Московская повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2013
Владимир Вестер (Вестерман Владимир
Самуилович) родился в Москве в 1948 году,закончил МОПИ им. Н.К. Крупской. Член
Союза писателей Москвы. Печатался в многочисленных газетах и журналах. Автор
книг «Фаворит(ы) Луны» (2005 год), «Время партнеров» (2007 год), «СССР, или
другая цивилизация» (2008 год), «Отель разбитых сердец» (2012 год).
1.
По утрам соседка наверху
отстукивала на пианино «Турецкий марш», и Николай Васильевич С., редактор очень
небольшого, но известного московского книжного издательства, догадывался, что
ни марш наверху, ни его серая кепка на вешалке, ни чайник, забытый на плите, не
в силах добавить ничего выдающегося в «простое течение жизни». Иногда он
представлял, с каким бы удовольствием, если б было из чего, пристрелил
пианистку, но гнал от себя такие мысли, полагая, что не вправе, столь грубо
вторгнувшись в чужую судьбу, ее прерывать.
Произошло в его жизни и нечто
более непредвиденное. Все дело в том,
что вчера утром он пришел на работу, надеясь приступить к редактированию вновь
поступившего шестисотстраничного произведения, и вместо рукописи обнаружил на
своем столе огромную мертвую крысу. Усиливалось впечатление еще и тем, что
крыса взялась распространять по комнате тот тяжкий запах, какой распространяет
в подобных случаях любое животное, находящее свою смерть повсюду, а не только
на заваленном рукописями и прочими необходимыми для работы вещами редакторском
столе. Не являясь горячим сторонником данного запаха, он вышел из кабинета,
чтобы покурить в коридоре и в деталях обдумать случившееся.
2.
Обдумывать неординарные события
Николаю Васильевичу приходилось и прежде, и он старался по возможности не
отказывать себе в этом необходимом для него удовольствии. Но, как и в случае с
соседкой наверху, процесс обдумывания и выяснения причин происходящего почти
всегда оказывался для него такой же кромешной тайной, как и размышления по
поводу кепки на вешалке. Чайник, забытый на плите, был менее загадочен, однако
и в него не стоило углубляться, заранее предполагая присутствие плоского дна. Не
менее конкретно выглядел и московский адрес, по которому проживал этот, быть
может, не в меру впечатлительный и размышляющий человек. А вот если взяться за
описание того, как выглядел Николай Васильевич, то можно потерпеть обидное
фиаско, кроме повседневного указания на то, что он — среднего роста, не очень
массивный мужчина уже в возрасте, с круглой лысиной на затылке, несколько
загнутым книзу носом и выражением излишней сосредоточенности на лице, на
которое он смотрел пристально во время бритья электрической бритвой. Покончив с
бритьем и проводив жену на работу, он под неутихавший марш мыл грязную посуду в
кухне и брезгливо тер пол влажным губчатым валиком, укрепленным на длинной
алюминиевой палке. Свою утреннюю еду, состоявшую из крепко заваренного чая и
гречневой каши, он ел быстро и с явным равнодушием к вкусовым качествам еды,
прислушиваясь к тому, с какой дьявольской монотонностью соседка наверху стучит
по клавишам пианино, а за окном по бетонной свае бьет гидравлический молоток,
забивая сваю намертво в землю. Так что именно он, Николай Васильевич, а не
кто-то похожий на него, выходил в своей верхней одежде в раздумьях из подъезда
двенадцатиэтажного дома. Там, в небольшой двухкомнатной квартире он, как мы уже
установили, не только проживал, а еще и принимался размышлять часа за два до
выхода из подъезда, пропахшего не бог весть какими продуктами жизнедеятельности
жильцов.
А несколько раньше, то есть в
личных его сновидениях, являлись Николаю Васильевичу кошмарные персонажи его
насыщенной мыслительной деятельности. Не станем описывать персонажи. Не станем
вдаваться в подробности, употребляя здесь их хоботы, рога, оскаленные морды,
чудовищной величины перепончатые лапы с железными когтями и творимые ими ночные
злодеяния, ибо являлись они Николаю Васильевичу не каждую ночь. Являлись бы они
ему каждую ночь, то, может, был бы перебор.
Может быть, в случае подобного
перебора и не дожил бы Николай Васильевич до высшей точки его профессиональной
карьеры, начатой еще в юности, когда в столичной Москве сияла ярко заря этой
юности.
При ее сиянии он ездил с двумя
пересадками на Комсомольской площади туда, куда, если честно, не каждый день
хотелось ему ездить даже на заре. (Будни наши имеют такое устройство, что
ездить приходится и туда, куда и не хочется.) И на всю жизнь запомнились ему
высокие белые двери с изогнутыми медными ручками, бутылка кефира на
подоконнике, розовая шаль на спинке стула и большой седовласый человек, одетый
в черный кожаный пиджак и басом говоривший по телефону: «Я вас, знаете ли, не
просто за Можай загоню! Вы у меня еще попляшете по горячим углям!» А в соседней
комнате с дореволюционными арочными окнами стоял на полу никелированный
электрический чайник с тускло блестевшим боком, и в той же комнате, помимо
Николая Васильевича, находились пять упитанных и жизнерадостных женщин,
печатавших на грохочущих пишущих машинках «Оптима».
Что еще о том времени можно
сказать? То, что не раз было сказано. То, что было оно советское время во всех
смыслах; почти такими же были и отношения между людьми. Люди сами были,
заметим, все разные, а некоторые и вовсе являлись членами профсоюза, и почти
все поголовно. Некоторые, достигнув определенного возраста, становились членами
Коммунистической Партии Советского Союза, самой многочисленной партии в истории
человечества — после Коммунистической Партии Китая. Одним словом, время было
довольно-таки строгое, без идеологических отступлений, хотя уже и сходила на
нет эта самая его строгость. Все дальнейшее оказалось уже не таким строгим. Все
дальнейшее некоторым образом либерализировалось, даже вразнос пошло по
сравнению с тяжелым периодом торжества социализма на одной шестой поверхности
голубой планеты. Советскую тупую установочность сменила шустрая отечественная
демократия. Внезапное наступление ее сопровождали грядущий грохот развала
империи, сенсационные публикации, похоронные марши, восторженные крики
человеческих толп и многочисленные выстрелы из всех видов переносного и
передвижного стрелкового оружия. Каким-то непостижимым образом контора с белыми
дверями из государственной стала частной вместе со всеми ее квадратными метрами
площади, старинными арочными окнами, никелированным чайником, пятью
машинистками и изогнутыми дверными ручками. Седовласый мужчина в кожаном
пиджаке пошел на повышение в районе Можайска: оттуда он звонил и басом
уведомлял, кого, куда и с чьей помощью собирается загнать. Николаю Васильевичу
в силу каких-то причин не нашлось места в новой теперь частной конторе. Со ста
рублями еще советских денег и «пропуском вон» он оказался в быстро и резко изменившейся
действительности, и действительность его приняла. Жить стало интересней.
Возможностей для дальнейшего личного роста открылась масса. Он согласился на
новые условия игры. Не вдаваясь в детали, скажем, что вскоре все условия,
словно каракумский пустынный мираж, куда-то подевались, а игра сохранилась, и
пару раз он принял участие в многолюдном марше неподалеку от знаменитого
памятника со шляпой, не зная, правда, для чего. Вскоре он пережил пару-тройку
банковских кризисов, несколько экологических, множество нравственных и два-три
политических. Один из кризисов оказался настолько острым, что он собирался все
бросить и уехать в деревню на ПМЖ. Однако так туда и не уехал: решимости не
хватило, да и деревянная уборная, сколоченная за три недели двумя умельцами
среди малиновых кустов, так и не смогла привлечь его ни запахом, ни
конструкцией. Несколько раз сталкивался он и с, вероятно, хорошими, но упрямыми
людьми. Эти люди не совсем были честные уголовники — они просто никогда не
ходили пешком. Одетые в широкие пиджаки малинового цвета «лихих 90-х» и с
бриллиантами на мизинцах, они ездили по городу на темных германских
внедорожниках и «не имели привычки шутить», настоятельно требуя, чтобы платили
им ежемесячно и непременно 20 процентов со всех прибылей и доходов, включая и
будущие. На третий раз он, владелец собственного маленького предприятия по
производству модернизированных «Сонников» образца 1914 года, платить этим, быть
может, и хорошим, но упрямым людям
отказался, за что, слава богу, получил не свинцовую пулю в голову, а еще один
«пропуск вон».
Все прочее насыщено такими
скучными и банальными мелочами, какие мало кому интересны. Зачем кому-то знать,
с каким настроением ходит человек в магазин за макаронными изделиями или стоит
в очереди в регистратуру районной поликлиники по месту жительства?
Единственное, что нужно отметить: его упорнейшее внутреннее противостояние
разрушительному воздействию мелочей. Срывался, впрочем, резко и в присутствии
жены, но все заканчивалось парой-тройкой разбитых тарелок в кухне. Лишь только
одно какое-нибудь глупое падение на скользкой и плохо освещенной зимней улице
могло бы привести к тому, что не дотянул бы Николай Васильевич до нынешнего его
небольшого кабинета, в котором стоял, заваленный рукописями, стол, а из окна видны
были обыкновенные смены времен года и длинная черная кошка, которая медленно
шла по высокой каменной стене.
3.
В издательстве работали
исключительно серьезные люди с множеством своих личных проблем, и никому из них
не могло придти в голову, чтобы вот так вот взять и ради развлечения подбросить
Николаю Васильевичу дохлую крысу на стол. Такое, во-первых, совсем не смешно, а
во-вторых, довольно-таки пошло. Да и опасно. Сегодня подбросил ты, а завтра
тебе. И так каждый день. Чем все закончится? Нет, это, скорее всего, глубоко
внутренняя, в значительной степени гигиеническая, эстетическая,
культурологическая, психологическая, редакционно-издательская и вместе с тем
социально-экономическая проблема. Экологическая составляющая в ней тоже
просматривается. А вот мистики или чего-либо потустороннего нет, похоже,
совсем. Просто животное вышло из столичных недр, чтобы, закончив обитать внизу,
зачем-то сдохнуть наверху. План удался. По неизвестной причине оно загнулось на
его рабочем столе, среди самых необходимых для работы вещей: рукописей,
канцелярских скрепок, ластиков, стэплеров, ножниц, карандашей…
Мысленно рассматривая
непредвиденную ситуацию, он еще раз прикинул, есть ли в ней «забавная
подоплека». Что-то ему померещилось, похожее на редакционное совещание по теме
«Ужасы и кошмары в современной отечественной литературе». Но это совещание
состоялось в конце мая прошлого года и прошло в нормальной деловой атмосфере,
без шуток и намеков в чью-либо сторону. Закончилось оно дружеским ужином в кафе
«Лошади и колеса», где, кстати сказать, никакого Николая Васильевича не было, а
свиной шашлык не уступал по качеству бараньему.
Какой-либо иной подоплеки не
обнаружив, он плюнул в жестяную банку, наполненную вчерашними окурками и
стоявшую на сиденьи сломанного стула, собираясь, точно о чем-то само собой
разумеющемся, первому, кто ни появится в редакции, сообщить:
— А у меня теперь сюрприз на
столе.
— Что за сюрприз?
— Никогда не догадаетесь.
— Приказ о вашем увольнении?
— Нет, еще хуже.
— Что может быть хуже?
— Дохлая крыса.
— Какая дохлая крыса?
— Самая натуральная.
— А, вон оно что! Подумаешь!
Был бы крокодил или еще какой бегемот, так можно было бы удивляться. А то
крыса! Подумаешь!.. Чего же, Николай Васильевич, вы сами-то ее не
утилизировали?
— Ну, не моя же это
специальность.
— Тогда вы бы тут без толку не
маячили. Вы бы сразу к Кудасову шли.
— А где это такой Кудасов?
— Да метрах в двухстах. Там,
где зарешеченная форточка на первом этаже.
Не до конца выяснив, кем
окажется этот первый появившийся, но кого-то все же представив в брюках и
пиджаке, он вспомнил, что и в самом деле метрах в двухстах от него находится
зарешеченная форточка на первом этаже. Запах поджариваемых на подсолнечном
масле котлет, зеленый огурец на тарелке и стеклянный графин с водкой прямо
указывали на то, что в комнате, скорее всего, проживает именно Кудасов:
сутуловатый человек с усами, в черных высоких ботинках и синем рабочем
комбинезоне. О чем доподлинно свидетельствовали и часы с кукушкой, и три
цветные фотографические карточки на правой стене, если ради верного определения
стены замереть лицом к сковородке, а спиной к форточке. Тот же Кудасов реально
входил в разряд людей внятных, а коли поточнее с ними договориться, то и
отзывчивых. Больше того, что бы где бы с кем бы ни стряслось, Кудасов строго
предупреждал: «Бомб террористических не обезвреживаю, в семейные скандалы не
вмешиваюсь». Твердое заверение, что речь не идет ни о бомбах, ни о скандалах,
вполне его удовлетворяло и он, еще раз выяснив характер происшествия и его
масштаб, принимался водить пальцем по официальному прейскуранту, уточняя как
само происшествие, так и стоимость работ по его погашению в нынешнем масштабе
цен. В конце концов, разузнав поподробней, что же стряслось, Кудасов увеличивал
цену вдвое, а то и втрое, поставив во главу угла свое семейное благополучие и
высокую степень опасности предстоящего устранения. Затем, с намеренным
неудовольствием возвратив сковородку на плиту, он с крупным инструментальным
ящиком шел через двор впереди клиента, громко и без стеснения обсуждая «все
сложности и несправедливости жизни». Входил Кудасов в помещение с явной и
очевидной ненавистью ко всем сложностям и всем несправедливостям и, поставив
ящик на стул, доставал длинные медицинские щипцы и оранжевую хозяйственную
перчатку. Надев перчатку на правую руку, он щипцами ловко схватывал труп и, с
показным отвращением вынося его из кабинета, произносил:
— Вот ты падла какая! Опять ты
сдохла!
4.
Итак, сидеть в своем кабинете и
полной грудью вдыхать трупный крысиный запах не оказалось для Николая
Васильевича первейшей необходимостью. Сложно сказать, почему. Наверное, потому,
что он испытывал какое-то даже отвращение к создавшейся атмосфере, насыщенной
отнюдь не запахом лаванды или подмосковной земляники. Между тем и мероприятие
по собственноручному выносу дохлой крысы из кабинета не входило в его личные
планы. Он должен был, во-первых, решить наверняка, надо ли шестисотстраничный
роман начинать именно так, как он начинался. Во-вторых, еще кое-что прочитать,
кое-кому позвонить, написать несколько коротких отказных писем нескольким
адресатам, выдвинуть пару-тройку критических замечаний в сторону директора
издательства, подчеркнув при выдвижении, что «так-то оно не совсем, каким хочет
казаться», и особо наперев на то, что «давно известно, что не боги горшки
обжигают». То есть проявить себя в качестве если не целостного «мозга
организации», то значительной части одного из его практически активных
полушарий, настроенных исключительно на создание плоских изделий из слов и
бумаги.
Поэтому он, чтобы успеть все
это сделать, хорошенько проехался в духоте метрополитена, ясно понимая, что вон
от того господина с красным лицом доносится тяжелый запах чеснока, а вон от
того господина с почти таким же лицом исходит не менее тяжелый запах лука. Оба
«душистых» господина вышли на станции «Курская-радиальная», и вместе с толпой
пассажиров вошли в вагон еще каких-то два господина, издававшие уже не запах
лука и чеснока, а более что-то мрачное и изощренное. Николай же Васильевич
поехал на поезде дальше, стараясь, по возможности, ни к кому не принюхиваться,
и, к кому-то все же принюхавшись, покинул метрополитен на станции
«Брянская-кольцевая». Преодолев густо замусоренную привокзальную площадь и
пройдя мимо небольшой компании бомжей, молчаливо давивших на углу жестяные
банки из-под пива, он вошел в железные ворота того двора, где находилась его
служба. Войдя в ворота, он посмотрел на часы: шел одиннадцатый час. Он
улыбнулся этому обстоятельству и ускорил шаг, вдыхая по дороге приятный запах
только еще начавших лопаться почек на тополях. И неплохое, высокое небо было
над ним. Короче говоря, Николай Васильевич пришел на работу пораньше, несколько
даже духовно приподнятый, чуть запыхавшийся и напоенный запахом пробуждающейся
природы.
Случилось это, стоит напомнить,
в одиннадцатом часу утра.
В тот же час он своим ключом
отпер дверь в знакомое помещение, не предполагая какого-нибудь необычайного
происшествия. Дурного запаха он тоже сразу не уловил. В помещении скорее пахло
живыми людьми, чем неживыми животными. Правда, не было еще никого во всем
помещении. Ну и что? Бывает, что живыми людьми примечательней пахнет, когда их
нет никого. Он, стало быть, вообразить не мог, что предстоит ему сильно
расстроиться. А то ведь как у нас иногда получается: человек по весне на работу
приедет с надеждой на благоприятное расположение людей и животных в природе, а
потом, войдя в помещение, как-то принюхавшись и сморщив лицо, скажет: «А чем
это пахнет здесь?»
5.
Дверь в кабинет он открывал и
всякий раз обнаруживал в полумраке что-то выпуклое, серое и неподвижное. Это и
был, по его представлению, серый труп загнувшегося на столе. Достаточно крупный
и вполне омерзительный. Запах был тоже не менее гнусный, пошлый, навязчивый,
проникавший в шкафы, под столы и во все щели. Собственноручно избавиться от
него не представлялось возможным. Точнее, Николай Васильевич не представлял
себе, как это можно сделать без помощи со стороны, поэтому первому, кто ни
войдет в помещение, он собирался что-то сказать. Сразу говорить что-нибудь
конкретное он теперь не очень хотел, поэтому думал, что, если это все же
розыгрыш, то для начала он скажет что-нибудь отвлеченное, вроде: «Вот и апрель
на дворе». Или что-нибудь про политику. Или про литературу. А вот если заметит,
что вошедший мимо ушей все его замечания пропускает, то с некоторым даже
участием спросит:
— Вы, Митрофан Константинович,
что-нибудь слышите?
— А что я должен слышать?
— Ну, запах вроде какой-то.
— А что за запах? Петькин опять
своей шаурмой навонял?
— Да нет, что вы. Какой
Петькин. Какая шаурма.
— А что же тогда?
— Ну, это у меня теперь… Ну,
большое дохлое животное на столе.
— Так ведь это у вас на столе.
Вот вы и разбирайтесь. Не надо ему на всю контору такие ароматы
распространять.
Не было ясно и то, что дальше
произойдет. Быть может, ничего особенного. Николай Васильевич останется курить
в коридоре, а Митрофан Константинович не останется: он человек грамотный,
опытный, некурящий и периодически требует категорически запретить любое курение
в радиусе трехсот метров от издательства. Ему не понравится, что Николай
Васильевич стоит и шабит в коридоре, и он, узнав о появлении неподвижного
постороннего на рабочем месте, подробно доложит высшему руководству о том, что у Николая Васильевича находится на
столе большой чей-то труп, который Николай Васильевич не хочет сам выносить из
своего кабинета, из-за чего, по всему получается, он собирается этот труп
оставить навсегда с целью создания невыносимого аромата в конторе, вместо того
чтобы что-нибудь предпринять собственноручно или же прибегнуть к помощи
сутулого специалиста в рабочем комбинезоне. И вообще, все последнее время
Николай Васильевич сильно всем докучает. Кашляет, сморкается, очки протирает, а
то вдруг начинает громко вздыхать или зачем-то подходит к окну. Он, видать,
постарел. Он, видать, поистратился. Он, видать, от жизни отстал. А то еще на
работу придет весь возбужденный и, пропагандируя какой-нибудь намечающийся
юбилей, с некоторой даже издевкой предложит на расширенном редакционном совете
немедленно выпустить в свет весь недописанный том «Мертвых душ» со всеми
сносками, иллюстрациями, справочным аппаратом и академическими комментариями. А
у самого ни одной реальной мысли нет в голове. Ни одной! Ни о спонсорах, ни о
финансировании проекта. Одни только пометки на полях и корявым почерком резюме:
«По-моему, занимательно».
6.
При самой причудливой игре
воображения не складывалось ничего вразумительного. Стул был по-прежнему
сломан, и жестяная банка, как и вчера, была наполнена окурками. Апрельский день
за окном набирал свою весеннюю силу, но и в отношении чудесного апрельского дня
воображение было бессильно, и, казалось, ничто и никогда не в состоянии его
изменить. Он не помнил теперь ничего замечательного, ничего выдающегося, разве
что вчерашний насморк, забытый чайник на плите и свою серую кепку на вешалке.
Каждый день соседка бренчит наверху на пианино, и он мечтает ее пристрелить,
если бы было из чего. Под навязчивый аккомпанемент он ходит в черном халате по
квартире, садится на табуретку в кухне, пьет чай; встает и снова ходит по
квартире. «Все бесполезно, — думает он. — Все бесполезно». Прохладный душ,
бритье перед зеркалом, закладка белья в стиральную машину, какие-то
воспоминания, влажная протирка пола, размышления о Москве, которую давно уже
никто не любит, грядущий прилет козодоев, грядущий запуск фонтанов и скорое
открытие летней навигации по Москве-реке облегчения не приносят, и новости по
радио кажутся одной сплошной неприятностью. Кого-то где-то ограбили, посадили в
тюрьму, взорвали, уничтожили, растоптали, расстреляли, растерзали, надули,
выгнали, порвали, развели, начесали. Мир живет своей странной, необъяснимой и
причудливой жизнью, отличной от его собственной, и как-то смутно он
представляет его странности, необъяснимости, глупости, подлости, недомолвки.
Возможно, отсюда и непонимание самого себя, своего почти незаметного, но
оригинального положения «во времени и пространстве». Три бутылки портвейна,
когда-то на закате выпитые на Страстном бульваре, кухонный вытяжной колпак и
детский деревянный конь с оторванным ухом не проясняют тоже почти ничего, как и
загадочная женщина в черном бархате, лежавшая на мелкой гальке, у кромки синего
моря… Непонимание со стороны жены представляется делом обычным, житейским и
вряд ли выходит за пределы той привычной ситуации, когда он, вернувшись с
работы и молча покушав супа в кухне, снимает носки и ложится на двуспальную
кровать с полированной спинкой. — «Коля, ты о чем думаешь?» — «Я?» — «Да, ты.
Ты лежишь в брюках, с открытыми глазами и опять о чем-то думаешь. Ночь же на
дворе. Ну давай хоть любовью займемся, а то скоро вставать». Отсюда, быть
может, и что-то еще, для нас почти необъяснимое, проходное, а для него крайне
важное и, в сущности, не менее строгое и «философское», чем отличие одной рукописи от еще одной, а еще
одного редактора от еще какого-то. Вроде где-то опубликованных воспоминаний,
точнее, коротких заметок в сером бумажном переплете, про которые он забыл, где
купил. Помнил только, что дождь шел второй день, и человек с шишкой на лбу,
оглядываясь по сторонам в полутемной подворотне, распахнул, как створки шкафа,
полы пальто и показал Николаю Васильевичу несколько книг, английскими булавками
приколотых к подкладке. Он, впрочем, мало что сперва разглядел, но, чиркнув
спичкой, обнаружил, что среди прочих и дефицитных по тем временам антисоветских
изданий имеется на подкладке и сборник коротких заметок в сером бумажном
переплете, изданный (пояснил человек) «на той стороне Атлантического океана».
Торговаться было бессмысленно, и он, все же накоротке поторговавшись, заплатил
за сборник восемьдесят копеек, а ни одно из антисоветских изданий не купил,
опасаясь пятилетней отсидки в случае внезапного обыска и неизбежного
обнаружения. С книгой, безусловно, вредной, но «не антисоветской», он пришел
домой, где и раскрыл ее в один из дождливых вечеров конца октября 197… года. И
вскоре выяснил, что на всем протяжении сборника разные авторы, наперебой
дополняя друг друга, кое-что написали о
другом Николае Васильевиче, который, по свидетельству очевидцев, «имел
длиннейший нос, был фанатичный гурман, ближайший товарищ Пушкина и несколько
раз в году в конной коляске выезжал из промозглого Петербурга в древнейший
итальянский Рим». В Риме он чувствовал себя человеком. В Риме он жил. В Риме он
сочинил поэму о катастрофе человеческой души в тяжелейших условиях абсолютного
царизма. Как автор он ничего не боялся. Он писал что хотел. Но, как человек, он
более всего на свете опасался, что тучные немецкие доктора в конце концов
поймают его и, подвергнув пытке ледяными простынями, похоронят живым. Сборник
потом куда-то подевался, а он еще несколько времени продолжал размышлять о
другом Николае Васильевиче, позволившем себе создать, помимо поэмы, короткую
повесть про полное отчуждение носа от майора и повесть подлиннее — про неполное
отчуждение портрета от художника. А также про чиновничье пальто, наброшенное на
плечи огромного привидения, являвшегося на заиндевелой окраине Санкт-Петербурга
в виде усатого проходимца. Радикальный выход в текущую современность из
приключений «нюхательной части тела» не вызывал у нашего Николая Васильевича
никаких сомнений, подобно проникновению в нее мелкого служащего, безвременно
простудившегося и погибшего от «жабы, надутой в горло»… Он и себя порой
пробовал ощутить на месте вознамерившегося приодеться гоголевского персонажа,
отчетливо понимая, что его серая кепка на вешалке и сам он на полную аналогию
абсолютно не тянут. Тот остался в веках, а кепка в веках не останется. Тот
чайник на плите не забывал, к Кудасову не собирался, портвейна на бульваре не
пил, с пятью машинистками в одной комнате не сидел, в метро не ездил, с женой
не ругался, в банку в апреле не плевал, за макаронами в магазин не ходил, и,
сам того не желая, в отчаянно холодном Петербурге положил жизнь, с одной
стороны, за счастье будущих поколений, а с другой, по бедности и нужде — за
самое обычное пальто, чтобы оказаться в итоге бессмертным.
7.
Ясно, что и при самых
занимательных мыслях о судьбе чиновника в отчаянно холодном Петербурге, ничего
похожего в сегодняшней апрельской Москве произойти не могло и не происходило.
Николай Васильевич стоял на том же месте, неподалеку от сломанного стула, и,
вместо того чтобы немедленно отправиться в живописный район зарешеченной
форточки, очень много курил и, придумывая причины появления какого-то трупа на
своем рабочем столе, в жестяную банку плевал. Лезли в голову фантазии о
невероятных экспериментах, мрачных механизмах, жутких приспособлениях, темных
катакомбах и гигантских лабораториях, украшенных рубиновыми звездами и похожих
на трехмерные декорации, выстроенные черт знает кем и для чего, но, наверное,
всякий раз для того, чтобы ему, Николаю Васильевичу, было о чем фантазировать в
одиннадцатом часу утра. Об улучшении породы человека, всегда маленького и
всегда мало кому нужного. О неприятном превращении массы людей в «быдл-класс».
О скатывании простого российского обывателя в скотское состояние на фоне
безудержного вранья, хамства и повсеместного развития не «гражданских
институтов», а вертикальной системы воровства, фанфаронства, фрондерства,
амикошонства, флибустьерства и беспардонного буйства естественных отправлений.
«Животное внутри каждого важнее человека внутри каждого. Дохлая крыса полезней
редактора. Дохлый редактор окончательно бесполезен. Окружающий мир совсем
оборзел».
Он и о службе своей, об этом
повседневном деле, не слишком заметном в банальном разгильдяйстве жизни,
размышлял теперь практически под тем же углом, не до конца понимая, зачем это
делает и для чего. Он был теперь почти уверен, что не нужны никому его
творческие замыслы, идеи, предложения, мысли, проекты и их отголоски. Этого не
видит никто и не слышит никто. Все заняты сами собой. Все построено на
немедленной экономической выгоде, на «купле-продаже», на так называемой
«раскрутке», и совершенно всем по барабану, кто он такой, зачем он такой,
откуда такой, почему такой и что стол его, заваленный рукописями и прочими
необходимыми для работы вещами, является для него не канцелярским предметом
мебели на балансе конторы, а ареной сражения за честное письменное слово.
«Нет, — сказал он себе, — никто
и думать не осмелится, что все это не мучает меня каждый день. Дома и на
работе, утром и ночью, в метро и на улицах, в магазине и поликлинике по месту
жительства. Кто возразит, что сражение это что-то такое, чего не бывает нигде?
Какой Митрофан Константинович? Какой Василий Петрович? Кто из них возьмется
предполагать, что я напрасно у себя за столом брюки об стул протираю? Какой
корректор Петькин, навеки отравленный шаурмой, примется утверждать, что я ему
то и дело подсовываю что-то безграмотное, пошлое, дурацкое, глупое и заранее
никем не прочитанное? Напротив, такого со мной никогда не бывает, да и не было
никогда. А если и было, то не на моей практике. Я — человек строгий, усердный.
Я первый в стране пятьсот тысяч «Сонников» напечатал. Я от пули бандитской чуть
не погиб. Я деревянную уборную под Москвою воздвиг. Я в акции протеста
участвовал. Я однажды целых два месяца прожил почти без копейки денег в
кармане. Я очень давно на этом свете, и я прекрасно понимаю, что делаю. Я знаю,
для чего существую. Я и верстальщику Васькину подсовываю не фуфло, а отгружаю
одни только превосходные литературные вещи. И пусть все остальные ничего против
не утверждают. Я это им всегда говорил и еще раз скажу. Вчера еще разлетелся
напомнить, а сегодня уж точно. Вот и скажу! Вот первому, кто ни войдет, так и
скажу. Я сразу определюсь. Я, знаете ли, как раньше-то говорили… Да, вот… Вот и
с крысой, и с животным, и с соседкой, и со всем остальным. Вот ведь она ничего
себе окочурилась! Вот ведь загнулась! Вот ведь сдохла! Прямо на рукопись и
легла поперек… И с Кудасовым. Я вот сейчас докурю, в банку плюну, пиджак одерну
и сразу к Кудасову. Он станет при мне выставляться, в рюмку себе наливать,
сковородку за ручку хватать, а тут-то я к нему и войду… Тут-то я ему и скажу:
«Ты погоди сковородку хватать! Мир рушится, а ты сковородку хватаешь! Кончай ты
водку пить! Завязывай котлеты жрать!». А то, что сами теперь все и повсюду
дохнут, так и то верно, однако не всегда обязательно, чтобы гибель их настигала
на редакторских столах. Вот уж точно не надо такого. Вот уж наверняка. Да и дохнут
они, бывает, везде, всюду, каждый день и на всей территории Москвы и Московской
области… И на множестве иных территорий, имеющих обыкновение вместе с людьми,
домами, ветрами, животными, обочинами, транспортом, кустами, политикой,
начальниками и деревьями охотно располагаться на всем громадном пространстве
Российской Федерации».
8.
Имели ли место происшествия не
менее выразительные, не менее значимые, чем утреннее одиночество Николая
Васильевича в издательском коридоре, его разрозненные воспоминания и его же
личное намерение первому появившемуся сообщить:
— Вы знаете, что теперь у меня
на столе?
Да, имели. И в представлениях
Николая Васильевича, и в его размышлениях, и далеко за пределами его мыслей и
представлений. И с удручающим постоянством летело время вперед, солнце садилось
на западе, листья весной распускались, жена по утрам ресницы красила, соседка
на пианино бренчала, а после густого белого снега шел мелкий долгий дождь.
Зонты, плащи и модные снова галоши появлялись с разных сторон. Приятно подкрашенные
дамы в высоких облегающих сапогах сопровождали господ в отливавших металлом
пиджаках и востроносых штиблетах, и кто-то в белых шортах на широком ремне и
зеленой приморской майке, с возгласом «Вот какие мы все крысоловы!» отчебучивал
что-нибудь посреди помещения. И были длинные возгласы. Длинные, долгие,
протяжные, плохие, неприятные и походившие на отзвуки горлового пения. Он
знающий был человек. Он понимал кое-что в жизни и звуках ее. Он точно знал, что
так животные не поют: так поют люди. И выходил из комнаты, чтобы узнать, кто из
них так поет. И вскоре убеждался, что так призван петь только один человек,
который стоит в большой комнате, лицом к окну и поет. А может, сидит в кресле,
спиной к двери и поет. Да еще с такой силой, что горловые звуки, по воздуху
достигнув ближайшего рынка, на нем вскоре глохли, застряв между китайскими
разноцветными блузками и замороженными осетрами.
А бывало и по-другому. Бывало и
так, что по случаю выплаты денег во всем издательстве воцарялось полное
умиротворение. Все самые радостные, приятные, симпатичные и положительные
стороны жизни давали о себе знать, и Матвей Семеныч, главный редактор, приходил
на работу в строгом черном костюме, красном галстуке и белой рубашке.
Настроение у всех становилось праздничным. Моложавый человек в бейсболке,
размахивая руками, летел в магазин, и никто не кричал: «Петькин! Корректор! Вот
убью я тебя за твою шаурму! Чего ты, сволочь такая, крыс тут разводишь!».
Кто-то приносил из дома пироги с капустой, кто-то соленую красную рыбу, замороженную
ежевику, копченую говядину, малосольные огурцы. Посреди наступавшего согласия
люди были мягче, отзывчивее, и было видно, что в каждом есть что-то хорошее,
умное, чистое, доброе, настоящее. Все пили коньяк, чай, прекрасно кушали,
острили, смеялись, подшучивали по тому поводу, кто тут родом из какой
Палестины, выстреливали в воздух забавным анекдотом, остроумно клеймили режим,
и никто друг на друга не обижался по случаю обнаруженной «профнепригодности». И
двое в длинных лакированных полуботинках выходили из двери. Оба были не
физически, но по смыслу длиннее полуботинок, во многом значительней и выходили
не просто так, а чтобы покурить в коридоре. И один другому говорил: «Да, вот
оно как получается. Стоит человеку на грудь взять, и вот уже мир не такой
безобразный, как на трезвую голову. Никто не орет, никто не обижается… А ведь и
верно это, очень даже правильно. Орать-то для чего? А для чего обижаться? Ни
обидой, ни криком делу не поможешь… Ему вообще ничем невозможно помочь. Да…
Вот, значит, чего. Да, вот, приятель, круговерть какая…»
А иной раз — чего уж скрывать?
— и нашему Николаю Васильевичу приходилось заниматься делами, далекими от
неустанной борьбы за изящное слово и скрупулезного редактирования огромных
романов. И ему приходилось звонить по телефону, мыть посуду и мучительно
размышлять о том, что климат в Москве не самый благоприятный и нужны ему на
зиму приличные кальсоны с начесом, а то старые все износились. А эти обычные
просьбы жены? Жизнь так устроена, чтобы по ночам с ней спать, а по субботам
ходить в магазин за кефиром, яблоками, колбасой, картофельными клубнями,
яйцами, макаронными изделиями… А ведь далеко не всякий Николай Васильевич
постоянно нацелен на то, чтобы катать металлическую тележку по заставленному
простору ближайшего супермаркета и проверять в электрическом терминале
поступление денег со своего личного счета на счет ЖКХ. А то еще без всякой
тележки идет он по Тверскому бульвару в сторону памятника бывшему Депутату
Балтики, а сам думает, что уверенным шагом движется к памятнику Ф.М.
Достоевскому. Вечер, дождь, фонари… Он идет, и памятник все ближе, и кажется
ему, что Депутат Балтики потому и бывший, что в мгле вечерней занял постамент
не свой, а Федора Михайловича… Встречались ему и обезглавленные манекены в
витринах на Тверской. Они на людей не очень были похожи, но очень были похожи
на тех, кто, не будучи никаким обезглавленным манекеном, проезжал мимо в черных
«лендроверах» и серебристых «лексусах», чтобы, достигнув конечного пункта
назначения, войти в сверкающее помещение, в нем как-то сдуться, стать ниже
ростом, обмякнуть и равнодушно ощутить полную ненужность самого себя как в этом
помещении, так и во всех остальных… А иногда хотелось ему чего-то еще, далекого
от всей этой круговерти, от всей «бытовой
суеты». Эмигрировать в Люксембург, исчезнуть в утреннем тумане,
забросить кепку на шкаф, кого-нибудь о чем-нибудь расспросить; или же на
ближайшем редакционном совещании встать и громко заявить о белых дверях с
медными ручками, бывшем начальнике, пропавшем где-то под Можайском, и о пяти
трудолюбивых машинистках, напомнив тем самым еще раз, что «не боги горшки
обжигают». И чего-то еще хотелось ему, но уже за пределами издательского
помещения. Он и в самый разгар рабочего дня вдруг начинал мечтать о тишине и
покое, о душевной гармонии, о каком-то несбыточном умиротворении; о том, чтобы
напившись чая с лимоном и, если б было из чего, застрелив пианистку, лечь на
кровать и при свете небольшой лампочки полежать на ней все с той же компактной
повестью о приключениях носа майора Ковалева или про трагический случай с
пропавшей шинелью. Он понимал несвоевременность этого чтения, его малую
актуальность, его выдающийся эгоцентризм и что тот, другой Николай Васильевич,
похоже, был прав: Шинель это вам не дохлая крыса на столе. Это значительно
круче. Это, знаете ли, он-то и есть. Тот самый неприметный горожанин, явившийся
изумленному и беспечному человечеству в виде форменного пальто образца первой
половины ХIХ века. И с той поры воды вон сколько утекло, радио давно изобрели,
компьютер придумали, блокбастер показали, в космос сотни животных, растений,
вещей и людей запустили, а что уж так уж радикально изменилось? Что
изменилось-то, черт возьми?
9.
Чего-либо иного (кроме чего-то
подобного) вспоминать теперь решительно не тянуло, а особенно в той многолюдной
прокуренной комнате с лампочкой на потолке, откуда много лет назад двое
одутловатых дежурных сперва под руки выводили какого-то вскакивавшего и о
чем-то кричавшего, а после Колю всей сплоченной толпой принимали в школу
коммунизма. И он бы подтвердил, с каким бы удовольствием плюнул на описание
«крысы на столе», ни за что не поверив, что такое возможно и весьма вероятно.
При этом он бы пояснил, что ни в коем случае не подвергает сомнению саму
объективную реальность, составленную из невероятного количества вещей и
явлений, среди которых соседка наверху, а также усатый Кудасов в комнате с
часами и сковородкой. И все это более чем реально, радикально и всегда где-то
рядом. А когда сон и явь, причудливо перемешиваясь, оказывались в центре беспокойной
ночи, мерцавшей за окном тысячами столичных огней, Николай Васильевич
оказывался то в прошлом, то в настоящем, а то и где-то между ними. В конце
концов внутри него поселялось что-то такое, что и в самом деле напоминало
причудливые ужасы и кошмары, какие запросто могли лечь в основу не личных его
сновидений, а какого-нибудь модного и современного романа объемом не менее
шестисот страниц. А если и удавалось ему к утру успокоиться, то и тогда он
снова ничего не понимал. Почему в его голове опять все то же самое, что и
вчера?
Брился он с выражением какой-то
подавленности. Одевался быстро, но механически. Ел еду машинально. Жена не
всегда понимала, что с ним происходит, но давно уже ни о чем не спрашивала.
Ехал в метро с купленной по дороге газетой и читал одни только резкие,
интригующие, внятные и от этого еще более страшные заголовки. Появившись в
издательском помещении, он несколько раз подряд перемещал бумаги с одного места
на другое; затем в белой кружке с изображенным на боку мальчуганом в красной накидке
и круглых очках, куда-то летящим на метле, заваривал пакетик «Английского
завтрака №1». Надавливая на пакетик ложкой и немного завидуя летающему
мальчугану, он сидел у себя, ничего не делая и ничего не читая. Он думал о том,
что все вокруг чепуха, домыслы,
предположения. Из-за своего настроения он опять обознался. Все вокруг
живет своей жизнью; крысы нет; воздух обычный; люди работают; книжки выходят; и
стол в кабинете не изменяет своей геометрии и не срывается с места «в галопе
всех четырех дубовых ножек».
10.
А вообще-то спокойно было
вокруг. Апрель разгорался сам по себе, вопреки самому изысканному воображению,
и, если выходил Николай Васильевич покурить в коридор, то исключительно ради
того, чтобы не накуривать в маленьком, как парфюмерная коробка, кабинете.
Накуришь в кабинете, а потом сидеть в нем противно. Вот и выходишь в коридор,
чтобы в одиннадцатом часу утра покурить неподалеку от сломанного стула.
А сотрудники? Никого из
сотрудников пока еще нет. А когда начнут собираться? Вот тогда и окажется, что
все они — люди серьезные, очень разные и
со своим жизненным опытом. А на крыс совсем не похожи. Ни одного из них нет,
чтобы хоть на какое-нибудь животное походил… Живут себе и живут. Все дни напролет.
Практически круглые сутки. И что-то громко обсуждают. Спорят, расстраиваются,
смеются. Рассказывают друг другу о том, что в жизни столько всевозможных
звуков, запахов, нюансов, проблем, что просто с ума сойти. У Макарова дочь
третью неделю дома не ночует, у Папанина подъемный кран на дачный участок упал,
картофельные клубни опять подорожали, итальянские макароны стали более витыми,
а политическая обстановка в стране — хуже не придумаешь… А потом кто-то
откуда-то приходил. Он был скромный, немолодой, невысокий и в темной зимней
шапке. Он в портфеле, потертом на углах, чего-то приносил многостраничное и
«несвоевременное» и, положив портфель на колени, на стуле долго сидел с
надеждой на лице и беспокойством во всем теле. Желтые ногти, выразительный нос,
прямые темные волосы, зачесанные на одну сторону. И уходил без всякой надежды,
и было слышно, как он шаркает в дверях. И кто-нибудь обязательно спрашивал, кто
это такой был, зачем был, и, видимо, в шутку кто-нибудь обязательно отвечал: «А
это дедушка один такой. Он еще год назад и три года назад приходил. И пять лет
назад… И при советской власти, и при Ельцине, и при Путине… А зачем? А хрен его
знает зачем. Ужасно настырный старик!»… А что касается разного рода рукописей,
то не всегда и у Николая Васильевича получалось по ним что-нибудь такое же определенное,
как с этим «дедушкой» с желтыми ногтями или с той многолюдной и прокуренной
комнатой, намеренно выхваченной автором шестисотстраничного романа из
отдаленного прошлого, известного своей надуманной близостью к коммунизму.
Чего-либо «крысиного» он в рукописях не замечал. Лишь отмечал для себя все
случаи «непредвиденной смерти» и прямые намеки на то, что «во всяком из нас
есть что-то животное, мешающее проявляться всему человече-скому». Не очень
любил он и всякого свойства откровенные призывы, лозунги, реляции, вроде
«Кончайте крысятничать!» Он полагал, что кто бы к чему бы ни призывал, а
крысятничать все равно никто не закончит (время такое) и, используя современные
товарно-денежные отношения, «натащит в нору» столько всего, что сам же в ней
задохнется. В связи с чем, прислушиваясь к звукам за окном и за дверью, он
остро заточенным карандашом обводил все абзацы, из которых являлись ему
подробные описания всяких «животных мерзостей и несуразно-стей». Все случаи
появления монстров, упырей, сиринов, вепрей, оборотней, церберов, циклопов,
вампиров или еще каких-то громадных животных неизвестной породы, способных за
одну ночь, как в популярном кинофильме, загрызть не одну сотню москвичей и
гостей столицы.
Помимо всех этих «ужасов и
кошмаров», было в его работе что-то еще, о чем теперь он размышлял в
одиннадцатом часу утра, стоя неподалеку от сломанного стула. Возможно, это были
не утренний «Турецкий марш» и не его кепка на вешалке, а уже тем более не
чайник на плите. Это была некая особенная категория материалов, которые стояли
особняком, за пределами «обычной текучки». О них Николаю Васильевичу по разным
каналам связи становилось известно загодя, задолго до их появления на его
рабочем столе. Тогда он выходил в коридор и, глядя на сломанный стул, пытался сообразить,
идти ли в комнату, обклеенную обоями, с механическими часами на стене, из
которых каждые полчаса выскакивает железная кукушка. Надо ли ему, Николаю
Васильевичу, взяв себя в руки, тотчас отправиться в помещение с дубовым столом,
широкой кушеткой и низким потолком, расположенное в середине апреля в
противоположном конце живописного двора? Должен ли он стукнуть понастойчивей
кулаком в дверь или будет достаточно, если он вежливо постучит костяшкой
указательного пальца в оконное стекло? А может, надо ему поскакать в сторону
зарешеченной форточки на деревянном детском коне с оторванным ухом, поехать на
танке, на грузовике, на автомобиле с «мигалкой»? Бежать ли туда с той прытью, с
какой в своем время поэт, задрав штаны, бежал за комсомолом, или же гордо, с
высоко поднятой головой пройтись по апрельской погоде неспешным шагом, вдыхая
воздух красивой столичной весны? Просить ли, проще говоря, вмешаться в
создавшуюся ситуацию сутуловатого человека в синем комбинезоне? А вдруг он еще
не все котлеты пожарил? Как же при потре-скивании подсолнечного масла на
сковородке животное демонстрировать? Тактично будет или не совсем?
11.
Он плюнул в банку и,
прислушиваясь к необъяснимой тишине, царившей в издательстве, подумал о том,
что и в одиннадцатом часу утра это будет очень тактично. Но только с одной
стороны. А с другой — не совсем. Тут ведь что получается. С одной стороны — он,
самый настоящий редактор и, вне всяких сомнений, Николай Васильевич, а с
другой, отзывчивый, но сутулый Кудасов, который зеленый огурчик с пупырышками
на блюдце организовал и себе рюмашку налил. Стало быть, этот, который Кудасов,
собрался покушать, а тот, который редактор, — отредактировать. (Так тоже
бывает.) И когда тот постучит к этому в дверь, то этот у того обязательно
спросит: «Ну, кто еще там?» — «Николай Васильевич!» — «Кто таков?» — «Да вот
редактирую я тут от вас неподалеку». — «Ну, тогда заходи!». Дверь отворится, и
в комнату войдет человек уже в возрасте, в коричневом пиджаке, в ботинках на
шнурках и примется руками размахивать. Ну ладно бы помахал и ушел. А то еще,
оказывается, пока этот человек курил, вздыхал, кашлял и в жестяную банку
плевал, крыса на его рабочем столе успела мало того что сдохнуть, так еще и
вздуться; и острая морда ее зловеще оскалилась, и шерсть на ней встала дыбом.
Что, собственно, и есть неумолимый процесс превращения прожорливой и подвижной
твари сперва в разбухающий серый труп, а затем и в мелкую неорганическую дрянь,
удачно прописанную у Кудасова в его официальном прейскуранте.
Одним словом, не совсем было
ясно, что же все-таки произошло в одиннадцатом часу утра, когда он своим ключом
отпер служебную дверь и вошел в помещение. По запаху было очень похоже на то,
что кто-то либо загнулся, либо помер. Но кто? Он заглянул в кабинет. И
обнаружил, что в полумраке кто-то, серый и неподвижный, разлегся поперек
рукописи на столе. Кто же именно? Нельзя же в самом деле на сто процентов быть
уверенным, что там кто надо, тот и разлегся. А если это не он, то кто же
тогда?
Спрашивать заново, что-либо
уточнять в одиннадцатом часу утра было рановато по той причине, что во всем
издательском помещении не просматривалось ни души. А то бы у первого, кто бы ни
появился, он спросил: «А кто же это на моем-то столе?» И этот первый ему бы
сказал: «А сами вы что думаете?» А он бы сказал: «Да крыса это. Наверняка!» А
тот бы сказал: «Да прямо уж крыса. Что это вы такое, Николай Васильевич, о себе
возомнили?» И он бы пошел в другой конец двора с той мыслью, что пора, наконец,
не без толку маячить в коридоре, а разобраться по существу. А то как-то глупо
получается: кто-то разлегся, а кто именно — понять невозможно. Да и потомкам не
следует оставлять хотя бы слабый намек на подобные происшествия. Не тронут их
сердца такие вот «заметки на полях».
И почти что точно известно, что
Николай Васильевич, когда вместе с Кудасовым назад вернулся в кабинет, никакого
животного на своем столе не нашел. Чем и опечалил отзывчивого человека
настолько выразительно, что тот сказать позабыл: «Вот ты падла какая! Опять ты
сдохла!». Николай же Васильевич, увидев такое дело и не найдя ему внятного
объяснения, вынужден был вытащить из пиджака и выдать Кудасову 120 рублей —
часть заранее заявленной прейскурантной цены. А также пообещал подарить ему
новые оранжевые хозяйственные перчатки. Старые, поди, уже все износились.