Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2013
Рудов Евгений Сергеевич.
Родился в 1940 г. в Донбасе. Заочно окончил Красноярский политехнический институт. Автор книг «Медвежонок», «На северной параллели», «Пойнтер Либериха». Живет в г. Красный Луч, Луганская область (Украина). В “Дружбе народов” печатается впервые.
╡
В сорок первом мне было четырнадцать. Физически развитый, крепкий, летом гонял с дружками по степным балкам. Наперечет знал все. Знал, где растет какая груша, кислица, так мы называли мелкие кислые лесные яблочки, таскал в пазухе домой, сушил на крыше. Дички запекались на солнце, становились коричневыми, мягкими и сладкими.
Лазали по деревьям, разоряя птичьи гнезда, ловили майских жуков. За этих высушенных крылатых насекомых в аптеке платили деньги. Купив бутылку дешевого вина, бежали на ставок, распивали на берегу и уже навеселе плавали и загорали.
Но прежде чем отправиться куда-либо с дружками, вначале нужно было выполнить по домашнему хозяйству работу — нарвать и принести домой полный мешок травы. Мать мелко секла ее на толстой доске топором и добавляла в корм свиньям; а чтобы поскорее избавиться от этой нудной обязанности, мне помогали пацаны, те же мои дружки. Бросив траву во двор, весело гикая, свободные, как птицы, мы летели в балку.
Но больше всего нравилось кататься на поездах. Машин тогда почти не было. Мы приходили на станцию и, прячась от железнодорожников и кондукторов, а они нас знали и нещадно гоняли, сигали на ходу в вагоны и ехали до узловой станции Штеровка. Оттуда точно так же добирались домой. Прыгали с бегущего состава под откос, выхваляясь друг перед другом ловкостью, катились по насыпи, набивая о камни синяки и раздирая одежду, за которую дома получали нагоняй или крепкого отцовского ремня.
Но однажды все круто изменилось. Как-то мать послала меня в магазин за хлебом. Обычно все покупки делала она или отец. Я не стал задавать лишних вопросов, помчался сразу, некогда было, за двором ждали дружки. Мы собирались идти в балку.
Еще издали увидел длинную вытянувшуюся очередь. Это меня удивило. Раньше такого не было, не замечал. Попытался пролезть, протиснуться к прилавку, но не тут-то было, оттолкнули и выругали.
— Куда прешь, пацан! Стань в очередь!
И с этого дня у меня заметно поубавилось свободного времени. Выстаивать в очередях стало моей обязанностью. Отец, хотя и инвалид, работал на базе, а мать ухаживала за детьми. Мои две сестрички были еще малы: одной — четыре годика, вторая — совсем грудничок. Их не бросишь одних. Да и дружки реже стали заглядывать. По-видимому, и у них дела складывались не лучше.
Дома появилось много соли. На мой вопрос — куда нам столько — мать отвечала — про запас. Во дворе отец сколачивал большой деревянный ящик.
Радио у нас не было, но на столбе на улице напротив нашего дома висел репродуктор. Из него каждый день лилась бравурная песня:
Мы мирные люди, но наш бронепоезд
Стоит на запасном пути.
В очередях шушукались. Здесь я узнавал новости. Не все было понятно в них, но общее ожидание надвигавшихся непоправимых событий тревогой заползало и в мою душу. Правда, я помнил это только до той поры, пока не оказывался в балке. Чистое над головой синее небо, шелест зеленой листвы, тихий, привычно спокойный шум речной воды быстро сменяли мои мысли.
Очередь двигалась медленно, времени поговорить было вдосталь. Делились предположениями, догадками. У кого-то приехал в отпуск сын, военный, с самой границы. Смешно изображали маленькие сценки, пытаясь пересказать, как идут составы с зерном в Германию. Нажимали на букву “ш”, медленно вращали согнутыми в локтях руками и так же медленно притопывали ногами.
Везу пш-ш-шеницу,
Везу пш-ш-шеницу…
Слышалось шипение пара уставшего паровоза. А обратно — легкий перестук бегущих налегке домой вагонов.
Гаечки-винтики,
Гаечки-винтики…
“Нашим салом, да нам по мусалам”. И такое можно было услышать.
В июне мы с отцом отправились в село Штеровка навестить его родную сестру. Автобусов тогда не было, добирались железной дорогой, шли пешком. А назад домой ехали через крупную узловую станцию Дебальцево. Это было шестнадцатое июня сорок первого года.
Графика движения уже никто не придерживался. Мы ждали час, два, четыре. Проходили все сроки, а нашего поезда не было. На станции отвечали:
— Ждите — будет, ждите — будет.
И оставалось только ждать. А с востока на запад, не останавливаясь, не сбавляя скорости, проносились составы. Часть военного груза была укрыта брезентом, часть — вся на виду. Чего-то уже не хватало — брезента или времени. Шли теплушки с солдатами, полные, набитые; только пролетал один состав, еще был виден его хвост, а за ним уже шел другой. И все в одном направлении.
Через неделю страна услышала голос Молотова — война…
Первого сентября, как обычно, начались занятия в школе. Отец, заметив, что я перестал заглядывать в учебники, спросил:
— А что, уроки не задают?
Я признался, что бросил школу. В другой раз он всыпал бы мне ремня так, что ни встать, ни сесть, но сейчас только покачал головой. Я был рад этому. Какая школа? Война!
Жорка, пацан с нашей улицы, старше меня, пригласил на работу в сапожную мастерскую.
— Увидишь, тебе понравится. Там очень интересно.
Так, начав в сорок первом учеником, в начале сорок второго я работал уже мастером. На западе гремели бои, немец теснил фронт, но наш город до середины сорок второго оставался свободным от захватчиков.
Однажды заглянул в тот самый деревянный ящик, который в свое время сколачивал отец. Там лежало сало. Оно пожелтело и издавало чудный запах. Было голодно, и я, не устояв, отрезал кусочек, отряхнул ножом соль и положил в рот. Сало растаяло на языке. Как шоколад, до того вкусно!
Каждый год мы резали двух свиней, мясо съедали, а сало мать несла на базар. Теперь оно лежало в ящике. И очень правильно сделали. Меняли на молоко для маленьких, на крупы. Все подорожало, и денег не хватало.
В мае стали закрываться учреждения. Грузили на транспорт документы, жгли бумаги. Началась эвакуация. Немцы наседали на Шахтерскую дивизию, которая девять месяцев оборонялась на Миус-фронте. Она вот-вот должна была отступить и сдать город.
Закрылась и наша сапожная мастерская. Нам не выдали ни трудовых книжек или справок, ни денег. Первой в этот критический момент сбежала милиция, и в городе начались погромы, растаскивали магазины. Да так быстро, что я нигде не успевал. Прибегу — уже ничего нет, пустые ящики, коробки, рваные бумажные обертки, непривычно зияющие голые полки.
В книжном магазине, куда заскочил, толпились люди. Они топтались по разбросанным на полу сочинениям Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина в красивых тисненных золотом обложках, а со стеллажей гребли художественную литературу.
Книги мне были не нужны. Читать я не любил.
В одном месте повезло больше. В пустом складе с распахнутыми настежь дверьми на полу лежал брошенный увесистый прибор. Никто не взял. Я обхватил его двумя руками, прижал к животу и притащил домой. Это оказался электрический счетчик, да такой большой, что хватило бы, наверное, для учета энергии целого района. Надо сказать, эту бесполезную для меня штуку я отдал энергетикам, когда город освободили от немцев.
Ненадолго вернулась милиция или какие-то другие военные, и во дворах прозвучали выстрелы. Это расстреливали тех, кто участвовал в погромах. Видимо, в городе оставались наблюдатели.
Бежавшие с расположенного рядом фронта дезертиры бросали в ставок винтовки, стаскивали с себя солдатскую форму, выпрашивали или воровали гражданскую одежду, даже рваную. А мы с пацанами ныряли за винтовками на дно. Став был глубокий, и достать их было непросто. Не всем хватало набранного в легкие воздуха. Зато счастливчики, а среди них был и я, держали в руках настоящее боевое оружие. Интересно было сунуть винтовку в воду, нажать курок. Глухой выстрел, выскочивший на поверхность ставка рой пузырьков воздуха — и ствол, как по отметке, срезaло словно бритвой там, где он касался воды.
Первыми в город вошли итальянцы. Началась настоящая охота на кур. Солдаты ловили их во дворах, вламывались в сараи, хватали, сворачивали несушкам шеи. Бедная птица никогда не знала подобного отношения к себе. Стоял сплошной гвалт и кудахтанье.
Куры ошалело метались повсюду, хлопали крыльями, теряя пух и перья. Перелетев в панике через забор, бежали, спасаясь, по улице. Но и здесь по ним стреляли из винтовок. Итальянцы мазали, торопливо целились, снова мазали, а попав — курица падала и дрыгала ногами, — весело гоготали. Набив и набрав трофеев, пальбу прекращали.
Побывали они и у нас в доме. Забрали мою мандолину, я учился в музыкальной школе, сняли со стены карту. Повторяли одно и то же слово:
— Сталинград, Сталинград, — и тыкали в карту пальцами, вопросительно глядя на меня и отца. Я показал им, где находится Сталинград и где сейчас они.
— О-о-о, — удрученно качали головами. До Сталинграда было далеко. Немцы обещали им конец войны, когда будет взят город на Волге.
После итальянцев ненадолго вошли румыны. Эти не ловили и не стреляли кур, их уже не было — уцелевшим отрубили головы. Ночью они выкрали всех уток из нашего сарая. Отец утром, как всегда, вышел покормить свою живность, но не услышал знакомого кряканья.
— Настоящие цыгане, — ругал он румын.
На постой к нам стали два солдата: каптенармус и его помощник Мак. Каптенармус производил впечатление грамотного и культурного человека, знал русский язык, а щуплый Мак выполнял все команды своего начальника. Приходил в гости третий румын, фельдфебель, играть с ними в карты на деньги. Каптенармус и Мак постоянно проигрывали фельдфебелю. Когда он уходил, каптенармус, как ребенок, за его спиной приставлял к своему носу большой палец растопыренной ладони, впритык к ней ставил вторую пятерню и быстро-быстро шевелил всеми пальцами. Мак растягивал рот до ушей, мы тоже улыбались. Неожиданно фельдфебель оборачивался. Тогда румыны мгновенно щелкали каблуками и вытягивались в струнку как по команде “смирно”.
После ухода фельдфебеля отец, наблюдавший за игрой, возмущался — как это можно было с такой картой и проиграть!
— Так надо, — отвечали румыны.
Мы понимали, что и каптенармус, и Мак не хотели на передовую, боялись фельдфебеля и всячески ему угождали.
В доме у нас был патефон, придя со службы, постояльцы крутили его без конца. Особенно нравилась им песня:
В колхозах хлеба полные амбары,
Привольно жить нам стало на Дону.
Мы проливали кровь свою недаром
На всех фронтах в гражданскую войну.
Когда румыны уходили, прихватили с собой и патефон с пластинками. Надо отдать им должное, оставили нам мешок фуражного зерна — овса, смешанного с горохом, корм для лошадей. Втихаря от фельдфебеля. Такой обмен, как сейчас сказали бы — бартер, нас вполне устраивал. На какое-то время спасал от голода. Я просеивал сквозь пальцы овес, вылавливая круглые желтые горошины, твердые, как камень, но зубы у меня были крепкие. Не хуже лошадиных. Было бы что жевать.
Как только в городе появились немцы, сразу установился новый порядок: комендатура, биржа труда, полиция, объявления. Я только успевал крутить головой, читая расклеенные повсюду приказы. И везде за их невыполнение — расстрел.
Однажды на улице меня схватил полицейский и потащил с собой. Я ничем еще не успел провиниться перед новой властью и просил отпустить меня.
— Дяденька, куда ты меня ведешь? — плаксиво причитал, пытаясь разжалобить полицейского.
— Иди, там узнаешь, — ответил он.
Мы пришли в комендатуру. Во внутреннем дворе стояли в два ряда молодые рослые парни. Вдоль них прохаживался полицейский и агитировал вступать в РОА. Я спрятался за спины, но полицейский вывел и поставил в конец левого фланга. На крыльцо вышел офицер. Сверху он внимательно оглядел шеренги. Увидев меня, а я был мал ростом, хотя мне уже стукнуло пятнадцать, небрежно махнул рукой:
— Weg!
Этот интернациональный жест по-другому истолковать было невозможно, и я, счастливый, бросился к калитке, но на выходе дежурил постовой. У его ног стояла винтовка с откинутым штыком. Он отклонил винтовку, и штык преградил мне дорогу. Я остановился. Полицейский схватил за шиворот и швырнул назад.
— Weg! — резче крикнул немец.
Штык стал вертикально. Я пулей выскочил на улицу и по задворкам, дай бог ноги, резво бросился бежать домой.
В расклеенном по городу приказе упоминался и мой год: надо было идти регистрироваться на биржу труда. Напомнил об этом и сотский, он командовал всей нашей улицей. Пришлось подчиниться.
Не знаю отчего, но у меня шелушилась на пальцах кожа. Думаю, от недоедания. Довоенные запасы кончились, оставленный румынами мешок опустел, съели и неочищенный в нем овес, и в ход пошло все, что можно было продать на рынке, который работал и при немцах. Ходили туда по очереди мать и отец. Бегал и я в надежде чем-либо поживиться, попросту что-либо стащить. Худой, голодный, шнырял по базару, близко прижимаясь к прилавкам. На меня зло зыркали и гнали в шею. Таких здесь уже знали.
В кабинете биржи за столом сидел здоровый рыжий детина. Он направлял всех на железную дорогу. Наши при отступлении взорвали ее, и теперь немцы восстанавливали. Я протянул руки, показывая на них слезавшую кожу и синеватые пятна там, где ее уже не было.
— Смотри, пан. Прошлой зимой обморозился. Не могу держать ни лом, ни лопату.
Он холодно сказал:
— Тогда поедешь в Германию.
— Что ты, пан! — испугался я. — Я болен, писаюсь.
— В Германии хорошие врачи. Вылечат, — сказал с ухмылкой.
Дома я все рассказал родителям и показал направление в поликлинику.
— Слушай сюда, сынок, — сказал отец. — Когда пошлют в туалет написать в бутылочку для анализов, капнешь в нее из этого пузырька капель десять, не больше…
И дал мне маленький пузыречек, закрытый резиновой пробочкой. Это был канцелярский клей. Отец принес его с базы еще до войны.
На следующий день я так и сделал. А бутылочку с мочой хорошо встряхнул, чтобы все перемешалось, как учил отец. И стал ждать.
Радости моей не было конца, когда получил справку, что по состоянию здоровья я непригоден для отправки в Германию. Это была настоящая, по всей форме немецкая бумага. Внизу стояла черная круглая печать с орлом и свастикой. Показал отцу и матери, отнес на биржу труда. Там справку у меня взяли, подшили в дело.
Только после войны узнал, что не один я был спасен нашими врачами от работ в Германии.
II
Жили мы впроголодь, но дружно, ссор никогда не было. Мать совала свой кусок нам, детям, а я прикидывался сытым и отдавал сестричкам. В балке спели дикие груши и яблочки, я наедался ими от пуза, сушил, как и раньше, на крыше, варили компот. Сахара не было. Пили горячую закрашенную воду и ели гущу.
— Витамины, — говорил отец. — Большая от них польза.
Со ставка я приносил пескарей, десяток, когда больше. Готовили уху. На толчке продукты были очень дорогие. Мать несла туда свою одежду и жаловалась:
— Хай йому грець! Глаза вылупыть, чуть не даром хоче, — это она говорила о покупателях, — а як соби щось треба, грошей не выстачае.
Она была родом с Черниговщины, но прожила на Донбассе много лет, и речь ее, потеряв чисто украинский говор, напоминала своеобразную смесь двух родственных языков.
Однажды я застал ее укладывающей в сумки остатки своих платьев, отцов костюм и другие вещи. Увидела меня.
— Оцэ, сынок, поидэмо з тобою миняты.
Меня это обрадовало. Какой пацан откажется прокатиться в поезде, поглядеть другие края. От своих дружков знал, что их родители тоже не сидели дома.
Отец смог проводить нас только за калитку. Остался с маленькими детьми. На тачке лежали узел с вещами и пустые сумки под будущие продукты.
Железную дорогу от города до Штеровки немцы еще не восстановили, и мы шли пешком. Никакого асфальта тогда не было и в помине, обыкновенная грунтовка с выбоинами и колдобинами.
Тачку катили по очереди. Маленькие чугунные два колеса чувствовали каждую ямку. А на обратном пути, застряв в колдобине, стаскивали полные сумки, выталкивали тачку и снова грузились. И так от Штеровки до самого дома. Настоящая каторга. Мысленно я ругал отца, который работал на базе и не мог выбрать себе что-либо получше. Я видел, как люди катили чуть ли не телеги на высоких и легких колесах. Их можно было толкать одной рукой.
На станции все было спокойно и размеренно. Приходили и уходили составы. Из-под брезента выглядывали гусеницы танков, колеса орудий. Немцы вы-прыгивали из вагонов, разминались, играли на губных гармошках. По перрону ходили люди. Они тоже куда-то ехали. Никакой охраны. Я стоял и наблюдал.
С попутчиками погрузились в полувагон с лесом. Это были толстые половые доски. Немцы даже в блиндажах устраивались с комфортом.
Опустилась теплая летняя ночь. Я лежал на пахнущей свежераспиленной древесине и смотрел в небо. Оно было густо усыпано звездами. Одни светили ярко, казались совсем близкими, другие тускло мерцали. Иногда небо чертил огненный след падающего метеорита. Не долетая до горизонта, гас. Подо мной стучали колеса вагонов, в голове состава пыхтел паровоз.
На следующий день мы разгрузились на станции Лихая. Здесь было то же, что и в Штеровке — составы, немцы. Нас никто не останавливал, не задерживал.
Я таскал по улицам тачку, а мать стучала в калитки, заходила во дворы, развязывала узел. Начинался торг. Женщины прикидывали на себя наряды, уходили примерять в дом, а потом или возвращали назад, или обменивали на зерно.
Постепенно, не сразу, заполнялись наши сумки. Вещей было у нас немного, дома уже ничего не осталось, и мать торговалась за каждый грамм зерна.
Толкаю перед собой тачку и вижу, как навстречу нам с чьего-то двора вышли три немецких офицера. Я уже научился разбираться в знаках отличия: это были летчики Люфтваффе. Наверное, где-то поблизости располагался немецкий аэродром. Красивая выутюженная форма, высокие фуражки, начищенные ботинки и отраженное солнце в металлических регалиях. Рядом с ними шли три девчонки. Всем было весело, все громко, никого не стесняясь, смеялись.
У одного офицера на шее висел фотоаппарат. Летчики заступили нам дорогу.
Я остановился и низко опустил голову.
— О, russischе Pferdchen! Gut, sehr gut. Аusgezeihnet!
Тот, который был с фотоаппаратом, подошел ко мне и небрежно двумя пальцами приподнял за подбородок, потом отступил назад и навел объектив. Помятый, с торчащими вихрами, в потертой, изношенной одежде и стоптанных башмаках я, наверное, выглядел очень смешным и вновь уперся глазами в землю. Девчонки с любопытством и молча разглядывали меня.
— Nicht! — надменно крикнул немец. — Kopf hoch! — и показал рукой вверх.
Когда мы вновь шли по улице, мать обернулась и тихо выругалась:
— Подстилки немецкие.
Ночевали у пожилой казачки. Она накормила нас, постелила прямо во дворе на топчанах. Обменялись с ней последним, что оставалось в узле, но в наших сумках еще было место. В аккуратном незапертом сарайчике приметил деревянные кадушки с зерном: жито, просо, ячмень, кукуруза.
Тишину ночи нарушали только идущие поезда. Остывший воздух громко и отчетливо доносил стук колес. Не спалось.
В темноте тихонько поднялся со своего лежака, направился к сараю. Хотел пополнить сумки. За спиной услышал голос:
— Ты куда, хлопчик?
Это было неожиданно, как голос с неба.
— Пописать, тетенька, — все, что наскоро мог придумать.
— Так туалет в другой стороне. Идем, покажу.
И она повела меня. А утром я не поднимал глаз. Было стыдно.
III
Все, что было можно, мы променяли. Осталась только одетая на нас одежда. Голодный, я со злости пнул тяжеленный прибор, который припер со склада. И не попалось же мне что-нибудь подходящее, за что дали бы хоть заплесневелый сухарь!
Мать и отец крепились, не показывали вида, но за нас переживали. Днем в поисках чего-либо съестного они куда-то исчезали, оставляя на меня сестренок, но чаще всего приходили с пустыми руками или приносили несколько картошин, початок кукурузы.
Худо жилось всем. Трехсот граммов эрзац-хлеба, перемешанного с опилками, сырого, как глина, который выдавали немцы на каждого иждивенца, мне хватало, как собаке, на один глоток. Но я рад был и этому, только бы поесть досыта. Из крепкого, сильного пацана превратился в доходягу. Никто уже не мог дать мне пятнадцати лет. Решил попрошайничать. Но вокруг были такие же голодные.
От отца узнал, что сосед Коваленко, я называл его дядя Дима, собирается на Дон. Перед самой войной туда уехал Бычков, тоже наш сосед и тоже казак.
А надо сказать, что в коллективизацию, после революции, когда на Дону шло раскулачивание, к нам в город понаехало и поселилось много казаков. Все
трое — Коваленко, Бычков и мой отец хорошо знали друг друга и дружили. Дядя Дима воевал в Первую мировую на германском фронте и был ранен. Немцы подобрали его на поле боя и отправили в госпиталь. Там дяде Диме отрезали перебитую ниже колена ногу и сделали деревянный протез. А когда в Германии в 1918 году началась революция, он вернулся домой.
Я напросился к дяде Диме, и мать с отцом разрешили. На одного едока в доме станет меньше, а казаки — народ богатый, хотя бы покормят.
Шли той же дорогой до узловой станции Штеровка, что и в первый раз с матерью. Только теперь с нами была еще дочь дяди Димы — Таня, сердечница. Моросил дождь, который скоро перешел в снег. Это было девятнадцатое ноября 1942 года. Мы еще не знали, что утром в 7 часов 30 минут этого же дня мощные залпы нашей артиллерии разорвали тишину донской степи. Юго-Западный и Донской фронты одновременно перешли в наступление и, взломав передний край обороны немцев, устремились вперед. Так началась вторая часть Сталинградской эпопеи.
На станции, куда мы вышли, что-то изменилось. Уже не было той беспечности, когда мешочники или менялы вроде нас садились в полувагоны с военной техникой. Пацаны, такие как и я, даже забирались на пушки верхом, и никто не сгонял, а немцы считали, что война выиграна, и беспечно тренькали на губных гармошках.
Теперь составы на путях охранялись, и подойти к ним близко было опасно. Но дядя Дима знал немецкий язык, два года пробыл в плену. Он подошел к вооруженному автоматом солдату, заговорил, представившись немецким колонистом: в Поволжье осталась семья, едет спасать от “кровожадных” русских. Немец поверил или сделал вид, что поверил, указал на состав, который шел в ту сторону. Это были теплушки с печками-буржуйками.
Поезд уже тронулся, набирая ход, но мы сумели все трое догнать открытую дверь вагона. Я вскочил первым и стал помогать вскарабкаться дяде Диме. Оглянулся назад и обомлел… за моей спиной — полный вагон эсэсовцев.
Молодые, здоровые, откормленные, в зловещих черных шинелях, с автоматами, они были полупьяны, а на полу стояли или лежали вперемешку пустые и еще нетронутые бутылки с разными этикетками. На стыках рельс бутылки покачивались, дрожали, легонько касались друг друга и тонко звенели стеклом.
Я бросился назад. Но дядя Дима уже влез наполовину в вагон, лежал животом на полу, упираясь руками, и, закинув здоровую ногу, пытался подтянуть культю. Таня еще бежала, ухватившись за край двери. Я подал ей руку.
Поезд убыстрял ход. Проехали станцию, пошли окраинные дома поселка.
Я мог выпрыгнуть из вагона, как делал это не раз, но оставить, бросить дядю Диму и Таню одних не мог.
— O, mein Gott! Schnell, schnell!
Резкий, приказной голос заставил нас поторопиться.
Как эквилибрист под куполом цирка без страховочного пояса на натянутом струной канате, так и мы гуськом, ступая след в след, пригнув плечи, стараясь ни на кого не глядеть, не зацепить, тихонько прошмыгнули в самый дальний угол, уселись, прижавшись к стенке и затаились, как мыши. В любую минуту ради забавы нас могли выкинуть на ходу из поезда.
На остановках пьяные эсэсовцы выскакивали из вагонов, автоматы наперевес, и не дай Бог кому-либо стать им на пути. Даже жандармы, вылавливавшие дезертиров, убирались прочь, прятались от эсэсовцев. Это были обреченные люди. Они уже ничего не боялись. Холеные, оберегаемые и лелеемые фюрером войска ехали теперь только в одну сторону, и они это знали — возврата домой не будет. Их бросили в самое пекло, в кровавую мясорубку — под Сталинград.
Под сильными руками эсэсовцев трещал выламываемый штакетник пристанционного низкого заборчика, ограждавшего цветочную клумбу, с корнем вылетали столбики, топтался рыхлый чернозем, полегали цветы. Дрова летели в вагон, к буржуйке. От удара кованого сапога катилась по перрону опрокинутая урна с мусором, звенел разбитым стеклом перевернутый киоск. Вокзал пустел. В страхе разбегались пассажиры.
На станциях наш состав долго не задерживали, старались побыстрее от него избавиться. Эсэсовцы о нас забыли. В нашем углу было полутемно, сидели мы тихо и старались не привлекать к себе внимания.
К вечеру остановились километрах в десяти, не доезжая Суровикино, на полустанке. Дальше поезд не шел, в Суровикино были уже наши танки.
Расставшись с эсэсовцами, перевели дух. Отправились пешком в станицу, где жил Бычков. Шли в темноте, немного поплутали, но станицу нашли. Это было недалеко.
Бычков принял нас радушно. Накормил и уложил спать на полу, мест на койках всем не хватало. В доме было жарко натоплено, а на улице донимали холод и слякоть. Уставшие и порядком продрогшие, осоловевшие от тепла, сытые, мы быстро уснули.
Рано утром нас разбудил сплошной треск мотоциклов. По звуку их было много. Потом взревели моторы. Это было так близко, что мы, испугавшись, вскочили. Но Бычков успокоил — рядом немецкий штаб. Фрицы грузились на машины и драпали, боясь окружения. За ними потянулись подводы с полицаями и их приспешниками.
Мы тоже начали собираться. Бычков усадил нас позавтракать, дал всем по буханке хлеба, не эрзаца, а настоящего, пшеничного, собственной выпечки. Больше не мог, зерно было зарыто, спрятано в земле.
Немцев уже не было, исчезли и полицейские, станица казалась вымершей или притаившейся в ожидании событий.
Пряча за пазухой хлеб, отщипывая по малюсенькому кусочку, мы шли по дороге, шли долго. В середине дня встретилось какое-то селение. Постучались в крайний дом. Вышедшая на порог казачка, увидев наши посиневшие носы, пригласила войти погреться. Усадила за стол, выставила покушать.
Где-то в стороне начали рваться снаряды. От взрывов дрожала хата, на столе звякала посуда, звенели стекла окон. Это била по немцам наша артиллерия. Не обращаем никакого внимания на разрывы. Мы к ним давно привыкли. Наш город постоянно обстреливался немцами, когда в нем стояли наши, и нашими, когда его заняли немцы. Казачка же перепугалась, мечется из угла в угол, ожидая, что вот-вот крыша вместе с потолком рухнут ей на голову. Она очень удивлялась нашему спокойствию.
Темнота застала нас в дороге. Падал редкий снежок, было холодно. Набрели на стоявший грузовик. В кабине два немецких солдата кутались в одеяла и укладывались спать. Дядя Дима покалякал с ними, и мы полезли в кузов. Приткнулись к бортам, плотнее запахиваясь в телогрейки. Не очень уютно было ждать утра под ноябрьским небом, и холод усиливался. Проклиная пунктуальность немцев, я закрыл глаза, пытаясь вздремнуть, чтобы хоть как-то скоротать время. Услышал шум подъехавшей машины. Чуть-чуть высунул голову за борт. Из легковушки вышел большой чин, полковник, может, генерал. На высокой тулье фуражки отсвечивал орел, руки в кожаных перчатках. Он открыл дверь кабины грузовика и стал что-то быстро и резко выговаривать солдатам, опуская руку на кобуру. Солдаты вскочили, засуетились, свернули одеяла и тут же запустили мотор. Полковник заглянул в кузов и увидел нас.
— Wer sind diese Leute? — спросил он.
Наверное, со стороны было необычно видеть, как в кузове автомашины сгорбившийся от холода дядя Дима объяснял на плохом немецком языке за-дравшему голову полковнику вермахта все ту же сказку о немцах с Поволжья. Правда, теперь он немножечко изменил свой рассказ: с детьми добирается в Германию, русские расстреляли жену.
Хлопнула дверца легковушки, и полковник уехал. Двинулись и мы. И хотя к морозцу прибавился еще и ветерок от езды, я был рад. Не замерзать же нам в степи. Дядя Дима сказал, полковник заподозрил солдат в том, что они хотели дождаться русских и сдаться в плен, но “он этого не допустит и расстреляет их тут же”. Напуганные солдаты больше нигде не останавливались.
Снег перестал падать, небо вызвездило, и глянула щербатая луна. Стало чуть светлее. Вдоль дороги обозначились редкие повозки. Они одиноко и неподвижно стояли в степи. Но чем дальше мы уходили от приближавшегося фронта, тем повозок становилось больше. Они были точно такие, какие я видел в станице Бычкова: ладные, крепко сбитые, выкрашенные в темно-зеленый цвет, на окованных железными ободьями колесах. Добротный гужевой транспорт. Теперь повозки были брошены, а впряженные в них лошади лежали мертвые.
— Загнали, — пояснил дядя Дима. — Так драпали, что загнали лошадей.
За шумом мотора нашего грузовика послышался утробный и злой лай собак. Я снова выглянул из кузова. Впереди смутно чернела людская колонна. Она быстро приближалась. И скоро мы ее догнали. Серая масса солдат потянулась вдоль борта. Это были пленные, наши. Они бежали, подгоняемые криками конвоиров. Глухой топот сапог. Их было человек сорок. Кто-то висел на плечах соседей, слышалось тяжелое дыхание. По бокам и сзади колонны автоматчики, на поводках — рослые овчарки. Мрачное зрелище.
Мы притихли. Жалели солдат. В Сталинграде не сдавались. Это были раненые, контуженные, но непокоренные.
На рассвете перед Морозовской въехали в поросшую деревьями ложбину. Здесь стоял отряд жандармов с пулеметами. Пропускали только немцев, всех остальных задерживали, отводили в сторону и разбирались.
В самой Морозовской увидели, как жандармы вели группу румынских офицеров. Это были командиры тех союзных немцам полков или частей, которые первыми дрогнули, побежали под натиском нашей армии. Их расстреляли у железнодорожной насыпи. Может, в одном из этих подразделений служили и наши знакомые — каптенармус и Мак. Живы ли они? Мне стало жалко их. Ничего плохого они нам не сделали.
На станции подсказали, какой состав отправляется в нужную нам сторону. Подошли к открытому вагону, на площадке которого уже сидело человек два-дцать, одни женщины. Поднялись и мы к ним. Но откуда-то появились мужики с ломами и, угрожая, начали сгонять нас. Это были железнодорожники.
Две бабы сцепились с ними, ругались горячо и зло, крутили пальцами у виска. Мужики, ничего не добившись, ушли, но вскоре вместо них появились полицаи с винтовками. Ссадили всех. Повели в комендатуру. По пути еще прибавилось народу. Собралось нас около сотни.
У крыльца комендатуры остановились. Вышел офицер. Презрительно
оглядев одетую кто во что толпу, властно махнул рукой.
— Weg! — и закрыл за собой дверь.
Нас повели в лагерь. Когда станция осталась позади, прямо на дороге упала Таня, схватило сердце.
— Стреляй пан, — сказала она полицейскому. — Сердце капут.
Дядя Дима стал объяснять полицейским, показывая на свою культю, что он инвалид и дочь больна, просил отпустить. Их нехотя оставили на дороге, а нас погнали дальше.
Подошли к обнесенному колючей проволокой лагерю. За арочными воротами в аккуратные ряды выстроились деревянные бараки. По двору прохаживались часовые с автоматами.
Наши конвоиры ушли вперед и, встретившись с охраной лагеря, оживленно о чем-то заговорили. А мы, как стадо баранов, тащимся следом. Вдруг замечаю, от хвоста колонны отделились две женщины и бросились бежать. Не раздумывая, пока не видят полицейские, дал деру и я.
Тетки свернули куда-то в сторону, а я с ходу пулей выскочил на станцию и перрон. И надо же, как раз в это время отправлялся состав, и мимо проплывал пульман, такой высокий деревянный вагон без крыши.
Мне не раз доставалось от отца за опасные, как говорил он, проделки, когда я на полном ходу, как и все наши пацаны, вскакивал в вагон или прыгал под откос. Такие прыжки между нами считались верхом ловкости и геройства. Мне, физически развитому подростку, это было плевое дело. Я, как кошка, мог уцепиться за любую выступающую железку и висеть над рельсами.
Нисколько не колеблясь — прыжок, и вот уже по торчащим лесенкой скобам вагона вмиг взлетаю на самый верх и прыгаю внутрь. Одним махом, на одном дыхании. Медлить нельзя. Могут увидеть немцы или полицаи. Чем это может обернуться для меня, не думаю. Не думаю также и о том, что в вагоне может находиться какой-либо груз, о который расшибу голову или сломаю ноги.
К счастью, вагон был пуст, но от меня, упавшего прямо с неба, шарахнулась перепуганная фигура.
— Румын капут! Румын капут! — слышу торопливую испуганную речь.
В форме, без оружия, с забинтованной кистью руки, прижался к стене одинокий румынский солдат. Наверное, дезертир. Сам себе прострелил руку.
Так, в разных концах вагона, молча, лишь изредка поглядывая друг на друга, мы доехали до Белой Калитвы. Уже на станции я услышал крики.
— Liter! Liter! Liter!
И внутрь вагона, взобравшись по тем же скобам, заглядывает круглая морда жандарма. На груди подвешенная на цепи опознавательная жандармская бляха, на шее автомат.
— Liter? — спрашивает он.
Деваться некуда. Попытаюсь бежать — пристрелит.
Жандарм увидел румына. Тот сидел, не шелохнувшись, видимо, почувствовал свой конец.
— Komm! Shcwein! Rumanisch Schwein! — орет вне себя немец.
Румына вытащили и избивают. Ведут в сторону. Раздается короткая автоматная очередь.
Стою в первом ряду на перроне в толпе таких же, как и я, не имеющих литеры, разрешения на проезд. Нас собралось много. Куда поведут, в какой лагерь, и что будет со мной? Удастся бежать или сошлют на работы? А если отправят в Германию или просто расстреляют, как румына? Мысли непрерывно и лихорадочно крутились в голове.
Жандарм махнул рукой, и полицейские прикладами винтовок стали подталкивать нас к выходу. Все! Когда теперь увижу родных? Где дядя Дима с Таней?
В это время состав, на котором я приехал, дернулся, громко лязгнули, загрохотали сцепки вагонов, и поезд тронулся, набирая скорость. Во мне вдруг что-то сработало, как чека мины. Где-то глубоко внутри защемило, заныло и даже стало больно. Так, наверное, чувствует себя несчастный, когда ему объявляют смертный приговор. Но голос ушедшего азартного детства побуждал к действию. Он напомнил отчаянные прыжки на вагоны, злые крики железнодорожников, ругань кондукторов.
Миг — и я проскочил мимо жандарма. Разжатой, как выстрелом, пружиной, толчком ног у края перрона, вытянув вперед руки, я летел ласточкой на пульман. Ловкость и удача меня не оставили. Свалился прямо на буфер. Так, сидя на нем, удерживаясь обеими руками за выступающие железки сцепки, проехал мимо онемевшего, ошарашенного такой невероятнейшей дерзостью жандарма. Раскрыли рты полицейские, глазела в мою сторону медленно двигавшаяся толпа безлитерников.
Дли-и-н-ная автоматная очередь крошила толстые доски вагона, летела отколовшаяся щепа, цвинькали рикошетившие пули. Но перрон уже оборвался, кончился, пошла внизу земля, проплывали последние станционные постройки. Набегающие на вокзал вагоны надежно укрывали меня от автомата жандарма и винтовок полицейских. Я был уже вне их досягаемости, в безопасности. Какой ценой она мне досталась, не думал. Поиграл в смерть и ладно. Жив, а это главное.
Поезд выскочил на железнодорожный мост через Калитву. Громче застучали стыки рельс, загрохотали, закладывая уши, металлические конструкции ферм, замелькали клепаные стойки. Я с интересом разглядывал сверху речку. Это не наш ставок, здесь есть где разгуляться.
Неожиданно мелькнула одна каска автоматчика, за ней другая. Это была охрана моста по всему пролету. Где-то рядом стоял караульный пост. Мост был стратегического назначения, по нему немцы снабжали свои войска под Сталинградом.
Узкое пространство между вагонами, набранная скорость поезда проносили меня мимо автоматчиков с быстротой киношного кадра. Р-раз — и нет, р-раз — и нет. Мы таращили друг на друга глаза: я на фрица, фриц на меня. Убегавший вагон на миг открывал меня автоматчику, набегавший тут же и за-крывал. В этом скоротечном мельтешении немец не успевал даже сообразить — кто или что едет на буфере. Он долго потом смотрел вслед уходящему составу.
Я же настолько обнаглел и так развеселился, что заранее готовил “рожу”, у меня было маленькое преимущество перед охраной — неожиданность; закатывал глаза, высовывал язык и вообще вел себя нахально и вызывающе.
А последнему автоматчику помахал рукой и прокричал во всю мощь своих молодых легких:
— Auf Wiedersehen! До встречи!
Это слово я знал от дяди Димы. Конечно, в таком сумасшедшем грохоте немец ничего не расслышал, но я был доволен собой.
Дальше стало хуже. Холодный ветер и морозная погода пробирали насквозь. Застыли руки, окоченели ноги. Качаясь на буфере, боялся, что свалюсь на рельсы и тогда мне конец. Раздавит, разнесет по всей дороге.
Подняться на ноги, взобраться в вагон не было никакой возможности: не на что опереться, не за что ухватиться. Прыгнуть под откос со сцепки — очень рискованно. Так и ехал дальше, совсем замерзая. Уже жалел, что убежал. Ну, отправили бы на работы, заставили что-то делать, а там, гляди, и сбежать можно. Только бы не свалиться, только бы не упасть.
Сколько прошло времени — уже не соображал, задубел вконец. На полустанке поезд остановился. Закачивал воду из колонки.
Онемевшее от долгого и неудобного сидения тело, негнущиеся замерзшие ноги, окоченевшие руки — еле спустился на землю. Чуть потоптался для разминки и полез на верх вагона. От моей ловкости ничего не осталось, но надо было спешить, не попасться на глаза полицейским или, что еще хуже, — жандармам.
Не глядя, прыгаю, а точнее, валюсь внутрь. Раздается крик, а за ним длинная ругань. Но я рад был ей, она прозвучал на родном мне языке. И только теперь замечаю людей, солому, на которой они лежали, мешки.
Мужик, на которого я свалился, полез было с кулаками, но остановился. Наверное, потому, что я имел жалкий вид. Маленького роста, посиневший, неимоверно худой. Совсем как ребенок.
Меня пожалели, дали большой ломоть пшеничного хлеба. От его запаха я опьянел. Заметив, что дрожу от холода, уложили на солому, укрыли какой-то хламидой. В дорогу одевались и брали с собой что похуже. Если придется бросить или украдут, так жалеть не о чем.
Это ехали мои земляки, казачки от своих богатых родственников — казаков с Дона. У каждого была эта проклятая литера. Им нечего было бояться.
— И куда ты едешь, паренек? — спросили они.
— До Штеровки. Не проехать бы.
— Не бойся, — ответил мне. — Не проедем. Поезд обязательно остановится на этой станции.
— Откуда вы знаете? — удивился я.
— Знаем. Машинисту заплатили. А немцы народ пунктуальный.
Уж это я знал. Куда еще пунктуальней. И вспомнил донскую степь, темную и холодную ночь, и то, как замерзал в кузове грузовика.
Домой нас шло человек двенадцать. Кто с чем, но плечи каждого оттягивала своя поклажа. А у меня за пазухой лежал ломоть пшеничного хлеба. Моим маленьким сестричкам.