Записки рогатой девочки
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2013
Латьева Лидия Васильевна
родилась в г. Вознесенске (Украина), закончила Ленинградский университет, отделение журналистики. Живет в Кишиневе. Работала в газетах “Советская Молдавия”, “Вечерний Кишинев”, в репертуарно-редакционной коллегии министерства культуры МССР. Член Союза писателей СССР (1963). Прозаик. Автор ряда повестей, пьес, либретто, эссе, книг о театре, радиоцикла “Семейный альбом” (1986–2002), романа “Развод”. В “ДН” печатается впервые.Когда моя бабушка Ефимия Даниловна — величественная, как королева — получила похоронку на старшего сына Леню, того самого Ленечку, который, имея троих детей, к бабушке относился с такой нежностью, будто она была его четвертым ребенком — и когда на него пришла похоронка, бабушка закричала нечеловеческим голосом, рухнула в землю лицом, выла и корчилась, а моя мама отливала ее водой из ведра.
А когда моя тетушка Таня получила похоронку на сына Вячеслава — того самого Славчика, который всегда улыбался такой белозубой улыбкой, что на эту улыбку, хочешь не хочешь, а улыбнешься, и который всем малышам в округе из дерева мастерил машинки, из бумаги планеры, а из металла отливал белочек-зайцев — она, не издав ни звука, захлопнулась в своей комнате. А мы — бесшумные, как фантомы — потерянно передвигались по дому, боясь текущей из-за закрытой двери боли.
На младшего брата мамы — Володьку — пришло три похоронки, из разных мест.
Но как ни старалась эта сволочь война, Володька ей оказался не по зубам и в самом конце войны отыскался в киевском госпитале. Раненый-перераненный, резаный-перерезанный, он умирал, истекая гноем. И даже мы, дети, знали, что для спасения Вовчика надо: клюквенный сок, смалец, яички, куриный бульон. Поэтому мамочка через каждые три недели — аккуратная, как часы — нагружала корзину с крутыми боками и, оглянув нас, строго предупреждала: “Смотрите мне тут!.. А я пошла в Киев”. И — шла. Именно шла, ногами. В то время ни о каких поездах не могло быть и речи, поезда служили войне. Она уходила так буднично — как на базар — и я была совершенно уверена, что Киев — это какой-то дальний район нашего Вознесенска, где-то за плавнями или Бугом. И только в школе — к моему величайшему удивлению — открылось, что от нашего Вознесенска до Киева 600 немереных километров. И на всю жизнь в душе застрял безответный вопрос: “И как же она могла?!”. Но и в войну, и после войны эти хрупкие женщины-мамочки так много могли, что уже никакими вопросами, да и ответами их безразмерную мочь нам, сегодняшним, — не постичь.
Ну а мамочка старалась не зря: Володька вернулся домой!
И вернулся — как праздник! Подарок небес всему Вознесенску. Веселый, находчивый, бездонный кладезь юмора, он знал все шутки, все байки, все анекдоты, все песни и частушки. Он играл на всех инструментах и даже без инструментов, на расческе, листочке, сорванном с дерева, и просто на сложенных в дудочку пальцах. Он был тамадой, украшением, сердцем всех наших праздников, свадеб, крестин. И когда однажды ему пришлось отбыть в Николаев, а у дочки кума Таиски ладилась свадьба, невеста, услышав, что дяди Володи не будет, яростно крикнула: “Так и свадьбы не будет!” И этим — невзрачная серая мышка — сделалась знаменитостью всей округи. Так как чуткостью сердца своего угадала, что свадьба начнется, кончится и забудется. А шутка дяди Володи не просто украсит ее, а навечно запечатлеет в восхищенной памяти нашего городка, такого падкого до всякого юмора.
И над чем только он не шутил!
И над чем только мы не смеялись!
И только одно-единственное событие — ни разу и никогда — не затронул ни словом, ни звуком — война!
О войне, боях, атаках, сражениях, о своих личных подвигах, за которые, кстати сказать, ему вручались награды, трижды убитый войной Володька молчал. И таким было его молчание, что мы боялись его. И боялись тем более, так как знали, что, несмотря на славу непревзойденного жизнелюба, Володька больше всего желал и искал покой. Любил рыбалку. Охоту. Но с рыбалки, бывало, придет без рыбы, с охоты — без дичи. Бывало, неделями нет его дома. Его жена Любочка, как бы зовя его своим ожиданием, напечет и наварит всевозможных любимых блюд, а Володька ушел — как пропал. И Любаша, бывало, сорвется, разрыдается, раскричится и прямо с порога давай швырять эти блюда собакам, проклиная долю свою: ни жены, ни вдовы.
А бабушке — с ее безразмерным сердцем — горе невестки невыносимо.
И вот возьмет меня за руку, пойдем на край сада, на самый обрыв. Дом на горе, и отсюда — как на ладони — виден земной простор: и сады, и речка, и плавни, и высокое небо, и текучие облака, и парящая в небе птица. И мы смотрим, ищем глазами Володьку. И я наконец увижу: да вот она его лодка, уперлась носом в камыш, в самую гущу, будто хочет зарыться, забиться, не быть! И Володька в лодке даже не шелохнется. И все это вместе — речка, лодка, камыш, неподвижный Володька — словно картина, нарисованная художником. И такая тоска, такое лютое одиночество, такая неизъяснимая неприкаянность в этой картине, что помню, как я разрыдалась, воткнулась в бабушкины колени и заклинала ее, содрогаясь всем телом: “Не зови его, не ругай и не мучь! Пусть сидит!”
И вот прошла уже целая жизнь.
Бежит-бежит быстрое время, делает свое дело… И много чего в этой жизни происходило, и многое из того, что считалось значительным, стерлось и позабылось, не стоя и ломаного гроша. Но вот эти мгновенья жалости и сострадания, эти прозрения детского сердца навсегда остались во мне. Открывая высшие смыслы человеческих душ и событий.
И среди прочего мне открылось, что война — жесточайшее, беспощадное дело. И что, случившись однажды, она не кончается никогда, пожирая живую силу души человека. И еще мне открылось, что у каждого человека — у бабушки, Ленечки, тетушки Тани, Славчика, мамы, Володьки, Любочки, у каждого дома и сердца — своя война.
У меня тоже — моя война.
И такая она живучая, так въелась в каждую клеточку памяти, что, бывает, закрою глаза и — как в кино — ярко, всеми чувствами, вижу и чувствую картины войны. Будто сама Природа нарочно, пока мои детские чувства не потеряли свою восприимчивость, опустила меня в ядовитый раствор народного горя. Чтоб я познала ее, эту жизнь и уже навсегда ощутила ту высшую точку отсчета, с которой буду судить абсолютно все, что происходит в человеческой жизни, в ее беспощадной схватке зла и добра.
Борька, Славчик, Володька
Война уже началась. Но она началась еще где-то там, далеко. И оттуда, из этого далеко, до нас катились черные волны слухов, ужаса, горя. Они ударялись о наши сердца. И сердца вскипали духом отмщения.
Для меня этот дух воплотился в Борьке, Володьке, Славчике.
Борька и Славчик — мамины племянники, Володька — ее младший брат. Они одногодки, мальчишки, каждому не было и семнадцати. У Борьки — косая черная челка на белый лоб. У Славчика — ослепительная улыбка и отборные, как в кукурузном початке, зубы. У Володьки — бедовость и бесконечное шутовство, и звонкий, летящий куда-то в самое небо голос.
Война началась. И Борька, Славчик, Володька превратились в одно существо, в настоящий вулкан, дышащий общей страстью — защитить свою землю и Родину! И, бывало, куда ни ткнешься — к кустам смородины, в сарай к дедовым стружкам, с ведерком к колодцу — везде наткнешься на них: присели друг перед другом на корточки, три головы сомкнулись одна к другой и намертво замерли, разрешая самую жгучую из задач.
Конечно, никто мне об этой задаче не говорил, но я знала без слов, что таких, как они — неполных семнадцать — на войну не берут, военкомат не пускает. И вот, сомкнув голову к голове, они бурно шептались, как сломать упорство вредного военкомата. И каждый раз, дошептавшись до мысли, что пора, давно пора уже сделать, как делают все пацаны — приписать себе годы, они исчезали, чтоб вечером появиться ни с чем. Но чем чаще они возвращались ни с чем, тем яростней разгорался их взгляд, и даже я, напоровшись на эту ярость в глазах то Володьки, то Борьки, то Славчика, обжигаясь и трепеща, всей собой понимала, о чем она говорит: ничего, ничего, наше дело правое, мы — победим!
И вот помню, палево лета сорок первого года, в мареве зноя весь мир расплывается и дрожит, как нереальный, и я под тенью акации, от зноя спасаясь в корыте с водой, обмахиваюсь панамкой. Ее белизна, мелькая туда и сюда, действует как гипноз, всю меня растворяя в блаженном покое зноя.
И вдруг…
Именно вдруг, от ничего, будто весь мир в каком-то мгновенном испуге вздрогнул, обрел реальность и потрясенно замер, а от его толчка во мне ударилось сердце и распахнулись глаза.
Наш двор находился в низине. Справа — гора, а впереди, до самого горизонта, возвышаясь над нашим двором, раскинулась земля огородов. И вот по простору этой зеленой, как изумруд, земли — будто выросли из нее или даже будто упали с неба — шли Борька, Славчик, Володька.
Они шли “по-под ручки”, сцепившись руками, они словно впаялись один в другого и даже не шли, а шагали, общим напористым шагом, цельные, как скульптура, в ослепительном вареве зноя отливающая серебром.
В этом сцеплении рук и чувств, в напоре их общего шага было такое беспрекословное торжество победы, что я догадалась: военкомат сломался! И тем более догадалась, что всю меня окатило горячим стыдом. Боже, как стыдно быть маленькой и болтаться в корыте с водой, когда такая Победа сияет перед тобой! Я шлепнулась пузом в корыто, ужалась, скомкалась вместе с панамкой, я готова была утопиться и захлебнуться, только б не обнаружить себя!
Но победа слепа.
Они, дойдя до конца огородов — не размыкая сцепленных рук — прыгнули к нам во двор, прошагали к крыльцу, вошли в дом. Не обратив на меня никакого внимания.
Сейчас моя память не может выстроить точное время военных событий, и мне уже трудно сказать, как они развивались. Но помню, что скоро, удивительно скоро после этого знойного дня мы уже знали, что Борьку убило в самом первом бою, Славчик погиб на Днепре, а на Володьку одна за другой, из самых разных точек планеты, шли похоронки.
А потом, далеко-далеко потом, покатилась наша мирная жизнь. И много чего эта жизнь и писала, и говорила о войне и ее героях. И многое было правдой. И многое было ложью. И многое утаилось. И многое, очень многое, чудовищно оболгалось. Но как бы эта жизнь ни крутилась, как бы она ни старалась выкупать нас во лжи и беспамятстве, в моей душе при одном только слове война неизменно вспыхнет картина: знойное лето, изумрудный простор огородов, трое мальчишек в сцеплении рук и сердец.
Мальчики светлые.
Бессмертная совесть народа.
Тишина
И даже понять не могу, что откуда берется.
А если представить, что дом наш был на отшибе, в яме, почти у окраины города, дальше уже огороды, речка Мертвые воды и плавни. Бесконечные плавни, плавни до горизонта, до самой-пресамой точки, где кончалась земля и начиналось небо. А сам дом уперся в подножье горы, двор врезался в гору, гора облицована камнем, над этой каменной цитаделью вилась узенькая дорожка, она уходила все выше и выше, и надо было довольно много всего пройти — дорожек и переулков и улочек, чтоб выйти на улицу Клары Цеткин, главную улицу Вознесенска. Впрочем, не главную. До главной идти и идти. А этот широкий шлях, улица Клары Цеткин, соединял наш район с другими районами города. Мой дорогой Вознесенск строился графом Потемкиным, здесь размещались его военные лагеря, и эти районы города, соединенные улицей Клары Цеткин в единую цепь, мы называли так, как они назывались в старинные времена: лагерь номер один, номер два… И в детстве я думала, что город наш не имеет конца. Хотя именно там, за лагерями, он и кончался.
То ли меня пугала бесконечность нашего города, то ли я от природы была улиткой, но я не любила покидать пределы двора. Здесь, во дворе, вмещалась вся моя жизнь: наш дом с широким крыльцом, мой братик Борька, моя сестричка Тамарочка, моя мама и тетушка Таня, мой палисадник с его вьюнками, дом моей куклы Раечки, бесконечная игра в строительство этого дома, мои мысли, чувства, переживания, весь мой внутренний мир, беспрерывно перерабатывающий в себе все, что меня окружало. Кстати сказать, для этой работы внутри себя мне хватало самых обыденных впечатлений: пролетит птица в небе, пройдет человек с ведром по дорожке, вечно дрожащий кролик выскочит из сарайчика, чтоб обнюхать травку за травкой и одну из них пожевать, мамочка вернется с базара, обдавая меня улыбкой и запахом свежего хлеба, буханка которого — пахучая, пышная, круглая — завершала гору продуктов в плетеной корзинке с крутыми боками. Все, абсолютно все, каждая мелочь, изо дня в день повторяясь, казалась мне новой и задавала такую работу, что всегда не хватало дня передумать, переиначить, перефантазировать и пережить.
И даже не знаю, что вдруг случилось, какая тайная сила, волны какой тревоги вдруг вырвали меня из этого мира. Но помню, играя с куклой, я вдруг ощутила что-то… что-то мне показалось… что-то послышалось… что-то мелькнуло по-воровски и исчезло… что-то где-то случилось… И ощущая внезапное беспокойство, я быстренько, как бы пряча Раечку от подбирающегося удара, уложила ее в кровать, накрыла голубеньким одеялом, старательно подоткнув одеяло ей под бока, и — как зверек — напряглась и стала вбирать в себя все, что вбиралось: движение воздуха, запахи, шорохи, незримые токи природы…
Ничего необычного не было.
Все как всегда.
Беспредельная тишина.
Но что-то все-таки было! Что-то было и звало меня! И я поднялась, и пошла на этот таинственный зов. Пошла за дом, за калитку, по узенькой тропочке на горе, мимо горячих колючек чертополоха, все выше и дальше от дома, мимо еврейских бедных домишек, мимо колодца, по переулку… А здесь, меня обгоняя, торопились разные люди. Женщины на ходу вытирали руки о фартуки и поправляли сползающие с волос косынки. Что-то неодолимое всех нас несло.
И вынесло к улице Клары Цеткин, и здесь мы остановились.
Я оказалась в толпе. А мне не было четырех, я топталась и ужималась между ногами взрослых, и кто-то один от меня отодвинулся, другой подтолкнул куда-то вперед, третий, схватив за плечи, поставил перед людьми, и я увидела то, ради чего мы сюда сбежались.
Они шли в сторону лагерей, к окраине города. И шли, как положено всем солдатам: строгим суровым строем, черные скатки через плечо, на боку оловянные котелки. Но я эти скатки, эти белесые котелки и даже лица увижу только первым, одним-единственным взглядом. Гляну и — обожгусь. И в ужасе опущу глаза. И уже ничего не увижу. Кроме тяжелых ботинок и пылью покрытых
обмоток.
Они шли, вбирая дорожную пыль, и казалось, это не ноги в обмотках идут по земле, а сам дух земли, ее бессмертная сила, выступая наружу, течет, унося ботинки, обмотки, скатки и наши сердца.
Они уходили.
Они оставляли город.
Они уходили молча.
И мы провожали их молча.
Но сила этих наших общих молчаний раздавила меня. Я физически ощутила, как солнце в небе потухло, вспыхнула яркая тьма, и сквозь нее — бесконечным потоком в моей голове — двигались ноги в пыльных обмотках.
Они и сейчас, стоит закрыть глаза, идут сквозь меня. И острее любых состояний я боюсь — тишину. И, бывает, проснувшись ночью, от ничего, от неизъяснимого толчка тишины, я вдруг ощущаю, что где-то что-то случилось, кто-то меня зовет… И, вгрызаясь в эту зовущую тишину, открываю, что это души солдат, с их взыскующей немотой, стучатся в мою, и я им слово даю, я клятвенно обещаю не забыть, сохранить, устоять перед беспамятством жизни…
Жёлтые хризантемы
И сразу же после дня Тишины развернулись бомбежки.
Ужас бомбежки не передать. Только и помню: ночная дорога, надсадный вой самолета, бегущие в панике люди, и даже не люди, а несомые ужасом тени, поющий свист пуль мимо уха, приказ мамы: “Пригнись!”, и вдруг откуда-то, неизвестно откуда, чей-то истошный, обезумевший вопль: “Ложи-ись!” И тут же зарево взрыва. И будто от самого центра, от самой своей пуповины взорвалась земля, и всех нас подбросило в небо.
Ночью, во время одной из первых бомбежек мы бежали в бомбоубежище. И я, вцепившись всей силой пальцев в ладошку мамы, оглохнув от воющих самолетов, взрывов и стука сердца, бежала, бежала, бежала, чувствуя, что мне почему-то все тяжелей бежать. И, видно, я тормозила всех остальных, потому что брат Борька — он бежал, вцепившись в другую руку мамы — оглянувшись из-за ее спины, крикнул мне грозно:
— Ну, что ты заковыляла?!
Действительно заковыляла, нога спотыкалась, тело стало тяжелым и не хотело бежать. Но я была ребенком своих родителей. И, всей собой понимая, что нельзя подвести других, я так страстно старалась бежать, что, когда взрывом и воем очередного налета в толпе таких же бегущих людей, детского плача, женских истерических голосов нас всех закинуло в бомбоубежище и мы упали и раскатились по сторонам, и я потеряла ладошку мамы, я так испугалась, что забыла себя, а молча, натыкаясь и откатываясь от упавших тел, не криком, не зовом, а напряжением сердца мацала по земле, по чужим рукам, ногам и телам, пытаясь наткнуться на ту единственную из рук, мое спасение в этом кипящем аду.
И когда кто-то крикнул: “Кровь! Девочку ранило! Чья это девочка?!”, я даже не ощутила, что этой девочкой была я.
А потом уже помню лавку бомбоубежища, тусклую лампочку в рыжем каменном потолке. Женщина с красным крестом на косынке, сбросив тяжелую сумку с плеча, бинтовала мне ногу и, глянув вопросительно-осторожным взглядом, спросила, как зовут мою маму. Тут же маму стали звать на разные голоса, и скоро из-за плеча этой женщины появилось ее пылающее лицо, а потом я, уткнувшись в ее колени, под гнетом вины перед ней, бессмысленно повторяла:
— Я не хотела, мамочка, не хотела…
Я не хотела, чтоб меня ранило, чтоб я стала обузой.
Не помню, как я уснула.
Помню, проснулась.
В каменном потолке по-прежнему тускло светила лампочка. Дергаясь, ныла рана в ноге. Моя голова была на коленях мамы, с другой стороны от нее спал Борька. Сама мама, приткнувшись к стене, бессильно обмякла, закрыв глаза. Но время от времени, как бы напоминая мне о себе, она проводила рукой по моим волосам. И я, теперь уже защищённая, внимательными глазами стала смотреть вокруг.
На лавках и на полу, кто на чем, лежали самые разные люди. Женщины вжимали в себя детей, глаза лежащих были закрыты. Люди спали. Беззащитность их сна и сама изнеможённость тел напрягали меня. Мне стало казаться, что пока они спят, с нами случится что-то непоправимое. Я воткнула глаза в потолок и стала ловить хоть какой-то звук наверху, чтоб понять, что там происходит. Но звука не было. Тишина наверху и внизу. Будто не было ни войны, ни самолетов, ни воя, ни взрывов. Однако странная вещь. Чем глубже я врезалась в эту бездыханную тишину, тем она — своей плотностью и непредсказуемостью — становилась все более угрожающей. Будто там, наверху, вместо бомбежек и взрывов стало происходить нечто более жуткое. Жуть этого жуткого, сгущаясь, становилась невыносимой. Я ощущала, что все мы в ловушке, уже никогда не выйдем отсюда, из этого каменного мешка. Война нас похоронила, как хоронили утонувшего в речке соседского мальчика, закопав его в землю. Да, я уже догадалась, что все эти люди — на лавках и на полу — не спят. Они, как и я, тоже слушают тишину и тоже ее боятся. И этот наш общий страх так охватил меня, что вот-вот закричу, диким, мне не подвластным криком…
И в эту минуту вижу сестричку Тамарочку.
Бомбоубежище было вырублено полукруглыми залами, один зал отделялся от другого своеобразной аркой, сужавшейся по бокам. И Тамарочка появилась из-под арки соседнего зала. Тоненькая одиннадцатилетняя девочка, в зеленой вязаной кофточке, с рядом мелких, густых, тоже вязаных пуговиц, “пуговки-бубочки”, вся как зелененькая тростинка. А на груди, на зеленой кофточке красовался какой-то немыслимо распрекрасный, пышный желтый цветок.
Это было не появление, а явление. И шла она, как ходят все эти ангелы, феи и нимфы в сказках, легко, будто по воздуху. Издали она смотрела прямо в меня и улыбалась такой лучезарной улыбкой, словно она возвращалась из чуда, и оно, это чудо, было таким чудесным, что освещало всю ее целиком, от глаз до походки. Она подошла, опустилась на корточки, перед моим лицом светилось и улыбалось ее лицо, сплошной сияющий синий взгляд, невыносимо яркий на фоне зеленого поля кофточки.
— Что это? — заражаясь ее сиянием, я тронула желтый цветок.
— Хризантема, — шепнула она сквозь улыбку. И, обхватив меня, приподняла, прижала к себе и понесла. Туда, откуда пришла, по той же невидимой мне дорожке, тем же легким, будто по воздуху, шагом.
Пройдя несколько залов, сестричка остановилась, и я увидела чудо.
Это было целое поле детей.
И все эти дети из желтых листов бумаги вырезали желтые хризантемы. Кто-то, вырезав свою хризантему, вколол ее в волосы, кто-то на кофточку, как Тамарочка, кто-то из хризантем создавал букет. Все они трудились с каким-то тихим восторгом. А в центре этого поля сидела женщина, на коленях корзинка, в корзинке бумага, нитки и всякая всячина, нужная для работы. Какую-то девочку женщина обучала, как резать бумагу, чтоб получились узкие, длинные, завивающиеся лепестки. И вся ребятня, распахнув глаза, не дыша, следила за ее тонкими ловкими пальцами. Не прекращая работу, женщина улыбнулась нам издали, подвинулась на скамейке, сказала:
— Присаживайтесь…
Сама приветливость этой женщины была такой притягательной, что больше всего на свете я желала быть рядом с ней, в гуще детей, резать бумагу на тоненькие лепесточки, творить красоту и ничего-ничего не бояться. Но я была чудовищно застенчивым ребенком. Я обхватила шею сестрички, вжалась в зеленую кофточку, и как ни старалась Тамарочка уговорить, я не взяла бумагу и ножницы и не научилась создавать хризантемы.
Но вот прошла уже целая жизнь. И все друзья мои знают, что мой любимый цветок — желтая хризантема.
А когда студенткой университета я наткнулась на фразу у Достоевского, что “красота спасет мир”, перед глазами сама собой возникла картина бомбоубежища, поле детей и желтых цветов и неизвестная женщина с тонкими ловкими пальцами, которая наверняка не по книгам, а сердцем доподлинно знала, как важно в минуты безумия спасать потрясенный мир — красотой.
Неизъяснимый — биологический — ужас, паралич и души, и тела при одном только звуке этого слова: немцы.
Немцы
Впервые к нам они заявились летним сияющим днем.
Мы с братом — а мы почти погодки, мне около четырех, ему шесть лет — мы сидим на крылечке, напротив друг друга, в ладошке у каждого вишня, и мы этой вишней играем в войну. Обгрызая мякоть, зажав скользкую косточку пальцами, “стреляем” один в другого. Брат побеждает, смеется и вдруг, побелев как мел, беззвучно, одними губами, как в обмороке, прошептал:
— Немцы…
Наш дом расположен в низине, в яме, у подножия горы. И они, появившись на этой горе, не стали искать калитку, а прыгали прямо во двор, с высоты. Их было много, они посыпались, будто с неба, и прыгали куда придется: на дорожку, на клумбу с цветами, на курятник, на сарайчик, где жили кролики. Веселые, бравые, рослые, они хохотали, играючи подталкивали друг друга, и даже дули в губные гармошки свои победные марши. Наш затаившийся тихий двор мгновенно преобразился: рассыпалась возбужденная живность, истерически закудахтали куры, трусливо метались кролики, гуси, надрывно крича, пытались взлететь на своих бесполезных крыльях. Немцы азартно бросились их ловить и стрелять. Один выскочил на крыльцо, таща за уши убитого кролика и звонко крича:
— Мамка! Ком гэр!
Но вместо мамки увидев нас с братом — два ошалевших ребенка, измазанных вишней — немец шутливо наставил свой пистолет:
— Пух! Пах! Капут!
И — звонко расхохотался.
Белый, сияющий, сытый, в мышиной пилотке, кокетливо сбитой наискосок, в одной руке пистолет, в другой кролик, истекающий кровью…
Я понимала, что он не будет нас убивать, он шутит, и не боялась. Но тем пронзительным детским чутьем, которым и постигаются высшие смыслы, я угадала, что это — не человек. Что он не чувствует боли ни цветка, ни кролика, ни ребенка. И шутка его — тоже не человечья.
Вот так получилось, что не во время бомбежек и безумного страха, а вот в эту игривую минуту мир для меня раскололся на два: светлый и черный. Мы и они. Человек и нечеловек, нелюдь.
И это знание уже — навсегда.
Ривка
Чтоб о ней рассказать, надо вернуться в прекрасное довоенное время, когда мы даже думать не думали, какие жестокие потрясения нам уготовила жизнь.
…Длинный-предлинный день детства, с восходами солнца над плавнями, с высоким, широким крыльцом, на котором по вечерам собиралась семья, и наша, и тетушки Тани. И был бесконечный ужин, с вопросами и ответами, с шутками, песнями, думаньем и молчанием, ужин до самой ночи, когда на черном, как бархат, небе зажигались большие блескучие звезды. И мы, растворяясь в этом ночном безмолвии и едва уловимом запахе маттиол, смотрели на них, ощущая всегдашность этой могучей, восхитительно потрясающей жизни.
Высшей точкой этой жизненной красоты для меня была Ривка, жидовка, мамочкина подружка.
В нашем доме, расположенном на далеко от других домов и улиц, погруженном в размеренность трудовой устоявшейся жизни, она появлялась как гром среди ясного неба, как жаркий ветер пустыни, как волшебство, и мгновенно, одним своим появлением, ломала весь наш уклад.
Высокая, гибкая, черноволосая, с такими толстыми косами, что эти косы не могли удержать никакие шпильки. И пока она шла — впрочем, ходить она не умела, она пе-ре-ле-та-ла ступеньки крыльца — от ее энергии во все стороны разлетались искры, шпильки сыпались из волос, косы падали чуть ли не до земли. Увидев первую упавшую шпильку, я камнем бросалась к ней, чтоб поднять, протянуть, услужить, сделать для Ривки что-то хорошее. Я так была влюблена в нее, что боялась поднять глаза, но даже этими опущенными глазами я видела пламенный блеск ривкиных глаз, черных и длинных, как сияющий чернослив.
— Солнце мое! — звенела она и, захватив вместе со шпилькой мою ладонь, целовала каждый мой пальчик, приговаривая такие слова, какие можно было услышать только от Ривки.
Мы таких ласковых, жарких слов не знали.
Мы не знали, что можно вот так, как она, броситься к маме, обхватить ее всю, рассмеяться, обцеловать, шепнуть в самое ее ушко что-то такое, отчего моя всегда строгая мамочка рассмеется и рассмеется как-то вся, изнутри, как звонкая фарфоровая игрушка чистейшей китайской работы.
Этот праздник любви одурял меня.
И потом, пока они с мамой будут шептаться, смеяться, блестеть глазами и как бы сходить с ума, я так и останусь стоять, где стояла, как вкопанная, как околдованная этой сказочной властью Ривки.
Тогда я не знала, что значит слово жидовка. Думала это что-то такое, что могло относиться единственно к Ривке. К ней могло относиться только что-то именно непонятное и непростое, такое же редкое, как и она сама.
Для Ривки я была готова на все.
И когда мама, бывало, напечет плацынд, целую пирамиду горячих, пахучих, вкусных, и с брынзой, и с картошкой, и с капустой, и с тыквой, и с яблоком… И уложив на тарелку горкой, протянет тарелку мне и скажет только одно: “Давай отнеси!”, я знала, кому отнести. Но господи боже мой, как я не любила, как я боялась эту дорогу, эту узенькую тропинку в горе, эту горячую траву чертополох, которая так и ждет, когда пройдешь мимо, чтоб зацепить, уколоть, привязаться. А больше всего я боялась этих нахальных жидовских детей. Не успею, бывало, я появиться, прижимая тарелку к груди — чтоб плацынды не соскользнули с тарелки — а они тут как тут. Они, слетаясь со всех сторон, как едучие мухи, облепляли меня черной мгновенной тучей, звенели, хватали плацынды, и даже не знаю, откуда вдруг, из каких дверей вылетала Ривка, “А ну, кыш, жидовня!” — с любовью, сквозь смех, сияя огненными глазами, командовала она, и жидовня, тоже смеясь, рассыпалась, а она, забрав тарелочку с жалким остатком плацынд, целовала каждый мой пальчик и, нежно дыша огнем своей красоты, утешала меня:
— Солнце мое! Та что ж ты такое робкое, та не бойся ты этих разбойников, та не такие они и страшные, чтоб их бояться.
Никто никогда таких слов мне не скажет.
И Ривка уже не скажет.
Так как в самые первые дни войны, когда немцы захватят город, они уничтожат, они до земли сотрут жидовскую магалу, и Ривка исчезнет. А мама моя, бывало, соберет в мешок всякой всячины: и картошку, и свеклу, и морковь, и как бы в раздумье запнется перед этим мешком. Мешок на крыльце, и мы, ее дети, тоже стоим на крыльце, смотрим на маму, не пуская ее своими глазами. Но, решившись, мама оглянет нас и, как всегда строго, скажет:
— Ну, ладно, смотрите мне тут… Я скоро приду.
Взвалит мешок и пойдет. А мы провожаем ее глазами: за дом, по дорожке, все в гору и в гору, все дальше от дома.
Ни разу мама нам не расскажет об этих походах. Тем более не расскажет о Ривке. Но тогда, во время войны, и рассказывать было не надо. Тогда по земле как бы сами собой катились черные волны слухов и ужаса, оседая в наших сердцах и в памяти. И до меня донесется слух о том, как немцы жгли еврейскую магалу, как два солдата погнались за какой-то красивой жидовкой, а она убегала от них, а убежать было некуда, и солдаты, смеясь, догоняли ее, и вот-вот схватят ее за косы, но женщина дернула дверь туалета и…
Страшно сказать. Она прыгнула в туалет, и утопилась.
Этот чудовищный слух так и остался слухом. Я так и не решилась спросить маму, куда подевалась Ривка. И самое невыносимое: мама сама ни разу, за всю нашу длинную жизнь и бесконечные разговоры о жизни, не заговорила о ней. Будто даже не знала, что была такая на белом свете.
А про мешок, капусту-морковку-картошку, которые уносила мама, уже во время войны расскажет мне Борька, мой всезнающий брат. Расскажет путано и невнятно, но из этих рассказов в душу мою навсегда западут слова: колючая проволока, гетто, распухшие дети…
Та самая звонкая жидовня, которая так пугала меня, срывая с тарелки плацынды.
Королевич Елисей
Другое мое безмерное горе: Сашка.
Он появился в нашем доме незримо. Никто ничего не сказал, но я знала: тетушка Таня и мама прячут раненого красноармейца. Прятали в погребе, на чердаке, в сарае, в доме. В доме он жил под кроватью. И тогда по утрам я входила в комнату тетушки Тани, садилась за чайный столик, на котором лежали бумага и цветные карандаши, и старательно рисовала, понимая, что Сашка тут, под кроватью, а я должна рисовать, пока не появится кто-то из взрослых. Иногда он сам шутливо вздохнет и спросит:
— Ну что, стережешь? — Я была застенчивой и молчала. А он продолжал: — Ну, и что ты нарисовала? — Я рисовала всегда одно: зеленая горка, домик, много просторного неба и — солнце. И понимая, что я никудышный художник, я только вздыхала, а Сашка тихо, с какой-то сочувственной теплотой смеялся и, выручая меня из этой душевной зажатости, предлагал: — Давай нарисуем что-то смешное и детское. — Затем диктовал: — Точка, точка, два крючочка, носик, ротик, оборотик…
Еще мы с ним пели.
Чаще всего его любимую песню “Чубчик кучерявый”. Пели мы тихо и так слаженно, так задушевно, и такое удовольствие доставляло мне наше пение, что и сейчас мысленными глазами вижу девочку за круглым маленьким столиком, как она, подперев щеку ладонью, самозабвенно, всем старанием сердца, выводит: “Эх, да развевайся чубчик по ветру…”.
Я никогда не видела Сашку. Но в самом его голосе, в незримой улыбке и дружелюбии было столько тепла, что Сашка казался мне самым прекрасным, что есть на земле, королевичем Елисеем с золотыми кудрями, развевающимися “по ветру”. И конечно, я мечтала, что вот выбьют проклятых фашистов, Сашка выйдет из-под кровати и будет спать на вот этой изящной кушетке с ее резными точеными ножками и подлокотниками — подарок нашему дому из теплой старинной жизни, возле окна, мое любимое место.
Но война сломала мои мечты.
Наш дом заселился немцами, и, хоть Сашку удалось перепрятать к тетушкиным родителям, там его выследили, настучали — во время войны было
и это — Сашку схватили, мучили, над нашей семьей нависла угроза расправы.
И вот однажды в наш двор по нижней широкой дороге — на бешеном вираже — влетел сияющий “виллис”, посыпались немцы, мгновенно набились в кухню, втолкнули избитого человека — избитого так, что вместо лица кроваво-синее месиво, — с высоким лбом и темным коротким ежиком. Он едва стоял на ногах. Перед ним — швырнув — поставили тетушку Таню, и двое из немцев — переводчик и офицер — в два голоса, перекрестом, покраснев от натуги, стали кричать, тыча пальцем то в нее, то в него. Но и он, и она упорно твердили: нет! Не знают друг друга, не видели, не понимают. Нет, нет и — нет! В ярости офицер — мне особенно ненавистный своей выхоленностью — размахнулся хлыстом, и я, страхом забитая в угол, вдруг заорала от ужаса, и от внезапности грянула
тишина…
И вот в это мгновение — офицер еще не успел обернуться, не понимая, как возник этот крик, а немец, стоявший ко мне ближе других, не успел толкнуть меня в дверь, ведущую в детскую комнату, — вот в это мгновенье из месива щек, с лица почти уже убитого человека в меня блеснуло, нет, не взгляд, глаз на этом лице уже не было, но что-то живое, быстрое и такое человеческое, что я, носом влетая в дверь, всеми нервами догадалась: Сашка!
Конечно, его расстреляли.
Но тетушку он не выдал. И мы никогда не узнали, кто он такой, откуда, где его дом и родители. Так и помню одно только имя: Сашка. Красноармеец. Один из тысяч и тысяч безвестно погибших, за кого сегодня и помолиться некому.
Тетушка Таня
Просторным, прекрасным, овеянным запахом свежести, ароматом цветов и намытых полов был дом моего детства.
Дом был разделен на две половины. На одной жила тетушка Таня с семьей, на другой — наша семья. Мы жили так до войны и во время войны, и матушка до конца своих дней гордилась, что с тетушкой они жили душа в душу, понимая одна другую без слов.
Возможно, их добрые чувства перетекли и в меня, и я тоже любила тетушку Таню. Любила сразу за все: и за внешнюю красоту — редкую нежную смуглость кожи, карие матовые глаза, по которым нет-нет да и скользнет лукавая, все понимающая улыбка. Она по природе была из бедовых, и я любила ее за дерзость поступков и такое бесстрашие сердца, будто она была бессмертной и знала об этом.
В нашем доме всегда кантовались какие-то немцы. Каждый раз другие.
И по ним, по их настроениям и повадкам мы догадывались о ходе войны. Смешно сказать, но мы радовались, если новая партия немцев была злее, чем предыдущая: значит, их бьют!
Где-то уже к середине войны нам попался один особенно ядовитый немец. Его друзья называли “Шнапс”. Наверное, за пристрастие к выпивке. То ли что-то неумолимо грызло его, то ли он был истязателем по природе, но, выпив, он всегда искал повод помучить хотя бы котенка. А однажды, нажравшись шнапса и наоравшись песен, Шнапс, став на крыльце, стал развлекаться, стреляя по всякой цели: бутылка, консервная банка, пролетевшая птица, пробежавшая курица. Но и это ему надоело. И, увидев меня, игравшую в палисаднике с куклами, он подскочил, поставил меня посередине двора, вывернул руку ладошкой к виску и, установив на ладошке консервную банку, рванул обратно к крыльцу и прицелился…
Нет, это был не тот развеселый шутник, который игриво нас припугнул в начале войны. Этот мстил мне за что-то. Он ненавидел меня и целился серьезно, долго, он как бы ждал моего унижения. И я — о эти все понимавшие дети
войны! — я, каменная от ужаса, ненавидела его тоже!
И даже не знаю, чем бы закончилась эта дуэль двух лютых, непримиримых ненавистей, но тут из дома вышла тетушка Таня. В мгновение оценив, что происходит, она с шипением разъяренной кошки: “Ах ты, собака!” — ударила немца по вытянутой руке. От неожиданности он выронил пистолет. Но, оглянувшись и увидев, кто на него напал, он, подобрав пистолет, красный от бешенства, кинулся к тетушке. На шум из дома повыскакивали немцы, бросились к Шнапсу, пытаясь отрезать его от тетушки. Но он — уже озверев от уязвленного самолюбия — через их плечи тянулся к ней пистолетом, крича:
— Так я плохой собака?! Плохой собака?!
А она — она вдруг улыбнулась этой своей едва проскользнувшей лукавой улыбкой, глядя в него прямым немигающим взглядом:
— Не-ет! Ты — ха-арроший собака!
И вот это слово ха-арроший, едкого смысла которого немец не понимал, его успокоило, он победительно усмехнулся и, оттолкнув державших его товарищей, вернулся в дом.
Листовка
Иные события нашей военной жизни так врезались в память, а то и в судьбу, что не дают мне покоя и по сегодняшний день.
Не давали они покоя и моей матушке, Ольге Прокофьевне.
А уж она, казалось, была не из тех, кто застревает в прошлом. Прожив долгие годы, голод, войны, разрухи и возрождения, она — беззащитная, в сущности, женщина, самоучка, сама себя обучившая буквам, письму, а потом и запойному чтению — она поставила на ноги нас, своих совсем не простых детей, сохранив красоту, горячие чувства, цепкую память и такое забористое словцо, что, бывало, слушая маму, я с восторгом прижимала ее к себе: “Ах, Оля, Оля! Какой бесценный писатель в тебе погиб!” Но самое важное — в ней была неиссякаемая жизненная энергия. И как бы жизнь ни крутилась — туда и обратно, вперед и назад — мама, кидаясь из одной работы в другую, всегда находила способ и силу устоять и остаться самой собой.
Окончив школу, я рано ушла из дома, и мы с матушкой стали жить порознь. Она — в Одессе, я — в Кишиневе. Но, встречаясь, мы часами перебирали нашу общую жизнь и говорили, говорили, говорили… И не могли наговориться!
Я, проверяя свои детские впечатления, могла без конца расспрашивать маму о всяких случаях или людях, подчас о такой чепухе, что мама, бывало, только обдаст меня удивленным взглядом: “Господи, Лидка! Сколько ж мусора в твоей голове!”
И вот как-то на одной из таких посиделок я говорю:
— А вот все забываю тебя спросить, почему ты не разрешила мне встать с кровати?
И… Странная вещь человеческая душа. Мой вопрос прозвучал, можно сказать, бестолково: с какой кровати? когда это было? о чем я хотела узнать?.. Но мама, моментально поняв, вдруг загоревшись лицом, резко спросила:
— А с чего это ты взяла, что я что-то не разрешила?!
И, даже не уточнив, о чем именно я хотела узнать, будто само собой разумелось, что обе мы думали об одном, тут же бросилась разъяснять, что все, что случилось в тот день, оттого и случилось, что немцы, нагрянув с обыском, испугали меня. Что я вообще боялась их до смерти, что я вообще трусиха редчайшая, что это мое воспаленное воображение мне не давало покоя всегда, с самого раннего детства, а уж во время войны оно было просто каким-то погибельным, и у мамы ума не хватало, чем его каждый раз гасить. А уж в тот злополучный день, когда немцы нагрянули с обыском, я не просто там испугалась, я была вне себя, я уже тогда была измучена раной и болью и места себе найти не могла. И когда офицер выкрикнул свое “вэг!”, а солдат попытался сдернуть меня с кровати, я сама — сама! — уцепилась за раму кровати, ноги провисли, и так стала орать, что мой крик взбесил и без того разъяренного офицера, и он ударил меня сапогом.
Ударил как раз по больной ноге, потому что она была правая и ближе к нему.
Мама не говорила, она — взорвалась. Лицо разгорелось, глаза метали огонь, она, как вулкан, изрыгала пламя. И я просто окаменела, не понимая, что это с ней.
А она наконец умолкла, обессилено опустила глаза, лоб обхватила ладонью и тихо прибавила:
— Ты такая рогатая… что-то задумаешь — пушкой не остановишь.
И снова замолчала.
Конечно, все было именно так, как она говорила: неожиданный обыск, приказ офицера, солдат, пытавшийся сдернуть меня с кровати… мое упрямство и крик, роковой удар сапогом…
Все было именно так, я была рогатым ребенком, сама в себе и с кипучим воображением, и меня трудно было сдвинуть с внутренней точки моих намерений. Но и мама почему-то забыла одну крошечную деталь: когда взбешенный офицер выкрикнул свое “вэг!”, она, держа ладонь на моей голове, так надавила этой ладонью, словно просила меня не вставать. Теперь же она этот жест отрицала. И вся ее возбужденность говорила о том, что отрицала намеренно. Она будто надеялась, что для меня этот ее молчаливый приказ лежать остался
секретом.
Но для детей не бывает секретов. Мой вездесущий брат Борька однажды признается мне, что я всех их спасла от расстрела: под моим матрасом лежала “листовка”. Он эту листовку нашел в траве, на дороге, нашел, прочитал, это был листочек бумаги в клеточку, а на листочке большими кривыми буквами было написано: “Бей гадов-фашистов! Наши — идут!”. И, когда он этот листочек дал маме, она прочитала, заплакала и — сунула под матрас.
Я поверила Борьке.
А горячность мамы — через целую жизнь — ее пылающее лицо, сбивчивость и возбужденность мне подтвердили, что этот листочек действительно был. И жест рукой, этот мамин приказ не вставать, тоже был. Но что, глядя на муки всей моей жизни, искалеченной офицерским ударом, мама этот листочек не может себе простить. Она хочет стереть его! Хочет забыть, не знать, что он был, что это она — какая жестокая опрометчивость! — это она сама, сунув его под матрас, спровоцировала удар. Значит, все эти долгие годы жизни мама страдала, считая себя виноватой передо мной. И забегая вперед, скажу, что незадолго до смерти, предчувствуя свой уход, она попросила меня простить ее за этот листочек.
Но я ее и не винила.
Больше того: я ее понимаю.
И особенно понимаю, когда в окружающей меня жизни торжествует зло, цинично смеясь над всем человеческим в человеке. Когда бессилие перед ним вот-вот раздавит меня. И я падаю во тьму, в бездонную черную яму отчаяния.
И не за что уцепиться, и некому крикнуть о помощи.
И хоть бы какой-то листочек в клеточку, с простым, коряво написанным словом надежды…
Пощечина
Это было крошечное событие. Не событие, а мгновение. Но оно так резко врезалось в мое сердце, что забыть его невозможно.
Оно случилось, когда одни немцы ушли из нашего дома, а другие еще не пришли. Обычно в такое промежуточное время, отдыхая от немцев, мама мыла, белила, стирала, а мы помогали ей. Даже Тамарочка выходила из своего очередного убежища. И мы все занимались уборкой в таком приподнятом настроении, что кто-то из нас мог тихонько запеть, а кто-то шутить, а кто-то смеяться. А Борька, любивший Тамарочку, свою дорогую няньку, мог подбежать к ней, обнять ее внезапным объятием, будто хотел ощутить, что она здесь, с нами, живая, и ее никуда не угнали, как все мы боялись. Словом, нам было так хорошо, будто не просто чистили дом от немцев, а возвращали ему его первозданность, пахучесть, его светлую душу.
Это были дни необычного праздника.
Тот день был другим. Немцев нет, но мама с утра ушла и так долго не возвращалась, что мы с Борькой сначала играли, потом подрались, потом, ощущая свое сиротство, заняли наблюдательный пункт на крыльце и обреченно, с тоской смотрели на гору и ждали маму.
Тетушка Таня позвала поесть, но мы отказались.
А между тем вечерело, куры уже собрались на насест, я поплелась закрыть дверь сарая. А когда вернулась, Борька встретил меня таким потрясенным лицом, что я просто похолодела. А он заговорщицки прошептал:
— Пришла…
Мама пришла, но что-то такое произошло, о чем брат не мог решиться сказать. Я была резче Борьки и, презирая его за трусость, обдала его решительным взглядом, переступила порог прихожей и услыхала из комнаты мамы взвинченный женский голос. Он был таким резким и жестким, на таких высоких тонах, что я растерялась. Мне показалось, кто-то чужой забрался в наш дом и кричит. И, даже не думая, что делаю, я быстро подковыляла к двери, открыла ее и…
…именно в эту минуту тетушка Таня, размахнувшись, ударила мамочку по щеке.
И тут же обе они, с возбужденно-красными лицами, оглянулись на дверь. Мгновенье мы так и смотрели — они на меня, я на них.
— Вот ею как раз и займись… — бросила тетушка маме и, минуя меня, вышла из комнаты.
Мамочка подошла, подняла меня и, уткнувшись в меня лицом, замерла. Мне было не по себе от того, что случилось. Я хотела мамочку пожалеть, обхватила ее за шею, и, казалось, жарче моих чувств уже не бывает. Но мама была такой холодной и отчужденной! Она не чувствовала меня. И я, будто ее холодность переливалась в меня, становилась тоже чужой и холодной. Хотелось разнять руки, сползти на пол и не обниматься этим фальшивым мертвым объятием. Хорошо, что в дверях объявился Борька и нерешительно попросил:
— Кушать мы будем?
Мама, со мной на руках, взяла его за руку, и мы пошли есть.
Вот такой эпизод. Он был таким невероятным, что я не смела даже подумать расспрашивать мамочку, что же произошло между нею и тетушкой.
И только после войны, бесконечно перебирая то большие, то маленькие события, я спросила матушку о пощечине и услыхала историю, за которую она эту пощечину заработала.
Несколькими днями раньше, когда мама копалась в огороде, к ней подошла незнакомая женщина и, видимо, хорошо зная маму, ее походы в еврейское гетто, попросила ее спасти еврейского мальчика. План спасения был простой. В такое-то время мама должна подойти к будке охраны, там будут два немца и мальчик лет шести в черной вязаной шапочке. Мама, ни слова не говоря, возьмет мальчика за руку и пойдет прямо от гетто. Прямо и прямо, ни на что не оглядываясь. Когда они отойдут, немцы как бы очнутся и, возможно, станут стрелять. Но бояться не надо. Им хорошо заплатили, и они никого не убьют. В городе мальчика будут ждать по такому-то адресу такие-то люди. Мама его отдаст и уйдет. Вот и все. Никаких последствий.
Надо знать маму.
Она согласилась. И все было именно так: будка охраны, мальчик, запоздалый окрик и выстрелы немцев, две женщины, ждавшие мальчика…
Рассказывая эту историю, мама скажет, что она даже не испугалась. Ну, может быть, самую малость, когда немцы стали стрелять. И то испугалась не за себя, а за мальчика. Видно было, что он понимал, как надо себя вести, его научили, но все же ребенок есть ребенок, и он был очень напуган. За все километры дороги он не сказал ни слова. Она даже подумала, что он немой. И тоже ему ничего не сказала. И люди, его забравшие, тоже ей не сказали ни слова. Даже спасибо и то не сказали. Все делали механически, будто роботы. И только сейчас, когда она вспоминает эту историю, только сейчас понимает, что они сделали. Они сделали — невозможное. А тогда ей казалось, что самое трудное ей выпало дома, когда тетушка Таня вразумила ее пощечиной, призывая думать о собственных детях, а не о чужих.
— Но вот не можешь себя понять… — задумчиво проговорила матушка, закончив эту историю, — я же любила вас больше себя и жизни, но такое что-то внутри самому непонятное, что для чужого тебе человека сделаешь то, чего не сделаешь для себя.
Мы замолчали. Она думала, и я думала.
Сколько ей было в сорок втором году? Ей было тридцать. Молодая, красивая, в ситцевом синем платье, белый мелкий горошек, белый платочек на голове. А сейчас передо мной сидела девяностодвухлетняя бабушка, и ее глаза, размытые болью жизни, были слабенькой, стертой копией тех сияющих, смелых глаз.
— Ма, — я улыбнулась и накрыла ее руку своей, — а ты б не хотела вернуться в свои тридцать лет…
— Боже меня упаси! — испугалась она. И вдруг, захватив мои пальцы своими, сжала их в общий кулак, стиснула так, что ее ногти, как гвозди, впились в мою ладонь, и объяснила: — Мальчик вцепился в меня вот так, эти женщины еле нас расцепили.
Значит, сильно боялся.
И слава богу, что есть в ином человеке это ему самому непонятное свойство — когда для чужого сделаешь больше, чем для себя.
Пленный
У нас во дворе, в самой его глубине, там, где растет трава конопля, такая высокая и густая, что я не то чтоб играть, но даже глянуть в эти глухие заросли не решалась: я трусиха ужасная и боюсь не реального, а того, что рисует воображение. А в этой дремучей, путаной-перепутанной заросли оно нарисует такое, что дрожать будешь и ночью, и днем. Так вот у самой этой черной, cплошной травы у нас появился пленный.
Пленный и лошадь, которую пленный чистит большой, во всю ладонь, щеткой.
К пленному подходить нельзя.
Но как-то мамочка настирала белье, сбросила в таз и, подхватив таз руками, пошла в глубину двора, к конопле, где на вкопанных в землю столбах прикреплены веревки для сушки белья. Я ковыляю рядом, вцепившись в подол. Иду и заранее трушу: само слово пленный пугает меня, невозможно понять, что он за человек и как, почему попадают в плен.
Встав у столба, мамочка, широко встряхнув простынь, безразлично спросила:
— Чистишь?
Да, он чистит, водит щеткой по боку лошади, лошадь переминается с ноги на ногу, косит в нашу сторону настороженный глаз.
Пленный не отвечает.
Раскинув простынь, мамочка медленно начинает развешивать мелкие вещи.
— Ну и как идет служба? Хозяин доволен? — интересуется она.
Пленный взрывается.
Ах, эти бабы, храбрецы чесать языком! Не знают они этого ада, когда на тебя прут танки, а ты их встречаешь винтовочкой, каждая пуля наперечет, и пока ты эту винтовочку перезарядишь, твои дорогие товарищи, шутники и герои, уже раздавлены танком, папироса зажата в ошметках бывшей руки! Но глубоко ошибается тот, кто думает, что он трус! Он все рассчитал, он отомстит, он наметил уже свою жертву, самого подлого изувера, мучителя-кровопивца. Он уже наточил особенно беспощадный ножичек и, когда этот изверг нажрется и захрапит, он всадит свой ножичек в самое-самое его сердце, и промаха быть не может. “Промаха быть не может!” — чуть ли не визгом, с бешенством выкрикнул пленный мамочке прямо в лицо, будто бросая ей вызов за все ее колкости. Он даже скрываться не станет! Он подойдет, всадит ножичек в сердце этого живодера, а там будь что будет, ему наплевать. Ему вообще на себя, на жизнь свою давно наплевать! И пусть с ним потом расправятся эти злодеи, они на расправу великие мастера, пусть они его по кускам разорвут своими лютыми псами, как рвали его товарищей, его безотказных друзей, веселых и смелых!
Худенький, серо-белесого цвета, с глазами налитыми кровью, как у дракона, он двигался беспорядочно и вразброс, будто внутри у него не было ни костей, ни суставов; ярость бросала его из стороны в сторону, била изнутри, из самого существа, клокотавшего жаждой мщения.
Она обдавала меня как огонь.
Я боялась взглянуть на пленного, сгореть в его пламени. И тем пронзительным детским чутьем, каким только дети могут вычитать правду чувств, я понимала, что он никогда не вонзит этот остренький ножичек в сердце даже самого подлого изверга; что распаленностью крика он возбуждал свою храбрость, он заклинал себя быть жестоким и вонзить, всадить наконец свой безотказный ножичек в сердце врага. Заклинал, так как знал, что — не сможет. Проклятие такое: не может он убивать! И будет давиться этим бессильным желанием отомстить, пока сами немцы не избавят его от душевного ада, пристрелив где-нибудь в запущенной конопле.
Это его “не может” будто влилось в меня. Все внутри задрожало и закипело, хотелось упасть на землю и биться, и тоже кричать про ножичек, изувера, садиста, лютых псов, рвущих людей на куски. Я дергала платье мамочки, чтоб она пожалела его, сказала, что верит ему, что он отомстит, что он такой же защитник родной земли, как и его дорогие товарищи, шутники и герои, не докурившие папиросу, подмятые танком.
Но она ничего не сказала. Ее нога, в которую я вжималась все теснее и теснее, была холодной и твердой, как столб, к которому прикреплялись веревки для сушки белья.
И, понимая по твердости этой ноги, что мама не пожалеет — не хочет его пожалеть! — не скажет и не поддержит, я обхватила мамину ногу и впилась в нее зубами!
— У-у! — от внезапности взвыла мамочка и, оторвав меня от ноги, пошла вдоль веревки вешать остатки белья.
Больше пленного я не видела.
Мне даже казалось, я забыла о нем.
Но вот пройдет кусок жизни, я стану и пионеркой, и комсомолкой, и однажды, стоя в отряде таких же детей, как и я, не то пионеров, не то комсомольцев, услышу, как звонкий голос высоко, счастливо запел: “С чего начинается Родина…”
И неожиданно для себя — мгновенно — мысленным взором увижу темный, запущенный закуток двора, худенький человек бьется в конвульсиях своего бессилия перед злом.
И вся я похолодею, мне станет дурно, будто внезапно умру. И кто-то внутри меня словами проговорит, что нет, не с картинки в моем букваре начинается Родина…
А с чего она начинается?
Не знаю.
Но думаю, с сострадания к самому беззащитному, не способному постоять ни за Родину, ни за себя.
Святая ложь
И вновь придется вернуться в далекое довоенное время. Далекое тем, что жизнь в том времени была просто жизнью. И эта жизнь — с ее рассветами и закатами, безразмерными днями, до горла забитыми играми, долгими посиделками в безмолвии ночи под высоким сияющим небом — казалась мне вечностью. Время от времени в эту вечность — как молния среди ясного неба, — потрясая все мое существо, внезапно врезался праздник. Среди праздников самым-пресамым праздник-праздником был Новый год.
Один из них впечатался в мою память особенно.
Этот предновогодний день был буквально соткан из запахов. Из свежего зимнего воздуха, выпечки и ванили, мандаринов и конфет. И, конечно, из запаха елки. Пышная, свежая, до самого потолка, она, едва появившись, обдала весь дом дыханием леса, смолы, природы. И мы, надышавшись этим великолепием, превратились в каких-то странных существ, возбужденных приближением чего-то необычайного.
И когда с чердака извлеклась коробка с игрушками и Тамарочка с нежностью, вынимая одну за другой, улыбалась каждой игрушке отдельной улыбкой, как бы благодаря ее за ту радость, какую игрушка дарила ей в предыдущие годы; когда Борька, нетерпеливо схватив список и деньги, уже на ходу дослушивая мамочкины напутствия, ринулся выполнить заказ на игрушки из папье-маше и, прибежав назад — краснощекий, запыхавшийся, — вытряхнул на кушетку целую гору всадников, рыб, лебедей, белочек, зайчиков, ангелов, сказочных домиков, дедов-морозов, снегурочек и прочих чудес; и, наконец, когда мы — вместе с мамочкой, — обложившись несметным богатством всяческих материалов, красили “золотом” и “серебром” орехи, из цветной бумаги клеили цепи, из фольги вырезали нити дождей, из ваты, крахмала и блесток лепили снежинки, а из пустых яиц создавали лица клоунов в остроконечных шляпах и с улыбкой от уха до уха; и уже когда — совсем наконец! — украшалась елка, это безумие запахов, чувств, сияний, всеобщего возбуждения уже разрывало меня изнутри. Я физически, в воздухе дома, собой, ощущала присутствие этого чародея, этого нового года, как чего-то живого, только невидимого и не понятного мне.
Пытаясь хоть как-то в нем разобраться, я всех изводила вопросами: кто он такой — Новый год? как он знает, когда приходить на землю? и как получается, что он сразу приходит во все дома в один день и час? и откуда приходит? Вот это откуда грызло меня особенно. Я даже подозревала, что Новый год — посланник небес. Тех самых небес, где в неустанном движении сияющих звезд и вечно другой луны, и вечно другого солнца, и вечно других закатов, и вечно других рассветов, где живет Матерь Божья, которую бабушка Ефимия Даниловна страстно просит в ночных молитвах не оставить весь род людской без ее безразмерной милости, — происходит высшая, безустанно обновляющаяся жизнь, мысль о которой не дает мне покоя ни днем ни ночью. Но даже если новый год посылается этой небесной жизнью, то зачем он приходит к нам и что он хочет сказать своим появлением?
Эти вопросы раздувались во мне в невыносимое напряжение. И когда мамочка, смеясь, объявила: “Отбой! Пора собираться встречать Новый год”, — вот это встречать, обдало меня как огонь, сердце забилось сразу и в груди, и в ушах, и в горле: где встречать и как попадают туда, где можно встретиться с ним?!
Для нас накрывался праздничный стол, уже начинали сходиться соседские дети, нам разрешили всенощные посиделки, с семечками, орехами и рассказами о новогодних сверхъестественных случаях, сказками, страшилками, загадками. Но ни застолье, ни посиделки не занимали меня. Вся превратившись в сплошные уши, я напряженно ловила звуки из комнаты папы и мамы. И когда, наконец, услыхала, как хлопнула дверь, я — со стучащим сердцем, боясь пропустить момент — выбежала из детской через кухню в прихожую, и с ужасом крикнула: “Мамочка!”
А мамочка уже вышла за дверь, на крыльцо, но, услышав мой крик, слегка приоткрыла дверь, и я вижу ее, освещенную светом прихожей, ее голубое пальто и воротник из рыжей лисы, закусившей зубами хвост; вижу высокие каблуки высоких ботинок на железных крючках. Она, держа дверь, повернулась ко мне своим озаренным лицом и улыбнулась: “Беги к детям, простудишься!” Это будет мгновенье. Один-единственный взгляд. Тут же дверь захлопнется и отрежет ее от меня. Но за это мгновенье, увидев одним-единственным взглядом и пальто, и лису, и улыбку, я успею подумать, что мамочкина красота не в пальто, лисе и высоких ботинках, и даже не в улыбке, обдавшей меня горячей волной тепла, а в состоянии мамочкиной души, приподнятости ее духа, предвкушавшего встречу с чем-то неизъяснимым.
И я побегу не к детям. Я побегу к окошку в прихожей, увижу отца на белом снегу: черный как ночь, тонкий, высокий, без шапки, алая точка огонька папиросы. Мамочка сходит с крыльца и, слегка торопясь, догоняет его, две фигуры на сверкающем поле зимы. А я побегу к другому окну, в комнате мамы и папы, а потом уже к окну в детской, и отсюда увижу их на узкой дорожке к калитке, он впереди, она сзади. Она, увидев мое лицо, улыбнется, стукнет пальчиком по стеклу: “Иди к детям!”. Дальше калитка, гора, и я их увидеть уже не смогу.
Но я, сложив руки на подоконник, упала в руки лицом и, всей собой ужимаясь, мысленно вызвав их образ, проводила их до калитки, потом по горе, он впереди, она сзади, двое черных на сияюще белом. Я услыхала, как папа предупредил: “Смотри, камень…” А мамочка рассмеялась. Тихим, летучим, насмешливым смехом. Будто смешно ей — воздушной, легкой, загадочной — осторожничать перед каким-то там камнем. И в то же мгновение холод прошел по мне: я ощутила, что их уже нет на горе, пустота, безмолвие безразмерной ночи. Будто на волнах этого чудного смеха они оторвались, перенеслись через камень, и вот они уже там, в том таинственном и неведомом там, где встречаются с Новым годом.
— Лидка! Ты что, заснула?!
Дети уже за столом, едят и смеются. А я стою на коленях, руки на подоконнике, воткнулась в руки лицом и ничего не хочу: ни праздничного застолья, ни смеха, ни страшных рассказов, до которых обычно я большая охотница. Такая опустошенность! Будто меня с могущественных небес швырнули на эту скучную, бедную землю.
Это новогоднее впечатление так потрясло мою душу, что однажды — летом! — желая проверить его неслучайность, я, встав на колени перед окном детской комнаты, заново проиграла свою зимнюю сказку. И она проигралась.
И так поразительно точно она проигралась, что знойным солнечным днем я ощутила холод и сияние снега, и то, как папа и мама — две черные тени на
белом — прошли через двор, как папа сказал ей: “Камень”, а она рассмеялась, и как — силой этого бесподобного смеха — они оказались там, в неопознанном мире, где встречаются с Новым годом и звездами.
После этого летнего опыта я совершенно уверенно знала, что мир звезд — живой. Он чувствует нас. И каждый из нас — и папа, и я, и Тамарочка, и любой человек — способен попасть в этот мир. Только надо — как мама — устремиться к нему совершенной внутренней красотой и усилием духа.
А теперь возвращаюсь в войну.
К нам на “виллисе”, по широкой нижней дороге, нагрянул немец. Ровный, строгий, значительный, два солдата справа и слева. Не успела машина остановиться, как солдаты — проворно, вышколенно, со знанием дела — осмотрели и двор, и сараи, и погреб, а когда оказались в прихожей, немец пальцем ткнул в лаз на чердак и спросил по-русски: “Почему нет лестницы?” Мама держала меня на руках, и я ощутила, как она напряглась: значит, Тамарочка на чердаке. “Чтоб дети не лазили”, — отозвалась она. Солдаты тут же вышли во двор, внесли, поставили лестницу к лазу, один из них полез на чердак. Потом Тамарочка нам расскажет, как она, услыхав голоса и возню, спряталась в кукурузе и закрыла лицо платочком, так как боялась чихнуть. Немец, светом фонарика, пробежавшись по чердаку, ничего подозрительного не увидел, спустился и доложил результаты разведки. Они пошли дальше по дому. С удовольствием потоптались в нарядной комнате тетушки Тани, мельком заглянули в кухню и детскую. Было понятно, что это разведка, что немцы ищут особый дом для какой-то специфической цели или специфического лица.
В комнате мамы и папы немец остановился перед портретом родителей. Папа и мама. Два молодых красивых лица. Он долго смотрел, как бы пытаясь что-то понять, и наконец спросил: “Муж?” “Брат”, — сухо ответила мама.
Я просто похолодела от маминой лжи. “На каком фронте?” — поинтересовался немец. “Брат умер в сороковом году”. “Такой молодой?” — удивился немец. “Туберкулез”, — обреченно вздохнула мама. Он развернулся, глядя в маму прямым изучающим взглядом. Он хотел угадать, она врет или нет. Мама врала. Но на немца смотрела простецкая местечковая тетка в косынке и растоптанных полуваленках, на руках ребенок, забинтованная нога. Он задержал взгляд на моей ноге, но уже ничего не спросил, развернулся, вышел из дома, быстро, легко спустился с крыльца, сел в машину, и “виллис” умчался. По широкой нижней дороге, по которой он и приехал, подальше от дома, где умирают от туберкулеза.
Мама смотрела машине вслед, и я чувствовала, как сдавленно, гулко стучит ее напряженное сердце. Но, слава богу, день закончился хорошо: мамина ложь победила.
Однако у детства своя, совершенно непостижимая логика.
И ночью, после этого дня, после победы маминой хитрости, я внезапно — от внутренней, самой непонятной тревоги — проснулась. Вокруг ночь, тишина, безмятежность. А мне беспокойно. Что-то внутри меня ныло, что-то мне говорило, что никакой безмятежности нет, что-то в этом ночном безразмерном мире нарушилось, и это пугало меня. Я, крадучись, подползла на коленях к окну, собралась в комок и стала всматриваться в стекло.
Теперь мне надо было опять проиграть ту сцену. Я должна была ее проиграть. Я для того и проснулась, чтоб убедиться, что все это было, есть и будет всегда: и папа, и мама, и смех, и жизнь без войны, и живой, безразмерный мир звезд, где встречаются с Новым годом.
Я сложила руки на подоконник, уткнулась лицом и напряглась. Я знала, как это надо сделать, и напрягалась, собирая себя в одну точку у горла. И скоро, собравшись, все мои чувства сделались фантастически сильными, и я мысленно попыталась увидеть и двор, и снег, и фигуру отца, огонек папиросы…
Но я старалась напрасно.
Знакомая мне пластинка не проигралась. Мир неба отвернулся от нас. Значит, уже никогда ни папа, ни я, ни Тамарочка не попадут в его хороводы звезд и рассветов. И даже мама так и останется навсегда на этой земле обыкновенной простецкой теткой и лгуньей в раздолбанных полуваленках. По моим щекам покатились слезы горькой, непоправимой утраты. Я так и уснула, уткнувшись лицом в подоконник.
А потом уже будет жизнь без войны, школа, книги, запойное чтение.
И однажды я прочитаю — “святая ложь”. Я прочитаю и раз, и два. И надолго задумаюсь. И даже вроде признаю, что действительно для спасения человека и можно, и нужно солгать. И не солги мама немцу про туберкулез, кто знает, что было бы с нами. А вот слезы девочки у ночного окна — хотелось мне или нет — но они говорили, что ложь — это ложь. И даже если солжешь для спасения дома, святой она быть не может.
Наверное, потому, что, выигрывая земное, мы теряем нечто небесное. Такое далекое и такое необъяснимое, но именно в нем рождаются все эти звезды, луны, новые годы и наша личная красота, рожденная озарением духа.
Первая ласточка
Дом наш не пустовал: одни немцы придут, поживут, напьются, поорут свои песни, исчезнут, но тут же придут другие — пожить, пошуметь, напиться,
исчезнуть.
Мы — и наша семья, и тетушка Таня, а иногда какие-то родственники или даже чужие люди, беженцы — ютились в комнате, которая до войны была детской. Длинная, как пенал, темноватая, единственное окно упирается в каменный забор, она мне — за полумрак и удаленность от всех звуков двора — казалась лучшей из комнат. Мне хорошо здесь было часами сидеть за столом, читать сказки Пушкина, всматриваться в картинки и думать.
Вот так однажды я и сидела, смотрела в картинки и думала. А когда подняла глаза, увидела немца. Он сидел напротив, смотрел на меня и улыбался.
— Я — Вилли, — сказал он мне, улыбаясь такой счастливой улыбкой, будто ждал не дождался, когда же я наконец подыму глаза и увижу его. — Я — Вилли, — повторил он, ткнув себя ладонью в грудь, и вопросительно смотрел на меня, будто хотел, чтоб и я назвала ему свое имя.
Я ошарашенно замерла.
Передо мной сидел немец, немецкая форма, карманы, пуговки, треугольник на рукаве, я хорошо эту форму знаю, но, одетое в эту форму, в меня смотрело и улыбалось непонятное существо. Оно улыбалось не только губами или глазами, а все целиком, всем, что внутри. Оно лучилось улыбкой. Словно то был не немец и даже не человек, а сияющий счастьем прожектор. Его сияние было естественным, искренним и обдавало меня таким дружелюбием, что я не испугалась, не полезла под стол, не опустила глаза. Я даже не застеснялась и, глядя прямо в его озаренное лицо, растерянно затеребила страницы книжки. А Вилли, перегнувшись ко мне над столом, глянул на книжку и с восторгом воскликнул:
— О, Пушкин! — И тут же, будто от одних его слов на столе оказались листы бумаги цвета соломы, а в руке Вилли возник карандаш черного цвета, и карандаш, как живой, заскользил по бумаге, чиркнул там, чиркнул здесь, и скоро Вилли, придвинул мне лист, и я задохнулась от восхищения.
На листе, в изумительном беспорядке, что-то внизу, что-то вверху, что-то сбоку, был нарисован и дуб зеленый, и кот на цепи, и гордая лебедь, плывущая по волнам, и извивающаяся борода Черномора-злодея, за которую мертвой хваткой ухватился Руслан.
Немец знал Пушкина! Нашего Пушкина!
Это было настоящее потрясение.
— Я — Лидка, — внезапно пискнула я, глянув на чудо, сидевшее за столом.
Так мы познакомились с Вилли.
Так я его и запомнила: детская комната, стол, большой лист бумаги цвета соломы и карандаш. Этим карандашом, каждый раз появляясь в детской, Вилли мне рассказывал о Германии. Германия в этих “рассказах” ошеломляла меня своей красотой и миролюбием. Он рисовал Берлин, торжествующие купола соборов, Триумфальную арку, колонны и кариатиды, улицы, пешеходов, автобусы и трамваи, заводские трубы, дамочек в шляпках и с редикюльчиком на локте, гуляк в кабачках, размахивающих большими деревянными кружками. А как-то он нарисовал сельский дом, окно с деревянными ставнями, перед окном длинная скамейка, заставленная горшочками с цветами; горшочек круглый, горшочек квадратный, большой, маленький, узкий, высокий, самые причудливые горшочки, простодушная красота сельского быта. “Мамка”, — сказал Вилли, ткнув карандашом в домик. И тут же, на верху листа, нарисовал лицо самой мамки, в очках на кончике строгого носа и с книгой перед очками. И задержав карандаш на книге, он улыбнулся длинной улыбкой воспоминаний, и столько нежности было в этой улыбке, что я опустила глаза и пожалела Вилли. Которого безжалостная война разлучила с любимой мамкой.
А потом он исчез. Как и все предыдущие немцы: одни уходят, другие
приходят.
Но однажды весенним днем, когда все вокруг истекало свежестью и теплом, когда и дети, и взрослые копали огороды, и взрыхленная земля, разомлев, одуряла нас запахом прелости и мы не могли надышаться этим сладким дурманом пробуждавшейся жизни, вдруг…
Вдруг высоко на горе, из-за поворота на нашу дорожку, выскочил человек и звонко, захлебываясь торжеством, завопил:
— Мамка! Это я — Вилли!! Я — здесь, я живой! Я пришел!
Тут я поставлю точку: не смогу передать, как он бежал и кричал, какая безумная легкость несла его по горе, а дети выскочили во двор, смотрели на Вилли и, потрясая лопатками, тоже ликуя, кричали:
— Вилли пришел! Живой!
И даже не понимаю, что это были за чувства и чем породилась эта наша общая радость.
Радость простых людей с их бессмертным желанием вселенского мира и доброты.
Сапоги
Как я понимаю, мои дорогие матушка-тетушка были великими педагогами, они охраняли наши детские души от потрясений войны, и никогда в нашем доме не говорилось ни о расстрелах, ни о мучениях, каким подвергали фашисты людей, рискнувших на самое наивное сопротивление. Но дети войны взрослели стремительно. И мы сами, тоже тайком от взрослых, наблюдая и слушая, шептались между собой о том и другом, обучая друг друга, что почем в этой военной жизни и как его понимать.
Шла осень. Слякоть, ветры, дожди. И мы этим детским чутьем ощущали, как обострился страх взрослых перед непредсказуемостью нашей судьбы. Особенно все боялись угона в Германию. Мы и наши обычные поселенцы спали покотом на полу, одетые в теплые вещи, а под ногами у каждого стояли его сапожки, прямо под правой рукой, на тот случай если нас ночью подымут, то сапожки можно схватить и обуться.
А между тем внешняя жизнь текла по своим программам.
В нашем доме поселились веселые немцы. И не просто немцы, а немцы и русская “девка”.
Мне девку увидеть не посчастливилось. Но жила она со своим Гансом в смежной комнате, комнату с детской разделяла застекленная дверь, и как только Ганс появлялся, звонкий, как колокольчик, голос начинал безудержный щебет, капризничал и смеялся, сходились гости, заводилась пластинка, и шикарное “Роза мунде” до самой глубокой ночи заливало и нас, и весь двор, и весь белый свет.
Под “Роза мунде” (понятия не имею, что значат эти слова) мы засыпали и просыпались. И эта мелодия так въелась в мою память, что и сегодня я могу напеть ее, не запнувшись.
Странная вещь: никто из взрослых слова ни разу при нас не сказал об этом празднике любви и веселья. Но мы, дети, стыдились его. И, конечно, стыдились девки, ее полупьяного звонкого голосочка, стыдились того, что девка — русская, наша. И это чувство стыда так обжигало нас, что даже между собой мы делали вид, что не знаем о ее существовании, мы боялись произнести само слово девка. Я и сегодня его считаю самым грязным из слов.
Но вот однажды нагрянул вечер, когда в смежной комнате что-то переменилось. Ганс пришел, но ни гостей, ни звонкого голосочка, ни “Роза мунде”. Будто влюбленные умерли. И эта внезапная тишина всех нас насторожила. Все притворялись, что спят, но не спали. Скоро наши тревожные ожидания подтвердились. В соседней комнате бурно заговорили голоса, колокольчик звенел так агрессивно, он так зачастил, так засыпал, что Ганс не успевал вставить слово, а потом и совсем замолчал под натиском бурного словесного водопада девки. Слова кончились, она стала рыдать, выкрикивая в адрес Ганса, “мямли” и “тюхти”, черт знает что. Выражаясь сегодняшним языком, девка качала права.
И качала всерьез. И докачала.
В нашу детскую внезапно — тихо, по-воровски — скрипнула дверь, черная тень изогнулась, по полу мелькнул свет фонарика, дверь закрылась и — тишина. Будто и не было ничего. “Зачем он пришел?” — тревожно вслух подумала мама. Вместо ответа тетушка Таня быстро рукой пошарила по полу, и прошептала: “Сапоги… украл сапоги”.
Это была катастрофа.
Мы все, даже дети, мгновенно сели и стали хватать каждый свои сапожки. “Мой!” — первой оценила ситуацию тетушка. “Нет, мой”, — возразила Тамарочка, прижимая к груди сапожок. “Ах ты, сволочь! И твой, и мой”, — мгновенно разобралась тетушка Таня. Оказалось, немец впопыхах украл два сапога, но из разных пар: один тетушкин, другой сестричкин, они почему-то стояли рядом. Разул сразу обеих. Тетушка Таня вскочила и бросилась в дверь. Мама — за ней. Мы замерли не дыша.
В соседней комнате между тем возникла неразбериха: вопросы, ответы, пыхтенье, ругань, колокольчик, срываясь на визг, в ярости крыл Ганса грязью.
И в это время стукнула дверь из прихожей, и голос немецкого офицера, жившего в комнате тетушки Тани, что-то строго сказал. В ответ — тишина, звук удара, болезненный выкрик девки и…
На следующий день мама и тетушка Таня в десятый раз пересказывали нам, как они победили. Как тетушка Таня — сразу — рванула в комнату офицеров. Стала им объяснять, просить помочь, приказать вернуть сапоги, как офицер не хотел вмешиваться, говорил, что он не имеет права, он не начальник Ганса, но другой офицер молча поднялся, пошел, тетушка с мамой за ним, дверь открыли и видят, что на столе сидит девка, одна нога в сапоге, а Ганс пытается натянуть ей сапог на другую ногу. Офицер приказал вернуть сапоги, и разъяренный Ганс, сорвав тетушкин, так дернул ногу в сестричкином сапоге, что девка слетела со стола. А Ганс швырнул сапоги прямо в тетушку.
И вот, прикладывая компресс к шишке на лбу, тетушка хохотала, “черт с ней, с шишкой, подумаешь, шишка!”. И они опять возвращались к началу этой истории и опять повторяли про офицера, как тетушка Таня, коверкая и немецкий, и русский, уговаривала его, как разъярился Ганс, а самое бесподобное, как шмякнулась девка, так и слетела со стола на пол, как блин на горячую сковородку.
Мы слушали, хохотали. И заново слушали. Чтоб опять хохотать, наслаждаясь своей победой.
И вдруг видим, Тамарочка. Сидит на кушетке, отдельно от нас, лицо закрыла ладошками, ножки в сапожках, плачет.
Мы разом умолкли и уставились на нее.
— Не могу, — простонала она сквозь ладошки, изнемогая под гнетом своего не могу.
Боюсь, сегодняшнему читателю уже не понять, почему плакала эта девочка. Девочка довоенного образца, чистая как слеза, выросшая в семье, где в ребенке естественно, самим воздухом дома, формировалось понятие о непреложности человеческого в человеке. И, конечно, она — до боли, до изнеможения, до слез — понять не могла, откуда на нашей прекрасной земле, среди наших, преданных этой земле людей, могла объявиться девка, танцующая с Гансом под “Роза мунде” и крадущая детские сапоги.
И еще: Тамарочка умерла в двадцать шесть лет: сердце.
Шоколад
Война развернулась на Запад, и мы без всяких листовок — по грязным шинелям и злобе — понимали, что немцев гонят и бьют и что наши действительно не за горами.
Да, мы еще боялись. Боялись, что нас угонят в Германию, и спали одетыми, в шапочках и сапожках, вцепившись руками друг в друга. Боялись, что просто убьют, нервы у оккупантов — ох, как заметно! — сдали.
Как-то, набившись в наш дом, немцы сначала пили, жрали, орали песни, а потом вообще пошло какое-то беснование, стрельба, взрывы хохота и грубые непонятные звуки, будто они то ли передвигали мебель, то ли играли в какую-то дикую игру. А мы — втиснутые в маленькую комнатушку и дети, и взрослые, и родственники, и беженцы, — мы, лежа тесно, влипшись друг в друга, как блинчики, всеми нервами слушали, пытаясь понять, что там за вакханалия и чем она нам угрожает.
Не помню, как я уснула. Но, когда я проснулась, рядом не было никого.
В доме стояла невыносимая тишина. Полная неизвестность. Это было даже страшней, чем ночной бедлам. И я, уморившись бояться, собрала всю свою храбрость и медленно, по стене, не шла, а ползла, сначала в кухню, потом в прихожую. И здесь — как зверек — я учуяла что-то странное. Я прислушалась внутренним слухом: это было в комнате тетушки. В той самой, где бесновались немцы. Напрягаясь всем слухом тела, я долго стояла, боясь сама не зная чего, но наконец решилась, толкнула дверь и… опешила.
У окна — прямо напротив двери — стоял Борька и совсем по-хозяйски рылся в каких-то коробках, а вокруг на полу валялись бутылки, банки, журналы, золотая фольга и много всякого мусора. Услышав звук двери, брат обернулся, в руках у него брикет шоколада и лицо измазано шоколадом. Увидев, что это я, он окружно махнул рукой с шоколадом:
— Ты только глянь, что они натворили…
Но я и так уже видела.
Это была парадная чудная комната, с окнами на восток и запад, восход и закат, бывало, только откроешь дверь — и тебя заливало восторгом солнца и света. К тому же в ней стояла венская мебель, легкая и изящная, созданная для радости дома. Немцы ее разгромили: выбили дверцы шкафа, ножами или кинжалами пробили сиденья ажурных стульев, а на овальном, благороднейшей формы столе, выцарапали большущую свастику.
— Иди сюда, — таинственным шепотом позвал брат, протянув шоколад, — это та-ак вкуу-усно…
Я развернулась к двери.
— Куда ты?! — не понял брат. — Не бойся, они уже не вернутся.
Я с яростью зыркнула на него через плечо:
— Отстань!!!
И — вышла, бешено хлопнув дверью.
И вот промелькнула жизнь. И можно сказать, что война одарила меня со всей своей щедростью: страхи, вой самолетов, застрявший в висках на всю жизнь, ранение в ногу, адская боль, бессонные ночи, денно и нощные крики, немецкий госпиталь, госпиталь наш, где, чтобы прекратить мои страдания, мне отрезали ногу.
Жизнь без ноги — большое горе. Еще одна пожизненная война.
Но — слава богу — и эта война меня не растлила и не победила. Я выбрала светлую сторону жизни. И нет ни тьмы на душе, ни врагов.
Но только вот шоколад не от всякого человека возьму.
Каким бы сладким он ни был на вкус.
“На память от Клары”
А между тем моя нога не только мне, но и всей семье не давала покоя. От удара распухло колено, рана стала гноиться, я не медик и боюсь сказать слово сепсис, но что-то похожее происходило: у меня начался отек левой щеки, и скоро она, как мешок, наполненный гноем, раздула лицо. Я превратилась в неутихающий стон. И никакие бабки-знахарки, припарки, компрессы, травы и мази не помогали.
Помню поход к одной из этих знахарок. Сначала мы с мамочкой ехали на телеге, потом сидели в какой-то темной избе на соломе, а когда бабка — с усами и бородавкой у носа, страшная как Баба-яга — появилась из-за занавески, я заорала и потеряла сознание.
И даже забыла, как развивались события дальше.
Думаю в этом месте самое время сказать, что детская память — непостижима. Например, картину своих крестин, когда мне было всего восемь месяцев, я так ярко помню, будто смотрю сама про себя цветное кино. И вижу себя, и чувствую свои чувства. Конкретно вижу, как я лежала в белоснежных пеленках на руках крестного; как, покосившись на воду в купели, каким-то подспудным знанием зная, что эта вода имеет ко мне отношение, я побаивалась ее. Но священник вытянул руки ко мне, а крестный протянул меня к ним, и я в больших карих глазах священника, под коричневой бархатной шапочкой (назову его убор так), увидела такое сияние милосердия, что все мои страхи исчезли. Я доверилась этим глазам. И когда священник меня опустил в купель, в ее теплую, видно, согретую воду, я пережила истинное блаженство. Даже сегодня вижу и чувствую эту сцену крещения, будто она произошла вчера. А вот медсестру Клару, героиню этой главы, абсолютно не вижу. Не вижу ни глаз, ни халата, ни тела. Но так сильно чувствую все, что связано с ней, и так оно важно, что без Клары представить мою войну невозможно.
Мы встретились с ней в немецком госпитале.
Я лежу на кровати, чувствуя свою тяжелую забинтованную голову на подушке, и мне почему-то не хочется открывать глаза, мне стыдно. Но понимаю, что надо открыть, и я, открывая, сразу же вижу внимательное лицо высокого человека в белом халате. Строгие, правильные черты истинного арийца. Казалось, он изучал меня своим проникающим взглядом. А я из каких-то там предыдущих событий знаю, что это — немецкий доктор, что именно он сделал мне операцию, после которой я и лежу. А рядом со мной стоит медсестра Клара.
В реальности Клара, скорее всего, стояла возле кровати. И я, едва открыв глаза, чувствую, как она вздрогнула от внутренней радости, как сильно она ждала, как ей хотелось, чтоб я наконец открыла глаза (дело было, наверное, после наркоза). Она тревожилась обо мне. Я даже чувствую, что тревога ее — глубокое, необычное чувство. Будто именно мне, девчонке с оккупированной территории, ей хотелось сделать нечто особое, редкое, невозможное. Будто она искупала вину за всю войну и все горе, которое эта война принесла. Конечно, тогда, когда я открыла глаза, я не могла бы выразить состояние Клары такими словами. Но я — всей собой — ощутила ее безусловную преданность мне. Однако конкретную Клару и даже то место, где она находилась, я абсолютно не помню. Не вижу.
Она по-русски спросила меня, как я себя чувствую, и тут же заговорила с врачом по-немецки. Доктор слушал, кивал, не спуская с меня сосредоточенных, изучающих глаз. Дослушав и, видимо, согласившись с Кларой, он бросил мне “ма-ла-дец” и ушел.
Больше я его не увижу.
Но, как оказалось, этот немецкий хирург сделал мне сложнейшую операцию, трепанацию черепа, у меня и сейчас на лице сохранились два шрама. Думаю, он предпринял еще одно доброе дело: пытался спасти мою ногу. Так как скоро я окажусь в изоляторе, на широкой кровати, высокая перекладина, нога, прибинтованная к доске, прикреплена к перекладине для вытяжки.
Даже трудно сказать, чем именно меня мучила эта нога. Но она, очевидно, гноилась. Мне казалось, что под бинтами ползают черви, и я, рисуя их своим воспаленным воображением, металась и выла от отвращения. И даже не помню, кто отзывался на этот вой, кто вообще заходил в палату ухаживать за мной и кормить меня. Не помню чужих или маму. Помню одну только Клару.
И даже не Клару, а ту минуту, когда по утрам распахивалась дверь, и всю меня заливало радостью, и мне становилось стыдно за крики и вопли, и сама боль, будто сила стыда побеждала ее, утихала даже раньше, чем Клара ко мне подойдет, что-то скажет, подправит, проверит, спросит, поможет. Кстати: она никогда не сюсюкала, не утешала, не улыбалась. Она была суховатой и деловой. Но что-то такое таилось внутри нее, что было выше всех внешних качеств и вызывало такое доверие, причину которого даже сейчас я объяснить не могу.
Однажды она принесла сияющий бикс с размотанными бинтами и сказала, что я должна ей помочь, скатывая размотанные бинты в тугие рулончики. Клару саму и ее слова, как всегда, я не помню. Зато помню, что она не просто дала мне работу, чтоб отвлечь от ноги, а, видимо, понимая свойство моей души, мою бездонную благодарность ей, она — попросила помочь. Своей просьбой она оказала мне такое серьезное уважение, что я стала выше самой себя.
Каждое утро она приносила очередной сияющий бикс с размотанными бинтами и забирала бикс, уже заполненный мной.
Как я старалась! Как я крутила эти рулончики, превращая каждый в искусство. С какой аккуратностью укладывала их в бикс. Как я гордилась, что я не какая-то там иждивенка и плакса, а настоящий помощник Клары.
Война есть война, и однажды утром Клара ко мне не пришла. Не распахнулась дверь, не появился сияющий бикс, меня не обдало спасительной радостью. Никого вообще. Только проклятая боль, как бы вдруг ощутившая полную власть надо мной. От бессилия перед ней, одиночеством, неизвестностью я стала стонать, выть, орать…
Никого.
Время текло, сумерки затягивали окно, и я с ужасом косилась на них, боясь наступающей ночи. И вдруг вижу щель от приоткрытой двери изолятора, а в щели застыло лицо. Широкоскулое, в каске, солдатик, из-под каски на выступающих скулах узкие черненькие как угольки глаза, глаза азиата. А в глазах выражение такого глубокого потрясения, что все внутри меня замерло, и я догадалась: наши пришли.
Только у наших могли быть такие сердечные, сострадательные глаза.
Наши пришли, меня, видимо, наспех, не отвязав доски от ноги, на носилках задвинули в машину зеленого цвета, с красным крестом, и, можно было б считать, что на этом и завершилась моя война.
Но нет.
Как я уже говорила, война — жестокое, беспощадное дело, и один раз начавшись, не кончается никогда.
И для меня война не кончится никогда.
Сегодня я знаю, что в судьбе человека нет ничего случайного. И мне, по всему, военные потрясения не случайно выпали именно в детстве. Видно, сама Природа, осуществляя планы моей судьбы, нарочно макнула меня в варево зла, выжигавшего человечность. Причем погрузила не в самый котел кипения, как например она сделала это с детьми Освенцима. Она поставила меня на такой уровень зла, когда бьет оно не до смерти или беспамятства, оставляя возможность обдумать его. Она как бы желала, чтоб я, восприняв картины войны своей детской, природной, незамутненной чуткостью, перемолов их внутри себя, задалась самым жгучим вопросом: откуда берется зло? Кто и зачем, сама сила Природы или человек порождает его?
Среди многих частных вопросов на тему зла и добра меня особенно занимал один: как же могло получиться, что именно этот, немецкий, народ — народ высочайшей культуры — поддался фашизму. Этот вопрос застрянет во мне как гвоздь. Ответ на него я буду долгие годы искать в истории немцев и их культуры. То читая немецких философов или психологов, то слушая Баха и Шуберта, то листая альбомы Дрезденской галереи, то вчитываясь в Гете и Гейне, Манна и Брехта. Буду искать и не найду.
А между тем у меня, кроме шедевров немецкой культуры и детской въедливой памяти, останется фотография Клары.
Я не помню минуты, когда она подарила мне свою карточку. Но подарила.
И по-немецки сдержанно подписала: “На память от Клары”. На карточке симпатичная молодая блондинка, волосы плойкой (по довоенной моде), черная блузка, на левой руке, которой она оперлась о столик, прямоугольной формы часы. В карточку эту я вглядывалась годами. Я пыталась что-то открыть. Но ничего другого, кроме того земного, что отразилось на ней, я не открыла: просто блондинка, волосы плойкой, часы на руке, отстраненно позирует перед фотографом.
А то, что было внутри ее, та точечка духа, через которую Клара соединялась со мной, обдавая меня спасительной радостью и доверием — на карточке не проявилось.
Но это уже не имеет значения.
Потому что именно Клара, немецкая медсестра, этой невидимой точечкой духа мне подсказала, что каким бы непобедимым нам ни казалось зло, оно не всесильно. Что в самом сердце самого лютого зла, в океане обезумевшего нацизма, в самой его сердцевине, обязательно обнаружится точечка человечности. И это не сердечная доброта художника Вилли, приправленная искусством, не осознание зла офицерами вермахта, идущее от расчетливости ума, это особое свойство самой Природы, не терпящей — отрицающей — зло. Не понимая ни это свойство, ни Клару, но всей собой ощущая его присутствие в ней и его уникальность, я это так и назвала — точечка Клары. И вера в непобедимость этой невидимой точечки всю жизнь поддерживала меня.
Держит она меня и сегодня.
Когда нацизм то там, то здесь — иногда прямо на площади перед моим окном — подает нам сигнал о своем возрождении.
Выключите радио
Девятое мая. Победа! Величайшая из побед на Земле. В доме — на всю катушку — включили тарелку радио. И победные марши, гимны, возгласы, песни, слезы, крики “ура!” заливают весь дом, весь двор, всю улицу, весь белый свет. Идет безумное ликование человечества! Победа! Величайшая из Побед сотрясает всю Землю!
Я лежу в закутке за домом, в запущенной пыльной траве и плачу. Слезы неудержимым ливнем заливают лицо и уши. Бессмысленно их стирать то одной, то другой ладонью. Они не могут остановиться. Слава богу, что здесь глухое местечко, и даже если меня искать, все равно не найдусь. Так что плачь — не хочу!
Но время от времени я сама вскакиваю на ногу и над травой, далеко впереди, за нашим двором, вижу зеленые как изумруд огороды. А по ним — как когда-то, как в знойном вареве сорок первого года — идут мальчишки: Борька, Славчик, Володька. Они идут по-под ручки, впаявшись один в другого, будто они единое, цельное, неразрывное существо с одним сердцем и волей. Залитые солнечным блеском, они кажутся мне скульптурой, сияющей серебром.
Глянув на них, я камнем кидаюсь вниз, лицом в землю, и такая ярость, такое бешенство, такая боль и бессилие захлестывают меня, что я колочу кулаками по этой бесчувственной твердой земле, пытаясь вбить в нее из себя все эти чувства. Но выбить их из себя невозможно. Они рвут меня на куски. И, спасаясь от них, я вдруг вскакиваю на ногу и злобно ору в сторону дома: “Да выключите! выключите наконец это проклятое радио!”.
Да, конечно, я и тогда понимала, что это был величайший день на Земле. Победа побед. И человечество заслужило великое ликование.
Но как забыть, и как жить, если знаешь, что Борька, Славчик и даже
Володька не разделили его?
Потрясение будущим
Весна. Май. Нет ни войны, ни немцев, ни страхов. Природа вокруг наливается жизнью, цветет, смеется, благоухает. И мы, дети, каждой клеточкой тела разделяя ее состояние, не знаем, куда себя деть и за какую игру схватиться. Это были и куклы, и жмурки, и мяч, и скакалки, и классики, и догонялки, и турники, и просто беганье по траве, без цели, с визгом, криками и сладостным ощущением мягкой, шелковой травы, обдающей тебя своей несказанной нежностью.
И вдруг…
Именно вдруг. Будто какая-то сила отрезала нас от самих себя и мы
разом — все вместе, как одно существо — остановились, смотрим перед собой и не верим глазам.
Перед нами, из ничего, словно из воздуха или из-под земли, возник незнакомый нам человек. Высокий, в светлом костюме, в руке чемоданчик с сияющими замками. Человек не из нашей жизни. Красавец. Герой кино.
— Мама дома? — глядя сразу на всех, спросил он, не зная, к кому обратиться конкретно.
Мама была в огороде. И Борька, сорвавшись с места, бросился вниз по дорожке, крича:
— Мама, к тебе пришли!
Она появилась снизу, синее платье, белый горошек, белый платочек на голове, в руке сапа.
— Здравствуй, Оля, — осторожно, как бы пробуя взглядом, Оля это или не Оля, поприветствовал ее незнакомец.
— Здравствуйте, Миша, — отозвалась она таким обыденным голосом, будто знала этого человека, как знала соседку, которая каждый день приходила к нам то за щепоткой соли, то за спичками. И, видно, зная, зачем он пришел, она на ходу приткнула сапу к стене дома, пошла в сарай, вышла с топориком и, откинув дверь погреба, пообещала:
— Сейчас принесу.
Тут же из погреба послышались звуки ударов о камень. Будто мама долбила стену. Действительно вскоре она появилась вся покрытая грязной кирпичной пылью, в руках увесистый сверток, в рыжей, тоже грязной от пыли клеенке. Счистив ладонью самую грязь, мама его протянула гостю.
— Здесь все, что она оставила, — сказала она, — внутри есть записка, можно проверить.
— Тебя проверять не надо, — с невольной поспешностью забирая сверток, сказал посетитель, видимо, удивленный, что все получилось так неожиданно просто. Он согнул колено, открыл чемоданчик, втиснул полученный сверток, щелкнул замками, одним и вторым, и, встряхнув чемоданчиком, как бы проверив его на вес, спросил: — Как я должен с тобой рассчитаться?
Возникла странная длинная пауза.
Какое-то время мама смотрела на Михаила прямым немигающим взглядом. Было похоже, что между ними возникла невидимая стена, и она своим взглядом, пытаясь пробиться сквозь эту преграду, хотела его рассмотреть и понять. Наконец она опустила глаза. Медленно, продолжая обдумывать что-то трудное, тягучим движением сняла с головы платочек, отряхнула его от пыли, завязала под подбородком, подняла на гостя поникший, будто уставший от думанья взгляд:
— Никак, — сухо ответила на вопрос. — Ребекка просила, я сделала. А вам всего доброго, Михаил.
Мама взяла сапу и пошла к огороду.
Мама была приветливым человеком. И эта ее холодная недружелюбность так поразила нас, будто мама была не мама. И пока она уходила, мы все провожали ее глазами — вниз и вниз по дорожке, синее платье, белый платочек, в руках сапа.
Когда мы глянули в сторону посетителя, оказалось, что он исчез.
Исчез внезапно, как и явился. Будто его растворило в воздухе или он провалился сквозь землю. Это совсем уже нас ошарашило. И мы, замерев с чисто детским испугом, уставились на пустое место, где он только что упаковывал чемоданчик с сияющими замками.
Конечно, с годами мама мне расшифрует эту историю. Она скажет, что Миша — муж Ривки, а в пакете были ривкины украшения и всякие золотые вещи, которые Ривка доверила маме на сохранение. Мама скажет, что, конечно-конечно, она за свою услугу не ждала никакой благодарности, даже простого спасибо, которое, кстати сказать, Миша действительно не произнес. Ее даже не оскорбило, как он проверил ее на вшивость, встряхнув чемоданчиком. Ее поразило другое. И поразило внезапно, едва он сказал “рассчитаться”. Она вдруг — неожиданно для самой себя — ощутила, как это словечко, будто волшебный ластик, мгновенно стерло тот мир, который мама считала нашим естественным миром. Ей показалось, она попала из нашей жизни в другую; ей показалось, что перед ней стоит не Ривкин муж, вчерашний товарищ по общим рыбалкам и розыгрышам, и даже — не наш человек, а что-то ей непонятное. Другая природа. И ей внезапно открылось, что война разорила не только землю, она разрушила человека. И все то людское, что считалось исконно нашим и спасало людей, кончилось навсегда.
— Хочешь верь, хочешь нет, — подытожила матушка свои ощущения, — но это был какой-то удар, прозрение, я поняла, что мы потеряли себя, человек уже никогда не вернется к себе самому, он не будет таким, как был.
Я ей поверила.
И особенно моя вера окрепла в семидесятые годы. Когда под хриплый, сдушенный голос Высоцкого мы — смешные, наивные, гонимые шестидесятники, — задыхаясь от безысходности, не мозгами, а клетками тела чуяли, как тот запас человечности, который веками копился внутри народа, на глазах иссыхает, уходит в песок, и на его месте — из воздуха жизни — возникает рыло жалкого торгаша, или, как предсказали пророки, “морда собаки”. Рыщущей, где сорвать, украсть, укусить.
И чем дальше по жизни, тем циничней собачьи законы диктуют нам образ жизни и человека. И часто, оглядываясь назад, я вижу маму, идущую вниз по дорожке, — синее платье, белый платочек, в руке сапа. И удивляюсь ее прозорливости, угадавшей сегодняшний день.
Мама
Будет неправильно, если я не закончу рассказ о маме.
С самого довоенного детства меня восхищала ее красота: голубые, с косым разрезом глаза, летящие платья, высокие каблуки, свежесть и легкость всего ее облика — фея вечной весны. Сегодня я вижу ее не глазами любящей дочки, а как бы со стороны. Это был человек с личным и непреклонным настроем на жизнь и цель своей жизни. В ней, не закончившей ни единого класса школы, обучившей себя чтению и письму, ощущался масштаб устремлений. Она по природе была строителем и спасателем. Во время войны безрассудство спасателя особенно проявилось в ней. Но и после войны она спасала не только семью, но и весь свой род, которым она дорожила как самым бесценным богатством. И если задуматься, то без всякой иронии можно сказать, что она желала б
спасти — очеловечив — все человечество. И даже, уверена, сделала б это, вынуждая его трудиться, справедливо делить плоды своего труда, жить по меркам взаимного уважения, скромности и щепетильнейшей совестливости. Подростком меня бесила ее непреклонность, ее железная требовательность во всем и всегда быть человеком. Мне казалось, что этого в ней чересчур, что мне до маминых мерок не дотянуться, да и сама она вряд ли удержится на этой высокой планке.
Но она удержалась.
Она и сегодня, в свои девяносто четыре года — нищая, одинокая, так как мой брат и сестра умерли, а я, такая же нищая пенсионерка, ничем ей помочь не могу — сама зарабатывает на хлеб, не выпускает из рук сапу, борется за свое здоровье по науке доктора Коновалова, по ночам, хохоча как ребенок, читает любимого Теккерея. Она потрясает меня волей к жизни, светлым духом, достоинством.
Странная вещь, но маму военной поры я мало помню. Больше помню тоску по ней. Вечно мне ее не хватало. Вечно не было ее дома. Вечно она кого-то спасала: друзей-евреев, таская продукты в гетто; Сашку, Тамарочку, пряча и перепрятывая из погреба на чердак, с сеновала в печку; спасала беженцев, отдавая последний кусок макухи; спасала Родину и Красную армию, подбирая и пряча по сеновалам, ямам, буртам бросовое оружие. Правду сказать, оружие не пригодилось. И после войны, вспоминая, как страшно ей было тащить под пальто автомат, мама разволновалась, пронзенная поздним ужасом, удивляясь, какой она была дурой, в каком наваждении надо жить, чтоб она — преданнейшая из мам — даже думать не думала, а какая же участь ждет ее дорогих детей, если ее поймают и расстреляют на месте по закону войны.
— Даже не думала! — удивляясь себе, не раз повторяла она, итожа свои бесполезные подвиги.
Однако всего о маме уже не расскажешь.
Но еще один эпизод расскажу.
Это были одни из последних немцев на нашей земле. Их уже били и гнали, и они растеряли свои губные гармошки и сияние сытости. Они ввалились в наш двор такие злобные и такие грязные, будто выцарапались из непролазного болота. И внешне, и внутренне они были уже на пределе и, сбросив в кучу — прямо на землю двора — свои измызганные шинели, приказали маме их постирать. Она, держа меня на руках, отнекивалась, ссылаясь, что не может оставить больного ребенка. Немцы зверели. Дело дошло до автомата, и бедный мой брат, испугавшись за маму, упал на колени, обхватил ее ноги и воспаленно, в слезах, стал умолять, чтоб она согласилась стирать, что он ей поможет, что он возьмет коромысло и понесет шинели на речку и сам постирает. Но мама — вот уж действительно наваждение, но как теперь оно мне понятно, как теперь мне понятна эта последняя капля ее терпения, эта мстительность изболевшейся души, ничего не забывшей и не простившей и уже не желающей забывать и прощать, — мама тоже была на пределе! И тетушка Таня, поняв, что она не в себе, стоит на краю, и горя не миновать, вместе с братом стала грузить шинели на коромысло. А мама, стиснув меня до боли, метнулась к дому, и, чувствуя, как тарахтит ее сердце, какая бушует в ней ярость, я тоже, как мама, — вскипела: “Вонючки проклятые!..”
И вдруг мы запнулись: в самом углу крыльца, сбившись в рыжую грязную кучу, в одно странное общее тело, вжимаясь в стену и пряча от нас глаза, ужались три человека. Они были такие худые, мокрые, жалкие, виноватые, что я испуганно прошептала: “Кто это, воры?..” Но мама, стиснув меня, пронеслась по ступенькам и, пламенно зыркнув на этих существ, просвистела: “Навоевались?!”
В кухне она достала большой казан, насыпала кукурузной муки, стала варить мамалыгу. А когда мамалыга сварилась, швырнула ее на стол, распахнула дверь на крыльцо, крикнула: “Идите пожрите, герои!”
Это были румыны, изгои войны, вечно презираемые немцами. И пока они ели, катая горячую мамалыгу в дрожащих руках и по-прежнему пряча от нас глаза, мама схватила меня, прижала к себе и — громко, вслух — разрыдалась!
Война еще долго будет катиться по нашей земле и по нашей судьбе. Мы еще похлебаем всякого горя. Но вот в эту минуту — маминой ярости, маминых слез и маминой жалости к человеку — мне открылось, что несмотря ни на что — несмотря ни на что!!! — мы остались людьми.
И именно это я и считаю нашей великой Победой.
Победой людского — над нелюдью.
Лидка
Итак, возвращаюсь к моменту, когда меня на носилках сунули в зеленую машину с красным крестом и…
…очнулась я ночью.
Лежу на какой-то жесткой лежанке, на досках, вокруг холодно и темно, хоть выколи глаз, будто лежу в сыром погребе. Но прямо перед моим лицом, высоко, где-то под потолком этого погреба, вижу узкий прямоугольник окна, решетка, за решеткой черное небо и большие яркие звезды. Звезды довоенной поры. Когда мы всей семьей собирались на нашем широком крыльце, разговаривали, смеялись и, глядя на эти высокие звезды, ощущали дыхание вечности и собственного бессмертия.
Я была биологической трусихой. Это проклятое воображение и сейчас, бывает, такое мне нарисует, что доведет до физической дрожи. Отчего, очнувшись не зная где, я боялась пошевельнуться, вздохнуть, посмотреть в темноту. Я подумала, что лежу в гробу. И чтоб не сойти с ума, вцепилась глазами в звезды, мысленно поселила себя на родное крыльцо, среди дорогих людей, вспоминала их лица, шутки, тепло их сердец и жадность, с какой я слушала разговоры о далеком таинственном небе. Эти воспоминания отвлекли меня от реальности.
И вдруг слышу чей-то слабенький, истощенный стон.
Дыхание во мне замерло, и сердце остановилось.
А стон между тем повторялся, становясь все мучительней и безысходней. Кто-то, заброшенный в эту кромешную тьму, как и я, невыносимо страдал. Женский голос — не голос, стенание — безнадежно просил эту злобную непроглядную ночь:
— Пи-ить…
От сочувствия к этому голосу у меня разболелись нога, голова, душа.
Я оторвала глаза от звезд и глянула в сторону стона. Но там — ничего, темнота. Пи-ить, — заклинала она меня.
Кто-то, какая-то женщина, так сильно желала пить, что это тонкое, робкое, беспросветное пи-ить, эта чужая боль разъедала все мои страхи. И я, абсолютно забыв о себе, рукой поискала пол, чтобы понять, как высоко лежу, пальцы коснулись его, я придвинулась к краю лежанки и, упираясь рукой, свалилась на пол. Напомню, что моя больная нога была привязана к шине и двигаться было сложно. Но я уже свалилась на пол и поползла.
Я и сейчас вижу, слышу и чувствую эту картину. Как я ползу на стон, как — гулко, ритмично — стучит по цементному полу моя доска, как от каждого стука во мне замирает сердце, как возникла минута, когда мне показалось, будто женщина услыхала мой стук, будто она ощутила надежду, и голос ее наполнился нетерпением. Она ждала моей помощи. Ее ожидание подгоняло меня. Я стала ползти смелей и, утешая ее, бормотала, что “я сейчас”, сейчас, сейчас доползу, я уже близко, сейчас, и…
…в ту минуту, когда я и она, когда наши обе надежды как бы соединились, я как бы уже спасала ее, рука моя врезалась в нечто липкое, черное, такое вонюче-сладкое и тошнотворное, что я, вдруг догадавшись, что это кровь — больная, черная, вонючая кровь — взвыла от отвращения, метнулась куда-то в сторону, а оттуда, из сложенных в штабель человеческих тел, откинулась чья-то рука и ударилась об меня. Я их увидела, эти тела. Я поняла, что это мертвые люди, и так заорала, что потеряла себя.
Очнулась я солнечным днем, лежу на земле, на носилках, вокруг люди в белых халатах. Впереди человек небольшого роста, с сухощавым, как из камня выточенным лицом и такими глазами — вовек не забуду эти глаза — словно сам этот взгляд, уже надорвавшись от горя и боли, окаменел в мучительной неподвижности. И мне показалось, он не словами, а именно этим взглядом сказал:
— В операционную…
И вот лежу на высоком столе, а доктор, натягивая резиновые перчатки, глядя не на меня, а в перчатки, предположил:
— А ты, наверное, и считать не умеешь…
Господи, что такое он говорит! Я могу и читать, и считать, и до ста, и до тысячи… И, закрыв глаза, я стала считать. Но когда дошла до семнадцати, что-то случилось, какой-то противный запах (запах наркоза) спутал меня, я никак не могла пробиться вперед сквозь это семнадцать и, повторив его несколько раз, отключилась.
И вот пошла, побежала жизнь.
Я была — Лидка, трудный ребенок, неподатливый, жесткий, сама в себе, и только сама в себе, ко мне — если я не хочу чего-то — невозможно пробиться. Но при этом отличница в школе, редкая книжница, жадно читавшая все, что попадало под руку, от дневников Льва Толстого до рефлексов Ивана Павлова. Внутри меня, подминая все житейские интересы, не затихая, бушевала жажда какой-то высокой цели.
В конце концов, из всех любимых профессий, основательно прометавшись, я выбрала журналистику. Жизни я совершенно не знала и журналистике придавала цель, к какой стремилась сама: облагородить человека и жизнь. Естественно, самым могучим инструментом в этой работе для меня было — Слово.
Словом можно сказать нечто высокое и затаенное. Словом можно направить, возвысить, осмыслить. Словом передаются тончайшие чувства и мудрые знания. Словом можно прожечь самое твердое сердце. Слово объединяет людей для высоких порывов. Слово, тревожа в душах людей тоску по Истине, все человечество приведет к идеальной, осмысленной жизни.
Мне долго казалось, что я сделала точный выбор. Словом я написала книги и кучу портретов неординарных людей. А когда моя Родина, подарившая мне замечательных учителей, начала разрушаться, когда нас, ее граждан, оболгали и, обобрав до белых костей, сбросили в нищету и бесправие, когда мы потерялись и забыли все то хорошее, чему верно служили, я — шестнадцать лет — кукуя по радио авторскую программу “Семейный альбом”, словом напоминала всем жаждущим слышать, что мы были и остаемся людьми, что человеческое в человеке — бессмертно. А позже, открыв, что все мы — и я, и мои дорогие слушатели — надорвались душой и больны, я затеяла Школу духовной культуры, школу нравственного и физического здоровья, школу нового — информационно-энергетического — знания о человеке и мире. В поисках Истины я перерыла всевозможные “духовные” практики и, не найдя в них точки опоры, ощутила такую кромешную бездну тьмы и лютого одиночества, что взвыла от безысходности
и — не хотела жить! Творец пожалел меня, подсунул мне каббалу, великую древнюю мудрость о мироздании. И для меня — наконец! — прояснился сам Его замысел и цель человеческой жизни.
Но каббала — беспристрастнейшая из наук. Помимо прочего, она сбросила меня с высоты моих возвышенных романтических представлений о человеке и прежде всего о себе самой. Увидев себя ее жестким, неподслащенным взглядом, я поняла, какую жалкую жизнь прожила, каким ничтожным богам поклонялась и как далека-далека моя истинная суть от того, чего требует от меня Природа.
И я рассмеялась сама над собой. И осознала, что жизнь надо начать сначала, с нуля, с чистого беленького листа, будто я родилась не семьдесят пять лет назад, а сегодня.
Стоит заметить, что, смеясь над собой, среди всех своих жизненных “подвигов” я вспомнила тот же подвал мертвецкой, стук деревянной шины о каменный пол, девочку, рьяно ползущую на стон, и насмешливо спросила себя: а куда, собственно, девочка эта ползла? Чем она могла помочь женщине, истекающей кровью? Она что, могла протянуть ей воду? Она знала, где взять эту воду? А чем и кому могло помочь мое журналистское слово в газете, если сама газета была пропитана ложью и трусостью перед жизнью? А кому нужны мои книги? И куда они вообще подевались после того, как в наших молдавских библиотеках был совершен торжественный акт очищения от русского духа и слова? Кого спас “Семейный альбом”? И не на камнях ли бесчувствия человека к Истине сеялись знания Школы духовной культуры, не дав никаких плодов?
Все это так.
Мое личное слово никого не направило, не возвысило, не спасло, не объединило. Жизнь растворила его, как ядовитая кислота; оно, как писк комара, придавленного ладонью, бесследно исчезло. И я — как и все — оказалась в сегодняшнем дне, в абсолютно непредсказуемой, неожиданной и непонятной реальности, в которой “венец природы”, обнажаясь и разлагаясь, превращается в нечеловека. А все плоды человечества с его историческими разворотами, войнами, революциями, возрождениями, философиями, вождями, науками, амбициями, финансовой паутиной, “бессмертным” обществом потребления и покорением космоса — все катится в яму под названием кризис. И дна этой ямы не видно. И впереди, как предрекают пророки в своих грозных пророчествах, которые нам — увы! — недосуг прочесть, человечество ждут страдания, войны, погибель. Усилия человека оказались смешны.
Но…
Пусть смешны. Больше того. Пусть я сама понимаю их смехотворность.
Но все равно ничего не могу поделать с собой и — ползу…
На стон, на боль, на все, что способно помочь и возвысить.
И почему-то мне кажется, что именно это качество — чувствовать боль человека и упрямо искать любые выходы из нее — сформировала во мне — моя война.
Крик
(вместо эпилога)
Это загадочное явление произошло на рассвете.
Вот же не зря мудрецы говорят, что самые сильные потрясения случаются именно на рассвете. Когда тьма на исходе, когда кончается ее власть и наступает время явиться свету.
Так все оно и вышло.
Мы все еще были оккупированной территорией, измученной долгой войной. Мы спали. Весь город спал. И если учесть, что во время сна, как утверждает наука, чистятся от грязи и боли информационные поля и человека, и целых народов, то можно представить, какой плотной, непробиваемой броней наших страданий и страхов был накрыт родной Вознесенск. Говорят, что в самой Природе не бывает энергии, способной пробиться сквозь подобный покров.
Однако крик, раздавшийся на рассвете, был такой мощной силы, что мы его услыхали.
Где-то внутри, в расщелине плавней, за речкой Мертвые воды, молодой торжествующий голос победительно звонко крикнул:
— Ура-а-аа!!!
И это ура-а-аа! как вспышка яростной белой молнии разорвало всеобщую тьму, возгласив приближение света. И тут же раздались автоматные очереди.
И — тишина. Такой глубины тишина, что можно было услышать, как бьется в ней общее сердце города.
Мы, лежавшие покотом на полу, мгновенно проснулись и, боясь шевельнуться, боясь дышать, вслушивались в тишину. Мы ждали. Но ничего не дождались, ничего, даже самого слабого шороха. Будто мир за пределами нашего дома умер. Будто и этот крик, и очереди из автоматов — все нам приснилось.
Без единого звука — никто никому ничего не сказал, никто ничего не спросил, даже двухлетний ребенок, лежавший с нами, не пискнул — мы дождались утра, и тетушка Таня, бросив маме: “Оставайся с детьми”, ушла. А когда вернулась, мы так и сидели в постели, одетые и в сапожках. Мы ждали, что она скажет. Но она, на себя не похожая, смятая неудачей, обессиленно опустившись на табурет, только и сделала что растерянно развела руками:
— Все, как и мы.
Все, как и мы. Все услыхали. Весь город этот крик услыхал. Утром люди, как семечки из прорвавшегося кулька, высыпали на базар и затаенно спрашивали друг друга, что же такое произошло, кто крикнул, откуда он взялся этот ликующий крик “ура-а-а!”, этот посланец надежды, и кого уложила автоматная очередь.
Но никто — как и мы — ничего не знал.
Пройдет время, фашистов выбьют из Вознесенска, но память об этом крике не утихнет, а разгорится. Люди станут искать, разбираться, пытаться понять, и в конце концов кто-то скажет, что это была разведка, пять человек, что они поспешили порадовать город своим приходом, предполагая, что в городе немцев нет. А кто-то скажет, что это были ребята-подпольщики, комсомольцы, что они намеренно — ценой собственной жизни — возвестили близость победы, дабы дать надежду исстрадавшимся людям.
Послевоенный город долго не мог успокоиться, растревоженный этим подвигом безымянных людей. Однако ни тел, ни следов кричавших никто не нашел. И конечно, памятника им Вознесенск не поставил.
А я забыть этот крик не могу.
И не важно, кто это был в реальности: разведка или подпольщики-комсомольцы.
Это был — Человек.
Это был его голос. Голос самой высокой души на Земле, способной пробиться к людям сквозь неуязвимую броню наших страданий и страхов.
Я верю в силу таких голосов.
Я жду их.