишут, по правде:
“Русский
писатель. Раздавлен
русскими
танками в Праге”.
25 августа
ровно в полдень на Красную площадь вышли восемь человек, сели на белый камень
Лобного места и развернули транспаранты. Сидячих протестантов мгновенно
схватили и, порукоприкладствовав, увели в тягулевку.
Был скорый
суд. Зоной или ссылкой наказали почти всех: двадцатиоднолетнюю Таню Баеву
товарищи уговорили заявить, что она оказалась на площади случайно, и ее
отпустили. Наталье Горбаневской поставили диагноз, подписанный профессором Лунцем: вялотекущая шизофрения. Психбольница специального
назначения.
Те восемь
человек не были кучкой сектантов: Солженицын, Твардовский, Чичибабин, Окуджава,
генерал Григоренко, Елена Боннэр — многие возмущены
происходящим безобразием.
Твардовский
плачет у себя на даче, записывая в дневнике:
Что
делать нам с тобой, моя присяга,
Где
взять слова, чтоб рассказать о том,
Как в
сорок пятом нас встречала Прага
И как
встречает в шестьдесят восьмом.
Солженицын, в
те дни опасаясь нападения на себя, говорит
Твардовскому: “После Чехословакии возможно все что
угодно”.
Юлий Ким спел,
обращаясь, по-видимому, к Визбору:
Доставай
бандуру, Юра,
конфискуй
у Галича.
А где
ты там, цензура-дура?
Ну-ка,
спой, как давеча.
Эх,
раз, ещё раз,
ещё
много-много раз,
ещё Пашку,
и
Наташку,
и
Ларису Богораз!
По инерции и в
охотку Евтушенко продолжает работать разъездным поэтом. Ему это позволяют, не
успев осознать происшедшего. Наконец-то он скажет свое про Испанию. Про улочки
Барселоны, про счастье по-андалузски, про черные
бандерильи, про Севилью, про Лорку, а также про любовь по-португальски, потому как и в Лиссабоне побывает. Его прорвало, стихи
льются безостановочно. “Русское чудо” — о старухе без сертификатов, изгнанной
из коммунизма, — он пишет без надежды на публикацию, но “Балладу о поднятых
кулаках” 22 октября напечатает в “Советском спорте” друг-учитель Тарасов, и это
будет первым выходом в свет после стихов о танках. Он привезет горсть
гренадской земли, и они со Смеляковым погребут ее в холмике светловской
могилы.
По возвращении
в Москву — запрет выступлений, уничтожение матрицы книги в Гослитиздате,
отмена поездки в Англию, где оксфордские студенты выдвинули его на
профессорское звание.
Появляется
стихотворение с мандельштамовским вопросом:
“А
Иисуса Христа
печатали?!”
Было отменено
плавание по Миссисипи, то есть приглашение в Америку с таким предложением.
Евтушенко пришел на прием к Андропову. Тот сказал: вопрос о Миссисипи решайте в
вашем родном Союзе писателей.
Братья
писатели надулись, один из старших взорвался:
— Ты нас всех
оскорбил. И меня тоже!
— Чем же?
— Я думаю так
же, как ты, но если бы я написал такую телеграмму, меня бы в порошок стерли, а
с тебя все как с гуся вода, ты же у нас любимец народа, тебе все прощают.
На имя
Брежнева идет эпистола за подписью двенадцати собратьев: лишить предателя
советского гражданства. Что-то такое мы уже слышали.
Вдвоем с Галей
сожгли в переделкинской печке всю литературу, которую
можно было счесть нелегальной. Стояла ночь, за окном выли собаки, потрескивала
печка, пахло дымом. Казалось, пахнет арестом.
Пронесло, и,
похоже, не замышлялось.
2 ноября в
дневнике Чуковского новая запись:
“Вечером от 6
до 11 Евтушенко. Для меня это огромное событие. Мы говорили с ним об антологии,
которую он составляет… обнаружил огромное знание
старой литературы. Не хочет ни Вяч. Иванова, ни
Брюсова. Великолепно выбрал Маяков-ского.
Говорит, что со времени нашего вторжения в Чехию его словно прорвало — он
написал бездну стихов. Прочитал пять прекрасных стихотворений. Одно — о трех
гнилых избах, где живут три старухи и старичок-брехунок.
Перед этой картиной — изображение насквозь прогнившей Москвы — ее фальшивой и
мерзостной жизни… Потом — о старухе, попавшей в
валютный магазин и вообразившей, что она может купить за советские деньги самую
роскошную снедь, что она уже вступила в коммунизм, а потом ее из коммунизма
выгнали, ибо у нее не было сертификатов… Потом о войсках, захвативших
Чехословакию. Поразительные стихи, и поразителен он… Большой человек большой
судьбы.”
Антологию он
задумал давно. Когда в 62-м они с Адамовичем беседовали в парижском кафе “Куполь”, силуэт будущей антологии уже брезжил в сознании.
Не хватало последнего штриха, чтобы возникла картина. Элегантный человек с
безукоризненным пробором легким движением ухоженной руки развеял туманец неопределенности. Стало ясно: русская поэзия нерасчленима, многообразна и не разведена по разным
квартирам и территориям.
Оксфордская
мантия ему не досталась. В Англии затеяли интригу на предмет включенности
Евтушенко в сервилизм советской литературы и двусмысленности его поступков, да
и вообще: была ли та телеграмма про Чехословакию? Не придумало ли ее КГБ для
украшения его репутации?
За него
вступаются Артур Миллер, Уильям Стайрон, 24 ноября
Фрэнк Харди в “Sunday Times”
пишет:
“Евгений
Евтушенко — русский поэт и кандидат на звание профессора поэзии в Оксфорде был
на этой неделе атакован "Комсомольской правдой" за распространение
буржуазных идей в СССР. В ту же неделю он был обвинен правой прессой в Англии
как прислужник партии… Почему его атакуют и левые, и
правые? Потому что Евтушенко сам является парадоксом. Он, несомненно, самый
знаменитый поэт нашего времени. Он объединяет разделенный мир гигантскими
усилиями.”
Мантия!
Обладатель оной пышной робы, старик Чуковский заглянул к нему.
“Вторник 3.
Декабрь. Я видел в "Times"
статью Харти (так. — И.Ф.) о неизбрании Евтушенко в Оксфорд и решил отвезти ему вырезку.
Мимо проезжал милиционер в мотоцикле, подвез. "Евтушенко болен", —
сказала нянька. Оказалось, он три дня был в Москве и три дня пил без конца.
"Пропил все деньги на магнитофон", — сокрушается он. Стыдно показать
глаза жене. Прочитал мне стихи о голубом песце, о
китах…”
Осудим ли зиминского мальчишку, не получившего обещанную игрушку? А
вот Анне Андреевне — подарили. Она и поигралась — под
настроение давала примеривать хорошим людям, в частности Д. Самойлову, и
веселей не придумаешь: подол наряда падал на пол, поскольку маэстро стиха
ростом не вышел, не то что эта верста из Марьиной
Рощи.
Написаны
“Гражданские сумерки”, где зафиксирован цвет времени:
Красного
медленный переход
в
серое, серое, серое.
Заранее рассказано о том, что
потом неминуемо повторится:
В
Пекине жгли мое чучело,
подвешенное
шпаньем.
<…>
В
Америке жгли мое чучело —
какой
двусторонний шаблон!
Все шло к
поэме, и она возникла: “Под кожей статуи Свободы”. Там была найдена формула
исторического момента: “Год стыда”. Его декларации по-прежнему исповедальны, афористичны, полны новой горечи.
Бесплодно
я читал морали веку.
Бесплодно
он читал морали мне.
В таком случае
возникает вопрос: к кому обращается поэт? Это похоже на глас вопиющего
в пустыне. Происходил массовый отток романтического читателя, стиховая
публицистика повисала в воздухе. Вирус разочарования поразил рыхлеющее
поколение.
Поразительной
силы стихи, увы, справедливы по установленному диагнозу времени и положении
поэта внутри этого времени.
В этот
год разгневанного солнца,
милая,
себя ты не гневи,
но в
какой тени с тобой спасемся?
Мы
срубили даже тень любви.
На спасение
этой любви были употреблены все силы души, все возможные способы. Чета
Евтушенко усыновила мальчика Петю, взяв его из детдома. Это решение по важности
совершаемых поступков было равно написанию стихотворения о танках в Праге.
Поэма о Свободе была шагом того же порядка. Может быть, как никакое другое евтушенковское произведение 60-х, эта вещь стала этапом,
означающим конец всей предшествующей эпохи.
Чуткий и не
чужой Аксёнов писал ему, изящно иронизируя и заметно смягчая дефиниции:
“Ты прекрасно,
Женя, знаешь, что я тебя ставлю очень высоко как поэта. Сейчас ты как поэт
становишься все более и более одиноким. Твоя последняя поэма — это просто
отчаянный крик идеалиста, который еще надеется что-то спасти. Понимаешь ли ты,
что я хочу этим сказать? Ты обладаешь не только крысиным предчувствием страшного
мира, которое есть у многих из нас, но еще и решимостью стоять на том, на чем
стоишь. Во имя этого порой и хитришь и несешь определенные потери, но
усиливающееся твое поэтическое одиночество вносит новую ноту — трагическую в
твои стихи и поднимает их. Что касается надежды, пусть она и кажется с каждым
днем все большему количеству людей смешной, но без нее нам не прожить.
Собственно
говоря, мне все понравилось в поэме. О Сальвадоре Дали и бокалах Кеннеди я тебе
уже говорил по телефону. Дали-фашист — это слишком крепко; омерзительный
снобизм — другое дело. Показался мне затянутым финальный монолог о самой статуе
и уж совсем не в жилу — "поэты — монтажники сердца". Отсюда один шаг
до инженеров человеческих душ.
Очень здорово
про хиппи, атомную суку, доброго дедушку, ресторанчик, наш милый ресторанчик,
масса блестящих вещей. Словом, поздравляю тебя и желаю выхода с наименьшими
потерями. "Юность" — наш родной дом!
<…>
Обнимаю,
20.V.69, твой Вася.”
Позже Аксёнов
довольно точно скажет про Евтушенко: коняга утопического
социализма.
Поэма была
мистерией-буфф, парадом костюмов, игрой аллегорий. Автор рассчитывал на
сообразительность своей аудитории, собранной за многие годы добросовестным
трудом. Некоторая часть интеллигенции небеспочвенно поморщилась. Андрей Тарковский
записал в дневнике:
“Случайно
прочел… Какая бездарь! Оторопь берет. Мещанский авангард… Жалкий какой-то
Женя. Кокетка. В квартире у него все стены завешаны скверными картинами.
Буржуй. И очень хочет, чтобы его любили. И Хрущев, и Брежнев, и девушки…”
Евтушенко
сделал ход, который мало чем по сути своей отличался от пародиче-ской самообличительной
заметки Аксёнова в 63-м году.
Под кожей
статуи Свободы гуляли ритмы и мелодии русских неконвенциональных
песенок. “Панчо Вилья — это
буду я”. Гоп со смыком. Автор тайно дурачится.
Но в факте
якобы антиамериканской поэмы был двусмысленный этический элемент: можно ли
было, выдавая Россию за Америку, костерить эту Лжеамерику поверх настоящей Америки, в действительности
столь к нему гостеприимной, в расчете на ее политическую культуру, позволяющую
свободу высказывания?
Ему все равно
не поверили наверху. Поэмы как не было. 7 июля 69-го Председатель КГБ Андропов
докладывал в ЦК:
“Особо
резонирующим среди общественности явилось провокационное обращение Евтушенко в
адрес руководителей партии и правительства по чехословацкому вопросу.
Примечательно, что текст обращения буквально через несколько дней оказался за
рубежом, был передан радиостанциями Би-би-си, "Голос Америки" и
опубликован в газетах "Нью-Йорк таймс", "Вашингтон пост" и
других. <…> Тенденциозное отношение к развитию событий в ЧССР проявлялось
у Евтушенко и ранее. В сентябре 1968 года в разговорах с участниками юбилея Николоза Бараташвили в Тбилиси он критиковал внутреннюю и
внешнюю политику СССР, считая ввод союзных войск актом насилия над независимым
государством, а наши действия в Чехословакии "недостойными".
Прикрываясь рассуждениями о "гражданском долге", Евтушенко искал
поддержки своей позиции у представителей грузинской интеллигенции, а несколько
позже в Москве, отстаивая ее перед руководителями драматического театра на
Малой Бронной, заявлял: "Евгению Евтушенко рот не заткнут! Я буду кричать
о том, как поступили с маленькой прекрасной Чехословакией". <…> …поступки Евтушенко в
известной степени инспирируются нашими идеологическими противниками, которые,
оценивая его "позицию" по ряду вопросов, в определенных ситуациях
пытаются поднять Евтушенко на щит и превратить его в своеобразный пример
политической оппозиции в нашей стране. <…> Евтушенко в обход существующих
правил устанавливает связи с зарубежными издателями”.
Поэму удалось
обнародовать на литературных выселках — в белорусском журнале “Неман” (1970, №
8) — с предисловием Константина Симонова, заговорившего на том же языке театра
масок. Солидный Симонов играет в ту же игру.
“Думаю, что
при всей условности поэтического письма и при всем своеобразии той прозы,
которой от времени до времени Евтушенко прерывает свой поэтический рассказ, в
его новом произведении присутствует весьма точное и реальное ощущение пульса
жизни в современной Америке, ощущение раздирающих ее противоречий и споров. Во
всяком случае, так кажется мне, человеку, только недавно вернувшемуся оттуда,
бывавшему там и десять, и двадцать лет тому назад и имеющему возможность
сравнивать”.
Шестидесятники
— очень условное, неточное определение. Оно связано по ассоциации и по аналогии
с 60-ми годами XIX века, когда в России произошло оживление общественной и
литературной жизни. На самом деле самые видные имена 60-х XX столетия пришли в
50-х, еще в обозе прямых предшественников, очень скоро вырвавшись вперед на
сцену успеха. В этом смысле ученики победили учителей, но только в этом —
внутренняя поэтическая иерархия, ее ценностная шкала оставалась незыблемой.
Борис Слуцкий
стихи не датировал.
Ставил на
вечность? Вряд ли. Но для поэта, столь актуального по сути, это как минимум
странность. Так или иначе, время возникновения того или этого стихотворения у
Слуцкого можно угадать почти безошибочно. В 1971 у него вышла книга “Годовая
стрелка”, где стихотворение “Эпоха закончилась. Надо ее описать…” явно означает
конец 60-х. В болдыревском (составитель — Ю. Болдырев) трехтомнике, вышедшем в 1991, перед
“Эпоха закончилась. Надо ее описать…” стоит стихотворение, которое, среди
прочих текстов Слуцкого, ходило по рукам:
Покуда полная правда
как
мышь дрожала в углу,
одна неполная правда
вела
большую игру.
Она не
всё говорила,
но
почти всё говорила:
работала,
не молчала
и
кое-что означала.
Слова-то
люди забудут,
но
долго помнить будут
качавшегося на эстраде —
подсолнухом
на ветру,
добра и
славы ради
затеявшего игру.
И пусть
сначала для славы,
только
потом — для добра.
Пусть
написано слабо,
пусть
подкладка пестра,
а
всё-таки он качался,
кончался
и не кончался,
качался
и не отчаивался,
каялся,
но не закаивался.
Прошло лет десять с того момента, когда Евтушенко, по
окончании писательского судилища над Пастернаком, на улице публично-показательно
вернул ему денежный долг, звучно добавив:
— Тридцать сребреников за мной.
“Покуда полная правда…” — свидетельство не только некоторого
покаяния со стороны Слуцкого, но и трезвого, как всегда у Слуцкого, взгляда на
Евтушенко, на его роль в кончающейся эпохе.
Книга, которую сейчас читает читатель, стоит на фундаменте
этого стихотворения.
Точка невозврата
Навстречу 100-летию Ленина народ поет шлягер “Хмуриться не
надо, Лада” с рефреном “Нам столетья не преграда” (о, бодренький Эдуард Хиль):
— Нам 100-летье не преграда!
Свежий анекдот. Московский Второй часовой
завод выпустил часы-кукушку, на которых из окошка каждый час выскакивает на броневичке Ильич с указующей ручкой и поет:
— Ку-ку!
В такой обстановке Евтушенко пишет “Казанский университет”.
Он опять дразнит гусей, балансирует на грани, ходит по краю. Из 17 глав только
в пяти мельком проскакивает или упоминается великий юбиляр. Надо ли было огород
городить?
Еще в 58-м он засвидетельствовал: интеллигенция поет блатные
песни. Годом раньше и вовсе так (“Интеллигенты, мы помногу…”):
Мы
веселимся нервно, скупо.
Меж нас
царит угрюмый торг,
царит
бессмысленная скука
или
двусмысленный восторг.
Ну а,
например, Вознесенский в 60-х, напротив, поет ей дифирамб.
Есть
русская интеллигенция.
Вы
думали — нет? Есть.
Не
масса индифферентная,
а совесть
страны и честь.
Уж не говоря о
“Лонжюмо” Вознесенского — поэме о Ленине.
Но спору —
нет. Поэты сходятся на аналогичном истолковании исторической роли
интеллигенции, включая ее продукт — литературу, и оба они недалеки от
веховского (сборник “Вехи”) хода мысли. Но у веховцев тут стоит резкий минус, у
советских поэтов — плюс с восклицательным знаком.
Поэмой о
Свободе он отметил свои 36, неумолимо надвигаются 37 (фактически он уже прошел
их), пушкинский возраст, но ему заранее мерещатся блоковские
40. Маневр с якобы антиамериканской поэмой вышел боком, бьют с обеих сторон.
Оксфордский удар — самый болевой.
А в родных
пределах? Вот сценка. Спускается навстречу по цедеэловской
лестнице молодежная компания, среди них Горбаневская. Ни поклона, ни кивка, вызывающий
взгляд, исполненный презрения, руки демонстративно заложены за спину.
Он писал в ее
защиту, ходил в кабинеты. Как потом окажется, ей ближе спящий Аксёнов, нежели
бодрствующий Евтушенко. Он-де бодрствует в свой карман.
Когда
Горбаневская еще томилась в психушке, к нему приходила
ее мать, просила о помощи. Он написал Андропову и, улетев в Австралию, на
первом же выступлении в Канберре обнаружил, что на спинке каждого стула лежит
листовка с душераздирающим описанием того, как он выгнал рыдающую от горя
старуху на мороз. Не успел вернуться — звонок из КГБ: согласно вашему письму на
имя Председателя Комитета, диссидентка такая-то освобождена из психбольницы.
Все это
воспринимается как игра с той, враждебной стороны, как соучастие в их изничтожении. Кое-кто определил его в нерукопожатные.
Художник,
в час великой пробы
не
опустись до мелкой злобы,
не
стань Отечеству чужой.
Да,
эмиграция есть драма,
но в
жизни нет срамнее срама,
чем
эмигрировать душой.
Поэт —
политик поневоле.
Он тот,
кто руку подал боли,
он тот,
кто понял голос голи,
вложив
его в свои уста,
и там,
где огнь гудит, развихрясь,
где
стольким видится Антихрист,
он
видит все-таки Христа.
<…>
Эй вы,
замкнувшиеся глухо,
скопцы
и эмигранты духа,
мне —
вашим страхам вопреки —
возмездья
блоковские снятся…
Когда я
напишу “Двенадцать”,
не
подавайте мне руки!
Позиция
обозначена четко: он на стороне “великой пробы”. Он — “политик поневоле”.
Обманные маневры неизбежны, но дело все-таки в “великой пробе”, то есть в
октябре 17-го года. Неистовый антисталинизм уживается
с Великим Октябрем, Ленин не антигерой, ХХ съезд благотворен, Хрущёв черно-бел,
но выпустил из тюрьмы полнарода. Поэт на стороне революции, тогда как
диссидентство неуклонно идет к ее бескомпромиссному отрицанию. Так что позиция
по “чехословацкому вопросу” у него с ними одна, но если глубже — коренное
несогласие, дело пахнет разными сторонами баррикады.
Дистанцируясь
от диссидентов, действует Солженицын. Еще в мае 1967 года он разослал “Письмо
съезду”. Интеллигенция взволновалась. “В первую очередь “пражскую весну”
подогрело известное письмо Солженицына IV Всесоюзному съезду советских
писателей, которое прочитали и в Чехословакии”. В.П. Лукин, автор этих слов, в
те дни находился в Праге.
Тогда же
Солженицын пустил в самиздат романы “В круге первом” и “Раковый корпус”, и на
Западе они вышли, хотя и без его разрешения, но советская пропаганда начала
яростную кампанию против него. Солженицына выгнали из Союза писателей. Кампания
усилилась, когда его выдвинули на Нобелевскую премию. Американец Дин Рид,
певец, актер, красавец и диссидент по-американски, был подключен к делу:
отложив гитару, написал открытое письмо Солженицыну.
Евтушенко
всецело на стороне Солженицына. Он мечет стрелы по адресу цензуры, сперва только якобы испанской, а в “Казанском университете”
и отечественной, якобы прошловековой. Зачин
“Казанского университета” напрямую повторяет пастернаковского
“Спекторского”, где сказано от первого лица о
рождении сына, бедственном положении семьи, и в связи с этим:
Меня
без отлагательств привлекли
К
подбору иностранной лениньяны.
Задача
состояла в ловле фраз
О
Ленине. Вниманье не дремало.
Вылавливая
их, как водолаз,
Я по
журналам понырял немало.
Евтушенко:
Казань
— пекарня душная умов.
Когда Казань
взяла меня за жабры,
я,
задыхаясь, дергался зажато
между
томов, подшивок и домов.
Читал в
спецзалах, полных картотек,
лицо усмешкой горькой исковеркав,
доносы
девятнадцатого века
на
идолов твоих, двадцатый век.
То есть, как
видим, при похожем старте контуры финиша и условия дистанции были другими. Тем
не менее Евтушенко встает за спину пастернаковского
авторитета, начиная поэму именно так, берет предшественника в единомышленники.
Это рассчитано на знающих людей, прямо говоря — на интеллигенцию, причем
читающую стихи.
Пастернаковская лениниана, если спрямлять, состояла из первоначального
восхищения явлением Ленина и заключительного предостережения, больше похожего
на горько-сухую констатацию факта (“Высокая болезнь”):
Предвестьем
льгот приходит гений
И
гнетом мстит за свой уход.
Евтушенко дает
по необходимости беглые портреты тех деятелей российского просвещения, которые
тематически связаны волжским университетом — от Магницкого до Ильи Ульянова с
его сыновьями. Это намерение написать такую предысторию революции, из которой
вытекает ее необходимость, неизбежность и справедливое начало.
Его историческая интеллигенция действует не в отрыве от жизни
простонародья и вообще российской действительности конца девятнадцатого века,
над которой развернуты совиные крыла Победоносцева, — таким образом, и Блок
взят в союзники.
Как это
написано? Поспешно и блестяще.
Хвала террору
(“наивному”) и революции (“месть за брата”).
Открытым
текстом — возмущение изгнанием Твардовского из “Нового мира” через показ
закрытия “Отечественных записок” и фигуры Салтыкова-Щедрина. Он и себя не
щадит, попутно дав определение времени:
Ау,
либералы!
Так бойко выпендривались
и так
растерялись вы,
судари?
Какая
сегодня погода в империи?
Гражданские
сумерки.
Животрепещуще
и сплеча.
Это та же “Под
кожей статуи Свободы” с той разницей, что евтушенковское
понимание исторической России насквозь литературно. Это по преимуществу
марксистско-ленинское понимание России с привлечением Плеханова как предтечи.
Народовольцы и первые русские марксисты — в свете их жертвенности. Вопрос веры
замыкается в имени Вера Фигнер. Попы отвратительны, продажны и пьяны.
Наработанное в
“Братской ГЭС” — “Ярмарка в Симбирске”, “Казнь Стеньки Разина” — искусство
живописи убедительно продемонстрировано вновь на картинах русского разгула,
размаха, исступленного празднества на грани распада — главки “Пасха”,
“Суббота”. Лучшие умы спиваются и бесследно погибают в Сибири (Шапов, полубурят, почти земляк).
Обсерваторский дед-истопник, обогревая помещение, в котором Илья Ульянов
занимается метеосводками, рассуждает в таких категориях, покряхтывая:
Хитро оттепель-паскуда
обманула
нас вчерась.
Грязь прокиснувшая —
худо.
Хуже —
если смёрзлась грязь.
Сей дед — ипостась автора, как
и Лесгафт, включенный в некий диалог с тем же самым автором, то есть говорящий
с самим собой:
Наследники
Пушкина, Герцена,
мы —
завязь.
Мы
вырастим плод.
Понятие
“интеллигенция”
сольется
с понятьем “народ”…
Наверное,
оттого, что ни Пастернак, ни Блок не учились в Казанском университете,
Евтушенко пишет свою вещь без трезвой оглядки на трагедию того и другого: их
приятие Ленина кончилось известно как.
В 1997-м
появляется новая 12-я глава: “Карта России”. Изображен неврастенический
припадок Ленина, рвущего карту отечества. Он кусает эту карту. Новая 12-я лишь
подчеркивает относительную соотнесенность
первоначального, неправленого текста поэмы с той Россией, которая была на самом
деле, а не в трудах марксистских историков. Тот же Солженицын смотрит на
отечественную историю совершенно не так. А вот Лев Толстой у Евтушенко мыслит
так:
Как
Катюшу Маслову, Россию,
разведя
красивое вранье,
лживые
историки растлили —
господа
Нехлюдовы её.
Мы не
полемизируем с поэтом, работавшим сорок с лишним лет назад над сочинением,
рассчитанным на своих современников. Но это факт: “души моей растрата” — прямая
проблема этого поэта.
И если бы он
этого не понимал! Вполне понимал. Бок о бок с
“Казанским университетом” стоит поэма “Уроки Братска”, эта лицейская по
характеру вещь, обращенная к старым друзьям по Братску.
Здесь,
в Братске, снова сердце отошло.
Друзья,
я
стал ужасно знаменитым, —
не раз
я, впрочем, был и буду битым,
но это
мне всегда на пользу шло.
Карманы
—
ну не то чтобы полны,
но
нечего скулить по части денег.
Печатают.
Я даже академик
одной сверхслаборазвитой страны.
В конце лета
он посещает Сибирь, путешествует по Байкалу, встречается с самыми разными
людьми, в том числе с местными журналистами, в Иркутске и Ангарске.
В том августе выходит “Юность” со статьей Евгения Сидорова, где сказано
нелицеприятно по-дружески:
“О Евгении
Евтушенко в последнее время пишут мало и неопределенно. Суждения о нем
напоминают движения маятника. Подсчитываются зерна в мере хлеба, балансируются удачи и потери, в конце следует вздох, иногда
искренний: потерь все же больше — маятник останавливается…”
Статья
называлась “Жажда цельности”. То есть, по существу говорилось о ее, цельности,
отсутствии.
О
мировоззренческой и художнической цельности напомнило событие, о котором
Евтушенко узнал 8 октября 70-го: Солженицыну присудили Нобелевскую премию. Это
вам не академическая шапочка одной “сверхслаборазвитой”
страны.
Был такой предпремиальный эпизод: “В Москву приехал мой друг,
шведский издатель Солженицына Пер Гедин,
с деликатной миссией — узнать, примет ли Солженицын Нобелевскую премию и не
ухудшит ли это его положение, и без того опасное. Увидеться с Солженицыным было
невозможно: дача Ростроповича была буквально окружена агентами КГБ. Я передал
этот запрос конспиративно — через третьих лиц, и так же — через третьих лиц — Гедину было передано, что Солженицын премию примет”.
Прошел слух о
том, что Евтушенко основывает журнал под названием то ли “Лестница”, то ли
“Мастерская” — как мастерскую молодых авторов. Источником слуха был он сам. Его
надеждам не суждено было сбыться.
История
проекта описана в басне “Волчий суд”:
Однажды
три волка
по правилам волчьего толка
на
общем собранье
судили четвертого волка
за то,
что задрал он, мальчишка,
без их позволенья
и к ним
приволок, увязая в сугробах,
оленя.
Олень
был бы сладок,
но их самолюбье задело,
что
кто-то из стаи
один совершил это дело.
Дело было так.
Давно. В 62-м году.
Валентину
Катаеву, при условии ухода с поста главреда “Юности”
с заменой на Б. Полевого, пообещали главное кресло в “ЛГ”, но обманули: там сел
А. Чаковский. Катаев оскорбился.
Катаев,
Аксёнов, Вознесенский и Евтушенко пришли к П. Демичеву, секретарю по идеологии
ЦК КПСС. Предложили идею нового журнала — “Лестница”, в котором произведения
молодых сопровождались бы анализом старших мастеров. Демичев благожелательно
спросил: чьим органом будет издание? Сердитый Катаев ответил:
— А ничьим. Мы
не хотим иметь дело ни с каким
Союзом писателей.
Дело
приостановилось. Частный журнал? На дворе не нэп.
Евтушенко
уезжал в Латинскую Америку. Ему позвонили. Помощник Брежнева сообщил, что
генсек просит оставить предложения перед предстоящим съездом писателей. У
Евтушенко было два предложения: Федина (председателя СП СССР) заменить на Симонова и возвести ту самую “Лестницу”.
Вернувшись из поездки, Евтушенко изумленно узнал, что Брежнев поддержал его по
обоим вопросам.
Его пригласил
к себе В. Шауро, зав. отделом культуры ЦК КПСС. По
поводу Федина сказал, что этого делать не надо.
— Это убьет
старика!
А насчет
“Лестницы” — полная поддержка.
Евтушенко
прибежал к Катаеву: ура!
Все были в
сборе. Они были в курсе. Катаев мрачно спросил:
— Кто вам
поручал обращаться к Генеральному секретарю нашей партии, спекулируя нашими
именами?
Катаев
продолжал в той же тональности, двое других поддакивали, его аргументов не
слушали. Евтушенко сказал, что в таком случае он будет один заниматься этим
делом, без них и без их имен.
Новую заявку
он принес назавтра Г. Маркову, первому секретарю СП СССР. Тот масляно
улыбнулся.
— Ну и как же,
Евгений Александрович, вы, либералы, собираетесь побеждать нас, бюрократов,
если делите шкуру неубитого медведя? — В неубитых медведях Марков понимал:
сибиряк как-никак. — За полчаса до вас у меня был Андрей Андреевич, и вот какое
письмецо он мне оставил…
Тремя
подписями был заверен машинописный текст следующего
содержания: мы, нижеподписавшиеся, ничего общего не имеем с инициативой Евтушенко.
“Лестница”
рухнула, не возникнув.
Евтушенко
полагает, что это и было начало пожизненного конфликта с “некоторыми
ровесниками”. Впереди было еще много общего, но прежней близости уже не было.
Аксенов точкой отсчета “расшвыривания” называет 63-й
год. Вознесенский никак ничего не датирует, но “Песня акына” — ровесница
“Волчьего суда”, это 71-й год.
И пусть
мой напарник певчий,
забыв,
что мы сила вдвоем,
меня,
побледнев от соперничества,
прирежет
за общим столом.
Прости
ему. Пусть до гроба
одиночеством
окружен.
Пошли
ему, Бог, второго—
такого,
как я и он.
Вот когда произошел публичный обмен любезностями и стала полуявью одна
из самых заметных розней в отечественной словесности. Как бы то ни было, если к
шестидесятым относиться с календарных позиций, то 71-й год можно считать
занавесом той эпохи. Точкой невозврата.
В октябре
71-го Пабло Неруда получает Нобелевскую премию по литературе “за поэзию,
которая со сверхъестественной силой воплотила в себе судьбу целого континента”.
В Стокгольме автор “Всеобщей песни” сказал:
“Каждое мое
стихотворение стремится стать осязаемым предметом, каждая моя поэма старается
быть полезным инструментом в работе, каждая моя песнь — знак единения в
пространстве, где сходятся все пути. <…> верю, что долг поэта повелевает мне родниться не только с
розой и симметрией, с восторженной любовью и безмерной тоской, но и с суровыми
людскими делами, которые я сделал частью своей поэзии”.
Это кредо и
Евтушенко. Их связывало кровное родство, поразительное сходство самопонимания. Великая честь быть великим плохим поэтом.
“— Какие дураки, — усмехнулся Пабло Неруда, просматривая свежий
номер газеты, где его в очередной раз поливали довольно несвежей грязью, — они
пишут, что я двуликий Янус. Они меня недооценивают. У меня не два, а тысячи
лиц. Но ни одно из них им не нравится, ибо не похоже
на их лица… ”
А Евтушенко
уже — в Северном Вьетнаме. Он обращается к Маяковскому:
И я,
твой наследник далёкий,
хотел
бы до поздних седин
остаться
поэтом дороги —
дороги
номер один.
Он все еще во
власти ревромантики, от которой оставался практически
пшик в самой советской реальности. На самом деле он выходит на дорогу
разлучения с нехудшим, непустоголовым
читателем, уставшим от пафоса. Кто не сомневается в его искренности? Статистики
нет. Зрелище войны ранит, человеческое мужество поражает, и стихи не врут, даже
если это продукция спецкора с лирой. Военные сводки. Он пишет на бегу, на ходу
и на лету. Он встречает Рождество в Ханое, поминая Христа:
Чем он
выше всех детей убитых,
тех, кто
в душу смотрят молча нам,
этот —
из всемирно знаменитых —
на
стене собора мальчуган?
“Я писал эти
строки, сидя в самолете Аэрофлота, летевшем из Ханоя в Москву. Была глубокая
ночь. Все вокруг спали. Самолет шел ровно. Но как только я написал горько-саркастическую
концовку в первом варианте: "Чем он лучше всех детей убитых, где-нибудь у
пальм и у ракит — этот из всемирно знаменитых,
все-таки счастливый вундеркинд?!" — самолет рухнул в воздушную яму.
Стюардесса ударилась о металлический кухонный шкаф. Те, кто не привязался,
взлетали и бухались головами о стены и потолки лайнера. Я немедленно убрал
насмешливое "вундеркинд" и тут же написал новый, более деликатный
вариант концовки. Самолет выровнялся…”
Это — его
лаборатория. Стих не вынашивается — с неба падает. Свое истолкование пастернаковской максимы:
И чем
случайней, тем вернее
Слагаются
стихи навзрыд.
В тот час он
должен был ехать в Америку с выступлением в Медисон-сквер-гарден,
15 000 зрителей, чтобы рассказать об ужасах вьетнамской войны. Внезапно ему
рубят эту гастроль: подписал слишком много писем в защиту диссидентов. Он сидит пьет в ЦДЛ водку, вдруг — звонок на телефон в фойе, у
дежурного администратора. Брежнев. Который когда-то на какой-то кремлевской тусовке сказал ему, что читает друзьям и знакомым “Любимая,
спи…” и единственный в Политбюро умеет танцевать вальс.
— Успокойтесь
ради Бога, поезжайте вы в эту вашу Америку.
Евтушенко был
тем, что Брежневу осталось от Хрущёва. Осколок ХХ съезда в рыхлом теле
разлагающейся системы. Они срослись, но симфонии не могло произойти априори.
Определилось распределение функций, видимость единого организма.
3 февраля 1972
года советский поэт Евгений Евтушенко был принят в Овальном кабинете Белого
дома Президентом США Ричардом Никсоном. Во встрече участвовал Генри Киссинджер,
советник президента по национальной безопасности. Поэт был одним из самых
заметных в мире критиков вьетнамской войны и только что вернулся из Ханоя, им
было о чем поговорить.
“Он собирался
с визитом в Москву и спросил меня, что, по моему мнению, хотели бы от него
услышать советские люди, что стоило бы посмотреть в России. Я сказал, что лучше
бы начать речь с воспоминания о встрече на Эльбе. Посоветовал посетить
Пискаревское кладбище в Питере и Театр на Таганке в Москве”.
В ту поездку
по Америке ему, сбив с ног, повредили два ребра альпинистскими ботинками в
городе Сан-Пол, штат Миннесота, когда он читал стихи американским студентам на
крытом стадионе, стоя на боксерском ринге со снятыми канатами, — нападавшие
оказались отпрысками бандеровцев, родившимися в США и
Канаде. Это произошло, скажем так, в нагрузку к выходу
в США увесистого однотомника “Краденые яблоки” (Stolen
Apples, Published 1972 by Anchor Books,
Doubleday, NY) в переводах Джона Апдайка,
Лоуренса Ферлингетти, Джеффри Даттона и прочих
первостатейных мастеров пера.
Драматург
Александр Гладков (пьеса “Давным-давно”, ставшая у Э. Рязанова “Гусарской
балладой”) заносит в дневник новые записи:
“2 февраля
Вечером
услышал по радио, что завтра в Вашингтоне президент Никсон примет Евтушенко !!! И это после всех его опусов в "Правде" о
войне во Вьетнаме. Или Никсон умен и широк, или мы тут поглупели. Это, конечно,
огромный успех Евтушенко — такого медведя он еще не забивал. Он смело
балансирует на невероятной высоте и может много выиграть, наживя
кучу новых врагов.
14 мая
Женя Евтушенко
разгуливает по городу в невероятного
колера розовом костюме. Вывез из Америки”.
Вывез оттуда
он и большой цикл стихов, среди которых есть шедевры — “Гранд-Каньон”, “Дом
волка”. Уитмен и Джек Лондон не зря были читаны в детстве-юности. Американские
масштабы передались поэтическому дыханию. Физиология истории. Трудная речь.
Матка
веков,
наизнанку вывернутая,
сфинкс,
чья
загадка,
временем выветренная,
нами не
выведанная,
канет.
Тело
истории,
но не по главкам —
с маху разрубленное томагавком
вместе
с кишками и калом.
Эхо Уитмена.
Поездка по США
Евтушенко поначалу, с точки зрения Кремля, была безупречна. Посол СССР в США
Добрынин сообщал о его успехах: собирает на свои поэтические вечера до десяти
тысяч слушателей, такого Америка не знала. Пресса все это щедро освещает,
печатает его вьетнамские стихи. Посол просит дать об этом информацию в
советской прессе. Однако встал на дыбы сектор США Международного отдела ЦК КПСС, потребовав отозвать Евтушенко из Америки,
поскольку лидер компартии США Гэс Холл возмущен
отказом Евтушенко встретиться с активисткой компартии Анджелой
Дэвис. Добрынин информирует, что Евтушенко решил задержаться еще на месяц: в
Москве, мол, не возражали. И улетел во Флориду. Союз писателей дал телеграмму
Добрынину с отказом продлить командировку Евтушенко. В ЦК подумали: дело пока
что надо замять — зачем нам невозвращенец? Когда вернется, разберемся. Грозные
телеграммы с требованием немедленного возвращения шли за океан в мировое
пространство попусту, не достигая Евтушенко: он мотался из города в город.
По возвращении из двухмесячного американского турне таможня
арестовала его багаж — книги Троцкого, Бухарина, Бердяева, Шестова,
Набокова, Алданова, Гумилёва, Мандельштама, Бунина
(“Окаянные дни”), Горького (“Несвоевременные мысли”), 72 тома “Современных
записок”, сборник анекдотов “Говорит Ереван” — 124 нелегальных книги и даже
фотографию, на которой поэт запечатлен с Никсоном.
Евтушенко позвонил
Ф. Бобкову и был принят им. В разговоре коснулись
Бродского.
— Зачем КГБ
запретил выход его книги?
— Никто ничего
не запрещал, это инициатива местного СП. А вообще — ваш Бродский давно подал
прошение на отъезд, и ему разрешено выехать.
— Как? Насовсем?!
— Как захочет.
Евтушенко
заговорил о том, что жизнь в чужой языковой среде, на чужбине — трагедия для
поэта. Что наши бюрократы отравят ему эти оставшиеся дни, — этого нельзя
допустить. Бобков пообещал облегчить положение Бродского. Уходя, Евтушенко
спросил:
— Я могу
рассказать ему о нашем разговоре?
— Ваше дело,
но не советую.
В Москве
ожидался Никсон. Никсона дождались. Это был первый официальный визит
действующего президента США в Москву за всю историю отношений, между ним и
Брежневым подписывается масса исторически важных документов. Политика разрядки
торжествует. Еврейскую эмиграцию разрешили, Бродский получил некий вызов из
Израиля. Он приезжает в Москву и навещает Евтушенко, который до мельчайших
подробностей рассказал ему, как и почему он оказался в КГБ и о чем шел
разговор.
Бродский был
ошарашен. Евтушенко проводил его к лифту. Бродский перешел на “вы”.
— Женя,
только, пожалуйста, что бы ни случилось, никогда не думайте обо мне плохо.
Дверь лифта
раскрылась. Бродский туда вошел и как будто рухнул вниз.
2013
Москва