Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2013
Грант
Матевосян. Возвращение: Повести; Рассказы / Перевод с армянского. — М.:Текст,
2012.
Первое,
что приходит в голову: «Так теперь уже не пишут». Потому что не чувствуют так.
И скорее всего дело вообще не в «теперь» — так просто мало кто чувствует и
видит.
«Буйволица
выбралась из овражка — в тумане хороши были коровы, дали, молчаливое облако, но
в стаде не было буйвола. Кровь согревалась в ней, с тихой болью и теплотой
проснулись голени, а позвоночник уже приятными волнами покалывало от шеи до хвоста.
Она переставила ноги, чтобы пойти и подраться с быком коров, но вдруг
почувствовала, что не хочет идти, что злость тает, злости не остается в ней.
В
глубокой тишине травы плели шелковое благоухание, и оно расстилалось по зеленой
этой стране, и с благоуханием вместе опускалась на мир сладкая тоска.
Буйволица
замычала.»
Это
написано, видите ли, от лица самой жизни. У Матевосяна немного нечеловеческое —
надчеловеческое — зрение. Родственное
всему живому, дышащему и растущему.
«Буйволица
рассекла колючий ежевичник, вошла в освещенный мягким светом лес, где деревья
стояли высокие, а стволы их были почти голые, и земля под
ними — сплошь из твердых жилистых корней сплетена была. Буйволица слышала
спокойное дыхание леса. Потом земля оделась прелой листвой, медвежьей травы
стало больше, и засверкала и одноцветно забелела поляна с малиной. Малинник
закрывал буйволицу, запах малины стоял вполовину роста деревьев. Сцепившиеся
между собой ветви хватали буйволицу за рога, кругом все шелестело. Поляна
кончилась, и тишина в лесу устроила такую засаду, будто буйволице разом
заложило уши.»
Когда
это все было? Ответ находится сразу и даже не кажется неожиданным: это —
случившееся лишь раз — было всегда.
Здесь дело даже не в том, что жизнь зверя — казалось бы,
темная, досознательная, целиком инстинктивная жизнь —
с такой убедительностью и подробной силой прожита изнутри, что, читая,
буквально чувствуешь себя этой буйволицей, чувствуешь весь этот предчеловеческий мир, в котором людям отведено не более
значительное, не более выделенное место, чем лесу, ветру, темноте, страху,
голоду (так, подумаешь, могли чувствовать мир и динозавры, когда
еще никакого человека не было). Хотя и этого одного уже хватило бы для
понимания того, что перед нами — писатель значительный и мощный. Нет, здесь
есть вещи и более глубокие.
Все
описанное совершается в особенном, надповседневном
времени. Скорее в природном, чем в историческом.
История здесь есть — в той же повести о скитаниях буйволицы в поисках буйвола,
с которой начинается сборник Гранта Матевосяна, мы встретим достаточно ее
примет, привязывающих событие ко второй половине ХХ века, — но она тут не
главное. То, что происходит, могло произойти когда угодно. А может быть,
происходит и сейчас: в вечности. Там, где совершаются мифы.
Потому
что Матевосян, конечно, писатель мифологический. И тем более, тем вернее таков, что совершенно не ставит себе цели таким быть, и ни
от чего так не далек, чем от так называемого магиче-ского
(и тем более, фантастического) реализма. Основная черта этого последнего — двоемирие (если не многомирие),
по крайней мере — существование разных пластов бытия, из которых чувственно
воспринимаемый — далеко не самый настоящий; настоящее — как раз то, что,
видимым не будучи, через него просвечивает и им владеет. У Матевосяна мир —
один, единый, без всякого деления на пласты и планы, и весь воспринимается
жадно раскрытыми чувствами. Того, что дано в чувствах, ему хватает с избытком.
Что до «-измов», то вполне
можно, кажется, даже сказать, что он далек от «-измов»
вообще.
Он
занимается коренными структурами жизни. На слове «структуры», впрочем,
спотыкаешься. Матевосян — из тех, о ком писать тяжеловесным
ученым (в конечном счете — искусственным, надуманным) языком несколько неловко:
ему это, вероятнее всего, было бы чуждо. И отнюдь не в силу его
«простоты» или, пуще того, нерасположенности к
анализу. Матевосян — и писатель, и, наверняка, человек — отчетливо сложный, с
подробной тщательной рефлексией. Просто его сложность — иной природы, нежели
умозрительная. А ведь на язык просится еще и слово «архетипы». Хорошее такое
слово, греческое, древнее. Тяжеловато дышащее, не очень поворотливое, мохнатое
(что-то в нем есть родственное той самой буйволице и всем зверям и травам,
которых она встречала на пути). Полное скорее жизнью,
чем умозрением. Такое, пожалуй, подходит. Вот: он занимается архетипами.
Коренным и изначальным.
Есть еще хорошее, тоже из греческого, глубокое и влажное
слово «хтонический» — связанный с дикой природной
мощью земли и подземного мира. В связи с повестью «Буйволица»
оно иной раз приходит в голову: вполне хтонического
порядка силы гонят ее по доступному ей свету, пока она не находит себе буйвола,
а с ним и умиротворение. Но вообще мир Матевосяна — за пределами этой буйволиной истории — не хтоничен,
не темен и не страшен — и не чужд человеку (вот ведь что удивительно). Он полон
жизненными соками, творящими силами. (Сам себе человек может
быть чужд, это да. Но это уже отдельная история.)
Причем
что-то мне подсказывает, что во времена, когда писалась основная часть вошедших
в книгу текстов (а то были позднесоветские
шестидесятые-семидесятые годы), всего этого еще не было видно. Было ли оно
видно самому автору? Скорее всего, таких вопросов он себе не ставил. А если
ставил — отвечал на них совсем иначе — и уж точно другим языком. И тем не
менее.
Сейчас
есть возможность эту архетипичность увидеть. И в этом
смысле очень правильно, что повесть о буйволице стоит в самом начале сборника —
она показывает ее, пожалуй, лучше всего. Правильно настраивает зрение.
Дальше
— во всех остальных текстах — речь идет уже только о людях. Причем и о тех,
что, казалось бы, очень плотно погружены в историю.
Таков рассказ о возвращении солдата с войны в сорок пятом году — «Возвращение»,
тот самый рассказ, который дал название сборнику. Тут множество исторических
примет, они на каждом шагу: даты, звания, предметы, события, — которые могли
случиться только тогда, в сорок пятом, которые не отпускают человека,
вернувшегося в свое маленькое время и место. «В День Победы, — вспоминает
вчерашний солдат Овсеп, — девятого мая, спустя
двенадцать часов после сообщения о капитуляции, пулеметная очередь из подвала
изрешетила тело ротного командира Соболева. На пару минут ротный остолбенел,
потом пришел в бешенство: собрал все гранаты, какие нашлись в роте, и, хотя пулемет
уже заставили замолчать, собственноручно забросал ими подвал. Он бросал одну,
ждал, пока взорвется, и бросал новую, потом кинул штук десять сразу. Потом
приказал взорвать здание, а сам придерживал повисшую на одной коже левую руку и
все отплевывался. <…> Потом начал ругаться и уже до самого конца, часа
два без передышки, матерился. Это была и брань, и отвращение, и плач по тому,
что нашел и тут же потерял. Так плакали только мужчины, умиравшие девятого
мая…» Все это вспоминает герой, вернувшийся в свой старый бедный дом к неверной
жене, ночью, один, не в силах ни заснуть, ни заплакать.
Нет,
все равно: в этом возвращении с безошибочно узнаваемой войны есть что-то очень архетипическое — и очень общечеловеческое.
Так вернуться из страшного чужого в давно оставленное, родное, хотя и
трудное свое мог бы и солдат Древнего Рима. Мог бы каждый из нас.
Матевосян
описывает, как встретившие человека предметы (все ведь живые!) возвращают его к
самому себе, к собственной жизни, собственному телу и детству — к настоящему,
коренному, просто давно забытому существованию:
«На
стене висел ковер с красным оленем, который глядел сердито и встревоженно. Рядом с его мордой,
немного в стороне, синими буквами было выткано: "Овсеп
Унан.
Тик-так…
тик-так… Это настенные часы. Чугунная гиря в виде
еловой шишки невозмутимо тянула цепь вниз, и кошачьи глаза ходили в орбитах:
тик-так… тик-так… Овсеп
понял, что красного оленя тревожит это тиканье, которое не приближается и не
удаляется, и сердится он тоже поэтому. Овсеп
засмеялся. "Сиди, милый, хороший, сиди, это не волк, это мышь
шуршит", — сказал он оленю. В углу комнаты стояла кровать Овсепа, укрытая знакомым зеленоватым верблюжьим одеялом, на
ней подушка — ушки торчком, похожая на присевшую собаку. Овсеп
прыжком повалился на кровать, и ее пружины, постепенно успокаиваясь, покачали
его».
Это
тоже всегда.
Чуткая
точность и плотность матевосяновских описаний — не
только не историческая, но и, пожалуй, даже не психологическая (хотя, как и
история, психология тут есть — однако, повторяю, не она здесь главное). Это —
работа с самим веществом жизни.
Не
оставляет чувство, что автор смотрит на всех нас — видя притом очень подробно и
очень сочувственно — откуда-то с той стороны и истории, и, тем более,
психологии. Оттуда, где крепятся все узелки и социальных, и душевных движений —
видимого нам узора ее ковра.
То, о
чем он пишет — это ткань, к которой они все крепятся, на которой держатся.
К
сегодняшнему русскоязычному читателю Грант Матевосян приходит освобожденным от
своего позднесоветского контекста, от накопленной в
этом контексте слепоты, глухоты и усталости — а накоплено их было, и многие из
нас еще хорошо это помнят, в избытке. И эта освобожденность
от (исходного, навязанного историей) контекста очень важна, потому что внутри
него Матевосян читался совсем другими глазами.
Прочитывали
в нем, пожалуй, по
преимуществу то, что сегодня хочется назвать локальными смыслами. Местную
экзотику. Жизнь крестьян в армянской горной деревне — что, казалось бы, может
быть локальнее, что может быть экзотичнее для обитателей городов даже в самой
Армении? А тем более — за ее пределами. В нем видели представителя одной из
«союзных республик». В конечном счете — человека окраин, очень приблизительно,
если вообще известных тем, кто считал себя живущими в «центре». Да, интересных, может быть, даже значительных, но, несомненно,
окраин — приложений, необязательных комментариев к «центру». (И, кстати, сам Матевосян все отпущенные ему одиннадцать
постсоветских лет переживал утрату этого контекста как трагедию и катастрофу.
«Мы были выброшены из своего времени, — говорил он о конце
СССР Ереван-скому телевидению за год до смерти, — и
оказались вне времени вообще».)
А он
писал даже не о разных деревнях, а об одной-единственной, которую
называл Антарамеч. Можно было бы сказать, что Антарамеч — его Йокнапатофа — но
от фолкнеровского округа матевосяновскую
деревню отличает одно существенное обстоятельство: она не придуманная. Там все
настоящее — едва ли не вплоть до документальности: например, в повести «Мы и
наши горы» — может быть, самой знаменитой повести Матевосяна, по ней даже фильм
был снят — рассказан реальный случай, и еще более того — все герои там
настоящие, со своими настоящими именами.
Матевосян
берет живую историю — маленькую, случайную, единственную, почти анекдот (о том,
как пастухи зарезали и съели чужих овец, и что из этого вышло) — и делает из
нее миф. (Хм. Когда это миф был
чем-то другим, нежели единственной историей, случившейся один раз и с тех пор
рассказываемой всегда?) Вернее, то есть так: он ничего с ней не делает,
просто рассказывает ее такой, какова она есть. И она становится мифом сама.
Кажется,
что такие антарамечцы тоже могли бы жить когда угодно
— всегда — независимо от того, Советский ли Союз вокруг, он ли их судит и
забирает на войну, или какое-то другое государство. Кажется, что они и сейчас
так живут. Эта жизнь крупнее и важнее государств.
Маленький,
маленький мир — огромный, как целая Вселенная.
Так как
же отвечал сам Матевосян на внутренний, а то и внешний вопрос о том, чем он
занимается? Какими там коренными формами бытия, каким еще надысторическим,
что вы! Он был совершенно уверен, что показывает миру Армению. В тех самых ее
местных, конкретных, неповторимых и единственных чертах.
Был ли
он прав? Безусловно.
Потому
что одно из важнейших пониманий и чувств Матевосяна — может быть, вообще
важнейшее, на котором все держится, — это понимание и чувство того, что
«локальное» и «универсальное», единственное и всеобщее — это одно и то же. Что
нет никаких «центров» и «периферий»: центр — любая точка, из которой человек
проживает свою жизнь; и она — в той мере центр, в какой он эту жизнь проживает
и чувствует. Зато есть «свое» и «чужое» — понятое как, соответственно,
насыщенное значимой для тебя, обращенной к тебе жизнью, и этой жизни лишенное.
В некотором смысле — «живое» и «мертвое». Хотя, по большому счету, для
Матевосяна все — живое. Но безусловно, есть места, где
ему легче это чувствовать — и есть такие, где труднее. Самый мучительный текст сборника — «Похмелье», в котором, кажется, ее
герою-армянину, попавшему в Москву (может быть, альтер
эго самого Матевосяна), что бы ни происходило, что бы он ни делал — не хватает
воздуха. Потому что — неполная, неподлинная форма существования. Чужое. А там,
в Армении, в маленьком селе, которое можно назвать, например, Антарамеч — все и полное, и подлинное. Просто потому, что
так случилось.
Так
вот, весь Матевосян, чувствуется мне, — о полноте и подлинности.
Мне
кажется, что сейчас, когда Армения — уже никакая не окраина «центра», а
самостоятельная и самодостаточная страна, эта ведущая
его идея единства и тождества местного и всемирного видна особенно. Хотя, может
быть, сам автор со мной бы и не согласился.
В сборник, выпущенный издательством «Текст», вошли как
известные, знаковые тексты: повести «Буйволица», «Мы и наши горы», — так и те,
что до сих пор по-русски прочитаны не были: повесть «Похмелье», рассказы «Мои
мимолетные поцелуи», «Возвращение», «Прозрачный день» и стенограмма монолога
«Мир слова» — очень горького — сказанного им в передаче Ереванского телевидения
«На пороге» в 2001 году. Соответственно — два раздела: «Грант
известный» и «Грант неизвестный». И «Вместо послесловия», воспоминания о
Матевосяне его многолетнего друга Андрея Битова.
Грант
Матевосян, умерший одиннадцать лет назад, не переиздавался в России почти
четверть века.
Теперь
он вернулся.