Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2013
О, сколь древен наш род!
Позднее для меня открытие — Шамшад Абдуллаев.
Двойной удар — сколь гениальны стихи и сколь беспомощна проза.
Я предчувствовал его. С его приходом все встало на свои места.
О нем умно писал Александр Скидан. Он вообще умный, Скидан. И его, и Шамшада можно читать, даже когда ничего не понимаешь. А я почти никогда не понимаю. Но ощущаю чистоту. В самой кошмарной фразе, целиком состоящей из непонятных мне слов, я слышу целомудренную чистоту, которая убеждает меня в их правоте. Они, скажем так, оба — текстуально правы. Фонетически и интонационно. Только не надо переходить на нормальный язык — я начинаю понимать, и мое согласие перестает быть категорическим. Интертекстуальность здесь не канает.
Поэтому пишу, как умею.
Тракль со своим осколком троллева зеркала не дает мне покоя. Даунический сын торговца скобяными изделиями, выпертый за неуспеваемость из средней школы; аптекарь, присвоивший болезнь рыцарей и мудрецов — меланхолию и влюбленный в собственную сестру. Или вроде того. И вдруг такое: в темном лесу на поляне Голубой Олень Истекает Кровью… или олень просто ранен, а голубая как раз — кровь сочится себе на траву цвета потемневшего золота. Короче, хлопцу в глаз залетает осколок свеженайденного и зачем-то надколотого Грааля, и вот уже серебряный родничок на губах дрожит геральдическим звоном рыцарского поединка.
“O, wie alt ist unser Geschlecht…”
Еще я полагаю, что Тютчев — шпион. Не знаю, можно ли назвать конкретный адрес, хозяина, галактику и цивилизацию, но для меня несомненно одно: здесь, на Земле, Тютчев шпион. Тайна Тютчева… Сколько попыток разгадать эту тайну разбилось — волной о волнорез — о неявное приятие единственного факта: Тютчев — Чужой.
Все время чудится, будто некая личность — гигантского сознания и перфектного владения языками — впервые пробует говорить по-человечески. Может, так и было: космический соглядатай, приставленный к нам, вжился в образ и в нашу кожу, ездит, тоскует, даже любит и с непонятной страстью набрасывает в тетрадке гениальные строки, удивляясь своей способности выражаться на диалекте самого медвежьего угла вселенной.
Отсюда попытка напихать столько мыслей в короткую строку, ведь времени впереди — по космическому метроному — пшик, того и гляди отзовут, ибо не стишки кропать, а донесения строчить послан, и старик мешает в кучу старых и новых богов, бывших и будущих царей, день, ночь, солнце, звезды, эконом- и политпрогнозы, смерть тела, смерть духа, чудовищные попытки метафизической философии, еще более чудовищные попытки острить — в общем, отписывается по полной программе.
К примеру, не сбывшееся, кажется, но до сих пор актуальное пророчество: “Тогда лишь в полном торжестве / В славянской мировой громаде / Строй вожделенный водворится, / Как с Русью Польша помирится, — / А помирятся ж эти две / Не в Петербурге, не в Москве, / А в Киеве и в Цареграде…”. Или скромный реверанс в сторону запредельных хозяев: “И вот опять все потемнело, / Все стихло в чуткой темноте — / Как бы таинственное дело / Решалось там — на высоте”. Пардон, что все еще о Тютчеве, но разве не он, будучи, бесспорно, осведомленнейшим геопоэтическим знатоком империи, изрек знаменитое: Молчит сомнительно Восток?
Скорбное бесчувствие
Английский колонизатор, заблудившийся в трех платанах очевидного миража своих владений, связанный с метрополией уже, пожалуй, лишь генетически. Уровень воспоминаний, предполагающий туман, смазанные диккенсовские фонари и перелив колокольцев, невнятно доходящий сквозь вязаную шапочку.
“У каждого свой далекий эдем. Это Англия, которая везде и нигде”.
Отстраненность, прозрачная и призрачная объективность, позволяющая видеть в отчуждающем хирургическом свете то, что недоступно стандартному диапазону зрения “остальных, садящихся горстью в свободном дворе, потакая гортанной песне”.
И надрыв.
Возможность покинуть сей Богом забытый край ради усредненной нормы прав и комфорта — и мысль о том, что без этого кусочка земли, “феллахской плоти”, тебе не дано прожить.
Ощущение принадлежности к культуре более общей, легкой и благодарной, и чувство корневой срощенности с сухой жесткой почвой для иных стволов и побегов, пригодной для немоты вернее, чем для общения “в другой давильне, в другой земле”.
Скорее позитивное, нежели суфийское мышление, и обреченность на бесконечное возвращение по раскаленной дороге в одну из комнат пустеющего дома, к предполагаемому на прохладном полу вытертому ковру — “приманясь его тканным покоем”, где исчезнут различия между напутствием и проклятием, скитаниями и наречиями.
Однажды, под одним из первых в вечереющей Москве снегопадов, мы ехали по Садовому кольцу вчетвером (по часовой стрелке: спереди справа — Хамдам Закиров, сзади справа — Шамшад, слева — Даниил Кислов и за рулем — я). “Так ехать бы и ехать…” — сказал Шамшад с полуприкрытыми веками, когда чей-то вопрос вывел его из транса.
А незадолго перед тем состоялся такой разговор. Едва в колонках нашего/нашей audi зазвучали начальные аккорды босановы, я признался, что у меня пошаливает сердце от интонаций Аструд Жильберто.
— Странно, — сказал Хэм. — Я думал, ты уже переболел этим. В те далекие восьмидесятые.
“Tall and tan and young and lovely…” — пропел щемящий голос.
— Нет, — ответил я. — Заболеваю только. Не понимаю…
“…The girl from Ipanema goes walking”.
— Стройная и загорелая, юная и сексуальная… — автоматически перевел Даня.
— Неужели ты знаешь португальский? — спросил Шамшад.
— Так она же поет на английском.
“Все прощает все”.
Внутренности огромной воронки, дно солончакового озера, страшный и хлесткий бой безмолвной гармонии, черная тень крыла под сердцем — так вот он какой, этот мир.
Безнадежная борьба с непрерывностью времени: “а ты / читаешь, как умирал (умирает) Рембо: / слова, подсказанные болью, — “аллах карим”, / но ангел уже на подхвате (в каждый / воскресный день)”, или опять же “он приезжал сюда каждое лето / и ложился ничком на ковер (тот самый?)”.
“The tragic emotion, in fact, is a face looking two ways, towards terror and towards pity, both of which are phases of it. You see I use the word arrest. I mean that the tragic emotion is static. Or rather the dramatic emotion is. The feeling exited by improper art are kinetic, desire or loathing. Desire urges us to possess, to go to something; loathing urges us to abandon, to go from something. The arts which excite them, pornographical or didactic, are therefore improper arts. The esthetic emotion
(I used the general term) is therefore static. The mind is arrested and raised above desire and loathing” (James Joyce).
На том стою…
Русская поэтика, русская просодия, лексика — традиция, в конце
концов, — ведет себя как мать, пожирающая собственных детей, практически не оставляя априорно иноязычному автору сохранять особенности — не то чтобы описания, но даже видения, внутреннего и внешнего.
Она, бесспорно, пожрала киргиза Айтматова; думаю, достаточно обкорнала горячо любимого мною белоруса Быкова. Сослужила недобрую службу чувашу Айги. И без того заикавшийся, пациент стал попросту темным (не Темным, увы!), благодаря чему закрепил за собой сомнительное звание главного шамана страны. Особо жестоко обошлась с евреями, склонив к вульгарному трамвайному акценту Бабеля, выхолостив Самойлова, подменив Бродскому высокую семитскую задышливость резиновой рациональной жвачкой.
Отчего Бродскому не идет холодный рационализм, как идет он Милошу и прочим “католикам”? Бродский — еврей и по типу восприятия не может быть индивидуалистом. Он в принципе не может рассуждать в диалоге с божеством, ибо последнее не говорит с ним, но говорит, посредством его, с евреями. Еврейские пророки вообще не могли быть — Шишков, прости! — интровертами, эзотериками, поскольку к ним никто и не обращался, так что не с чего было погружаться в себя, ничего не толкуя.
Скопческая проницательность, преподносящая зло как материально-техническую базу культуры, отрабатывает свою правоту в душном воздухе,
обожженном до младенческой красноты наждаком пустыни. Нужно сдаться на ее милость, чтобы, довольствуясь двумя-тремя ходами на местном пейзаже,
спастись, избежав служения чужому злу.
Некое дикарское восхищение консервными банками фильмов и мишурой магнитофонных бобин на фоне мудрого ведения достаточности горсти песка и капли амальгамы для наслаждения смутной и зыбкой многогранностью бытия.
Открытие мира странником, плывущим на стеклянном корабле, с посохом, рассыпающимся при ударе о сушу; с аллергической реакцией на сам сюжет путешествия: отсюда страсть к комментированию собственных стихов — в контексте, но вне контакта со стихией, их породившей.
Древняя память, ныне утраченная, или, по Фоменко, пока что не обретенная. Поиск соответствий там, где их нет, и подозрение (прозрение?) случайно-сти в областях четкой зависимости и заведомой обусловленности.
Перенасыщенность реалиями, неумение остановиться в перечислении вех и ступеней, уход по которым от безымянного песка и придонного дыхания жизни настолько реален, что соблазном становится путь домой (вопреки Гераклиту), вниз. “Путник среди растительного пейзажа отпускает птицу, и сразу им «обоим становится легче»; двойные кавычки свидетельствуют о переключении голосов, авторокировка, лирическое «я» меняется местами с «птицей», сам путник исчезает в полуденном мареве”.
(Невозможность — не есть неумение?)
Невозможность оставаться там, где стоишь. “Hier stehe ich und kann nicht anders”, — Фергана не Виттенберг, бля буду.
“Кругосветное путешествие — лучшее лекарство для англичанина”, — говаривал доктор Мортимер-Стеблов в ленте Масленникова.
Двойной полдень
“Глаза моих мертвых, у ног…” — пишет Шамшад.
Глаза моих мертвых у ног,
глаза моих мертвых — у ног,
глазам о их мертвых…
Свято место, как известно, пусто… Да и слова опьяняют, словно круговые движения дервиша вокруг собственной оси — оси мира, подчинившегося знакомому ритму с привычной жертвенностью. Наступает искушение акцентом — конечно, стихи имеют акцент: тюркский ли, греко-бактрийский — не важно. И в невесомости странных для русского уха долгот так легко соскочить “с наружного солнца”, что, вероятно, и происходит с прозой, когда уже в третьем — от наугад взятого — абзаце истлевают и рассыпаются связи с двумя предшествующими.
В стихотворении же работают пауза, узор строф, белое поле.
И там как бы бессмысленное вращение — на весу, в паутине стесненного пульса — удерживает провяленный и прокаленный до пряной бестелесности ритм. “Мадьярская степь, как всегда, кружится перед камерой, / хотя какой-то тип подъехал на велосипеде и спросил, который час, / ты обернулся, Иисус, только темные глаза”. Это “ты обернулся, Иисус, только темные глаза” я могу прочитать двадцать раз подряд, замирая от наслаждения, и звуки будут таять на языке, как нежный фрагмент на loop аудиоустройства.
Художник и шпион, оба — свои среди чужих; нелегалы, убежденные в некой неизвестной окружающим правоте, большей правде, стоящей за ними, и полагающие святым свое служение — один искусству, другой — государству, пославшим их (сюда).
Парадокс художника — парадокс между званым и избранным, всеобщим и элитарным. Художник всегда и обязательно сверхдемократичен, антиэлитарен, но занятие его — условно, творчество — не только элитарно, но и сверхиндивидуально, эгоистично и даже негуманно. Реализация обыденной земной любви и привязанности отчуждает художника от низости земли, заставляя платить тем самым за высокое внимание небес.
Двойной полдень — под обоими солнцами: Шамшад служит верху и низу, поверхности и глубине, совмещая дар гениальной прямоты с лукавым визионерством. Иножанровость визионера прикрыта обстоятельностью процесса проявления однажды явленного (“все уже сказано, — любила повторять Jeli Budantzow, — но не при всех”). Высший художник получает “то, что мы ищем (или то, что нас ищет)” сразу и куском, художник следующего уровня сначала видит (слышит), потом записывает. В первом случае рукой водит daemon, во втором — человек. Но визионеры обаятельны. А Гете кажется сухарем.
“Wenn das Gefuhl, das uns das alles schon mal passierte, abgeht / Wenn dieses Gefuhl aufhort, wichtig zu sein / Wirst du in diesem Cafe sitzen / Mit diesen Leuten / Mehr Monch / Als jeder andere / In absoluter und vollkommener Meditation / Uber eine Tasse Kaffee / Oder einem Glas Tequila / Uber einem Kirchenkuchen / Oder uber einem hartherzigen Aschenbecher / Und der gewaltige Mond / Der Abends rauskommt / Wird eine Bestatigung / Der Ideologie dieses Sommer sein / Dieser augenblicklichen Uberzeugung / Dieses Aufblitzen von Bewusstsein / Dass alles ist in Ordnung / Alles so, wie es sein sollte / Als gabe es keine anderen Moglichkeiten” (Sergej Timofejew).
Когда закончится джаз
Вынужденное косноязычие взрывается изнутри двумя темами: женщины и смерти. В их блеске проступают невидимые доселе симпатические скрипты, контекст удваивается в окружающих зеркалах. Во множественных плоскостях отражены блестки — какие-то письма, чьи-то эклоги, обрывки музыкальных фраз, скриншоты неснятых фильмов… Остальное — вне экрана, по ту сторону языка. Хотя язык выбран неспроста. Не андрогинный английский; не немецкий, в коем смерть — der Tod (der Krieg — война, der Fluss— река) — мужеского полу.
Как евреи ринулись некогда в русскую революцию, поскольку она давала им шанс восстать на Господа, не теряя при этом своей мессианской сущности, так европеизированный узбек меняет свой несемитский, небогоизбранный язык на ортодоксальный русский. Из рук повивальной бабки к рукам плакальщицы тянется лексическая пуповина.
Желание изгнать из словаря имперский бэкграунд, так же, как ферганский (и всякий другой) социум, разрешается в идеально-точный очерк почти русской тоски в условном антиутопичном ландшафте. ИМХО: вполне в духе западного романного канона, не слишком, впрочем, чтимого за отчетливое пристрастие к экшн и диалогам.
“Рядом с ними, рядом с их сочным многообразным присутствием / я казался себе одиноким, отторгнутым, почти невидимым”.
Классическая асоциальность главного героя обыкновенно продиктована необходимостью вывести его за пределы нашего типа христианского общества с тем, чтобы он мог восхищаться и прославлять жизнь как таковую, земную и плотскую, — вино под солнцем вместо фонтанов в раю. Отсюда Дон Кихот, Уленшпигель, Швейк — волшебная красота любви и любовь красоты — нежная, сладкая, полная жалости, страданий и надежды.
И здесь, несмотря на периодически декларируемую обмирщленность, обнажаются корешки поизысканней и поароматней, нежели обгорелый остов бесплодной смоковницы. Всплывает (всплывает, кстати, многое: “звездчатые черви, донный мусор, утопленник, сжавший в левой руке нардовую фишку, эту маленькую чалму без муллы”) явное различие между гуманитарным западным мышлением, куда Распятье встроено подобно бошевскому комбайну в кухонный гарнитур, и гуманитарным же восточным, мятущимся между горисполкомом и медресе. Меж их полюсами бедная русская просодия захлебывается своим одиночеством и начинает тонуть.
Русский как-то не дорожит тем, что имеет. Напротив, само обладание возбуждает тенденцию к отторжению. “Манит, — говорят, — страсть к разрывам”. Строки, полные накалом именно сей, данной минуты, встречаются лишь у наших европейцев Пушкина и Тютчева (а Пастернак, несмотря на еврейство, гораздо более “исконно-посконный” — недаром не дался (ведь не дался!) ему перевод “Фауста”).
“Нам, страдающим избытком нравственных возбуждений и недостатком нравственной восприимчивости” — слова Ключевского, между прочим. Мы однозначно нечутки, неличны и нетактичны. Русская смерть и та красна на миру. Несдержанность русской экспрессии играючи превращает поэтическую позицию в небесспорную и неокончательную.
(Поэтическая) игра предполагает наличие зрителей. Игрок должен знать, что он — в кругу играющих, что ему сопереживают: то есть, круг игры — круг званых. Боясь на самом деле “шаманской манеры быть не с вещью, но заговаривать ее на расстоянии”, поэт преодолевает игровые барьеры, добиваясь и достигая мгновенной ритуальности поэзии.
Он перестает вовсе проникать взглядом во внешний мир, его круг окукливается, остается единственно сущим. Званый становится избранным. В качестве проездных документов в ход идут: весомость слова, его ответственность среди необязательности рифм и обходимости метафор; наличие не контекстуальной, но текстуальной связи…
Видевший шаха
…Неаккредитованность, поэзия за наличный расчет, кэшем, налом, калом, потом и рвотой. Куски подгоревшей жирной курицы, горячий плавленый чеснок в плове, пахлава, изюм, запах курений, ворс ковра или, напротив, дерево пола или раздвижных ставней, предчувствие спасительного вечера, прохладная, строго дозированная ласка женских пальцев, терпкость меда и ломкость ссохшегося теста.
Каждый кус или глоток — поддержка живого огня, священного дыхания жизни. Все на пороге: сладкая горечь, душистый чад.
Ритуальность восточного быта связана с априорным присутствием божества во всех отправлениях естественных надобностей. Западный же быт предельно актуализован, неритуален, поскольку божество полностью самоустранилось из бытовой ситуации, заявив, что, дескать, “царство Его не от мира сего”.
Зато в мире тварном божеству соправительствует некая Красота, то ли истина, то ли премудрость, и, будучи заведомо отлучен от царства небесного, художник — человек красоты — творит в царстве земном, пытаясь путем его эстетизации и ритуализации достичь небесной гармонии. Напротив, мир восточный реально знает одного лишь Бога, художник в нем — слуга, стенающий под бичом фатума. Естественное средство преображения — обытовление
ритуала.
“Бывает — после мессы или партии в шахматы; встав из-за стола, засыпанного марсельским Таро — делаешь характерный жест, как бы желая намотать на пальцы вселенную: и она сворачивается до размеров руки, повторяя изгибами радуг и рек узор на ладони. Не то ковер! Его не свернешь одним ловким и горделивым движеньем; но, будучи размотан, он обнимает горы и города, заменяя собой покров дня и ночи. Тогда у самого края садится Шах, глядит на тебя, и ты начинаешь таять в пристальном взоре” (Серж Онжером).
Старшие Арканы Таро, за вычетом Шута, разбиваются на три группы по семь, и, по-видимому, это разбиение можно трактовать как деление на по сю, по ту и по обе стороны; на жизнь, смерть и их сопряжение: гармонию, равновесие. Игральные карты, в отличие от ритуального Таро, центрально симметричны. Считаю, это сделано для того, чтобы снять с действа раздачи, факта выпадения карт тем или иным образом, привкус необратимости судьбы и придать им более или менее игровой характер.
Ритуал — предельный случай игры.
Автобусы с надписью “Ритуал” обычно перевозят сыгравших в ящик.
“Ритуалы того, кто видел Шаха, выше гнева и доброты, неверия и религии” (Джалалуддин Руми).
Для придания fair play тимспирита по эту сторону официально разрешен сатана. У него есть свой заповедный уголок с часами приема пищи и посещений. “In jeder Kirche Gottes hat der Teufel ein Altahrchen” (Wilhelm Muhller). Он даже самого Христа искушать право имеет. Есть зона, в которой властен только дьявол, и простой облатке позволено ожечь лоб женщины, укушенной вурдалаком.
Однако обидно, противно и страшно то, что человек становится полем битвы между Богом и сатаной (типичное бородино — гноище Иова). Как строятся их отношения? “Синоптический” вариант: сначала Бог создал человека, потом дьявол принялся оспаривать единоличную власть Его. Тогда нет необходимости выделять в хоре внешних сил голос дьявола, его влияние можно рассматривать как часть влияния божественного. В истории с Иовом очень трудно избавиться от мысли, что Сущий торгуется за страдальца сам с собой, ведя, так сказать, партию бытия на два голоса.
“Пневматический” вариант: сначала над человеком потрудился дьявол (слепил голем), потом Бог вдохнул в него свою искру. Тем самым мы навеки связаны с князем формы (и тьмы). Cтарый биданабоз стравил меж собою строфы; распутать их вязь — значит раскрыть тайну нашего письма.
Поэзия и смерть
В предположении того, что прекрасное от Бога, ужасное от сатаны (или наоборот?), мучительно ясно, почему так удручают девушки с тонким лицом и толстыми икрами. Или фигуры вроде Никиты Михалкова, безусловная одаренность которого находится в жутком противоречии с наследственной черствостью. Долгое время я не мог объяснить себе, чем Тарковский круче Михалкова, пока вдоволь не насмотрелся на Бивиса и Баттхеда. Впоследствии транзитивность отношений сделалась очевидной: Тарковский все же покруче Beavis&Butt-Head, а уж они, в свою очередь, плавно делают Никиту Сергеевича (Как B&B отменяют Микиту, так Шамшад Абдуллаев не то чтобы отменяет, но затеняет худшее в Сергее Тимофееве, спасая его от него же).
Любая вера, любое чувство, любая логика уязвимы по отношению к дьяволу, и поэтому там, где кадят ладаном и поют ангелы, всегда пахнет серой и слышен зубовный скрежет. Суфий — ускользающий колобок — вырывается из цепких когтистых рук и идет, танцуя, по огненному пути.
На свете одно занятие реально реально — охота. Актей, Аталанта, Гончие псы, апостолы Петр и Павел, король Стах, поручик Вронский, Эрнест Хемингуэй, Наль и Дамаянти, лебедь, рак и щука только и делают, что выслеживают, подкрадываются, преследуют и убегают. Охотятся на небе и на земле: Фобос за Аресом, Дон Гуан за женщинами, Гамлет за призраком, нумизмат — за монетами несуществующих царств.
В действе участвуют трое: охотник, собака и жертва.
Лучше всего быть собакой.
“Они упали бы в обморок от медлительных повозок Азии, от мерного шага наших верблюдов (Рика к Иббену в Смирну).
Je te parle librement, parce que tu aimes ma naivete, et que tu preferes mon air libre et ma sensibilite pour les plaisirs, a la pudeur feinte de mes compagnes (Zelis a Usbek, a Paris).
У нас любовь не влечет за собою ни смятения, ни ярости; это томная страсть, не нарушающая спокойствия души; многочисленность жен спасает нас от их господства и умеряет пыл наших желаний (Узбек к Иббену в Смирну)” (Charles Louis Montesquieu).
Вот такая любовь для тебя, чувак.
Земля, твои губы, красная птица.
Ритм; яркий запах; пес когтит нежную землю.
…в солярном буйстве порознь млеют мухи, вещи, равнина, рука.
Воздух, обремененный ширью. Пустынный ландшафт. Последнее пристанище. Солнце.
Великолепно.
Пасмурный вечер тянулся так,
как если бы мужчина мучил женщину,
не прикасаясь к ней; все тонет
в сладостном безразличии. Время течет
медленнее, чем… Даже
(“Натюрморт”)
в бессознательное — движение руки, намечающее рядом
нагой предмет:
лишь бы унять забытье, в котором
с красивых колен плавно сползает
мужская голова — потеплевшая от ласки, суровая стрижка, усы
эпохи Рисорджименто. Я открою окно. В толще синей воды
медленно тонут красные дужки
подстриженных ногтей; сердцебиение, пейзаж. Лопнул
(“Мгновение, комната”)
Я почти слышу твой голос — одним
трепетом меньше — перед линией моря
в гостиничном окне, оттуда, из Торре-дель-Греко.
(“Записка”)
Это особая форма поэтического риска, откуда гораздо удобней дотянуться до смерти или по крайней мере прикоснуться к дистанции, заботливо и аккуратно отделяющей молодого человека от его столь желанной будущности. Милость возносится над судом. Настоящая встреча — лицом к лицу — с полным пониманием собственной предначертанности, разумеется, намечена мудро на более поздний срок. Эта чудесная оттяжка и дразнящая длительность несуществующего бережно ведут нас к реке, к двери, к прощанию с одиночеством.
(“Поэзия и смерть”)