Рукопись, найденная в сгоревшем доме. Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2013
Окончание. Начало см. «ДН» № 5, 2013.
7.
Варвара
Евангелиди арестовали во
вторник 11 декабря 1984 года. День был пасмурный. Зима, по сути, еще не
началась: в центре Москвы снега совсем не было, в воздухе висела какая-то серая
морось. В такую погоду и самочувствие, и настроение всегда скверное. Варвара
страдала от мигрени, Евангелиди вообще боялся за ее здоровье, да к тому же его
мучили какие-то тревожные предчувствия. Он, конечно, видел «топтунов»,
постоянно дежуривших возле дома (теперь они не «топчутся», но сидят в машине),
но не думал или, вернее, не хотел думать, что они — по его душу.
В день ареста, как всегда утром
по будням, он, подняв воротник куртки, с потрепанной отцовой кожаной папкой в
руке вышел из метро «Библиотека
им. Ленина» (к концу подходила работа над каталогом коллекции). И тут же на
Моховой — и двадцати метров не дали пройти — двое сзади крепко взяли его под
руки (от неожиданности он чуть не выронил папку), третий открыл навстречу
дверцу стоявшей вплотную к тротуару черной «Волги», с силой наклонил ему
голову, и его затолкали на заднее сиденье. Двое быстро заскочили с двух сторон,
третий на переднее сиденье — и поехали! Все задержание заняло не больше десяти
секунд. Один из сидевших рядом молча потянул у него из рук папку и передал
тому, что сидел впереди…
Как потом выяснилось, в то же
время начались два обыска — в их квартире в Теплом Стане и у матери в
Сокольниках. У Варвары в Теплом Стане обыск длился весь день. В мешок побросали
записки Евангелиди, «самиздат» и некоторые старые книги. Варвара, придавленная
тяжелой мигренью, плохо понимала, что происходит: ей сказали подписать протокол
обыска и изъятия, и она, ничего не проверяя, подписала… У матери ничего не
искали, но сразу направились в кабинет (после смерти отца дверь уже не запиралась),
попросили открыть шкафы с коллекцией. Ключей у матери не оказалось (ключи были
у Евангелиди), и тогда замки грубо взломали. Коллекцию изъяли, проверив каждую
позицию по описи, всегда лежавшей в выдвижном ящичке секретера. Ордена сложили
довольно небрежно, но все-таки перекладывая ряд за рядом, в три больших
фанерных ящика, специально привезенных для этого. Саму опись приложили к
протоколу изъятия… Со стены зачем-то сняли и тоже изъяли некоторые фотографии,
на которых покойный отец был запечатлен на медвежьей охоте с высшими советскими
военачальниками: его, профессионала в этом деле, генералы и маршалы часто
приглашали в качестве егеря. Изъятие фотографий в протоколе никак не было
отражено, — мать, конечно, не обратила на это внимание, не до того было, — а
понятые вообще были неизвестно кто и неизвестно откуда, должно быть, те же
гэбэшники. Когда после освобождения из лагеря Евангелиди требовал вернуть
фотографии, лубянские чины, с которыми он имел дело, только разводили руками:
«Может, ваша мамаша их куда-нибудь дела? Ведь у нее, кажется, были не очень
хорошие отношения с мужем? Она ведь не одобряла охоту, не так ли?» — они и это
знали…
Обвинение было предъявлено по
статье 70 УК РСФСР «Антисоветская агитация и пропаганда» — за книгу «Прогулки
по мертвому городу», о преступном разрушении большевиками суздальских храмов.
Книга ходила в «самиздате» и читалась «по голосам». Срок по статье мог быть до
семи лет лагерей и до пяти лет ссылки… Однако, статья не предусматривала
конфискации имущества, а конфискация коллекции отца была, возможно, даже более
важной целью «органов», чем привлечение к ответственности автора какой-то там
«самиздатовской» рукописи. И поэтому ему вменили еще статью 88 «Нарушение
правил валютных операций и спекуляция валютными ценностями» (на орденах полно
драгоценных металлов и камней, и поэтому они — «валютные ценности»). Но
поскольку никаких операций он не совершал и за три года со дня смерти отца
никому ничего не продал и ни у кого ничего не купил, то статью 88 применили
через статью 15 «Ответственность за приготовление к преступлению и за покушение
на преступление».
Свидетелем «покушения на
преступление» был некий знакомый отца, явный ханыга, которого
Евангелиди-старший звал Жора-нумизмат, и который в былые времена, время от
времени появлялся в доме и выполнял поручения на нумизматическом рынке (сам
Евангелиди-старший до посещения рынка никогда не опускался). Теперь Жора
выполнил поручение КГБ: показал, что получил от Тихона Евангелиди якобы «для
реализации» орден Святого Владимира, но реализовать не успел, и вот явился с
чистосердечным признанием. Правдой было только то, что за день до ареста Жора
действительно позвонил, Евангелиди встретился с ним у матери в Сокольниках, и
тот попросил — «буквально на один день» для некой сравнительной экспертизы —
орден Святого Владимира 4-й степени, но не обычный, с мечами посередине, а
редкий, с мечами наверху. Евангелиди помнил, что отец доверял этому малому, он
и сам собирался в скором будущем, завершив работу над каталогом, разыскать его
и воспользоваться его услугами… да и сравнительная экспертиза была интересна и
ему тоже… Словом, в следующий раз Евангелиди увидел того Святого Владимира уже
на столе следователя…
В Лефортове Евангелиди обвыкся
довольно быстро. Глубокое потрясение души, пережитое при аресте, со временем
улеглось… но оказалось, все улеглось в каком-то ином порядке, чем прежде. И он
стал иным. Теперь он, например, смотрел на все вокруг с несвойственным ему
прежде ровным спокойствием, даже можно сказать, равнодушно. Словно ввели сильный
транквилизатор. Ни вызовы на допросы к следователю, ни бытовые проблемы
тюремной жизни, ни взаимоотношения с сокамерниками, которых в каждой камере,
куда он попадал (а из камеры в камеру его перебрасывали часто), всегда было
двое-трое, не вызывали у него особых эмоций. Он словно со стороны наблюдал за
происходящим, — иногда с сочувствием, иногда с неприязнью, часто с иронией, —
но и сочувствие, и неприязнь, и ирония возникали скорее как оценивающие мысли,
а не как чувства. И уж тем более, никогда не возникало желания как-то внешне
выразить это свое отношение, попытаться как-то повлиять на ход событий. Он
всегда был подчеркнуто вежлив со следователем, ни разу не отказался отвечать на
его вопросы (если они, конечно, не касались третьих лиц), ни разу ни о чем не
спросил и не попросил его…
Возможно, что такого рода
«эмоциональная тупость» была ничем иным, как обязательной защитной реакцией на
другие, более существенные перемены психики. Теперь время от времени откуда-то
(он сам не мог сказать, откуда — из каких глубин) поднимались некие томительные
(иногда просто мучительные) чувствования и из них, как бабочка из кокона,
возникали и оставались в сознании вполне четкие новые знания. Ему,
например, достаточно было сделать некоторые усилия, немного сосредоточиться, и
оказывалось, что он знает о собеседнике много такого, о чем тот никогда
ему не говорил, или, может, даже сам не знал и знать не мог. О его прошлом, о
его будущем. Скажем, следователь спрашивал, кто предоставил ему документы об
устроенной некогда в Покров-ском монастыре Суздаля «шарашке», где
разрабатывалось бактериологиче-ское оружие. Он же молчал и думал, что у
следователя в его сорок семь лет начинается рак предстательной железы, который
сведет его в могилу через пять лет. Ему было жалко этого мужика, и он знал, как
ему помочь и, может быть, даже мог бы совсем его вылечить… если бы они
встретились в других условиях (уверенность в способности помочь человеку,
вылечить его — тоже возникла уже здесь, в тюрьме)… Или, играя в шахматы с
молчаливым сокамерником, он знал, что того дома ждет любящая жена, и что у них
двое детей, и какой срок он получит, сколько отсидит. И даже сколько еще
проживет потом. Слава Богу, долго проживет.
Он, конечно, молчал об этих
своих знаниях. Только один раз он позволил себе выступить «провидцем» — да и то
в шутку. В газете «Правда», которую на час-полтора ежедневно давали в каждую
камеру на прочтение, он увидел портрет взошедшего год назад на престол
очередного престарелого Генсека. Фотография, понятно, была, во-первых, хорошо
отретуширована, а во-вторых, вообще неизвестно когда сделана. Но посмотрев на
снимок, он… как бы это правильно сказать… ощутил, понял, что этот человек
смертельно болен. Даже точнее: что он отравлен. «Да, ребята, этот мужик не
жилец, — сказал он двум тогдашним сокамерникам, веселому
мошеннику-азербайджанцу, сидевшему за то, что продавал доверчивым среднеазиатам
«куклы» японских шелковых платков, и унылому малому—фарцовщику, пойманному на
покупке ста долларов у пьяного финна возле гостиницы. — Этот начальник помрет
через два месяца, 10 марта». «Ты откуда знаешь?» — спросил фарцовщик. «Как! —
удивился Евангелиди. — Вы не знаете? Было же специальное решение Политбюро:
именно 10 марта — и ни днем позже. Уже и преемник ждет не дождется».
Азербайджанец хохотал — решил, что это новый анекдот. Фарцовщик неодобрительно
покачал головой: «Врешь ты все…» Генсек, на удивление, и впрямь умер 10 марта.
Хорошо, что население камеры к тому времени поменялось, и Евангелиди надеялся,
что бывшие сокамерники не вспомнили его «анекдот» или хотя бы не удержали в
памяти дату. (Напрасно надеялся, сюжет получил развитие… но поговорить об этом
будет уместно в другой ситуации.)
Надо сказать, что в тюрьме Евангелиди жилось неплохо. Он много
читал (вся страна знает, что в Лефортове отличная библиотека) и над томиком с
перепиской В.А. Жуковского и А.И. Тургенева сочинял даже что-то свое,
историософское. Постоянно писал стихи (после освобождения он издал небольшую
книжечку, назвав ее «Тюремные молитвы»). Питание было вполне терпимое, и, кроме
того, у него при аресте оказались деньги (собирался после Ленинки за-ехать на
рынок); деньги, конечно, остались где-то там, у них, но он мог скромно
отовариваться в тюремном «ларьке» (раз в две недели ларечник подавал в
«кормушку» список товаров, а на следующий день приносил и сами покупки — сахар,
белый хлеб, сыр и т.д.). «Онегин жил анахоретом: в седьмом часу вставал он
летом… прогулки, чтенье, сон глубокий, лесная тень, журчанье струй», —
Евангелиди часто повторял про себя эти строфы целиком для поддержания бодрости.
Хотя конечно, прогулки были только в забетонированном и сверху покрытом
решеткой узком пенале прогулочного дворика; в солнечные дни тень была не
«лесная», а от той самой решетки над головой, и журчанье струй слышалось только
из параши в камере.
И все же тоска-тревога, как
острый сухой сучок, пробивалась сквозь его тюремное умиротворение. Только одно
его всерьез тревожило в тюрьме (и приступы тревоги бывали острыми, до тяжелой
боли в груди), — это состояние здоровья жены и положение детей. Понятно, что
никаких свиданий ему не давали, ничего о семье не сообщали… но при этом он знал,
что Варвара тяжело заболела. Она снилась ему постоянно, во сне обращалась к
нему с какой-то просьбой, но понять ничего было нельзя, он мог разобрать только
укор: «Ну, что же ты! Что же!» Ища поддержки в великих прецедентах, он
вспоминал, как мужественно Солженицын готовил семью к своему аресту («А что же
у других, кто борется с коммунистами, детей, что ли, нету?» — что-то в этом
роде говорил он жене)… но его это утешало слабо, тревога и тоска не уходили — у
него такого мужества не было… Можно сказать, что последние десять лет его жизни
были посвящены Варваре. Он любил ее, жалел ее, чувствовал свою вину перед ней.
И теперь, не имея возможности хоть как-то помочь, стремился хотя бы молитвой
оградить ее и детей. И, просыпаясь ночью в тревоге, молился, молился.
И когда …
(Следующая страница или
страницы утрачены, — допускаю, что употреблены рабочими для хозяйственных
нужд.)
…как сложилась бы его судьба,
если бы в середине семидесятых он — двадцатипятилетний здоровый и крепкий
мужик, изгнанный из Интуриста за «безнравственное поведение в отношении
иностранной туристки», успевший после этого отслужить год переводчиком
английского языка в кадрах Совет-ской армии и уволенный из армии по состоянию
здоровья (психического), полный романтических фантазий в отношении собственной
судьбы, среди прочего задумавший написать исторический роман о таинственном
монахе-предсказателе Авеле, — а если правильно расшифровать все сказанное выше,
то, по сути, неприкаянный неудачник, — как сложилась бы его судьба, если бы он,
работая экскурсоводом в Суздале, в какой-то вечер отправив очередную группу
туристов (помнится, японских — его всюду преследовали японские туристы), не
зашел бы поужинать в ресторанчик «Погребок», что на Кремлевской улице, и не
встретил бы там заехавшую в город на однодневную экскурсию и уже торопившуюся
расплатиться и уйти, чтобы успеть на последний автобус, молодую актрису
владимирского Тюза Варвару
Златогурскую, ставшую вскоре его женой, — что и определило всю его последующую
жизнь? Разве не мог он задержаться с японцами еще на пять минут и прийти
ужинать, когда Варвара уже ушла из «Погребка»? И тогда он спокойно поужинал бы,
а не пошел бы вместо этого показывать незнакомой девушке, где автобусная
станция (в Суздаль она приехала на машине с друзьями, уехавшими раньше). Если
бы не Варвара, его судьба сложилась бы, конечно, иначе. Но как? Стал бы он
диссидентом? Решился бы написать книгу «Прогулки по мертвому городу» — о преступлениях
большевиков, намеренно и целенаправленно разрушавших историческую память
России? Был бы арестован и приговорен к 7 годам лагерей и 5 годам ссылки?
И, наконец, обрел бы (или получил в наказание?) дар видеть прошлое и предвидеть
еще не бывшее? Вряд ли… Оно, конечно, красиво сказано поэтом: «Среди
препятствий без числа, опасности минуя, судьба несла ее, несла — и принесла
вплотную». Но где начинается этот поток неизбежных, прочно сцепленных между
собой событий? Сказано: «По молитве твоей будет дано тебе». Но тот Евангелиди —
тот, каким он был в пору работы в Суздале, еще не умел молиться и не молился…
Что есть судьба человека?
Разумная воля Господня? Или цепь дурных случайностей? Теперь, зная, в какую
ячейку упадет шарик рулетки, зная даже, сколько жить осталось человеку, который
сейчас вот сидит напротив и думает над шахматным ходом, Тихон Евангелиди, со
всеми своими знаниями и умениями, не мог, не умел ответить на этот, может быть,
главный вопрос человеческого бытия… И поэтому он всегда принимал очевидное:
судьба его сложилась так, как она сложилась потому, что он встретил Варвару. И
еще потому… что его брак с Варварой был, увы, несчастливым. Можно сказать,
трагически несчастливым…
Впрочем, на первый взгляд
отношения молодых супругов, особенно в начальные годы, казались вполне
гармоничны. Из рук в руки они передавали друг другу книги Пастернака или
Ахматовой, открытые на особенно понравившихся стихах. Вернувшись из театра,
могли далеко за полночь сидеть за чаем на кухне и восторгаться мизансценами спектаклей
Эфроса или приехавшего на гастроли в Москву БДТ Товстоногова. Вместе слушали
«голоса», пробивавшиеся сквозь вой глушилок. Оба глубоко уважали Солженицына,
Сахарова, других диссидентов и ненавидели ложь советской пропаганды. Именно в
семейных разговорах «на кухне» Евангелиди окончательно утвердился в своем
замысле написать книгу-расследование о «преступлениях против Бога и
человечества», совершенных коммунистическим режимом в древнем Суздале, где в
течение десятилетий с тупым, маниакальным упорством разрушались архитектурные
шедевры — храмы, часовни, колокольни, — уничтожались десятки ценнейших
иконостасов, сотни икон, среди которых произведения великих русских художников
суздальской школы иконописи.
Евангелиди, вернувшись в Москву
из Суздаля, устроился работать в журнал «Клуб и художественная
самодеятельность» — институтские друзья помогли, дали рекомендацию. Хорошо
подрабатывал частными уроками английского, — в этом «бизнесе» у него была
высокая репутация (среди репетиторов по разным предметам, которые
кооперировались, посылая друг другу учеников, у него было уважительное прозвище
«Оксфордец»)… Варвара ушла из театра, переехала в Москву, перебивалась
случайными заработками, а когда родился первый ребенок, то, по настоянию мужа,
и вовсе осела дома, — он зарабатывал достаточно. В журнале (он вел тему
туризма) у него был довольно свободный график, а вскоре он и вовсе вышел за
штат («на договор»), и несколько летних сезонов семья (он присоединялся в
августе, после летнего «репетиторского бума») смогла провести в деревне
Нерлянка под Суздалем. Здесь после смерти бабушки, матери Евангелиди-старшего,
много лет уже пустовал большой дом («наше родовое гнездо», как называл его
отец). На лето выписывали из Красноярска тещу, мать Варвары, маленькую
сухонькую женщину, — чтобы сидела с детьми, — и когда приезжал Евангелиди, они
с Варварой чуть ли не каждый день ездили в город на велосипедах: Варвара
помогала искать и находить документы, фотографии, записывать показания
очевидцев… Ну и, конечно, выслушивала его идеи, — что при невозможности какого
бы то ни было экспертного обсуждения в процессе работы было весьма важно. Она,
например, горячо поддержала мысль, что пафос книги должен быть не только в
инвентаризации ужасающих фактов, но в том, чтобы за картиной множественных
преступлений был виден единый обобщенный образ преступника — обобщенный образ губителя
Отечества, то есть отцеубийцы, не явившегося откуда-то извне (не иноземцы
разрушали Суздаль, все свои старались), но порожденного и вскормленного самой
Российской Историей. И теперь одержимого бесовской идеологией коммунизма…
Эта работа их очень сблизила…
Но еще раньше сблизило, конечно, рождение дочерей: это были счастливейшие
моменты его жизни — и один, и второй раз, — когда после ночного ожидания под
окнами роддома на углу Плющихи и Пироговки он узнавал наутро, что роды прошли
благополучно, и мать, и ребенок здоровы…
И все-таки их брак оказался
несчастливым, доставил немало горя им обоим и, в конце концов, закончился так,
как закончился, — безумием Варвары и исчезновением Евангелиди… А все дело в
том, что с самого начала как-то не заладилась их интимная жизнь: столь важная
для супружеского счастья близость по плоти, увы, не состоялась. С той самой их
первой ночи в суздальской гостинице…
Впрочем, если вспоминать
подробности, тогда не ночь была, а день — снежный, мутно-метельный зимний день.
Говорили, такой метели не было лет десять. Двадцать пять километров из
Владимира они ехали часа три: дорогу сильно переметало. «Нива», на которой
Евангелиди приехал из Москвы (взял для этой поездки у отца), — машина довольно
высокой проходимости, но и на ней они пару раз залетали в заносы, приходилось
откапываться, помогали шоферы попутных грузовиков, выталкивали из сугроба. Ко
всему еще в машине барахлила печка, и когда, наконец, въехали в Суздаль,
оказалось, что Варвара совершенно окоченела. Евангелиди держал руль одной
рукой, другой гладил ее руки, колени: «Потерпи, пожалуйста, уже приехали». Она
пыталась улыбаться, но удавалось плохо: «Оч-чень хо-ол-лодно», — зуб на зуб не
попадал…
Гостиницу (конечно, «люкс» —
почти свадебное путешествие) он забронировал заблаговременно, телеграмму дал
еще из Москвы. Теперь у стойки регистрации вложил в паспорт «красненькую»
десятку: «на лапу», чтобы не было вопросов, не с женой все-таки приехал. И как
только они добрались до своего номера (на второй этаж по довольно крутой
лестнице) и он закрыл дверь на ключ… так сразу оказались в постели. Ну, может
быть, не сразу, а через десять минут, необходимых, чтобы по очереди заскочить в
душ. Именно заскочить — и тут же выскочить, потому что вода в душе была еле
теплая, и батареи отопления еле теплые, а метель за окном все усиливалась,
ветер вдувал снежную пыль сквозь щели в небрежно заклеенных оконных рамах, и в
номере был жуткий холодина…
Он до умопомрачения хотел ее. В
последние две недели он по два раза в день звонил из Москвы во Владимир — в два
часа дня, когда она приходила в свое общежитие с репетиции, и в полночь, когда
возвращалась после спектакля, — и звук ее голоса в телефонной трубке так сильно
возбуждал его, что после каждого разговора он должен был минут пятнадцать
приходить в себя, ждать, когда угомонится буйство крови, утихнет сердцебиение и
прекратится эрекция. Впрочем, и во Владимире, до того, как ему пришлось срочно
выехать в Москву (у отца случился первый инфаркт), последние пару недель он
каждый вечер встречал ее у театра после спектакля, провожал домой, и они жарко
целовались в попадавшихся по пути открытых подъездах и подворотнях, и его руки
уже хорошо знали, каково под одеждами ее тело…
И вот теперь, оказавшись с ней
наедине в гостиничном номере, в одной постели, под одним одеялом, прижавшись к
ней, он уже не мог и не стал ждать, пока она согреется (во всех смыслах этого
слова). И это, конечно, была ужасная ошибка: она не была готова и не испытала
всего того, что должна испытать в постели любимая и любящая женщина. В
некотором смысле он ее изнасиловал… Но тогда он, глухой тетерев, этого не
понял. Впрочем, и она не показала вида. А может, и сама не понимала хорошенько,
как и что должно происходить. По крайней мере, она тогда произнесла удивившую
его фразу: «Знаешь, — сказала она, — у меня ведь прежде ничего ни с кем не
было». Как это? В его студенческой разгульной жизни он имел уже некоторый опыт
дефлорации: два или даже три акта… но на этот раз и по ощущениям, и по
отсутствию известных объективных свидетельств здесь ничего такого не произошло…
Двадцать один год. Актриса. Дочь учительницы литературы (отец, поляк, Збигнев
Златогур-ский, был актером, но Варвара его не помнила, рано умер, — говорили,
что спился). В родном сибирском городе Варвара (вообще-то, по паспорту, она
Барбара) окончила некую театральную школу. Хорошенькая, мальчишеское лицо с
чуть вздернутым носиком, серо-голубые живые глаза. Работать во владимирский ТЮЗ
приехала год назад с актерской биржи… Говорили, что тогда была влюблена в
одного местного писателя, буквально «бегала за ним». Платониче-ская любовь? Или
теперь здесь, в суздальской гостинице «Сокол» он как-то пропустил, не услышал
слово «давно»: «У меня давно ничего ни с кем не было»? Это было бы
больше похоже на правду. Год — это, по нынешним временам, давно… Впрочем,
всякое в жизни бывает, может, и вправду никогда, а он по нечуткости
своей как-то и не понял.
Так или иначе, он никогда ни о
чем ее не спрашивал: давно или никогда— теперь это совершенно не
имело значения. И вообще, какая разница, что там в ее жизни было прежде:
захочет — расскажет, не захочет — пусть все остается при ней, никакого желания
копаться в ее душе у него не было… Важно было другое: он ее любил, жалел ее,
любовался ею, уважал ее образ мыслей, скучал, когда ее не было рядом. В своем
ТЮЗе в какой-то пьесе про «Клуб знаменитых капитанов» она играла мальчика-юнгу,
и вскоре после «свадебной» поездки в Суздаль он написал ей простодушные стихи:
Как удалось
актрисе-травести
Свою
судьбу так лихо провести:
Пешком
добраться до морского Юга,
Прийти
на судно и наняться юнгой?
Выходим
в море. Стылая волна
Дробится
о форштевень. Еле-еле
Качают
нас тяжелые качели
И зло
гудит басовая струна.
Работай,
юнга, постигай секрет
Морских
узлов и вкус соленой пыли.
О,
сколько вахт и сколько сигарет
Мы
пополам с тобою поделили!
Но мы
вернемся. Зябнущий рассвет.
Команде
увольнение обещано…
Аплодисменты.
Браво! Юнги нет…
А по
причалу прочь уходит женщина.
Это простодушное стихотворение
довольно точно отражало характер их взаимоотношений: они были скорее хорошими
друзьями, чем счастливыми любовниками. Взаимопонимание было во всем кроме… в
сексе они не испытывали того одновременного и обоюдного восторга, без которого,
видимо, не бывает полного семейного счастья. Ну, вернее, это она не испытывала
особого восторга. А так, чтобы оба — такое бывало очень, очень редко — всего
три-четыре раза за двадцать без малого лет совместной жизни. Причем в душу ему
закрадывалось сомнение, не возникала ли эта гармония только тогда, когда она
забывала, что это именно он с ней в постели.
Как-то отдыхая летом у моря
где-то между Геленджиком и Новороссий-ском (в тот год у него был успешный сезон
репетиторства), они рискнули оставить дочерей с пожилой женщиной — хозяйкой
квартиры, взяли такси и вдвоем отправились на экскурсию в Абрау-Дюрсо на
знаменитый завод шампанских вин. Там Евангелиди заплатил дополнительные деньги
— не в кассу завода, а на руки какому-то восточного вида молодому человеку, — и
их провели по дальним горным подвалам-тоннелям, и женщина, которая проводила с
ними экскурсию (от нее с самого начала заметно припахивало алкоголем), снимала
для них темно-зеленые бутылки, стоявшие вверх донышками на специальных
стеллажах, и, проливая не больше четверти содержимого, ловко отбивала горлышки,
в которых «на пробку» месяцами оседала виноградная муть (происходил так
называемый, дегаржаж), и они осторожно, стараясь не поранить губы, пили
из разбитых бутылок волшебный пенистый напиток, который только и может
называться настоящим шампанским — одну бутылку, вторую, третью — и
экскурсовод сама пила вместе с ними. И они пили и хохотали все трое — так им
было хорошо, и оказалось, что здесь в глубоком горном тоннеле есть свое эхо,
которое звучит так, словно кто-то глухо, утробно смеется там, дальше, в темных,
инфернальных глубинах горных пустот. Над ними смеется?.. И, прислушиваясь к
угрюмому эху, они хохотали еще громче… По выходе с завода они были счастливо
пьяны, как можно быть пьяным только от шампанского. Где и как расстались с
женщиной-экскурсоводом, они даже не обратили внимания. В такси они целовались
как юные любовники, как некогда целовались во владимирских подворотнях, и он
дал волю рукам… Добравшись до дому, они с радостью обнаружили, что дети с
хозяйкой, видимо, на море, и бросились в постель, и вот тогда Варваре было
действительно хорошо, и она тихо покрикивала от восторга, впрочем, все громче и
громче и, в конце концов, громко разрыдалась. Он испугался: «Что случилось?
Что-нибудь не так?» Но она крепко обняла его: «Любимый мой». За шесть лет
совместной жизни она впервые назвала его любимым… Впрочем, его ли?
На следующий день он зачем-то
должен был ехать в Москву, Варвара с детьми вернулась домой только недели через
две… и жизнь потекла как всегда, как будто не было того южного всплеска. А
всегда было так, что они спали порознь, даже в разных комнатах, и она по своей
воле никогда к нему не приходила и соглашалась прийти только после долгих
уговоров, и он, бывало, уже лежа в постели долго ждал, не засыпал, — пока она
помоет посуду, приберет на кухне, что-то постирает, долго будет стоять под
душем — и только после всего этого придет («И чего не спишь? Спал бы»),
довольно равнодушно примет его ласки (а иногда и вообще пожалуется, что он
делает ей больно)… и потом
уйдет — снова мыться и к себе, спать.
В конце концов, при такой жизни
и его мужские возможности стали ослабевать. Чтобы не мучить любимую женщину, он
сначала сознательно стремился побыстрее отпустить ее, а потом это стало
происходить как-то само собой… Обсудить интимные проблемы, разобраться в них
Варвара решительно отказывалась: едва он начинал говорить об этом, как она тут
же прикладывала палец к его губам: «Замолчи, пожалуйста, а то все будет еще
хуже. Живем, и ладно. Вон двух дочерей нажили».
Нет, ничего не было ладно.
Варвара страдала страшными головными болями, была раздражительна, нетерпима по
мелочам. Евангелиди, физически крепкий мужик, к своим тридцати сделался, в
определенном смысле, совершенно немощным: во время какой-то редакционной
загородной тусовки он забрел в соседний лесочек с молоденькой девицей из
машбюро, они жарко целовались, и она была весьма даже готова… но с ним все
произошло немедленно, как только он приступил к делу. Пришлось отшучиваться:
мол, алкоголь… А однажды у него случилась поллюция прямо среди бела дня, в
троллейбусе, когда он увидел в окно на тротуаре молодую красивую женщину, чья
высокая грудь при ходьбе соблазнительно колыхалась под легкой блузкой…
Изменяла ли ему Варвара? Пару
раз она ездила с детьми на юг без него — с подругой, давней знакомой еще по
массовкам на «Мосфильме». И подруга (ох уж эти бабы!) потом как-то прозрачно
намекала ему, что, мол, было дело, — слегка оттянулась Варька… И Владка
Коханова в каком-то из своих писем уже из-за границы сочла необходимым
вспомнить мимоходом, что когда Варвара приезжала в Питер на проводы (когда
Владка эмигрировала, сам Евангелиди почему-то не поехал прощаться), она
ночевала у Таксы, и, кажется, там был мимолетный роман… Ну и что? Что он должен
был делать с этой информацией? Допытываться? Устраивать скандалы? Да ничего он
не делал. Печалился — а что еще?.. Тем более что таких было всего три-четыре
случая за все двадцать лет их совместной жизни…
Понятно, что постоянные
сексуальные неудачи должны привести мужика к стойкому комплексу
неполноценности. И неуверенность в себе возникает уже не только в сексе, но
абсолютно во всем… И надо сказать, что Варвара этому способствовала еще и тем,
что всегда критически относилась к его текстам. Он привык советоваться с ней,
показывал черновики, — и она охотно читала и тут же по-хозяйски начинала
править: «Что за чушь ты написал!» Он понимал, что она тоже ищет таким образом
возможность самоутвердиться, и почти никогда не спорил, но потом, прочитав все
заново, возвращал первоначальный текст… Нет никакого сомнения, что
окончательное, отчаянное решение писать заведомо «диссидентскую» книгу, издать
своего рода «литературный крик», рассчитанный на то, чтобы прозвучал он как
можно громче и шире, — среди прочего, шло и от необходимости самоутвердиться,
самому себе доказать, что он, Тихон Евангелиди, чего-то стоит.
И он самоутвердился — книга
имела успех (насколько «успешной» может быть «самиздатовская» книга). Он был
арестован, о нем заговорили как о талантливом публицисте и известном
диссиденте… А ей самоутвердиться было не на чем… И она заболела, и попала в
психиатрическую больницу — и один раз, и другой. Причем приступы болезни
сопровождались приступами дикой ненависти к нему… Но он-то по-прежнему любил
ее, ему было жалко ее, сердце разрывалось. Впрочем, впоследствии ему иногда
стало казаться, что она культивирует болезнь, — потому что так интереснее.
Так жизнь наполнялась смыслом и тайной — космосом, беспредельностью, которой у
здорового разума не было: в обычной жизни все было плоско, одномерно. Включая
этот его секс… Но когда он поделился этими своими мыслями с ее лечащим врачом,
старым, мудрым евреем-психиатром, тот усмехнувшись покачал головой: «Ай, да
бросьте! Думаю, что вы здесь вообще ни при чем. Тут больше вопросов к ее родителям.
Вы в курсе, что ее отец покончил самоубийством, мучимый галлюцинациями? Так ей
мать рассказывала…»
Так или иначе, он любил эту
женщину, ощущал ее как часть самого себя, и есть ли теперь смысл задаваться
вопросом, как сложилась бы его, Тихона Евангелиди жизнь, если бы много лет
назад он задержался бы с группой японских туристов и пришел бы в суздальский
«Погребок» пятью минутами позже, когда Варвары там бы уже не было? И, поужинав
в «Погребке» один, он отправился бы на велосипеде ночевать в свою Нерлянку… В
этом случае где и как состоялось бы то самое «рождение от духа», которое,
несомненно, случилось в полутемной камере Лефортовской тюрьмы под разрывающие
душу стоны несмазанного вентилятора?
Да и вообще — состоялось бы?
(Следующая, 8-я глава исчезла
сама по себе. Узбеки здесь ни при чем.
Я видел эту главу, когда в первый раз пролистывал, просматривал амбарную книгу.
Текст занимал страниц десять. Я даже прочитал и примерно запомнил заголовок и
те самые строки про Дуремара, которые цитировал во Вступлении. Видимо, и вся
глава была о жизни в Нерлянке, о последних неделях этой жизни… Увы, когда
через пару месяцев я, страница за страницей расшифровывая закорючки рукописи,
дошел до этого места, прежнего текста не оказалось — исчез, остался один только
лист, который явно не относится ни к предыдущей, ни к последующей главам…
Не могу поручиться, что точно запомнил
заголовок, а поэтому беру его в скобки.)
8. (Бомж Филофей, отставной дьякон)
…но он не торопился, наливал
себе понемногу, по трети, а то и по четверти стакана: «Не хочу быстро
вырубаться, мне с тобой в кайф посидеть, потолковать». Впрочем, закусывать — он
не закусывал, а так, чисто символически: помнет во рту кусочек колбаски, и
больше ему не нужно, а может, даже вредно.
Я, напротив, ел с удовольствием и много: весь день мотался без обеда. С
Дуремаром были во Владимире: я купил там подержанную машину на его имя —
маленький красный «сузуки», потом зарегистрировали машину в Суздале, оформили
доверенность, чтобы я мог ездить, — и все за один день. По приезде Дуремар
сразу махнул стакан… тут же потерял человеческий облик и, слава богу,
отправился спать восвояси: с трудом ворочая языком, он объяснил, что у него де
«собака не кормлена»… И еще один персонаж, Филофеев кореш, который вместе с
ним бродяжничал по стране, а теперь вот «гостил» здесь, в Нерлянке, бывший
учитель физкультуры заика Пестик (то ли фамилия такая, то ли прозвище: Пестик,
Пестик, где твоя Ступка?) тоже, выпив, отвалился. Но этот, правда, отвалился не
вдруг, а только после двух стаканов: сначала он жадно высосал стакан специально
привезенной для них водки, а потом и из моей бутылки коньяку налил («Извините,
уважаемый, никогда не пробовал французский коньяк»), но, выпив стакан звучными
большими глотками, — как в жару квас пьют, — тут же закатил глаза и готов был
свалиться и уснуть прямо под столом. Филофей, однако, встал и, добродушно
посмеиваясь, отвел, вернее, оттащил друга в маленькую боковую комнату, где у
нас с Варварой была некогда детская.
«Я сейчас тебе кое-что прочитаю», — сказал он, обернувшись ко мне.
Он вернулся не сразу и выглядел
при этом весьма картинно: на голове у него была изрядно траченная молью и
временем белая смушковая папаха, в руке — книга, заложенная свисавшим из нее
красным шнурком от Зосиных детских ботинок. «Откуда это? Поди, на чердак
лазил?» — спросил я. «Это, что ли? — Он дотронулся до папахи. — Лысина мерзнет.
Ну да, на чердаке нашел… Вот слушай, я тебе почитаю». Он сел на место, открыл
книгу на заложенных страницах. «Погоди, — сказал я. — Знаешь, что у тебя на
голове? Папаха царского генерал-адъютанта, моего прапрадеда Абрама
Феофилактовича Евангелиди. Видишь, красное донце, на нем золотые галуны
крест-накрест… Была еще андреевская звезда, вот от нее след остался, отец в
коллекцию забрал… Эту папаху бабка моя всю жизнь в сундуке хранила, а жена
приехала — и на чердак все старые вещи сослала». Коньяк на меня с голодухи тоже
крепко подействовал, и мне вдруг стало до слез обидно, что Варвара некогда,
прожив здесь всего два лета, по-своему переустроила все в доме, где до нее люди
жили лет сто или даже больше…
«Пустяки, — сказал Филофей, —
это все тряпки. Рожденное от плоти. Не жалей… А вот книги — это рожденное от
духа. А они у тебя там горой свалены. Там мудрости на всю жизнь хватит — и на
тебя, и на твоих детей. Ты займись, разбери, расставь. А лучше спусти их вниз.
А то там темень, со свечой ходить приходится. Папаху эту я вообще случайно в
куче тряпья нащупал». «Ты со свечой-то мне дом спалишь», — сказал я. «Полгода
живем здесь — не спалил пока». Я усмехнулся: «Хорошее утешение». «Нудный ты
мужик, Тихон Алексеевич… Ты лучше стакан-то поставь и слушай. Потом выпьешь, —
он поднял книгу близко к глазам и строго посмотрел на меня поверх. — Вот мы
давеча с тобой спорили: Авель то, Авель се… А это, слушай, из письма
митрополита московского Филарета — между прочим канонизированного святителя, не
как-нибудь, — письмо наместнику Троице-Сергиевой лавры. Писано 26 февраля 1853
года…» И Филофей начал читать. Обычно он говорил тихим, хриплым, пропитым
голосом. Но вот он начал читать — и будто бы не он: громко, мощно, словно с
амвона, зазвучал низкий, хорошо поставленный баритон. Так громко, что в ответ
из детской комнаты что-то невнятное крикнул Пестик, — видимо, проснулся на
секунду. Читал Филофей, не торопясь, четко, с расстановкой:
«Вы предлагаете мне вопрос, на
который отвечать не дело моей малой меры: есть ли ныне нужда в пророчествах,
хотя и частных? И люди великой меры возьмутся ли отвечать на сие? Господь,
правящий миром, ведает, нужно ли Ему и ныне сие орудие, которое Он употреблял
нередко прежде. Пророк Амос (3-я глава) свидетельствует: Не сотворит Господь
Бог дела, аще не открыет наказания своего к рабом своим пророком. Пророк
представляет как бы обычным для Господа, чтобы о всяком деле, которое Он
творит, открывать рабам Своим, Пророкам. Того, чтобы Господь прекратил сей
обычай, в слове Божием, сколько знаю, не видно. Пророчества особенно назначены
были, чтобы указать пришествие Христово. Они исполнились во время земной жизни
Христовой, но не прекратились. Мы могли бы спросить, есть ли нужда
предсказывать Апостолу Павлу, что его свяжут в Иерусалиме, когда он на сие
идет, хотя бы его удерживали? Однако Агав предсказал сие. Скажете ли, что сие
было нужно для того, чтобы к назиданию явить Апостольскую твердость и готовность
на страдание за истину? Вот Вы и признали, что есть нужда в пророчестве
частном. Антоний Великий не предсказал ли Афанасию Великому конец Юлиана
Отступника? Феодор Освященный не предсказал ли ученикам мрак арианства в Церкви
и потом обильный свет Православия? Где же сему предел? Отец Серафим не
предсказал ли многое многим? Если Господь сие устрояет, то должно думать, что
сие на что-нибудь надобно…»
Тут Филофей остановился. «Надо
освежить горло», — сказал он, налил себе, сделал хороший глоток, но закусывать
вообще не стал. «Так, продолжим, — сказал он. — Слушай дальше… То было о
святых, а теперь о людях обычных, вроде нас с тобой: "Всякому
подвизающемуся о своем спасении можно и должно сказать: Несть ти потреба
тайных". — "Не ищи знать сокровенное или будущее". Для спасения
нужно веровать, исполнять заповеди, очищать сердце, а не любопытствовать.
Желать знать сокровенное опасно, а желать открывать оное еще опаснее. Но все
сие не препятствует тому, чтобы Провидение Божие открывало тайное и обращало сие
для своих благих целей даже и при несовершенстве орудия, как можно примечать на
опыте».
Он закрыл книгу и, победно
посмотрев на меня, отодвинул ее далеко на край стола. Помолчали. «Что скажешь?»
— спросил он, снова наливая себе — теперь уже полный стакан. У меня в стакане
было, и я выпил, не дожидаясь его. «Что говорить, мудро: "Желать знать
сокровенное опасно", — сказал я. — А если без желания? Если не желаешь, а
знаешь? Если они все остаются со мной — все, о чьей смерти я узнавал заранее? Если
все они — как бы на моей совести.
Я здесь — и они здесь, никуда не ушли, никуда не делись». Филофей молча пожал
плечами: «Не знаю, о чем ты говоришь, но думаю, что это тебе лучшее лекарство,
— и он показал на бутылку. — Водка — лучшее лекарство от болезней совести. Ты
уж мне поверь. Народное средство». (Месяц назад, едва приехав в Нерлянку, я
сказал Филофею, что, если он пожелает, я могу его закодировать — и он бросит
пить. В ответ он показал мне свой огромный кулачище: «Убить меня хочешь? В этом
мире жить трезвым — согрешишь, повесишься».) «Нет, старик, мне это не годится,
— сказал я, пробкой затыкая остатки своего Hennessy. — Кажется, я все-таки знаю
другое лекарство». «Интересно, какое?» — спросил он, подозрительно
прищурившись. «Любовь, старик, любовь, — сказал я. — Любовь лечит от всех
немощей. И еще скажу тебе: только в любви возможно единство плоти и духа».
«А-а-а, — протянул он с иронией. — Ну, не знаю. Я — не по бабам, я — по водке».
«Ну что ж, бутылка пустая, и тогда на сегодня хватит. Давай-ка спать».
9. Разрешенное свидание
Был выходной, на работу не
выводили, и после завтрака Евангелиди, как всегда в нерабочие дни, немного
позанимался за столом: чтобы не потерять язык, он уже полгода неторопливо
переводил Уитмена, стихотворение за стихотворением из книги, выписанной через
систему «Книга—почтой» — здесь в лагере эта система работала. День,
по-видимому, был тусклый, пасмурный, — в такие дни из-за дощатого «намордника»,
набитого снаружи на зарешеченное окно, света в камере было недостаточно,
тусклая лампочка под потолком, горевшая днем и ночью, ничего не освещала, и
работать в этих полусумерках больше часа было невозможно — глаза уставали, надо
было делать перерыв. Евангелиди закрыл книгу, закрыл тетрадь, залез на свои
верхние нары, завернулся в бушлат (шапку он здесь, в промороженной камере,
никогда не снимал), отвернулся к стене, накрыл лицо полотенцем, — и сразу
уснул… Спал он, видимо, недолго и проснулся все в той же позе, лицом к стене.
Не поворачиваясь, открыл глаза с полным ощущением, что за спиной в камере
кто-то есть. Он даже ощутил какой-то посторонний запах, показавшийся ему
знакомым. Это было странно: если бы привели какого-нибудь нового соседа,
надзиратель поднял бы его грубым окриком: лежать на нарах днем запрещалось. Да
еще прежде того он услышал бы грохот отпираемых запоров и отвратительный,
тонкий, режущий душу скрип несмазанных дверных петель. Нет, все было тихо. Но
он чувствовал, что в камере кто-то есть, и от этого ему почему-то сделалось не
по себе. Он снял с лица полотенце и медленно повернулся. За столом сидел
человек. «Здравствуйте, — сказал гость, увидев, что Евангелиди повернулся и
смотрит на него. — Не хотел вас будить. Вот сижу, с удовольствием читаю
Уитмена. Как точно сказано: "The bullet could never kill what you really are,
dear friend, nor the bayonet stab what you really are", — прочитал он с
чистым оксфордским произношением и закрыл книгу. — Я бы даже добавил от себя:
"None could imprison what you really are". Не правда ли?..» Нет, это
был не новый сокамерник, не зэк в бушлате, но цивильный мужик не старше сорока,
с густой рыжей шевелюрой, с рыжими усами, в дорогом костюме «серый металлик», в
голубой рубашке и при галстуке с косыми синими и зелеными полосами.
Сине-зеленый галстук и рыжие
волосы — дополнительные цвета, вызывающий признак дурного вкуса, с неприязнью
подумал Евангелиди. В легком костюмчике — на дачу в гости приехал: не хотел
будить, стихи читает на английском. Интеллигент… Он, конечно, сразу узнал
этого человека. «Сожалею, что не дал вам отдохнуть, я мог бы и подо-ждать, —
сказал гость, словно извиняясь, — это надзиратели там, в дежурке, собрались со
всей зоны, рассказывают друг другу анекдоты и так громко ржут, что, должно
быть, вас и разбудили…»
Евангелиди уже четвертый месяц отбывал срок во внутрилагерной тюрьме
(ПКТ — «помещение камерного типа»), — полугодичное наказание за «самовольное
нарушение формы одежды». На самом-то деле посадили его, конечно, так, ни за что
— просто прессовали за отказ ходить на доверительные «педагогические»
беседы к здешнему гэбэшнику. «Что ж, будем делать из вас советского человека
другими методами, методами физического воздействия», — вздохнув, равнодушно
констатировал начальник лагеря подполковник Кукин. Летом Евангелиди работал
каменщиком, выкладывал стену пристройки к котельной и теплым августовским днем,
пригретый скупым уральским солнцем, снял куртку и подставил солнцу свое худое
бледное тело. Проходивший мимо прапор-надзиратель наорал на него, заставил
одеться. Через две недели днем его выдернули с работы, надзиратель отвел его в
«штаб», там капитан с красной повязкой ДПНК на рукаве (дежурный помощник
начальника колонии) зачитал протокол «о нарушении формы одежды» и постановление
о водворении в ПКТ (как только язык у них поворачивается на все эти
косноязычные аббревиатуры!). Потом в сопровождении двух надзирателей он зашел в
барак, чтобы взять кружку, ложку, бушлат, шапку и еще какие-то мелочи
(прихватил книги, тетрадь и ручку) — и его отвели в ШИЗО (здесь хоть на гласные
можно опереться), в штрафной изолятор, небольшую «домашнюю» кирпичную тюрьму на
шесть или семь камер, строго отгороженную в углу зоны особым забором.
Сначала в камере кроме него было еще двое: молодой грузин,
сторонник независимости Грузии, и пожилой католический пастор, издававший в
Каунасе религиозный «самиздатовский» журнал. Нары здесь были откидные, как
полки в железнодорожном вагоне, — впрочем, режим ПКТ позволял держать нары
постоянно разложенными, и застланные постели на день не убирались. Двое
старожилов камеры занимали нижние нары, и Евангелиди взял себе верхнюю слева,
сообразив, что эта стена выходит на теплую дежурку надзирателей, а
противоположная — на соседнюю сырую и холодную камеру (там был карцер, где
после разговора с начальником лагеря «о мерах воспитания» он уже успел отсидеть
два раза по неделе «без вывода на работу» — то есть на воде и хлебе). И, выбрав
эти верхние нары, он не прогадал: в ноябре начались морозы, к началу декабря
наружная стена, где окно, стала промерзать и за ночь покрывалась инеем, так что
подушка примерзала (Евангелиди свято соблюдал охотничью заповедь отца: держи
ноги в тепле, а голову в холоде — и спать ложился, ориентируясь соответственно;
впрочем, шапку никогда не снимал), стена же, сопредельная ментовской дежурке,
оставалась теплее других. А то, что у него были верхние нары, а не нижние,
давало, согласно физическим законам, еще, может быть, полградуса или даже целый
градус дополнительного тепла, так что когда он остался один (пастора отправили
«на больничку», грузина перевели в другую зону), он не стал менять спальное место,
по-прежнему забирался «на второй этаж».
Статья 70-я, по которой
Евангелиди приговорили к шести годам лагерей и пяти годам последующей ссылки,
входила в раздел УК «Особо опасные государственные преступления». Преступники,
осужденные по статьям этого раздела (измена родине, шпионаж, терроризм,
антисоветская агитация и пропаганда и т.д.) содержались отдельно от других
советских уголовников, в особых зонах. Одна из таких зон, «учреждение
ВС-389/36», находилась на Северном Урале, в глухом углу Пермской области, на
берегу реки Чусовая. Лагерь был небольшой, человек на семьдесят-восемьдесят —
аккуратный ровный квадрат площадью двести на двести метров: барак,
штаб-столовая, отгороженная забором промзона с котельной, мастерскими,
пилорамой. От барака к столовой березовая аллея, на березах вороньи гнезда, все
дорожки асфальтированы и чисто выметены, — ну, прямо пионерский лагерь. Река
протекала где-то совсем рядом: летом из-за четырехметрового лагерного забора
(вернее, из-за системы заборов, состоявшей еще из «колючки» и перепаханной
следовой полосы — с четырьмя автоматчиками на вышках по углам) иногда
раздавались гудки речных буксиров…
За первый год пребывания в
лагере Евангелиди успел поработать на разных работах: и тачку с углем катал, и
кирпичную кладку клал, как Иван Денисович у Солженицына, и вот теперь из
«помещения камерного типа» его ежедневно выводили через тюремный коридор в
камеру напротив, где была оборудована мастерская, и он, нажимая ногой на педаль
небольшого механического пресса, клепал на станке маленькие детальки для
электрических утюгов, — детальки потом увозили куда-то на другую «зону», где
уже другие зэки собирали готовые утюги… После отказа общаться с местным
гэбэшником и разговора с начальником зоны содержали его особенно строго: он был
лишен даже тех редких посылок и свиданий с семьей, что полагались по режиму. Он
знал, что жена тяжело больна, на суде ее не было. (Вообще на суде в качестве
свидетелей были одни только несчастные работники Владимиро-Суздальского
музея-заповедника, которым пришлось рассказывать, сколь заботливо партия и
правительство сохраняют памятники истории.) Из редких писем от московских
соседей он знал, что дочери в основном на их попечении, и сердце болело, когда
он думал об этом. Но он также знал, что скоро всех увидит, — через
два-три месяца будет на свободе. Зная это, он, как и в Лефортове,
спокойно переносил трудности тюремной жизни и погруженно молился «о здравии»
Варвары и дочерей, уверенный, что молитвы его будут услышаны. Вообще с момента
ареста он молился дважды в день. Молитвы сочинял сам и, повторяя их по
нескольку раз, запоминал навсегда, и возвращался к ним снова и снова. Наиболее
часто он повторял те простые слова, что пришли к нему в день ареста: «Помилуй
меня, Господи. Не оставь меня. Да будет все по воле Твоей, и приму с
благодарностью». Побывав два раза по неделе в холодном и сыром карцере, где
пост был построже монашеского — хлеб и вода, — он почти физически стал ощущать
близость Того, к кому и обращался с молитвой.
Теперь, оставшись в камере
один, он чувствовал себя особенно хорошо. Ему нравился размеренный распорядок
тюремной жизни, подъем, отбой,
45-минутная прогулка во дворике размером в 20 квадратных метров, где он в любую
погоду делал одни и те же десять упражнений. Даже клепать детальки в рабочей камере
— тоже нравилось: за смену надо было сделать шестьсот штук, и размеренный счет
превращался в отсчет времени: сто штук сделал — и час прошел, еще сто — еще
час, шестьсот штук сделал — и смена прошла, а там и день минул. Когда считать
не хотелось, он начинал повторять про себя стихи Уитмена… А уж в свободное
время по вечерам и в нерабочие дни он погружался в поэзию Уитмена полностью:
вчитывался все в новые и новые стихи, снова и снова повторял строки, пока не
запоминал наизусть, — и так усвоив текст, разместив его в своем сознании
(так пианист выучивает ноты), он потом добивался его наиболее точного русского
воплощения (исполнял по-русски). Вообще можно сказать, он жил больше в
стихах Уитмена, чем в промороженной камере тюрьмы. И сегодня он предполагал, сколько-то
отдохнув, снова сесть работать: последние дни стояли морозные и солнечные, и
можно было рассчитывать, что к середине дня солнце начнет пробиваться сквозь
щели «намордника», и в камере станет чуть светлее… Однако, вот неожиданный
гость.
Это был Интеллигент из
Хлыновского тупика. По фамилии Ребредев… Спустившись с нар, Евангелиди первым
делом встал к параше в углу (в тюрьме — «не западло»), потом умылся, утерся
полотенцем и только после этого присел к столу. «Люди с годами лысеют, а у вас
шевелюра все гуще и гуще. И теперь вот еще усы, — сказал он. — Извините,
угостить гостя нечем». Стол в камере был — бетонный монолит, изрисованный,
исписанный (вернее исцарапанный) зэками, сидевшими здесь прежде. Рисунки и
надписи процарапывались черенком ложки. Кто-то нацарапал ахматовское: «Мы
знаем, что ныне лежит на весах и что совершается ныне. Час мужества пробил на
наших часах, и мужество нас не покинет» — большинство зэков на этой зоне были
диссиденты, 70-я статья… Вместо табуреток — четыре круглые бетонные тумбы, на
которые, впрочем, сверху человеколюбиво приделаны были маленькие деревянные
круги. На столе, кроме книг и тетради, стояла еще кружка с остатками бурды,
которую здесь называли чаем. Евангелиди собрал стопкой книги, закрыл ручку
колпачком, чай из кружки, не вставая, выплеснул в парашу — навел порядок.
«Знаете, я в детстве стыдился своей рыжины, — говорил Ребредев, наблюдая за
действиями Евангелиди. Он был явно рад поддержать "неформальный"
разговор. — Меня дразнили: рыжий, рыжий, конопатый, убил дедушку лопатой. Потом
я стал стричься наголо, "под ноль". И меня прозвали
"Лысый"… Вы потому и не запомнили меня в Суворовском: я был наголо
стрижен». Ага, не забыл мимолетный разговор более чем десятилетней давности.
«Нет, отчего же, — сказал Евангелиди, — я помню, как вы играли в волейбол.
Помню, например, игру в финале первенства Москвы среди юношей в 1964 году,
помню, как мощно вы подавали… Только вот что, уважаемый майор Ребредев, если вы
прибыли для тех же бесед, какие мы с вами вели в прошлом, то напрасно теряете
время… Я, как вы, должно быть, знаете, и со здешним вашим коллегой беседовать
отказался, отчего и вынужден принимать вас в этом неуютном помещении. Так что
by-by, майор. У меня на сегодня свои планы. Выходной день, имею право… Или вы
уж небось полковник, а я все «майор», «майор» и так запросто с вами, —
Евангелиди встал и, одной рукой держась за нары, другой показал на дверь. — Вот
Бог, а вот порог». И, повернувшись к гостю спиной, принялся приводить в порядок
смятую постель. Гость спокойно продолжал сидеть. «Напрасно вы, Тихон
Алексеевич… Я уволился из органов. Хотя уволился действительно полковником».
Евангелиди в удивлении повернулся: «Подумать только! Но что ж тогда здесь-то
вам надо?» Он все держал в сознании, как странно, как бесшумно этот человек
возник в камере. «Старые связи, знаете ли… Очень старые… Я бы сказал,
многовековые… — не столько отвечая на заданный вопрос, сколько прочитав мысли
Евангелиди, спокойно сказал Ребредев. — Да вы садитесь, в ногах правды нет.
Связи старые, а времена новые: теперь у нас перестройка, я теперь занимаюсь
бизнесом, а это дает массу новых возможностей. Сами понимаете… Вот и к вам у
меня некоторое деловое предложение. Оно лишь отдаленно перекликается с темой
нашей последней встречи». Тут он полез в боковой карман, достал несколько
листов бумаги и положил их на стол. Евангелиди сел. Перед ним лежал доклад,
некогда сделанный им на конференции экскурсоводов Владимиро-Суздальского
музея-заповедника: «Капиталы вещего Авеля».
«Кажется, в последний раз мы с
вами виделись лет десять назад в кабинете главврача 2-го отделения рязанской
областной психбольницы в Галенчино. Не так ли?» — сказал Ребредев, и это
прозвучало не как вопрос, но как важное утверждение, исполненное особым
смыслом: он взял в свои руки нить разговора и сейчас продолжит… Действительно,
в последний раз они виделись именно в Галенчине. В больнице лейтенант
административной службы, военный переводчик Евангелиди пребывал в течение двух
месяцев и проходил курс инсулиновой терапии, прежде чем по болезни быть вчистую
уволенным в отставку из рядов Советской Армии… Евангелиди тогда симулировал
шизофрению, парафренный бред. И рыжий Ребредев явился в психушку так же
неожиданно, как теперь в промороженную тюремную камеру…
Десять лет назад, буквально на
следующий день после изгнания из Интуриста Евангелиди вызвали в военкомат.
Здесь ему вручили повестку: имея военно-учетную специальность «военный
переводчик английского языка», лейтенант административной службы в запасе
Евангелиди Тихон Алексеевич призывается в кадры Советской Армии, и ему следует
отправиться в расположение некой воинской части под Рязанью. Чин в военкомате
дополнительно объяснил, что эта воинская часть — летный учебный центр в
Дягилево, пригороде Рязани, и там проходит обучение группа не то иракских, не
то ливийских, или каких-то еще летчиков и механиков, которым предстоит принять
от Советского Союза эскадрилью бомбардировщиков Ту-22. Евангелиди так понимал,
что интуристовское начальство попросту сдало его, как когда-то сдавали в
солдаты нерадивых крепостных: пришел запрос из военкомата на некоторое
количество мужчин-переводчиков, а тут как раз новгородская история с юной
англичанкой, и он, Евангелиди, загремел первым номером.
Он, конечно, ни в коем случае
не хотел становиться кадровым офицером Советской Армии. К тому времени,
несколько раз побывав в Суздале с различными туристическими группами, он
буквально «заболел» этим городом,
и всерьез начал думать о двух книгах: первая, об истории варварских разрушений
советской поры (эта история, постепенно наполняясь подробностями, как заноза,
как ржавый штырь все глубже и глубже входила ему в душу — хоть кричи от боли),
и вторая, о судьбе монаха Авеля, предсказателя, умершего 29 ноября 1831 года, в
день, когда, по воспоминаниям современников, выпал первый снег и на
Владимирской земле установилась безоттепельная зима — одна из самых лютых зим
XIX века… Так что, прибыв в это самое рязанское Дягилево, поселившись в
офицерском общежитии, осмотревшись, начав работать и послушав
ребят-переводчиков, которые, как и он, были насильно призваны с разных концов
страны и безуспешно подавали рапорты с просьбой об увольнении (двое из них были
в прошлом сельскими учителями английского, и дома у них остались семьи и
хозяйство), он в первый же выходной поехал в Рязань, записался в областную
библиотеку и заказал в читальном зале все, что нашел в здешнем каталоге
фундаментального по психиатрии…
Через некоторое время,
просматривая свои бумаги, он обратил внимание, что прибыл в Дягилево 29 ноября
1973 года — ровно через 142 года после смерти монаха Авеля. День в день. И тут
ему впервые в голову пришла мысль (впрочем, тогда, конечно, не всерьез), что,
может быть, Авель и его, Тихона Евангелиди, далекую судьбу просчитал, и
две их судьбы оказались так или иначе сопряжены. И тут же в голову пришла
мысль, что вот отличный сюжет, чтобы симулировать парафренный бред… Нет,
дягилевскому армейскому врачу такой сложный диагноз был не нужен. Здесь
достаточно было пожаловаться на головные боли, возникающие после длительного
синхронного перевода, на то, что английские технические тексты мучительным эхом
звучат «в пустом зале его сознания» и в пустоте переплетаются с некими
посторонними голосами, которые то поют английские шлягеры, то по-английски
ругаются между собой из-за какой-то кружки пива… Армейские медики, конечно, от
греха подальше, сразу его отвезли и сдали в Галенчино. И вот тут, когда на
третий или четвертый день его повели на прием к некоему немолодому профессору,
он и признался в своей сакральной связи с монахом-предсказателем, умершим почти
полтора века тому назад.
Беседовали в просторном
помещении, похожем на учебный класс. На стенах висели какие-то схемы,
диаграммы, изображения человеческого мозга в различных ракурсах. Профессор был
маленький, сухонький, очень живой румяный старичок с острой седой бородкой —
старый человек, похожий на молодого веселого козлика. Он, видимо, был очень
ограничен во времени и поэтому не только живо беседовал с больным Евангелиди,
но одновременно еще и весело демонстрировал его группе врачей и студентов. «Не
могли бы вы спеть что-нибудь их тех английских шлягеров, которые эхом
раздаются, как вы говорите, в пустом зале вашего сознания?» — предложил он.
Угрюмо глядя перед собой, Евангелиди в ответ сделал неопределенный жест рукой:
«Это просто звучание, гулкое эхо, слов не разобрать». «Почему же вы думаете,
что это английский?» — полагая, что поймал его, спросил профессор. «Да ведь по
произношению ясно, по интонации», — сказал Евангелиди. «Ну да, — вынужден был
согласиться профессор. — Типичный случай echo des pensees», — победно сказал
он, обращаясь ко всем слушателям. «Скажите, а вот ваше общение с этим монахом,
как оно происходит? — продолжал он. — О чем вы беседуете?» «Мы не беседуем, —
демонстрируя недовольство несообразительностью собеседника, раздраженно сказал
Евангелиди. — Неужели не понятно? Он умер полтора века назад. Просто он
сосчитал меня. И я знаю об этом». «Как то есть "сосчитал"?» —
профессор рукой привлек внимание слушателей и пальцем указал на Евангелиди:
мол, слушайте, слушайте, сейчас будет самое важное. «Мы все сосчитаны там, —
Евангелиди указал на потолок. — Так вот, Авель во время своего отшельничества в
пустыни был взят туда (снова жест на потолок), и там ему сообщили этот счет.
После этого он предсказал когда умрет Екатерина Вторая. Предсказал судьбу всей
царской фамилии, вплоть до екатеринбургского расстрела. И я тоже там был
сосчитан. И мне было сообщено об этом». «Как сообщено?» — тихо спросил
профессор и демонстративно подставил Евангелиди ухо, словно собрался услышать
что-то важное. Евангелиди молча пожал плечами. На этот вопрос можно было не
отвечать. «Вы офицер?» — спросил профессор. «Лейтенант административной службы,
военный переводчик из Дягилева», — сказала присутствовавшая тут же заведующая
отделением, полная одышливая женщина с плоским монголоидным лицом. «Придется
полечиться, мой дорогой», — сказал профессор, вплотную подойдя к Евангелиди и
глядя снизу вверх: он был едва по грудь «больному».
Что уж там козлик-профессор
написал в истории болезни, трудно сказать, но был он, видимо, «светило» и
авторитет его среди психиатров был так высок, что в течение нескольких лет
после увольнения из армии, последовавшего через два месяца (вчистую, в
отставку, со снятием с учета!), Евангелиди для подтверждения права на армейскую
пенсию достаточно было просто угрюмо молчать на ежегодных медкомиссиях: диагноз
не требовал особого подтверждения.
В Галенчине же тогда он прошел
курс инсулиновой терапии («инсулиновый сон»), не нанесший ему вреда. Напротив,
зная, что с армией покончено, он пребывал в отличном настроении. Даже общество
реальных больных, шумных и беспокойных психов его не очень тревожило. (В общем
зале, где больные от нечего делать угрюмо ходили и ходили по кругу вдоль стен,
один из них, маленький и лысый, два или три раза в день забирался на табуретку
и, вытянув руку вперед, тонким голоском, слегка картавя, произносил тут же
собиравшимся вокруг него психам речь о необходимости «всеобъемлющей,
космической» революции. «Ну ты, Хренов, у нас как Ленин», — уважительно
говорили ему слушатели, и он, удовлетворенно смущаясь, слезал с табуретки.)
Впрочем, вскоре из общей палаты на двадцать коек Евангелиди переместился на
мягкий кожаный диван в коридоре того отсека, где располагались кабинеты врачей.
Сюда вход больным был закрыт. Евангелиди же вообще большую часть времени
проводил в кабинете толстой главврачихи: оказалось, ее сын пишет диссертацию в
мединституте, и требовалось переводить материалы из каких-то английских и
американских журналов… Больничный режим был тем более не обременителен, что пару
раз в неделю «больного лейтенента» вечерами навещала подружка, которую за
полгода, прошедшие между прибытием в летный центр и отправкой в больницу, он
успел завести в Рязани. Полненькая, сдобненькая подружка (одна из самых сладких
женщин в его жизни), работавшая официанткой в ресторане рязанской гостиницы
«Москва», приходила не только прилечь с ним на жесткую медицинскую кушетку (они
закрывались на ключ все в том же кабинете главврачихи), но и подкормить его
разными ресторанными вкусностями. Она и выпивку приносила, но он отказывался, и
коньяк или водка доставались кому-нибудь из дежуривших вечером медбратьев…
Майор Ребредев — на этот раз в
полевой форме, в портупее и при зеленых полевых погонах — явился за несколько
дней до выписки Евангелиди. Тогда, как и теперь в камере ПКТ, он появился
совершенно неожиданно: вечером Евангелиди пошел проводить до автобуса
подружку-официантку (у него был свой дубликат ключа от задней двери отделения),
и так получилось, что провожал дольше обычного: по пути оказалось, что подружка
чего-то не добрала (да он и сам был не прочь добавить), и они разместились в
темноте на скамейке в дальнем углу больничного парка. По возвращении он
собирался продолжить начатый накануне перевод английской статьи об отличии
вегетативных состояний от глубокой комы, но войдя в кабинет главврачихи, нашел
здесь рыжего майора Ребредева, спящего на той самой кушетке, где только
недавно… словом, на той самой кушетке.
Майор спал в форме, при всех
ремнях и в сапогах — благо на кушетке в ногах была постелена клеенка. Рядом на
стуле лежала фуражка. При появлении Евангелиди он сразу проснулся и сел. «У
вашей девушки мои любимые духи Lancome Climat, — сказал он, двумя руками близко
поднеся к лицу маленькую белую подушечку, обычно лежавшую на кушетке в головах.
— Ужасно заводит… Сразу вспомнилось, что давно не был в Париже… Слушайте,
Евангелиди… да вы присядьте… Я страшно тороплюсь. Мне утром надо быть уже очень
далеко отсюда, за тридевять земель. Я и прилег, чтобы хоть немного отдохнуть…
Признаюсь, я недоволен вами: почему вы мне ничего не сказали о вашем интересе к
монаху Авелю? Вы как-то поторопились объявить об этом людям, которым совершенно
нет дела… Значит, зачем я здесь… Мы с вами давно знаем друг друга, и я не буду
долго рассусоливать… Вот суть моего предложения: вы сейчас берете бумагу, вот
ручка на столе… и пишете заявление с просьбой о переводе из летного центра ко
мне в отдел. Через неделю вас заберут отсюда. У меня будете заниматься только
Авелем, и ничем другим. Архивы, биография, судьбы всех, с кем монах
контактировал, судьбы родственников… Но главное — все его прорицания. Надо
обязательно найти ту утраченную бумагу, что была в Гатчине: что именно там
написано о судьбе дома Романовых и вообще о судьбах России?.. Переведетесь ко
мне в отдел с присвоением очередного звания — старший лейтенант. Через два года
— капитан… Пишите: майору Ребредеву от такого-то и такого-то…» «Что резать
будем?» — спросил Евангелиди. «Что?» — не понял Ребредев. «Подписывать-то
кровью?» — Евангелиди выражал радостную готовность и правой ладонью показал,
как надо резать левую руку — в локтевом сгибе. Ребредев помолчал и серьезно
посмотрел на него. «Нет, все что надо подписать, ты, голуба, уже подписал», —
вздохнув, сказал он, перейдя на «ты», — он, конечно, понял, что Евангелиди
«работает под идиота». «Послушайте, Ребредев, а откуда такая странная фамилия —
Ребредев?» «Оставьте свои глупо-сти… Я действительно очень тороплюсь. Писать
будете?» «Я вас не держу, — сказал Евангелиди. — Извините, мне в туалет надо
отлучиться…» Через пять минут, когда он вернулся, в кабинете никого не было…
«Чем это тут пахнет?» — спросил, заходя в кабинет главврачихи дежуривший в ту
ночь одноглазый медбрат Константин по прозвищу Перископ. Он знал, что в гостях
была «лейтенантова подружка» и пришел за водкой. «Французские духи Lancome
Climat», — сказал Евангелиди. «Нет, — сказал Перископ и погрозил пальцем, —
меня не обманешь. Это одеколон «Шипр». Ты еще молодой… Я однажды пил «Шипр»…
Никогда не пей эту гадость, после него наутро голова раскалывается…»
И вот спустя почти десять лет
снова Ребредев — теперь на Северном Урале, в промороженной камере
внутрилагерной тюрьмы «учреждения ВС-389/36». И на этот раз в цивильном
костюмчике среди зимы и при дорогом галстуке в синюю и зеленую полоску… Да нет,
не так уж и безвкусен этот галстук. Гость вообще довольно элегантен. Бизнесмен…
«Скажите все-таки, а что за фамилия у вас — Ребредев?» — спросил Евангелиди, по
диагонали проглядывая хорошо знакомый текст давнего доклада. Ребредев
промолчал. «Так все-таки?» — Евангелиди поднял на него глаза. «Ну, это долгая
история, — неохотно сказал Ребредев. — Мои прапрапрадеды были Лебеди, потом
Лебедевы. Сельские коновалы. У меня все предки были сельские коновалы в
Тульской губернии, из рода в род. На весь уезд знаменитые. Кстати, все рыжие.
Прапрадед был уже Ребедев, — его в прошлом веке крестьяне вилами запороли,
обвинили в колдовстве. Что поделаешь, профессия рискованная: коновалов всегда
подозревали в колдовстве… А прадед был уже Ребредев — пошел в революцию, один
из организаторов ВЧК. Кстати, служил с вашим дедом… Почему так менялась
фамилия — не знаю. Ономастика — наука таинственная». «Не мерзнете в
костюмчике?» — Евангелиди положил доклад на стол. Теперь он написал бы немного
иначе, ему было что добавить. «Да нет, не мерзну, — сказал Ребредев и сделал
неопределенное движение рукой в сторону окна, — у меня там есть кое-какой мех.
Я вообще-то к вам прямо с юга, из Ниццы. Там еще не холодно… Слушайте,
Евангелиди, вы скоро выйдете отсюда (Евангелиди пожал плечами)… Да не валяйте
дурака, — продолжал Ребредев, — вы сами прекрасно знаете, что скоро все это
закончится… Я дам вам денег — столько, сколько вам нужно будет: надо
обязательно найти гатчинский текст Авеля. Или дубликат. Известно, что дубликат
у Авеля был, написан им собственноручно».
Интересно, что способность
Евангелиди все знать о собеседнике не действовала в случае с этим рыжим
гостем. Полгода назад, разговаривая с начальником лагеря подполковником Кукиным
и слушая его угрозы, Евангелиди знал, что лысеющий со лба и уже до
половины черепа облысевший печальный мужик с низким густым голосом церковного
дьякона несчастен в семейной жизни, что его жена изменяет ему с его же
заместителем по режиму молодым капитаном Чижиком, который во время плановых шмонов
особенно придирчиво просматривал все тетради, все записки Евангелиди. И с
дочерью Кукина, студенткой в Москве, тоже что-то не в порядке… колется она, что
ли, — что-то вроде того… и что у самого Кукина начинается рак поджелудочной
железы и что он через полтора года умрет в московском госпитале… С тем мужиком
было все понятно. Но теперь вот сидящий перед Евангелиди рыжий Ребредев
совершенно закрыт для него. Как будто между ними прозрачная, но глухо
непроницаемая стена… Или этого Ребредева вообще здесь нет.
«Послушайте, уважаемый… Это вы
перестаньте валять дурака и займитесь чем-нибудь более серьезным. Говорю вам
совершенно ответственно: монах Авель, во-первых, был шарлатан, а во-вторых,
человек психически больной. Проанализируйте его поступки, прочитайте его
несвязные…» «Стоп! — Ребредев хлопнул ладонью по столу. — Я знаю все, что вы
мне скажете, и вообще я знаю об Авеле не меньше вашего. Выслушайте же меня
молча и постарайтесь вникнуть… С точки зрения пошлого здравого смысла, вы
правы. Но обратите внимание вот на что: все современники Авеля знали, что монах
точно предсказал дату смерти Екатерины. Знали о дате заранее (потому и
отправлен был Авель в Петербург) — и не усомнились в точности предсказания
после смерти императрицы. Она умерла 6 ноября 1796 года, и никто не сказал:
смотрите, Авель ошибся… Между тем в «книгах» Авеля есть и другое предсказание:
императрица, мол, просидит на троне сорок лет. Сорок лет исполнилось бы 28 июня
1802 года. Почти шесть лет разницы. Авель как бы предоставляет выбор… который
от чего зависит? От того, насколько чутко будут слушать его, прорицателя… А
слушать его, между тем, вообще не хотят — и не слышат: 5 марта 1796 года его
допрашивают в Тайной экспедиции и уже 17 марта отправляют навечно в
Шлиссельбургскую крепость. Все, выбор сделан, Екатерина приговорена.
Императрице этот выбор стоил шести лет жизни… Подождите возражать, послушайте
дальше… Теперь Павел… Современники говорят, что дата смерти тоже была
предсказана Авелем: март 1801 года — и как умрет, тоже было предсказано… Но, по
«книгам зело страшным и престрашным» возможно и другое будущее: Павел с
сыновьями благоденствуют, побеждают и турок, и греков, и вообще всех своих
врагов, о смерти вообще не говорится… Снова выбор?.. Павел, едва получив трон,
13 декабря 1896 года освобождает Авеля из Шлиссельбурга… Но в мае 1800 года «по
высочайшему повелению» Авеля сажают в Петропавловскую крепость, а в марте — и
вовсе отсылают в Соловки. Все, опять выбор сделан, Павел приговорен:
предположительная дата смерти становится реальной… Так же точно приговаривается
— и умирает! — настоятель Соловецкого монастыря, издевавшийся над Авелем,
стремившийся уморить его, годами державший его в карцере и травивший печным
дымом… Так же точно — через выбор — реализуются и другие предсказания Авеля —
от сожжения Москвы французами и до гибели царской фамилии в 1918 году… Вы
понимаете? Вы — понимаете? Человечество страдает глухотой!» — тут Ребредев
остановился, подвинул к себе пустую кружку, достал откуда-то из кармана
металлическую фляжку, плеснул в кружку какой-то бурой жидкости и выпил одним
глотком — он явно был возбужден. Евангелиди успел почувствовать запах хорошего
коньяка. «Вам не предлагаю, — сказал Ребредев, успокоившись и пряча фляжку
обратно в карман, — это лекарство, вам не понравится». «То есть вы считаете,
что Авель не предсказывал, а приговаривал, — Евангелиди усмехнулся. — По
крайней мере, забавный бред. Не монах-параноик, а Иисус Христос,
приговаривающий смоковницу». Ребредев вдруг закашлялся и застучал ладонью по
столу. «Не будем всуе имена произносить… Но это есть в каждом человеке — в
большей или меньшей степени… Вот, скажем, уже в наше время сидит человек в
Лефортовской тюрьме, знает, что сидеть ему шесть лет в лагере и еще пять в
ссылке. И тогда он предсказывает: Генеральный секретарь умрет через два месяца,
10 марта… И точно! 10 марта руководитель умирает, в стране начинаются перемены,
и вместо двенадцати лет неволи человек уже через два года с небольшим
оказывается на свободе… Что же вы молчите?.. Предсказал или приговорил? Цепь
случайностей? — тут Ребредев понизил голос и сказал очень спокойно и тихо: —
Послушайте, Евангелиди, это очень, очень серьезно: способность прорицать
будущее — политический фактор. Мы с вами можем взять судьбу России в свои руки
и закончить весь этот бардак… Вспомните: некогда одного известного вам человека
хотели сделать царем иудейским, а он все отказывался, — мол, "не от мира
сего", — и в конце концов все плохо кончилось».
В этот момент надзиратель
снаружи громко постучал в дверь ключом: «Готовимся на прогулку!» Сегодня
дежурил Иван Граб (все, конечно, звали его Гроб), ленивый и добрый
украинец: он всегда предупреждал о прогулке минут за пять, чтобы зэк успел
собраться, одеться. «Бред, бред, бред!» — сказал Евангелиди. Он поднялся, взял
с нар полотенце и повязал на горло под бушлат вместо шарфа. Ребредев продолжал
сидеть. «Вы много знаете, Евангелиди, но я тоже кое-что знаю, — сказал он. —
Вы, возможно, найдете прорицание Авеля о судьбе России… Окончательный приговор
Авеля… Или свой приговор составите… Для вашего же блага: сразу обратитесь ко мне…
В одиночестве вы очень, очень уязвимы! Люди боятся непонятного. И в страхе
сводят все к своим, понятным, ценностям. Сила духа — не понятна. А сила власти
— понятна. И поэтому силу духа они понимают как угрозу мирской власти. И первое
движение — подавить, уничтожить. И, надо признать, они правы. А поэтому есть
только
один — только один! — разумный шаг: дух надо облечь в сильную плоть. Но в этом
мире (он сделал широкое движение рукой вокруг себя: в этом мире) нет плоти
сильнее, чем Государство… Учтите, вы для них — опасность. Пока они
еще сомневаются в вашей силе, как, впрочем, и вы сами сомневаетесь. Но как
только сомнений не будет… они вас не оставят в покое. И тогда я за
вашу жизнь и пяти минут не поручусь». Кто эти они, он не сказал…
Иван долго отпирал дверь: не
сразу выбрал нужный ключ. Но в конце концов открыл или, вернее, приоткрыл,
чтобы, не заходя в камеру, выпустить Евангелиди в коридор — так полагалось. Как
всегда от Ивана разило чесноком. Он прикрыл дверь камеры, но на ключ запирать
не стал: во время прогулки надзиратели обычно проводили шмон. «Руки за спину.
Вперед марш!»
В прогулочном дворике вовсю
сияло солнце. На заборе ярко освещенная солнцем сидела сине-зеленая
красавица-сорока. Она часто прилетала сюда, видимо, привыкла к Евангелиди и не
торопилась улетать. Обычно он приносил ей каких-нибудь съедобных кусочков или
крошек, но в этот раз у него ничего не было: «Извини», — сказал он и резко
развел руками. Испуганная сорока со стрекотом обиды полетела прочь… Трусцой
бегая по периметру тесного дворика, он сделал все свои обычные упражнения и
успел еще просто походить по тесному дворику — по диагонали из угла в угол: на
снегу нарисовался «Андреевский крест», такой, как на ордене Святого Андрея
Первозванного… Когда его вернули в камеру, гостя уже не было. Листков с
докладом тоже не было. «Чем это у тебя тут пахнет?» — принюхался Граб. «Твоим
чесноком», — сказал Евангелиди. «Нет, чем-то еще», — Иван продолжал крутить
головой и тянуть носом. «Ну, тогда серой», — сказал Евангелиди. «Нет, я знаю! —
радостно сказал Иван. — Это одеколон "Шипр". Мне однажды девушка в
Чусовом подарила, но я только один раз подушился: ребята здесь в общаге украли
и выпили».
Шмона, видимо, не было. Обед
еще не принесли, и не слышно было, чтобы где-то стучали посудой. Сквозь щели в
«наморднике» пробивалось солнце. Евангелиди расстегнул бушлат, снял с шеи
полотенце, присел к столу и открыл Уитмена: «The bullet could never kill what
you really are, dear friend, nor the bayonet stab what you really are», —
прочитал он вслух.
10.
Капиталы Авеля. Продолжение
К сожалению (или к счастью),
полные тексты писаний монаха Авеля до нас не дошли. Однако, некоторое
представление о них дают цитаты, опубликованные более ста лет назад в журналах
«Русская старина» и «Русский архив». Вот, например, как в одной из своих
«достойных удивления и ужаса» книг («книги», на самом деле — «тонкие тетрадки в
1/8 листа») Авель повествует о сотворении мира и человека: «В начале сотворены
тверди и тверди, миры и миры, державы и державы, царствы и государствы, а потом
и протчая вся: и творяша тако и размышляша девять годов сущих и два-десять и
един духовных. В сущих годах вся размысли и вся расположи, а в духовных вся
сотвори и вся утверди. И всему положи меру и границу и всему исчисление. Потом
сотвори человека и человека и выша человека и выша во всяком мире человека; и
число всех сотворенных человек, елико есть число всех миров: сотвори
Богочеловека по образу своему и подобию…» Ну и так далее, и тому подобное.
Причем публикаторы сообщают, что все эти тексты сопровождались соответствующими
тщательно выполненными чертежами, диаграммами и прочим такого рода
иллюстративным материалом.
Во всех дошедших до нас текстах
«книг» Авеля совершенно очевидно единство стиля и, если угодно, стройность той
бредовой вселенной, которую сконструировал и в которой мысленно присутствует
автор. (Впрочем, он утверждает, что все это «мудрыя и премудрыя» было дано ему,
когда, годами живя в пустыни, он бывал поднят на небеса, — сейчас сказали бы:
«общался с инопланетянами».) Это некая стройная «Книга Бытия», сочиненная
невежественным (все-таки крестьянин, грамоту уже взрослым осилил), но упорным
человеком, убежденным в своей богоизбранности… При первом аресте Авелю было
устроено что-то вроде экзамена, испытания по текстам Священного Писания, и
выяснилось, что он «не только о нем ни малого сведения, но и никакого понятия»
не имеет. Но во время того же допроса Авель заявляет: «Дайте мне книгу
Апокалипсис и всю Библию для истолкования, ибо в священном писании много писано
о наших князьях, то я скажу время, когда все сие сбудется (о Павле и его
матери); ибо я для того сюда и послан, чтобы возвестить вам всю сущую и
истинную правду».
И можно не сомневаться, если бы он получил в руки текст Библии — и толковал бы
и «возвестил» бы…
Словом, большинство из
опубликованных текстов наводят на мысль, что монах Авель (по крайней мере, в
свои поздние годы) был всего только ловкий жулик, зарабатывавший тем, что
дурачил таких же, как и он сам, невежественных современников, для которых
непонятное — синоним таинственного, а таинственное, хоть и «достойно удивления
и ужаса», но притягивает и дразнит любопытство. Вот он пишет известной и
богатой петербургской даме графине Прасковье Потемкиной: «Напишите Ковалеву
(управляющему принадлежавшей графине ткацкой фабрики), чтобы он мне деньги… две
тыщи, и триста и шестьдесят рублей прислал, где я буду в России, и когда я их
получу, тогда к вам и поеду, и вся вам тайная и сокровенная возвещу». В
другом письме той же Потемкиной напоминает, что сыну ее Сергею «сказал не
малое число божественных тайн и открыл ему глубину премудрости, а он ея ни
во что не вменил». И снова Потемкиной, на этот раз из-под Курска, где гостил у
первого тамошнего богача Н.И. Переверзева, сообщает, что сочинил для нее
несколько книг и обещает их выслать в скором времени: «Оных книг со мною нету,
а хранятся в сокровенном месте; оные мои книги удивительныя и
преудивительныя, те мои книги достойны удивления и ужаса, и читать
их токмо тем, кто уповает на Господа Бога и на пресвятую Божию Матерь, но только
читать их с великим разумением и великим понятием».
При этом денежные расчеты —
постоянная тема тех же самых писем Авеля к Потемкиной: то речь о трехстах
рублях, то о пятистах, то о тысяче, то вообще о тех самых двух тысячах трехстах
шестидесяти рублях, которые Авелю, оказывается, должен (и не отдает) сын
Потемкиной Сергей Павлович; то речь о покупке для него, Авеля, лошади с
повозкой — чтобы ему было проще передвигаться по стране (а может, и дальше, в
Царьград, Иерусалим, на Афон), то о двенадцати аршинах сукна, по семи рублей за
аршин — на рясу и на подрясник (не те ли ряса и подрясник, что потом
упоминаются в знакомом нам печальном «Реестре…»?).
Может, монах Авель «работает
под юродивого»? Вот ведь еще в 1800 году, познакомившись с текстами Авеля и с
самим автором, настоятель Невского монастыря в Петербурге просвещенный клирик
архимандрит Амвросий замечает: «Из разговора же я ничего достойного внимания не
нашел, кроме открывающегося в нем помешательства в уме, ханжества и рассказов о
своих тайновидениях, от которых пустынники даже в страх приходят. Впрочем, Бог
весть…» Последнее «Бог весть» относится, возможно, к тому, что «помешательство
в уме» могло не только не вредить, но в те времена даже и способствовать
духовному авторитету человека. Например, в течение всей первой половины XIX
века многие москвичи ездили за советом и наставлениями к известному юродивому
Ивану Яковлевичу Корейше, жившему в Преображенской больнице для умалишенных… Но
нет, в обыденной жизни, во всем, кроме своих «зело страшных и престрашных»
текстов, монах Авель адекватный и даже весьма практичный человек. Ни мемуары,
ни знакомые нам документы Спасо-Евфимьева монастыря не содержат свидетельств о
каких бы то ни было его поведенческих чудачествах. «Он был человек простой, без
малейшего сведения и угрюмый; многие барыни почитали его святым…» — пишет
современник. («Без малейшего сведения» — здесь, видимо, без каких-либо внешних
признаков одухотворенности или учености.)
Нет никакого сомнения, что
авторитет монаха Авеля или, как теперь сказали бы, «имя», которое обеспечивает
ему и уважительное общественное внимание (в т.ч. и внимание к его текстам), и
позволяет сколотить некоторый капитал, было создано… в петербургской Тайной
экспедиции — самим фактом Высочайшего монаршего признания важности и опасности
его пророчеств, касающихся Императорской фамилии. И пророчества эти были
действительно и важны, и опасны. В пользу этого соображения свидетельствуют
опубликованные протоколы допросов Авеля. Это ничего, что большинство из
пророчеств монаха выглядят как абсолютно произвольные фантазии, например: «о
грядущем восстании цесаревича Павла на ныне царствующую всемилостливейшую
Императрицу» или о том, что «процарствует всемилостливейшая наша Государыня 40
лет» (не это ли и есть косвенное предсказание даты смерти?). Фантазии? Но разве
не были произвольными фантазиями, скажем, «подметные письма», с которых начался
Пугачевский бунт? Так что беспокойство тогдашней власти и чиновников,
допытывавшихся, сам ли Авель писал свои тексты, или кто внушил их ему, и есть
ли у него помощники и единомышленники — было вовсе не безосновательно. Тексты
Авеля вполне можно определить как политические провокации…
Между тем в памяти
современников закрепляется следующая последовательность событий: сначала Авеля
за его дерзкие предсказания сажают в тюрьму — и один раз, и другой, и третий…
но вскоре выясняется, что предсказания его верны и даже сбылись — и его
выпускают. Все это, понятно, обрастает слухами и домыслами… но в истории очень
часто происходило так, что слухи и домыслы обретали стойкость общественного
предрассудка… До нас ведь и дошли одни только слухи о пророчествах — и ни
одного достоверно подтвержденного и точного предсказания монаха Авеля,
тайновидение которого будто бы простиралось аж до наших времен и далее…
Между тем сам Авель тщательно
оберегал свой образ провидца-предсказателя. Хотя, помня о годах, проведенных «в
трех крепостях и шести тюрьмах», открыто пророчествовать отказывался — и
«темнил» при этом безудержно:
«Я от вас получил недавно два письма, — пишет он все той же П.А. Потемкиной, —
и пишете вы в них: сказать вам от пророчества то и то. Знаете ли, что я вам
скажу: мне запрещено пророчествовать именным указом. Так сказано: если монах
Авель станет пророчествовать вслух людям, или кому писать на хартиях, то брать
тех людей под секрет и самого монаха Авеля и держать их в тюрьмах или острогах
под крепкими стражами; видите, Прасковья Андреевна, каково наше пророчество или
прозорливство — в тюрьмах ли лучше быть или на воле, размысли убо.(…) Итак, я
нынче положился лучше ничего не знать, хотя и знать, да молчать».
Впрочем, все эти расчетливые
уловки характерны уже для «позднего» Авеля, для старика, повидавшего виды. Для
человека, если и не усомнившегося в истинности своих пророчеств, то, по крайней
мере, нашедшего практическое, мирское применение даже самому факту
многозначительного молчания… Но совсем иначе он вел себя лет за тридцать до
того, когда впервые столкнулся с общественным интересом к своим текстам, а
именно — на допросах в Тайной экспедиции. Тогда вообще могло показаться, что
тайные знания, которые наполняют его душу, временами мучают его, и он хотел бы
избавиться от них — пусть даже вместе с жизнью, и тогда он вдруг заявляет:
«Признаюсь по чистой совести, что совершенно по безумию такую сочинил книгу, и
надлежит меня за сие дело предать смертной казни и тело мое сжечь…» И вот над
этим следует специально подумать: если «предать смертной казни», то почему
обязательно «тело мое сжечь»? Христианина — не сжигают. Так почему же его-то —
«сжечь»? Что он такое знал о себе, чего не знали другие?
Бог весть…
11. По дороге в Вифанию
Владка Коханова, бывшая подруга
Тихона Евангелиди, вроде никогда не выражавшая явного желания стать его женой,
но все-таки в свое время поторопившаяся стать матерью его дочери, прожив девять
лет во Франции, вернулась в Нью-Йорк в самом конце 1995 года. За три месяца до
того в Париже врачи поставили ей скверный диагноз: запущенный рак матки, и,
будучи американ-ской гражданкой, она захотела лечиться в Штатах: дешевле и
как-то надежнее — все-таки американская медицина лучшая в мире. Проболела она
года три или чуть дольше, лечилась упорно, делала все, что позволяет
медицинская страховка и даже сверх того, лежала в частных клиниках, — все-таки
дочь Клара с мужем — люди состоятельные, платежеспособные. Клара — всем теперь
известная парижская модель Cler Fox, «лицо» косметической фирмы «Beauty», ее
муж — совладелец фирмы. Да и Евангелиди, в последнее время часто бывая в Париже
по делам своего бизнеса, всякий раз что-нибудь передавал Кларе для матери. Но,
увы, лечение шло без особого успеха. Кто-то из знакомых, ездивших в Америку,
рассказывал, что в последнее время Владка от лекарств совсем облысела и носит
какой-то чудовищный молодежный парик в светлых кудряшках, — это притом что все
ее знавшие прекрасно помнили, что у нее свои жгуче-черные прямые блестящие
волосы. Протестовала, что ли? Против судьбы? Ей было под пятьдесят, но
говорили, что светлый парик при ее чуть раскосых голубых глазах действительно
сильно молодит, хотя при изможденном болезнью лице это выглядит жутковато. «Она
смотрится как труп немолодой женщины, заботливо подготовленный к погребению», —
сказал, хорошо выпивая с Евангелиди и Таксой на антресолях их арбатского
магазина-галереи, знаменитый питерский скульптор Вася Шмук, незадолго перед тем
ездивший в Америку на свою грандиозную выставку в музее Гуггенхайма. Уж он-то
давно и хорошо знал Владку: в середине семидесятых она в течение года или двух
(меж двух его официальных браков) была его любовницей. Тогда, поместив семилетнюю
дочь в какой-то интернат в Комарове, Владка даже жила у Шмука на Фонтанке. Все
думали, что они поженятся, но как-то у них не сложилось. «Она задолбала меня
своей религиозностью», — признавался Шмук уже много лет спустя…
Владка умерла в марте. До последнего
момента возле нее в Пресвитерианском госпитале на 68-й улице в Манхэттене,
бросив все дела в Париже, постоянно дежурила Клара. Незадолго до смерти Владка
сама настояла, чтобы из частной клиники в Нью-Джерси ее перевели в городской
госпиталь, для пребывания в котором достаточно обычной медицинской страховки.
«Теперь уж все равно, нечего зря деньги тратить», — сказала она. Впрочем,
Пресвитерианский госпиталь — один из лучших в Нью-Йорке, и условия здесь были
вполне приличные, отдельная палата… 11 марта вечером Клара позвонила Евангелиди
на дачу в Мещерское и сказала, что все, конец, врачи прекратили свою работу,
матери осталось несколько часов жизни и пока она в сознании, надо попрощаться.
Не то, что, мол, она хочет попрощаться, или не хочет ли он попрощаться,
а именно надо. Ну что же, надо так надо. Не сразу, но после некоторой
паузы Владка сама взяла трубку: голос у нее был неожиданно твердый, спокойный,
видимо, была под лекарствами, и слышно было так хорошо, словно она лежит тут на
даче в соседней комнате: «Что тебе сказать… Я ужасно устала, скорей бы все
кончилось». «Да, понимаю, — сказал Евангелиди, — держись, подруга». Как это —
держись? Глупость, конечно, но тут что ни скажешь, все будет невпопад. «Знаешь,
Владка, — сказал он, — хочу чтобы ты знала: я тебя люблю. И никогда никого
кроме тебя не любил. И всегда буду любить». «Тих, дорогой… И я всегда тебя
любила», — сказала она, но на последнем слове голос ее поплыл: «лю-ю-юби-иль»,
— видимо, лекарство переставало действовать, — и трубку снова взяла дочь:
«Позвоню позже», — коротко сказала она. И связь прервалась…
О любви они оба, конечно,
соврали. Но если надо прощаться, то как еще?
В этот момент что еще можно сказать?.. Клара позвонила снова уже рано утром и
сказала, что все кончено, что вот мать лежит перед ней усопшая, уже на каталке,
но там у них наступает ночь, и всякие действия решили отложить до
утра — тем более что у них то ли конференция, то ли частичная забастовка
медсестер, и сейчас каталку отвезти в морг просто некому. Однако Клара уже
расторопно успела заказать отпевание в Свято-Михайловской церкви, похороны
через два дня (деловая девушка!). Она сообщала какие-то еще подробности о
предстоящем ритуале, но это совершенно не имело значения, поскольку он,
конечно, не мог, — да и смоги, не захотел бы лететь на похороны через океан…
О чем он думал, держа трубку
возле уха? О чем вспомнил? Стыдно сказать, но он вдруг четко вспомнил, как они
трахались лет двадцать назад, в последний Владкин приезд в Москву перед
эмиграцией — на скамейке в пустом павильончике для игры в пинг-понг в парке
Тропарево, — возле парка в Теплом Стане он тогда и жил. Она приезжала из Питера
прощаться: с отъезжающими в эмиграцию тогда прощались навсегда, не надеясь
когда-нибудь увидеться. Она остановилась у каких-то родственников или знакомых,
и вечером он пошел провожать ее к автобусу. Жена сказала, что положит детей
спать и тоже пойдет с ними, но в последний момент передумала: «Вам есть, о чем
поговорить, а я еще съезжу в Питер на проводы». Они и поговорили: решили напоследок
прогуляться парковыми аллеями, и в какой-то момент на пути оказался тот пустой
павильончик. Евангелиди и теперь помнил, что трусики на ней были, словно от
купальника, с пуговичками на бедре. И еще помнил, что это был замечательно
сладостный акт — из тех редких, что запоминаются на всю жизнь… В следующий
раз они увиделись только через пятнадцать лет, в его первую поездку за границу,
когда из Нью-Йорка он возвращался в Москву через Париж. Но нет, между ними уже
никогда и ничего больше не было.
«Алло! Отец! Ты что молчишь? Ты
в порядке? Ты меня хорошо слышишь? Алло, алло!» — у Клары был едва уловимый
акцент или, вернее, особая интонация, какая бывает у русских, выросших или, по
крайней мере, долго живших за границей. «Yes, Cler, я тебя хорошо слышу, — сказал
он. — Я в порядке. Просто я вдруг вспомнил, какой красавицей была твоя мать в
молодости».
Нет, ни в тот момент, ни после,
уже повесив трубку, он ни о чем серьезном не подумал, ничего важного не
вспомнил. Между двумя звонками он нормально проспал ночь, а с утра занялся
какими-то своими, ранее запланированными делами, — кажется, полез на крышу
гаража скидывать снег: зима была снежная, и если начнет таять, как бы не
полилось в гараж — и в машину сухим не сядешь. Или даже вообще крыша под
тяжестью снега может рухнуть внутрь… А ведь о Владке, о ее роли в его жизни
было что вспоминать. Или о его роли в ее жизни? Ну, например, можно вспомнить о
том унижении, которое он пережил, когда Владка ходила беременная и вся родня в
Питере, весь широкий круг питерских друзей и знакомых, — все очарованные
будущей юной матерью (а она со своими черными косичками действительно выглядела
тогда как пятнадцати-шестна-дцатилетний подросток, — вот оно: «You are sixteen
and you are mother…») требовали, чтобы он немедленно женился. Возмущенная
кузина Лелька Лотарева, у которой своих детей не было, приняла во Владкиной
судьбе деятельное участие и звонила Евангелиди-старшему, требовала, чтобы он,
ее любимый «дядечка Лешечка», повлиял на непутевого отпрыска: «Он, конечно,
мерзавец, и хотя он наш, родной и любимый мерзавец, но все-таки законченный
мерзавец», — кричала она в трубку. У него в Питере даже сложилась определенная
известность — известность мерзавца. Уже через пару лет в какой-то из приездов
при регистрации в гостинице «Европейская», администраторша, прочитав в паспорте
редкую фамилию Евангелиди, радостно закивала головой: «Помню, вы, наверное,
родственник Лотаревых-Ксавериев. Знаю эту семью. Это ведь у вас там какой-то
мерзавец бросил юную девочку с ребенком…»
Евангелиди, учась на пятом
курсе, уже работал в Интуристе, возил группы по стране, и теплым солнечным
февральским утром в самаркандской гостинице мрачный узбек-портье вручил ему
телеграмму: «Поздравляем рождением дочери Клары». Без подписи. Конечно, все та
же сердобольная Лелька постаралась… Знал ли он с самого начала, что Клара — не
его дочь? Да нет, никакого особого сомнения у него не было ни тогда, ни после.
Или, вернее сказать, он просто никогда не задумывался об этом.
Он хорошо помнил ту первую ночь
со стертыми коленями в дедовой каморке в Дровяном переулке. Помнил, как долго
они тогда ловили такси, чтобы добраться до Дровяного. Они вместе сбежали с
некой тусовки в мастерской Васи Шмука — Шмук в те годы был андеграундным
скульптором в прямом смысле слова: в мастерскую к нему надо было спускаться в
подвал жилого дома на Фонтанке. В довольно просторном подвале, среди больших
скульптур — уже законченных и еще в работе — собралось человек тридцать:
молодые художники, поэты, рок-музыканты, одна женщина с гитарой. Справляли тридцатилетие
хозяина: в густом табачном дыму выпивали, галдели, хохотали; примолкая, слушали
гитаристку, исполнявшую Окуджаву и Визбора, слушали стихи — Бродский читал,
Найман, громогласный Рейн приехал из Москвы; жена хозяина — актриса БДТ
прекрасно читала Ахматову. Впрочем, слушали невнимательно: кто-то слушал, а
кто-то не переставал разговаривать и выпивать… Евангелиди оказался здесь
случайно, Такса затащил. Он мало кого знал и чувствовал себя довольно скованно:
сидел один за маленьким пустым столиком в дальнем углу. Владка сама подсела к
нему. Они, конечно, были хорошо знакомы: только-только подошел или еще только
подходил к концу ее роман с Таксой, и Евангелиди был тайно влюблен в подругу
кузена… «Сыграем?» — сказала она и положила обе руки на столик ладонями вверх.
Он попытался накрыть ее ладони своими, но она быстро отдернула и положила
снова. Он снова попытался поймать ее, но она опять успела убрать руки… «А
теперь ты водишь», — сказал он после третьей неудачи. Но он убирать руки не
стал, и она вложила свои узкие ладони в его раскрытые пятерни, и он тут же
несильно сжал их. Так они и сидели, словно теперь играли в «замри», молча и
неподвижно, глядя друг другу в глаза, когда третьим, принеся откуда-то
табуретку, к ним подсел сам хозяин, Вася Шмук. Поговорили об антикварной
мебели: у Евангелиди в этом деле уже была кое-какая репутация. Он хотел убрать
руки, но теперь Владка его крепко держала, прижимая его руки к столу, и, не
отрываясь, продолжала смотреть ему в лицо, не обращая внимания на Шмука. Шмук
посмотрел на нее, на Евангелиди и, конечно, сразу понял, что этим двум не до
него. «Тих, Тих, мы тебя хотим, создай нам интим», — со смехом продекламировал
он и, забрав с собой табуретку, ушел к другим гостям. «Это правда, что он
сказал?» — спросил Евангелиди. Владка, засмеявшись, пожала плечами. «Тогда
пошли отсюда», — сказал Евангелиди… Пробираясь между гостей, они наткнулись на
Таксу, который, видимо, «окучивал» женщину-гитаристку. «Далеко собрались?» —
подозрительно прищурившись спросил он, на минуту оставив предмет своего
внимания. «Да так, глотнуть свежего воздуха», — сказал Евангелиди. Владка
промолчала, но как только вышли за дверь и оказались в темном парадном, она
взяла его под руку и тесно прижалась к нему. И тут же они начали целоваться…
Уже много позже, когда в
объемистой пачке Владкиных писем, с опозданием дошедших до него, среди писем с
Евангельскими текстами, с фотографиями шитых ею икон, с путевыми
философствованиями и т.д., он нашел несколько фотографий взрослой девушки
Клары, он понял… что она — вовсе не его дочь, но ребенок Васи Шмука. Он бы,
конечно, сам никогда не стал проводить никаких изысканий… но все было настолько
очевидно! Во-первых, Клара не была похожа ни на него, ни на мать… но как две
капли воды похожа на Шмука, — ну, просто его портрет в молодости: тот же
несколько вытянутый овал лица (и Евангелиди, и Владка были довольно
круглолицые), те же очертания губ, тот же правильный нос с чуть заметной
горбинкой и, конечно, те же потрясающей красоты темные иудейские глаза,
исполненные вселенской грусти. Недавно, проглядывая попавшуюся случайно в
каком-то журнале подробную биографию великого скульптора Василия Шмука,
Евангелиди прочитал, что в 1970 году весной и в начале лета тот участвовал в
съемках художественного фильма «На всех парусах» на Ялтинской киностудии. Но
ведь и Владка (она была на втором курсе постановочного факультета в Институте
театра и кино) тогда на месяц махнула в Ялту — делать южные наброски для своей
курсовой! А в дедовой каморке они оказались, должно быть, через неделю после ее
возвращения в Питер: даже в свете красного фонаря было хорошо видно, как
загорело ее прекрасное тело… Надо сказать, что Владка и родила Клару, чуть не
дотянув до восьми месяцев — это если от той ночи в Дровяном. Но если ребенок —
ялтинская продукция, тогда, видимо, по времени все в порядке… Ну и, наконец,
последнее — и самое существенное… В один из телефонных разговоров, когда он уже
вышел из лагеря, а Владка жила в Париже, она рассказывала ему об успехах
дочери, тогда начинавшей свою блестящую карьеру. «Конечно, всем известно, в
кого девочка, — сказал Евангелиди, имея в виду сказать что-нибудь приятное, —
всем известно, какая у нее замечательная мать… а вот каков отец — увы…» Он
хотел сказать, что отец, то есть он сам, во всех отношениях уступает и матери,
и дочери. Но Владка неожиданно поняла его иначе. «Ой, да столько лет прошло,
какая теперь разница, кто ее отец», — серьезно сказала она. И он, смутившись,
тут же, следующей фразой перевел разговор на другую тему.
Его или не его дочь, — действительно,
какая теперь разница. Ну, в свое время залетела девушка. И решительно
отказалась делать аборт (а тетушка, у которой она жила в Питере, советовала и
даже со знакомым врачом договорилась)… А может, она уже тогда любила Шмука и
хотела от него ребенка. Или просто хотела, чтобы отцом ее ребенка был человек
талантливый, выдающийся, каким уже тогда несомненно проявлял себя великий Вася
Шмук. Стать законной женой Шмука она не предполагала, да и не могла: он
был женат, любил свою тогдашнюю жену, у них уже был сын. И вот она выбрала
влюбленного в нее юного и холостого Тихона Евангелиди и всем сказала, что он
отец ее будущего ребенка…
Мужики самонадеянно полагают,
что это они выбирают себе женщин, думал Евангелиди, стоя с лопатой в руках на
крыше гаража в Мещерском. Он отдыхал от снежной работы и смотрел, как внизу по
белой заснеженной улице люди в темных одеждах тянутся на утреннюю электричку .
Нет, ничего подобного! Это женщины выбирают нас и нам, если, конечно, ума
хватает, следует послушно подчиняться этому выбору. Владка выбрала его отцом
своей дочери — и спасибо ей за это! Спасибо за то, что, сообщив ему, что
беременна, молча, без упреков выслушала, что, мол, он, студент пятого курса,
пока не видит себя семейным человеком и не может обещать, что, когда придет
время, именно она станет его женой. Спасибо, что вырастила замечательную дочь,
которая считает его, Тихона Евангелиди, своим отцом — и относится к нему как к
отцу…
Рождение дочери круто повернуло
Владкину судьбу. Из института ей пришлось уйти с третьего курса. Слава богу, ее
одинокая тетушка в конце концов хорошо приняла ребенка, охотно занималась с
«девочкой-куколкой», превратилась в любящую бабушку. Сердобольная Лелька
Лотарева отнеслась к Владке как к дочери, хлопотала по поводу ее прописки,
добивалась каких-то льгот для «матери-одиночки», заботилась о ребенке: когда
Клареныш (так она ее звала) заболевала, привозила лучших педиатров города. В
конце концов устроила Владку в реставрационные мастерские Эрмитажа — и это
определило всю ее будущую жизнь: здесь она в совершенстве усвоила древнее
ремесло золотного шитья и лицевой глади и, в конце концов, начала сама шить
иконы… Но нельзя шить иконы и не ходить в церковь: иконы шьют с молитвой. И
нельзя молиться без веры в Бога. Но начав жить с молитвой, иначе жить уже не
будешь. По крайней мере, Владка иначе жить уже не могла…
Но ведь и его, Тихона
Евангелиди, судьбу, его жизнь Владка обогатила своим присутствием, своим
участием. Спасибо, что навсегда осталась его другом. И любовницей: «Я, конечно,
вспоминаю об этом на исповеди, — говорила она, — но в глубине души совершенно
убеждена: в наших с тобой отношениях нет греха. Не знаю, почему это так, но это
так: наши с тобой встречи, наши, впрочем, не столь уж частые прикосновения не
могут, не должны считаться грехом». И во все последующие годы вплоть до отъезда
за границу, их «соприкосновения» происходили всегда и всюду, когда и где
пересекались их жизненные дороги: в Питере каждый раз, как он бывал там, или в
Москве, когда дела приводили ее в столицу — совершенно вне зависимости от того,
каковы были в тот или иной момент ее или его сердечные или матримониальные
обстоятельства. За восемь лет до иммиграции — ни одной встречи без этого: в
гостинице, дома у кого-нибудь из друзей, на садовой лавочке, даже на заднем сиденье
машины, даже просто в темном парадном на пути — где угодно, но всегда и
обязательно. И в этом странном общении — даже в самом обязательном акте!
— было что-то вызывающее недоумение… что-то кроме секса, может быть, даже
больше секса. Словно они состояли в тайном (таинственном) браке, разрушить
который, даже просто нарушить который неспособно было ничто в этом мире…
Освободив крышу гаража от
снега, Евангелиди вернулся в дом и поднялся на второй этаж в кабинет. Достал из
ящика секретера Владкины письма. Почти в каждом из них была фотография новой,
шитой ею иконы и всегда соответствующий текст из Евангелия: она не была
уверена, что без этого ему будет понятен сюжет шитья. Даже уже после того, как
они начали обмениваться электронными письмами, она продолжала посылать ему фото
по почте… Нет, письмо, которое ему сейчас было нужно, искать следовало не в
общей пачке, — вместе с еще несколькими письмами оно лежало отдельно: это были
письма, присланные относительно недавно, незадолго перед ее отъездом из Парижа.
А то письмо, какое он искал, и вообще было последним: вернувшись в Штаты, она
перестала шить. И перестала писать ему… Но вот в этом, последнем парижском
письме была ее тогда недавно шитая икона «Воскрешение Лазаря» и текст:
«Был болен некто Лазарь из
Вифании, из селения, где жили Мария и Марфа, сестра ее.
Мария же, которой брат Лазарь
был болен, была та, которая помазала Господа миром и отерла ноги Его
волосами своими.
Сестры послали сказать Ему:
Господи! вот, кого Ты любишь, болен.
Иисус, услышав то,
сказал: эта болезнь не к смерти, но к славе Божией, да прославится через нее
Сын Божий.
Иисус же любил Марфу и сестру
ее и Лазаря».
Господи, как же это он не
прочитал это послание? Как же не увидел, что слова «вот, кого ты любишь, болен»
подчеркнуты? Как же не понял? Она что, надеялась, что он приедет и поможет ей?
Может быть, она что-то знала о его возможностях, о его даре? Что-то
чувствовала? Всегда что-то знала о нем, чего не знали другие и чего он
сам не знал до поры? Ведь вот же вылечил он недавно у себя в Нерлянке слепого
пьяницу Дуремара, которому много лет не могли помочь ни в районной больнице, ни
во Владимире: сначала водкой промыл ему глаза, а потом своей слюной помазал
веки… и помолился. Дуремар пришел на следующий день с бутылкой — благодарить:
прозрел… Онкология, конечно, не конъюнктивит. Но и Владка — не алкаш Дуремар.
Евангелиди взял в руки телефон:
высветился последний звонок — Клара. Он нажал «дозвон». Клара ответила не
сразу, спала. «Ты еще в палате?» — спросил он. «Да, сижу вот… уснула, — сказала
она сонно. — А сколько сейчас?» «У вас час ночи. Проснись и слушай меня
внимательно. — Он говорил четко и жестко. — Я сейчас еду в Шереметьево, и к
вечеру буду в Нью-Йорке. До моего приезда ни в коем случае не разрешай увезти
мать из палаты. Ругайся, дерись, кусайся… или просто заплати хорошенько, но
мать должна оставаться на месте… Ты меня поняла?» «Я все поняла, все сделаю». —
Она уже вполне проснулась и говорила четко; деловая, можно не сомневаться, все
сделает, как надо. Даже не спросила, что он затевает, почему такая спешка…
Ему повезло (если это слово
здесь уместно): он успел на рейс Delta
в 12.15… В начале пятого по нью-йоркскому времени он уже входил в вестибюль
Пресвитерианского госпиталя на 68-й улице. Из такси, подъезжая, позвонил Кларе,
и она встретила его внизу. «Ну что, мать все в палате, на каталке?» — спросил
он. «Нет, каталку забрали, зачем-то понадобилась. Маму переложили на кровать».
Молодец, подумал он, деловая, далеко пойдет.
На лифте, набитом юными
студентками медицинского колледжа в белых халатах, поднялись на седьмой этаж,
студентки поехали выше. В коридоре было пусто. Палата была светлая и достаточно
просторная. В богатых квартирах детская комната должна быть такого размера, не
к месту подумал он. Владка лежала на застланной постели, но без подушки. Как
всегда у покойников, мышцы лица опали, и черты заострились. Ты мой больной
ребенок, с неожиданно захлестнувшей его нежностью подумал он. «Ты, Клер, пойди
в коридор, и никого не пускай сюда. Сколько бы я тут ни пробыл. И не дай заглядывать
в дверь». Она молча кивнула и вышла. Деловая, деловая, надежная женщина…
Он уже знал, что должен
делать. Он взял с тумбочки при кровати Евангелие — на английском, — нашел 11-ю
главу от Иоанна и, стоя над усопшей, стал читать вслух. Он прочитал всю главу
до конца, и неожиданно понял, что знает текст и по-русски. Тогда он сел
на край кровати, взял в свои ладони ледяную Владкину руку и стал читать
наизусть по-русски: «Был болен некто Лазарь из Вифании, из селения, где жили
Мария и Марфа, сестра ее». И один раз, и второй, и третий… И вдруг ощутил: с
каждым новым чтением его голос меняется, и звук возникает не в горле, но прямо
в сознании и что пространство вокруг… не раздвигается, нет, не открывается… но
становится бесконечным… и он сам перестает существовать, сливается с этим
пространством, исчезает в этом пространстве, залитом ослепительным светом,
становится этим пространством… И тогда, в последний раз дочитав 11-ю главу, он
стал повторять те скупые молитвы, которыми всегда молился в последние годы — и
раз, и два, и бесконечное число раз… И молитва тоже звучала в бесконечном
сияющем пространстве, — так было только однажды в его жизни: когда он молился в
карцере внутрилагерной тюрьмы после недели невольного поста на воде и хлебе — и
он знал, что сейчас каждый повтор молитвы, каждое слово молитвы
достигает Того, кому предназначено… Так продолжалось до того момента, когда он
понял, что в сознании прозвучали слова: «Ты в силе». Не услышал, а именно понял.
Теперь он знал, что будет дальше. «Проснись, Марфа, — сказал он (почему
он стал называть ее так?), — проснись, мой ребенок». Словами ли сказал или все
это были всеобъемлющие звучания в бесконечном пространстве… «Проснись,
проснись, проснись», произносил он с различными интонациями, и слова эти каждый
раз наполнялись такой любовью, такой нежностью, как если бы любовь и нежность,
какую он испытывал к этой женщине каждый раз во все бесчисленные разы их
близкого общения, теперь слилась воедино, в один единый божественный
импульс любви и нежности… И в какой-то момент он почувствовал, что вновь
находится в палате Пресвитерианского госпиталя. И что Владкина рука в его
ладонях стала теплой. «Проснись», — сказал он в последний раз. И она открыла
глаза…
Он поднялся и громко позвал
Клару. Та вошла… коротко вскрикнула и сделала шаг вперед, схватилась за спинку
стула, чтобы не упасть. Мать сидела на кровати и смотрела на нее. «Что это
было?» — спросила Владка. «Что это было?» — глухим эхом повторила Клара:
как-никак она сутки провела рядом с мертвым телом матери. «Они неправильно
констатировали смерть, — сказал Евангелиди. — Такое случается сплошь и рядом.
Просто она крепко спала… лекарственный сон… я ее разбудил. Значит, так, Клер,
вызовешь дежурного врача, устроишь маленький скандал: пусть засвидетельствуют,
что мать жива — и тут же, тут же, сегодня, заберешь ее отсюда… А я должен
бежать: у меня рейс через полтора часа».
Он был совершенно без сил, в
такси постоянно засыпал и сразу просыпался, словно кто толкал его в бок. Слава
богу, было уже поздно и не было пробок. Шофер попался русский, из недавних
эмигрантов, Евангелиди пообещал ему полсотни баксов сверх счетчика, и до JFK
доехали меньше чем за час. Размахивая билетом над головой, — мол, опаздываю! —
он без очереди прошел регистрацию, паспортный контроль и последним зашел на борт.
Сев в кресло (летел бизнес-классом), он пристегнулся и тут же, еще до взлета,
крепко уснул, попросив стюардессу не будить его… Спал часов пять или даже
больше. Проснувшись, позавтракал. В иллюминаторах было светло, светило солнце.
Вчера днем, когда он летел в Нью-Йорк, самолет был полон: в Шереметьево в кассе
девушка даже сказала, что он счастливчик, — вот купил, а на этот рейс больше
нет билетов даже в бизнес-класс. Теперь же салон бизнес-класса был пуст больше
чем наполовину: значит, в Штаты люди летят, а в Россию, похоже, возвращаться не
желают. Он встал и прошел назад, чтобы посмотреть, сколько народу в
экономклассе. Отдернул шторку при входе в следующий салон… и тут же отпрянул и
задернул шторку обратно. Справа в шестом или седьмом ряду на кресле в проходе,
развалившись, спал… рыжий Ребредев.
Евангелиди засомневался: не
ошибся ли? Мало ли рыжих. Хорошо ли он помнит Ребредева: все-таки в последний
раз виделись в промороженной камере ПКТ — десять лет назад?.. Не отдергивая
шторку, он посмотрел в щель. Точно, Ребредев. Только много моложе того, с каким
он виделся в последний раз. Совсем молодой человек. Сын? Племянник? В
племяннике основа — племя. Того же племени… Ладно, шут с ним совсем. Может,
бывший суворовец пластическую операцию сделал, омолодился. Во Внукове надо
будет первым выскочить и поторопиться на паспортный контроль… Он сел на место.
В кармане пиджака нащупал книгу: в госпитале машинально сунул в карман
Евангелие на англий-ском. По красной ленточке закладки открылась все та же 11-я
глава от Иоанна. Пятьдесят третий стих был подчеркнyт:
«Then from that day forth they took counsel together for to put him to death». Владка
подчеркивала?..
Через месяц Владка прошла
обследование — там же, в Пресвитерианском госпитале: ни опухоли, ни метастазы
не были обнаружены. А еще через месяц она поступила послушницей в
Ново-Дивеевский монастырь, что в
12. «…предварю вас в Галилее»
Тогда
взяли каменья, чтобы бросить на Него;
но
Иисус скрылся и вышел из храма,
пройдя
посреди них, и пошел далее.
Иоанн. 8,59.
«Знаешь, я три месяца работала
проституткой. В Париже. Давно, когда мне было восемнадцать», — сказала Светик.
Евангелиди изумленно уставился на нее. Признание, видимо, было реакцией на то,
что за соседний столик сели две девицы, которых можно было принять за
проституток — по безвкусно яркой одежде и по некоторой нарочитой, рекламной
развязности в поведении. Дело происходило в суздальском «Погребке». Светик
приехала из Москвы во Владимир на автобусе, и Евангелиди встретил ее на своем
маленьком красном «сузуки», чтобы везти в деревню, но по пути они проголодались
и заехали пообедать в Суздаль. Да и продуктами надо было запастись: в деревне
они предполагали прожить дня три или четыре… «Ты мне об этом никогда прежде не
рассказывала», — удивленно сказал он, откладывая в сторону меню. Заказ они уже
сделали, и теперь он просматривал цены и список блюд — интересовался, как все
изменилось за те двадцать лет, что он здесь не обедал, — но вот просмотреть до
конца не успел… Куда как странно было услышать от нее такое признание на пятом
году знакомства, — причем всю эту «пятилетку счастья» (так она придумала) они
постоянно, по два-три раза в году съезжались и проводили вместе по неделе, по десять
дней или даже дольше — в Париже, в Венеции (ее любимое место в Европе) или еще
где-нибудь. «А потому что ничего особенного, не о чем говорить, — сказала она.
— Просто я тогда решила сделать себе прививку от девичьей тяги к мужикам и
сексу. Ну, подумай, не с однокурсниками же трахаться!» Он покачал головой и
засмеялся: «Довольно странная прививка — выйти на панель». «Да нет, что ты! —
она даже обиделась. — Я подошла к делу рационально, изучала рынок, читала
исследования. В конце концов, уже в Париже — думаешь, где? В Сорбонне! —
случайно разговорилась с одной молодой дамой и по ее рекомендации определилась
в некий семейный бордель на Sent Michael. Квартира в дорогом доме, такой
строгий закрытый клуб: замужние дамы из среднего класса и женатые клиенты — из
топ-чиновников и крутых бизнесменов. Пришлось соврать, что я замужем, мол, муж
в Штатах, — и показывала фото какого-то хоккеиста во всей амуниции, — и подруга
подтвердила, что, мол, точно, муж… Впрочем, им, наверное, было все равно:
формальность, но без этого не взяли бы». «Ну да, "Belle de jour",
старый-престарый фильм Бунюэля, — сказал он. — Ты все фантазируешь, моя
дорогая». «Нет, героиня Денев — мазохистка, а я — рациональная девушка. Я бы
вообще рекомендовала всем девицам по мере созревания проходить стажировку в
публичных домах. Очень способствует правильному взгляду на жизнь». «Ну, хорошо,
и каковы впечатления?» «Ничего не помню… — она пожала плечами. — Все мужики
ужасно однообразны и скучны — независимо от величины члена и всяческих там
выкрутасов. Все, кроме одного — кроме того, которого любишь. Кроме тебя».
«Несносный ребенок, — он взял со стола ее руку и поднес к губам, — узнали бы
родители, что ты такое на себя наговариваешь». «А что родители? Я в Сорбонне
прилежно изучала архитектуру и французский. Да, кстати, ты, видимо, разлюбил
меня, и в этот раз мы не виделись целый год, а я ведь весной наконец-то
защитилась в Принстоне — я теперь PhD по истории архитектуры. Читать лекции
начала. Родители в восторге. По этому поводу папа положил на мой банковский
счет… Ну, в общем, положил сколько-то».
Евангелиди, конечно, хорошо
помнил ее рассказы о том, как в середине восьмидесятых она несколько раз
приезжала в Суздаль — юная американская студентка, первокурсница колледжа,
интересующаяся архитектурой. «Суздаль и русскую архитектуру я узнавала с твоих
слов», — говорила она… А в те годы одни только слова от него и оставались: он
уже сидел — в Лефортове, потом в лагере. Его книга еще не была издана на
Западе, но ходила в «самиздате» (псевдоним, конечно, был уже раскрыт), и на
радио «Свобода» текст ее, глава за главой, доверительно и вкрадчиво читала
диктор Ирина Каневская. У Светика были кассеты с этой программой, и она бродила
по Суздалю в наушниках — бродила по возникавшему в ее сознании «мертвому
городу»… и ее, шестнадцатилетнюю чувствительную девочку, душили слезы обиды — и
за отнятую у нынешнего и у всех последующих поколений возможность наслаждаться
совершенной гармонией всех этих канувших в небытие храмов и колоколен, икон и
иконостасов, и за упрятанного в тюрьму человека, так хорошо, так проникновенно
рассказавшего и об этих архитектурных и прочих шедеврах, — и с таким искренним
гневом об их преступном уничтожении… «Вот уж точно, вначале было Слово, —
говорила
она. — Я еще и не знала тебя, но уже влюбилась без памяти…» Господи, с
детства-то у нее вулканический темперамент!
После обеда они еще побродили
по Суздалю: мимо Торговых рядов, мимо Ризоположенского монастыря дошли до
Покровского, потом через луг — к Спасо-Евфимьеву… С самого начала прогулки
Светик сказала, что теперь она будет его экскурсоводом, и он охотно согласился.
Впрочем, слушал вполуха и не столько смотрел по сторонам, — в этом городе все
было ему знакомо до мелочей, — сколько любовался спутницей. Светик была
замечательно красивая молодая женщина, чем-то похожая на его мать в молодости:
со светло-карими глазами, русоволосая, с короткой стрижкой, без какой бы то ни
было косметики, стройная, уверенная в себе. В ушах и на шее — старинные
пестро-коричневые венецианские стекляшки. В старых вытертых джинсах, в белой
блузке с открытым воротом, в легкой бежевой замшевой куртке (хоть и октябрь, но
было на удивление тепло) она выглядела нарядно и празднично. За те пять лет,
что они знакомы, она несколько повзрослела, но это значило только, что она стала
еще более женственна, голос ее стал еще более мелодичен, а движения — более
мягки, плавны. Он был счастлив ее любовью: она придавала ему силу, уверенность
в себе, — ни одна женщина так самоотверженно, так преданно не любила его, и ему
кроме нее никого и ничего не надо было в жизни. И сейчас, когда во время своей
«экскурсии» она, привлекая внимание, касалась его руки или плеча, ему хотелось
поскорее вернуться к машине, добраться до деревни и остаться с ней наедине…
«Да ты меня совсем не
слушаешь», — она остановилась и повернулась к нему. «Я тебя слушаю очень
внимательно, — сказал он. — Я только не могу согласиться, что Соломония
Сабурова, отставная жена Василия III, пребывавшая здесь в Покровском монастыре
с 1526 года и до самой смерти в 1542 году, была, как ты говоришь,
"неплодная". Импотентом был сам Василий III. Или, по крайней мере,
"бессеменным". Ведь и вторая его жена Елена Глинская родила только
через четыре года после бракосочетания и, как полагают серьезные исследователи,
не от немощного мужа, а расстаралась от своего любовника Овчины
Телепнева-Оболенского, в роду которого (заметь, в отличие от Рюриковичей) было
полно персонажей с буйным характером, неуравновешенных, а то и вовсе психов.
Род был явно вырожденческий. И вот результат: вырожденец и псих как раз и сел
на московский престол — царь Иван Васильевич. Да псих еще мало сказать — просто
не хочется лишний раз вспоминать козье имя… Что же до преподобной Софии
Суздальской, в миру Соломонии…» «Прости, милый, но я — историк архитектуры, —
перебила его Светик. Они прошли Покровский монастырь и выходили к лугу, — а это
все не есть архитектурная гармония, но… гармония секса, что ли. Или отсутствие
гармонии. Любовник Елены Глинской… Интересно, где и как все это происходило в
те времена? Они как-нибудь предо-хранялись?.. Секс, секс, секс — вся история
человечества — сплошной секс…» «Секс и власть», — сказал он. «А это одно и то
же. Не зазнавайся, мы тоже читали Фрейда…— Она шла рядом, но вдруг
остановилась, повернулась к нему и приблизилась вплотную. — Вот я, например, —
я тебя люблю и хочу твоей власти над собой… Ладно, не теперь. — Она быстро
отступила на шаг, прежде, чем он дернулся обнять ее. — Посмотри лучше, как
замечательно отсюда смотрится Александров монастырь… Господи, когда ж они все
это отреставрируют!»
К деревне подъезжали, когда
солнце было уже невысоко над горизонтом. Его пологие лучи били в темные окна
изб и заставляли их вспыхивать обманным, но ослепительно ярким светом. Тени
становились все синее, гуще, — и тем ярче в этих прощальных лучах красным
пожаром полыхала кленовая аллея, ведущая от дороги к стоявшему несколько в
стороне дому Евангелиди. С холма, на который они выехали, все это выглядело
нереально красиво — не как деревня, но словно построенный художником для
цветной киносъемки аккуратный макет деревни с небольшой помещичьей усадьбой на
краю. «Остановись, пожалуйста, — попросила Светик. — Вон тот за кленами — это и
есть твой дом? Наш дом?» «Твой дом, — сказал он. — Я переписал его на твое имя,
на твой русский паспорт — мало ли что со мной может случиться». «Отлично! А
теперь возьми меня в жены, и давай жить здесь всегда. — Последние его слова она
пропустила мимо ушей. — Я буду работать в суздальском музее. У нас будет три
сына, и мы станем возить их в школу в Суздаль. А еще я буду варить борщ и
штопать твои носки… Мы проживем здесь пятьдесят лет, умрем в одночасье и нас
похоронят в одной могиле… А там, в стороне, под теми деревьями — кладбище?» Он
молча кивнул… «Ах, милый, милый». — Она вдруг взяла его руку, поднесла к лицу и
поцеловала, прижалась щекой… С его слов она, конечно, знала всю его историю, и
иногда среди милой болтовни в ее речах проскальзывала интонация горькой
безнадежности. «Знаешь, какое место в Евангелии я перечитываю чаще всего?» —
сказала она как-то, лежа у него на плече в темноте в какой-то случайной
гостинице. Он молчал. Маленькая Библия, как и в большинстве гостиниц, лежала на
тумбочке. «То место, где Мария омывает ноги Иисусу, — сказала она. — Мне это
очень близко». После некоторой паузы она вдруг уткнулась лицом ему подмышку, и
он почувствовал, что лицо ее влажно от слез. Впрочем, это было единственный
раз, и никогда после она не позволяла себе такого всплеска…
Он заглушил мотор и опустил
боковые стекла. Повеяло сырой землей и прохладой со стороны реки. В наступившей
тишине какая-то поздняя птица в отдалении упорно выводила мелодию из трех нот.
«Как хорошо! Давай еще немного постоим здесь», — попросила Светик. Он чуть
наклонился вперед, двумя руками обхватил руль, лег на руль грудью и подбородком
на руки: действительно, дальше можно не ехать. Ни-ког-да и ни-ку-да. Лишь бы
эта женщина всегда была рядом.
Он любил смотреть на деревню с
этого холма. Иногда он несколько высокопарно думал, что это и есть его Родина,
его Россия. Не шумная деловая Москва, где он родился, вырос, где прошла большая
часть его жизни, где он добился успеха в делах и некоторой «известности в узких
кругах». И даже не Суздаль, вызывающий сострадание (именно страдание)
город-инвалид, своей трагедией долго занимавший его душу и сознание. Нет, его
Родина — вот эта тихая деревня внизу. Если долго смотреть на нее с холма, то
начинает казаться, что она уходит вниз, становится все меньше, отдаляется,
словно тонет, тонет в прозрачных пространствах бесконечного Времени. И вместе с
ней уходят, тонут в Вечности и оттуда, словно прощаясь, с тоской смотрят на
него предки — «предки по плоти»: отец — коллекционер российских орденов в
нелепой жен-ской кофте… и дед-чекист в серо-зеленом френче с дырой от грубо
вырванного при аресте ордена Красного Знамени… И его, чекиста, отец — одноногий
инвалид на костылях, бывший генерал (кавалер каких орденов?), вывезенный отсюда
на расстрел в чем был — в старом тулупе и стоптанном валенке, спадающем с босой
ноги… И прапрадед, блестящий генерал-адъютант (вот уж чьи ордена обогатили коллекцию!),
обглоданный крысами в революционном Петербурге — от него осталась одна лишь
траченная молью папаха с пятном от звезды Андрея Первозванного. Слава Богу, он
не дожил до того дня, когда свершились, возможно, и вправду читанные им в
Гатчине предсказания безумного монаха…
В его, Тихона Евангелиди, жизни
Нерлянка занимала существенное место. Мать рассказывала, что Евангелиди-старший
(кстати, парторг у себя на работе) в начале пятидесятых возил его, тогда двух-
или трехгодовалого ребенка, сюда в деревню — специально, чтобы бабушка отвела
его в соседнее село в церковь и крестила тайно (в Нерлянке, бывшей прежде
селом, старинная деревянная церковь была по пьянке сожжена местным «комитетом
бедноты» еще в середине
20-х). «Как-никак все Евангелиди были православными», — так отец объяснил свой
рискованный поступок жене… Здесь Тихон Евангелиди, уже взрослым прожил целый
год, один в большом пустом доме — работал экскурсоводом в Суздале. Здесь
задумал и начал набрасывать первые наметки книги, впоследствии так круто
изменившей его жизнь: сама эта работа разве не была важным прикосновением к
русской духовности?.. Сюда он потом привозил жену с детьми на лето… И вот
теперь прожил здесь три месяца, в компании двух сильно пьющих бродяг, размышляя
и над прожитой жизнью, и над возможным (или теперь уже невозможным?) будущим.
Нет, нет, подумать о будущем
все-таки стоило…
Так, если разобраться, он сам
«кузнец своих несчастий». Жить бы ему спокойно со своими сверхспособностями, —
может, людям помогал бы, врачевал бы потихоньку… но нет: теперь он —
политический фактор. Глупая тюремная шутка полтора десятка лет назад —
угаданная дата смерти Генсека, — аукнулась тяжелыми последствиями: они
занялись им всерьез. С весны его «взяли в разработку». За ним постоянная слежка
— то белая, то черная «девятка», не таясь сопровождали его по Москве; возле
дома на Ленинском, вокруг дачи в Мещерском — постоянные «топтуны» — и пешком, и
в машине. Напротив галереи на Старом Арбате вообще поставили открытый временный
киоск печати, и продавцы в нем сменяются два раза в день — по тому же графику,
что и «топтуны». Причем время от времени их там двое, и тогда один регулярно
захаживает в «Добрый Ксаверий», и если к Евангелиди или к Таксе приходят
знакомые и поднимаются на антресоли, то «топтун» обязательно дежурит в магазине
внизу.
И есть только один способ избавиться от него: сказать, что магазин закрывае-тся
«по техническим причинам» — да «топтун» еще и поскандалит: почему закрывается в
рабочее время… В последнее время вообще дошли до полного идиотизма: стали
пускать за ним толстую бабу-экстрасенса, — он ее узнал, по телевизору видел
(«Марифахан, потомственная шаманка»), — уж не его ли мысли она должна читать,
сопровождая его с двумя «топтунами»? Он обедать в ресторан — и они за соседний
столик, он в парикмахерскую — и они как будто в очереди сидят, ждут… Смешно и
дико… впрочем, если это и есть их истинный уровень, то, пожалуй, его
дела не так уж безнадежны.
Кто именно им занялся, кто эти они,
он не знал — ФСБ, ФСО или еще какая-нибудь косноязычная аббревиатура, — в конце
концов, это и не важно. А важно, что они, видимо, всерьез поверили в его
способность предсказывать будущее. Вряд ли он интересен для них чем-то
еще. Поверили в способность предсказывать… или, может, даже приговаривать к
определенному будущему? Кто скажет наверняка: тогда в Лефортове было
произнесено предсказание или вынесен приговор?.. И теперь — какая
блажь и в какой момент придет ему в голову?
А если ему не понравится нынешний руководитель? А если он подпадет под
чье-нибудь влияние? (Не единожды прогоняя в сознании логику рассуждений такого
рода — их логику, — Евангелиди всякий раз на этом месте вспоминал
Ребредева, который вроде не был заодно с ними, даже свою защиту
предлагал… но у которого был к нему какой-то свой интерес.) И вот теперь, после
исцеления Владки (слово воскрешение сам он не употреблял даже в
мыслях) они, видимо, окончательно поверили в его возможности… и
основательно испугались.
Впрочем, первый серьезный
сигнал он получил еще до того, зимой, — после выступления в популярной
телевизионной программе «Ветер истории», где рассказал, как нашел бумаги Авеля
в Спасо-Евфимьеве монастыре… Собственно, не он нашел, а за полвека до него, еще
во время войны, в 1943 году, документы эти нашли два офицера из охраны
немецкого фельдмаршала Паулюса, плененного под Сталинградом и содержавшегося в
Суздале в течение нескольких месяцев. Евангелиди назвал фамилию
офицеров-охранников: братья-близнецы Мурзаевы, — но не сказал, что они его
родственники. Близнецы Мурзаевы, люди тогда еще не старые, оказавшись в древнем
монастыре, сразу возмечтали найти какой-нибудь клад. Казарма охраны, в которой
они жили, располагалась в приспособленной «больничной» Никольской церкви, с
давних времен относившейся к тюремной части монастыря: в XVIII и начале XIX
века здесь, в церкви, на втором этаже арестантов и размещали. Так вот братья
Мурзаевы, мужики вдумчивые, обратили внимание, что одна из внутренних
стен — существенно толще других. Никакой дополнительной нагрузки она не несет —
ради чего предки отгрохали ее полутораметровой толщины? Кирпичи что ли некуда
было девать? И додумались! Улучили время и место, чтобы никто не видел (они
могли, они здесь были хозяева), и вынули из этой стены пару кирпичей… и
оказалось, что стена — полая. Внутри — узкая, тесная лестница на второй этаж,
выложенная кирпичом же и покрытая досками. Такая узкая и тесная, что даже
неприхотливые предки сочли ее неудобной, в другом месте пробили перекрытия
между первым и вторым этажами, построили лестницу пошире, а узкую заложили:
все-таки в тюремном помещении чем меньше ходов, тем лучше…
Никакого клада близнецы здесь
не нашли, но обнаружили на лестничных ступенях какой-то монастырский мусор,
тряпки и перевязанную бечевкой (истлевшая бечевка сразу рассыпалась) стопку
пыльных папок с бумагами — дела арестантов, содержавшихся здесь в 20—30-е годы
XIX века. Некоторые имена на обложках папок братьям запомнились: например, имя
монаха Авеля. Братья рассудили, что бумаги могут представлять какую-то ценность
в будущем,— когда-нибудь, когда кончится война и наступит мирная жизнь.
Завернув папки в клеенку (видимо, взяли в столовой), передали их на хранение
некой жившей неподалеку от монастыря женщине — молодой бездетной вдове, с
которой успели установить дружеские, если не сказать больше, отношения. «Передали
на хранение» — громко звучит: попросту забросили на чердак и сказали, чтобы не
трогала: когда-нибудь приедут и заберут. Да она про этот сверток скоро и думать
забыла… Близнецам Мурзаевым так больше никогда и не довелось побывать в
Суздале. По их наводке приехал и забрал документы Евангелиди, ровно через
пятьдесят лет — и дом стоял на месте, и женщина (восьмидесяти лет, но вполне
бодрая старуха) была жива… и на чердаке, заваленном каким-то тряпьем, старыми
газетами, рваными учебниками с чертежами сельскохозяйственных машин (женщина
все эти годы пускала на квартиру студентов здешнего техникума механизации),
нашелся сверток, завернутый в клеенку…
Увы, в тонкой папке «О
содержании в монастыре монаха Авеля с 26 августа 1826 года по 29 ноября 1831
года» никаких откровений, никаких пророчеств не было. Здесь вообще не было
ничего нового по сравнению с аналогичной папкой, хранящейся в фондах
Спасо-Евфимьева монастыря во Владимирском архиве — одни только черновики и
переписанные дубликаты хорошо знакомых Евангелиди документов… Эта история о
суздальской папке прорицателя Авеля и была рассказана в телевизионной передаче
«Ветер истории». Передача шла в прямом эфире, последовало несколько звонков в
студию: одни были разочарованы, другие ругались и обвиняли рассказчика во лжи и
сокрытии найденных пророчеств, иные вообще утверждали, что собственными глазами
видели списки с этих пророчеств и сами делали списки со списков, — в
общем, все нормально, все так и должно было быть… Казалось, вопрос исчерпан.
Но нет. Через некоторое время
после телепередачи, когда Евангелиди был в отъезде (кейфовал со Светиком в
любимом старомодном Palazzo Paruta в Венеции, недалеко от Сан-Марко), да и
Такса куда-то отлучился из галереи, в «Добрый Ксаверий» приходил… рыжий
Ребредев. Он спросил, кто из женщин-сотрудниц главная, и попросил передать
Евангелиди визитку. На визитке
поверх типографского текста черным фломастером было написано: «Все! Последний
звонок!» «Это твой знакомый?» — спросил Такса, которому тоже довелось подержать
визитку в руках. «Вроде того, — усмехнулся Евангелиди. —
С его помощью я узнал, что в аду пахнет не серой, но одеколоном "Шипр»».
На визитке была указана только фамилия, без имени-отчества, крупно: Ребредев,
предприниматель. И телефон с международным номером 8-800-… Видать, не поверил
он, что в суздальской находке не было ничего существенного… Евангелиди разорвал
визитку пополам, потом еще пополам, и еще — и выбросил в мусор…
Он открыл глаза, но продолжал
сидеть, не двигаясь, по-прежнему обнимая руль и положив левую щеку на руки.
Солнце было уже совсем низко. Рядом, на пассажирском сиденье никого не было, и
дверца машины была открыта.
В стороне метрах в пятидесяти Светик собирала в поле какие-то осенние цветы…
Господи, если бы в его жизни не было этой женщины, он просто не знал бы, что
ему дальше делать. А так… так есть для чего жить, и можно еще что-то придумать…
Впрочем, все давно придумано. Есть только один способ выжить: сыграть с ними
в поддавки. Надо, чтобы они были уверены, что с ним покончено, что они похоронили
его. Чтобы могли отчитаться об успешно проведенном мероприятии… Он придумал эту
тактику месяца три назад, еще летом в Москве, и тогда же понял, что для начала
должен исчезнуть. Исчезнуть, — значит, взять инициативу в свои руки. Но
исчезнуть так, чтобы они знали, где он, и чтобы были уверены, что
здесь-то они его, простодушного, легко достанут… и похоронят. Например,
пусть думают, что он сбежал в деревню от жены… Вот женщину из-за границы
выписал, может, жениться собирается…
«Исчезнуть» было совсем не трудно.
Тогда в подземном переходе возле Центрального телеграфа перед надвигавшейся
грозой он просто спокойно прошел между бабой-экстрасенсом и ее «топтунами»: он не
захотел, чтобы они его узнали, они и не узнали. И мимо Таксы прошел, и
Такса его не узнал. И он ушел совсем… Кому надо думать, что он исчез, — те так
и думают (Варвара, Такса), а кому надо знать, что он здесь — они знают.
И вот-вот приступят к решительным действиям, — и тогда надо будет каким-то
образом заставить их думать, что они победили и что он исчез навсегда… Лишь бы
голени не перебили, подумал он и понял, что спит, и совсем уже несвязные мысли
приходят во сне…
Проснулся он оттого, что Светик
погладила его по щеке. «Жалко тебя будить, но солнце уже зашло», — сказала она.
Он все сидел, обняв руль и положив голову на руки — так уснул и во второй раз и
проспал, должно быть, еще минут двадцать. Устал… Милая, заботливая Светик —
вернувшись с небольшим букетом каких-то синих и желтых цветов, она все это
время смирно сидела рядом, сон стерегла… Он сел прямо, повернул ключ зажигания,
поехали. «Какая теплая осень, — сказала она, — октябрь, а еще льнянка цветет и
сокирки». «Откуда ты, американка, все это знаешь?» — удивился он. «Ой, да какая
ж я американка! — Она сказала это с какой-то совершенно не свойственной ей
простонародной, деревенской интонацией. — Я русская. И мама у меня русская, и
бабушка из смоленской деревни. Знаешь, ничего бы я в жизни не делала, а все бы
выращивала где-нибудь цветы. И льнянку, и дельфиниум, который в просторечии
зовется сокирки». Она помолчала немного. «Американка… надо же, — она вздохнула,
— это какая ж американка полюбит такого, как ты. Ты, любимый мой, русский из
русских. И судьба у тебя совсем русская». Он взглянул на нее: она смотрела
прямо перед собой на дорогу. Он не очень понял, что она имеет в виду, но
переспрашивать не стал…
На деревенской улице никого не
было, от дома Руски Дуремара навстречу машине с лаем выскочила знакомая
дворняга Дамка. «Ты говорил, в твое отсутствие здесь кто-то живет?» — спросила
Светик, когда они въехали на кленовую аллею. «Ну, не живут, пожалуй, но давно
гостят — два несчастных алкаша, — сказал Евангелиди; он остановил машину перед
крыльцом, заглушил двигатель; здесь под кленами были уж совсем густые сумерки.
— Дом большой, они нам не будут мешать. А может, их и вовсе нету: я
предупредил, что приедет хозяйка. Они ребята тактичные. Ну, пошли». Он открыл
свою дверцу, но Светик осталась сидеть. «Знаешь что, — сказала она, — что-то
мне здесь тревожно. Какой-то вон свет в окнах мелькнул… Давай-ка развернемся,
поедем назад в Суздаль и снимем номер в гостинице на мой паспорт… Я все-таки
хочу провести ночь с тобой вдвоем, а не в компании с алкашами». «Ну что ж, как
знаешь, — сказал он, — только хорошо было бы оказаться сразу уже в Галилее».
«Где?» — не поняла она. «Ладно, на ближайшую ночь и Суздаль годится… Что ж,
попробуем начать все сначала… Как ты говоришь: борщ, три сына, льнянка,
сокирки?» Он захлопнул дверцу, завел машину, включил фары и начал
разворачиваться…
(Все последующие листы амбарной
книги использованы моими рабочими для хозяйственных нужд. Судя по оставшимся на
прошве мелким обрывкам бумаги, листов было еще 18–20. Был ли на них текст,
рассказывающий о дальнейшей судьбе Евангелиди, или текст рукописи заканчивается
словами «и начал разворачиваться», а дальше — сплошь пустые страницы, теперь
сказать невозможно…)
От публикатора. Заключительные заметки
Не удивлюсь, если пьяный
Дуремар-Комков окажется прав: как-то незадолго перед своей смертью он сказал
мне… что Евангелиди жив.
Дуремар встретил меня утром на
кладбище: он шел мимо, видимо, возвращался из Суздаля и уже с утра (хотя,
конечно, время суток ни при чем) был сильно, очень сильно пьян — как добрел из
города, понять невозможно: еле на ногах держался. Он вообще в последнее время
не просыхал. А ведь соседи говорили, что прежде был замечательным каменщиком,
лучше него никто в районе печи класть не умел, в музее в реставрации работал.
Еще недавно будто бы ездил за рулем — на маленьком красном «сузуки». Но допился
— и ни машины, ни профессии — ничего вообще. Говорили, что и дом свой,
развалюху свою, он тоже уже продал с условием, что освободит через год: видимо,
больше года прожить не надеялся — и вправду умер раньше… Так вот тем солнечным
летним утром (а я люблю посидеть утром здесь, на кладбище на высоком берегу над
Нерлью, «над вечным покоем») Дуремар, проходя мимо, увидел меня на лавочке
возле огромного серого гранитного валуна, сбоку которого на полированном
квадрате выбито:
Евангелиди
Тихон Алексеевич,
писатель
1950—1998
Он свернул
с дороги и подошел. Медленно качаясь из стороны в сторону, словно ветром
колеблемый, минуту молча постоял рядом. Я смотрел в сторону реки, делал вид,
что не обращаю на него внимания. Тогда он тронул меня за плечо и, приложив
палец к губам (мол, никому ни слова), показал на валун: «Там его нет». «Как это
нет?» — не понял я. «Там лежит Филофей». «А где же Евангелиди?» — удивился я.
«Все, — сказал Дуремар, — больше ни слова. Никому. Никогда». И он снова
приложил палец к губам, и так, держа палец возле губ, побрел дальше… Через два
дня он повесился.
Я вполне допускаю, что
Евангелиди жив… Но тогда возникает вопрос: как это могло быть, что наши органы
не смогли найти человека, который якобы исчез, а на самом деле… сколько?.. с
июля по октябрь, три месяца спокойно жил здесь, в Нерлянке? Машину купил, в
Суздаль ездил, во Владимир. Разве не понятно, какую опасность этот человек с
его разрушительными способностями может представлять для стабильности
государственного порядка? Для жизни нынешних руководителей страны. Или они
знали, где он, однако знания свои не афишировали и спокойно, не торопясь,
делали свое дело? Что ж, допускаю. Уважаю. И тогда под этим валуном именно
Евангелиди?.. Ладно, этого мы никогда не узнаем…
Но вот второй вопрос: точно ли
Евангелиди так опасен? Что значит его знание? Может, он сам про себя все
напридумал?
Что же, и это допускаю. Но
тогда тем хуже для него: ведь если он жив, его рано или поздно найдут, и никто
не станет спрашивать, что тут правда, а что нет…
В заключение должен признаться:
во все время, что я расшифровывал рукопись, готовил ее к печати и организовывал
публикацию, меня не оставляло чувство, что я действую не самостоятельно, но
меня ведет чья-то чужая воля, какая-то чужая энергия… исходящая от самой
заполненной текстом амбарной книги. И с этим я ничего не мог поделать… Может, Он
как раз это и имел в виду, когда уверенно сказал по телефону: «Со
временем расплатишься»?
Вот я и расплатился.