Рукопись, найденная в сгоревшем доме. Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2013
Тимофеев Лев Михайлович
родился в 1936 году. Прозаик, поэт, публицист. Публиковался в журналах “Дружба народов”, “Новый мир”, “Юность” и других. Автор книг “Негатив”, “Играем Горького”, “Кусок истории. Заметки публициста” и многих других. В последние годы живет во Владимирской области.
От публикатора
Я здесь ничего не придумывал и не менял. И не писал ничего. Только вот это вступление, ну, и несколько слов в заключение. Самого автора я никогда не видел и ничего о нем не знаю. Не знаю, для чего или для кого он делал свои записи в старой амбарной книге. Не могу объяснить, как эта книга, эти записки оказались в развалинах сгоревшего дома, купленного мной вместе с участком земли в деревне недалеко от Суздаля…
У нас в деревне фамилия Евангелиди никому не знакома: кого из местных я ни спрашивал, люди только плечами пожимали. Впрочем, это, пожалуй, и не удивительно: нынешние местные — на самом деле никакие не местные, а московские и владимирские дачники. Самый последний коренной житель — Руська-Дуремар, вор и алкаш, повесился три года назад в уборной районной больницы во время приступа белой горячки. В последние месяцы перед смертью он жаловался, что два отвратительных вонючих беса хватают его за руки и за ноги и скручивают, выжимают как мокрое белье. Он орал от боли и мочился, а иногда и испражнялся в штаны. Так повторялось постоянно, чуть ли ни каждую неделю, никакое лечение не помогало, и в конце концов он не выдержал, повесился в больнице на шелковом поясе белого халата главврачихи — украл в ординаторской. Я потом видел и этот халат на главврачихе, и этот пояс, когда обращался по поводу почечных колик (слава богу, ничего серьезного, небольшой камешек прошел).
Смерть Дуремара тем более обидна, что случилась именно в те дни, когда я наконец нашел время погрузиться в чтение амбарной книги и вскоре наткнулся на то место, где объяснялось забавное прозвище — Руслан Комков обладал удивительной способностью ловить рыбу: заходил по колено или чуть глубже в речную заводь, согнувшись, шарил в воде руками и время от времени выбрасывал на берег живых голавлей и щучек. Когда, наловив сколько надо, выходил из воды, оказывалось, что у него по голеням живописно извиваются десятки присосавшихся пьявок. “По какой-то далекой ассоциации из-за этих пьявок я и прозвал его Дуремаром”, — пишет автор… Этого Комкова и расспросить бы подробнее об авторе. Но, увы…
Участок в 25 соток с большим сгоревшим домом посередине на высоком берегу Нерли я купил шесть лет назад. За две тысячи долларов — по нынешним кошмарным ценам, кажется, недорого. На участке были сарай, погреб, несколько яблонь, несколько кустов смородины и крыжовника, небольшой вишневый сад в дальнем углу и сирень в палисаднике. К дому от дороги вела похожая на зеленый тоннель аллея вековых кленов, смыкающихся кронами. Сгоревший дом и клены, должно быть, были ровесниками.
Покупал я в конце мая — и по деревенской улице, и у меня на участке все было в буйном сиреневом и яблоневом цвету. И среди пестрого буйства весенней жизни торчали уродливо черные развалины. Понятно, что начинать надо было с того, чтобы разобрать, вывезти или сжечь на задах обугленные бревна. Для этого в Суздале я нанял трех молчаливых узбеков, искавших работу, и поселил их в сарае. Сам жил в моей любимой польской палатке, которую, бывало, за десятилетия бродячей жизни комсомольского журналиста где только не расставлял — от хабаровской тайги до юрмальских песчаных дюн.
На третий или четвертый день на столе у узбеков я и нашел эту старую амбарную книгу: вытащил ее из-под казана с дымящимся пловом, сваренным на костре, — довольно толстый том в картонном переплете, теперь испачканном сажей. Узбеки испуганно показали, что нашли книгу в ящике вот этого вот стола, а стол притащили из обугленных развалин. Как это — из развалин? Почему стол не сгорел? Почему дожди и атмосферная влага за много лет после пожара не повредили рукопись — ничего этого сказать не могу. Я попытался было выяснить, где стол стоял в сгоревшем доме, как лежала книга, но узбеки плохо понимали по-русски и сами двух слов связать не могли. Или делали вид, что не понимают: они успели выдрать из книги и куда-то употребить несколько листов, решили, должно быть, что я об этом их и спрашиваю и в ответ только разводили руками и начинали трактовать мои вопросы между собой по-узбекски. И, посовещавшись, опять разводили руками…
Я открыл книгу наугад (как раз в том месте, где были выдраны листы), полистал, увидел, что все ее страницы плотно исписаны почерком весьма небрежным, мелким, неразборчивым (синей шариковой ручкой), — и вникать в текст не стал: в тот день мне было не до чужих каракулей — я пригнал автокран, за который платил повременно, а узбеки работали медленно, словно обмысливая каждое свое действие, теперь же и вовсе целый час сидели за пловом, вели вдумчивую, неспешную беседу — обед, видите ли, у них дело святое… Я сунул книгу под застреху, стал торопить узбеков, занялся автокраном и, конечно, на много месяцев забыл о находке… Вспомнил как-то случайно, когда уже свой дом построил. Нашел книгу все там же под застрехой, принес в дом и начал читать…
На титульном листе старинным полууставом было выведено: “Профессия — прорицатель”. Впрочем, весь остальной текст, как я уже сказал, был написан современной небрежной скорописью… Сперва мной руководило одно лишь любопытство: я разбирал закорючки, как палеограф разбирает древние тексты — слово за словом, — совершенно не представляя, какой смысл, какие значения проявятся в конце концов. Но по мере того, как прояснялось общее содержание, я все больше увлекался.
Я, конечно, преувеличиваю, когда говорю: “прояснялось общее содержание” — мне и теперь, когда работа закончена, многое в тексте остается неясно. В рукописи, например, полная путаница с последовательностью событий, с соотношением времен. Если принять, что текст писался не позже того времени, когда сгорел дом, то надо смириться с тем, что некоторые события описаны заранее, до того, как произошли, — например, “смерть” самого Евангелиди (потому и ставлю это слово в кавычки)… Дело усугубляется тем, что рукопись попала ко мне в руки, когда некоторые страницы были уже безвозвратно утрачены.
Я работал… и мне становилось все более и более очевидно, что и сам я невольно оказался пусть косвенно, но вовлечен в события, описанные в тексте. Уже одним только фактом покупки участка со сгоревшим домом…
Надо признаться, сделка купли-продажи происходила довольно странно. Владелицей участка была некая Светлана Шварц. Я ее никогда не видел, общение происходило заочно: в сельсовете, расположенном в суздальском пригороде, мне дали телефонный номер и адрес хозяйки, живущей в Питере где-то на Гражданке. Я позвонил. Женщина с хриплым, явно прокуренным голосом (не знаю, была ли это сама Светлана) спросила, на чье имя прислать документы и доверенность: лично приехать никто не может. Я назвал своего суздальского знакомого и сказал, что готов послать его паспортные данные. “А кому деньги передать?” — спросил я. “Пошлите по почте”. “Доверяете?” — удивился я. “Ой, да что это за деньги, — хрипло засмеялась она. — Никто уж и не помнит про этот дом, про эту землю”.
Сделка была оформлена, я стал собственником земли и отвратительного пожарища. Послал деньги по почте и позвонил: дошли ли. Никто не отвечал. Через некоторое время деньги вернулись. Но я не привык оставаться должником: год или даже два года спустя, будучи по делам в Питере, я, положив в карман конверт с деньгами, поехал на Гражданку. По указанному адресу на весь квартал размахнулась огромная еще не заселенная новостройка. Прежние дома были, видимо, давно снесены. На всякий случай я набрал номер телефона. Ответил мужской голос, низкий, тихий, как мне показалось, утомленный. Я сказал, что, мол, по поводу участка под Суздалем и попросил позвать Светлану. “Это я”. — сказал голос. Я растерялся. Мужской голос хрипло засмеялся, видимо, довольный тем, что я растерянно молчу: “Светлана в Париже”, — сказал он. “Но я должен ей деньги”. “Не бойся, со временем расплатишься”, — уверенно сказал хриплый и положил трубку. С какой стати “на ты”? Когда это: “со временем”? Впоследствии я много раз звонил, особенно часто после того, как до конца дочитал рукопись. Но никто никогда больше не ответил. Интересно, в каких пространствах раздается звонок, если набираешь этот номер?
Деньги я положил в Сбербанк на депозит. А рукопись решил опубликовать: мне кажется, в ней есть нечто, что может привлечь общественное внимание. Или даже вызвать общественную тревогу… Я тем более тороплюсь с публикацией, что в последнее время открылась еще одна необъяснимая странность: рукопись, как живое существо, дышит, продолжает меняться. Когда, просмотрев все по первому разу, я взялся за постраничную расшифровку и перенос текста в компьютер, оказалось, что некоторые страницы исчезли (например, я не обнаружил тех самых строк о Руське-Дуремаре, о которых говорилось выше), другие оказались не в том месте, где были прежде… и в то же время появились новые, каких прежде вообще не было. Эта странность заставляет меня держать “амбарную рукопись” подальше от себя, в старом дровяном сарае, в дальнем углу под застрехой. Пусть там и живет…
Впрочем, и читателю не советую держать эту книгу в жилом помещении: я тут ни за что не могу ручаться.
Рожденное от плоти есть плоть,
а рожденное от Духа есть дух.
Не удивляйся тому, что я сказал тебе:
должно вам родиться свыше.
Ветер веет, где хочет, и голос его слышишь,
а не знаешь, откуда приходит и куда уходит:
так и рожденный от Духа.
Иоанн. 3,6-8.
1. Успение. Мамино золото
Мама родила меня, когда ей было двадцать два. Умерла довольно молодой, едва за шестьдесят. Я был у нее единственный ребенок, но так получилось, что мы вместе прожили совсем немного: в детстве отец отдал меня в суворов-ское училище, и после того, вырастая и взрослея, я почти не жил с родителями… В последние годы, как мне кажется, мать жила одиноко и бедно. После смерти отца (они тогда жили в Москве) осталась машина — мышиного цвета “Нива”. Ее мать тогда же сразу и продала — я сам ездил к Южному порту на авторынок продавать по доверенности, — продала и за год прожила. Ну, конечно, московская квартира была у нее богатая — трехкомнатная на улице Сокольническая слободка, между метро и парком. Но уже после того, как меня арестовали, мать квартиру поменяла, переехала жить в Питер, на родину, где на Киновеевском кладбище в одной могиле и родители, и брат, и сестра,— переехала поближе к племяннице, к Лельке Лотаревой, которая всегда была ей как дочь…
Впрочем, одну действительно ценную вещицу отец оставил, и при мысли о ее судьбе у меня и теперь еще дыхание перехватывает от обиды: собираясь переезжать в Питер, мать в потайном ящичке отцова старинного бюро нашла николаевский империал, золотые десять рублей 1896 года (гэбэшники при обыске не нашли, а она — нашла!). Отец даже и в семье никогда не говорил, что хранит такую монету. Страстный коллекционер орденов (коллекция была завещана мне), он монеты не коллекционировал. Ценность же этой монеты была даже не в золоте — 12,9 граммов девятисотой пробы, — а в ее редкости: такие монеты чеканились в России всего три года, по 75 штук в год. За сто лет без малого — с войнами, революцией, конфискациями и прочим, и прочим — сколько их осталось? Серьезный нумизмат за такую монету много дал бы… Но мать, найдя монету, пошла не к нумизмату Лотареву (Арсений, Лелькин муж, был одним из хранителей нумизматической коллекции Эрмитажа). Нет, она в советах не нуждалась, знала, как поступить, ни на минуту не усомнилась! Многие годы, после тяжелых родов, ее мучили больные зубы, а тут такой кусок чистого золота! После переезда в Петербург она тут же отправилась к дантисту-частнику, и тот охотно набил ей рот золотыми коронками и мостами. Даже еще, честный человек, вернул золотой сегмент примерно в треть монеты: с одной стороны — глаз Николая II и надпись по краю поля “…ператоръ”, а с оборота по краю — “…рiалъ”. По этому сегменту, который в один из визитов в Питер вскоре после освобождения я увидел у матери, я и узнал, что за монета была — и без преувеличения испытал потрясение: буквально в глазах потемнело. Но все же промолчал, сдержался, ничего не сказал. Даже похвалил работу дантиста… Но чувство досады осталось. И почему-то об этом империале я сразу вспомнил снова, когда Лелька позвонила из Питера и сказала, что мать, которая болела долго и мучительно, вчера вечером скончалась…
На похороны я повез обеих дочерей. Не знаю зачем. Зосе было пятна-дцать, Агнешке — двенадцать. С бабушкой они никогда вместе не жили. А в последние годы и вовсе жили в разных городах: они — в Москве, она — в Питере. Они за всю свою жизнь и видели-то ее всего один раз, мельком — да и можно ли сказать, что видели? Когда в восемьдесят четвертом меня посадили, мать (тогда она жила еще в Москве) через весь город прикатила (чего прежде никогда не было) к невестке и внучкам. Поди, от растерянности сорвалась с места. Не понимала, что происходит, но решила, надо что-то делать: сын в тюрьме, должна чем-то помочь. Может, денег привезла в осиротевшую и вмиг обнищавшую семью? Но откуда бы у нее деньги… Нет, теперь ничего знать невозможно. Так или иначе, Варвара, всегда ненавидевшая свекровь, увидев ее в дверях, сначала несколько опешила и пропустила ее в коридор, но тут же пришла в себя и чуть ли не в шею вытолкала обратно, вдогонку кричала, чтобы “старая блядь” забыла сюда дорогу. Дочерей, по обыкновению выбежавших посмотреть, кто пришел, загнала обратно в комнату — так что они успели увидеть только бабушкину спину в серой каракулевой шубе на лестничной площадке возле лифта. И входная дверь захлопнулась с такой яростной силой, что пианино в большой комнате отозвалось низким “до” и нота звучала, должно быть, целую минуту. Старшая дочь Зося хорошо запомнила именно каракулевую шубу у лифта (у самой была серая шубейка из искусственного каракуля, купленная некогда в “Детском мире”) и ноту “до” (абсолютный слух у ребенка) и спустя шесть лет рассказала мне обо всем этом за чаем в купе “Красной стрелы”, когда мы ехали в Питер на похороны.
Затея везти девчонок была не моя: Варвара настояла. Сказала, что девочки должны все в жизни знать, все повидать. И жизнь, и смерть. И я не стал возражать. К тому времени я уже старался возражать ей как можно меньше. Если в чем-то не соглашался, даже в малом, дело кончалось в лучшем случае трехдневным приступом ее убийственной мигрени и беспрестанным, днем и ночью, хождением с сигаретой из конца в конец квартиры, а в худшем и полным погружением в болезнь, в безумие, выражавшееся среди прочего дикой ненавистью ко мне: “Хоть бы ты сдох, хоть бы застрелился, все легче было бы… Хочешь, я куплю тебе пистолет на черном рынке?..”
Впрочем, как раз перед поездкой на похороны Варвара после очередного месяца в больнице была более-менее в порядке, называла меня (как всегда в минуты нежности) Барашкой (“Тишуля-барашка”: на груди у меня густая вьющаяся поросль). Вообще-то мы в последние годы спали в разных комнатах, но если я задерживался дома днем, когда дети в школе, то, случалось, подходила ко мне, податливо прижималась всем телом (Господи, до чего похудела!) и была даже не против секса… И мысль о поездке дочерей в Питер была высказана как раз в постели, во время расслабленного отдыха, и я, конечно, не стал спорить…
Что уж они там узнали о жизни и смерти во время похорон, трудно сказать. Отпевание проходило прямо в морге при больнице, в небольшой комнате с грязно-желтыми кафельными стенами, куда покойников в гробу выкатывают к родственникам уже загримированными, одетыми и прибранными — попрощаться перед тем, как погрузить в автобус-катафалк и везти на кладбище или в крематорий. Присутствовали только мы с детьми (чуть не опоздали, приехали на такси прямо с поезда, едва успели букетик гвоздик схватить на вокзале) и Лелька, мамина племянница, моя любимая кузина Ольга Васильевна Лотарева, которая была старше меня лет на десять и с которой я лет десять не виделся. Когда мы вошли (почти вбежали), Лелька бросилась ко мне, обняла и навзрыд заплакала, затряслась у меня на плече: “Вот и нет нашей Зинуши”. И потом все время пока шло отпевание, стояла справа у гроба, глядя в лицо покойницы, что-то шептала и часто крестилась. Слезы текли у нее по щекам, она не вытирала их, но промокала платком прямо через редкую черную вуаль, опускавшуюся на лицо со старомодной шляпки. Эту шляпку с вуалью и с букетиком искусственных фиалок наверху (теперь фиалок уже не было) я помнил с раннего детства, а без нее, поди, мог бы и не узнать красавицу и модницу Лельку, так сильно она постарела и подурнела. До неузнаваемости. Когда-то мы жили как одна семья, каждое лето проводили вместе: особенно крепко мы дружили с ее младшим братом и моим тезкой Тихоном по прозвищу Такса, и Лелька была нашей старшей подругой. А теперь… вроде и Лелька — и не Лелька: чужая старая тетка с трясущимися руками, с одутловатым, сильно помятым лицом, с выцветшими голубыми глазами.
Вообще все вокруг выглядело каким-то ненастоящим, обманным, тревожным. Вроде и мать хоронят — время, адрес морга, все совпадает. Но старуха с бумажным венчиком на лбу, в каком-то незнакомом сером платьице, в дешевом гробу совсем не похожа на мою мать. Я ее не узнавал. И не удивился бы, если бы оказалось, что покойников перепутали и вместо матери нам подсунули кого-то чужого, какую-нибудь беспризорную бомжиху. Но не идти же теперь выяснять, кто это лежит? Мать очень постарела за время болезни, и вполне может быть, что предсмертные страдания и сама смерть так изменили лицо. Вон Лелька не сомневается, все шепчет и крестится, глядя на покойницу. Ай, да какая разница…
Два года болезни (инсульт с потерей разума) мать провела в Доме хроников, и три последних месяца — в так называемой “соматической” палате. В той, куда собирают совсем уж безнадежных — умирать. В последний раз я навестил ее за месяц до смерти — не сразу собрался, дела не пускали. Как раз в то время мне обещали вернуть конфискованную при аресте богатейшую коллекцию российских орденов, унаследованную от отца. А кроме того я, поняв, откуда и куда в стране дует ветер, начал искать возможность реализовать давнюю мечту: открыть салон антиквариата, свою галерею, развернуть свой бизнес… Но все же выбрал день, поехал в Питер.
Сначала к матери не хотели пускать: мол, больная не в том состоянии. Но я настоял, дошел до главврача. Повели не сразу, но повели. Молчаливая пожилая нянечка в синем халате повела — по коридорам с облупленными стенами, мимо воняющих мочой уборных, по лестницам с кучками окурков по углам. Привела. Цилиндрическим ключом, какие используют в железнодорожных вагонах и психиатрических больницах, открыла дверь… и в лицо ударило нестерпимое зловоние. В палате было, должно быть, двадцать железных коек… и двадцать совершенно голых истощенных болезнями и голодом старух лежали на койках, сидели или бродили между койками, придерживаясь за спинки. Двадцать скелетов. Может, и не все были голые, но мне так показалось, и так я запомнил. И уж точно все были стрижены наголо… Мать лежала на койке слева возле стены, единственная в чистой больничной рубахе — успели что ли надеть, пока я ждал в приемной и общался с главврачихой? Нет, все-таки не все были стрижены: жидкие седые волосы матери разметались по подушке… Она меня не узнала. Должно быть, уже не понимала, где она и что с ней. (Господи, неужели все понимала? И просто не захотела узнавать? Эта мысль потом не раз приходила мне в голову.) Я что-то говорил, называл ее “мамочкой”, попытался посадить, прислонив к стене, и напоить некогда любимым ею апельсиновым соком, банку которого перед поездкой специально купил за доллары в “Березке”. Посадить-то я ее посадил, взяв за плечи, но при этом совершенно не ощутил в руках какой бы то ни было плоти на костях, и на лице ее появилась такая гримаса боли, что я испугался, не повредил ли чего. Нормально пить она уже не могла, сок потек мимо рта по седым волосам на подбородке и желтой струйкой вниз, оставляя расплывающийся след на белой рубахе. “Стойкое вегетативное состояние”, — сказала пожилая санитарка, когда я растерянно оглянулся на нее. И вдруг у меня из глубины груди к горлу непроизвольно подступили рыдания, и, кое-как поставив бумажный стаканчик с соком на стул (тумбочек в палате не было — что им держать в тумбочках?), я выскочил в коридор. Надо было несколько раз глубоко вздохнуть, чтобы спазм прошел, но в палату я больше не вернулся. Там уже нечего было делать. “Это она в последние дни тихая стала, угомонилась, — сказала санитарка, выйдя следом и запирая дверь. — А то все у нее пожар был. Все кричала: «Горит, горит!» И по ночам. Соседка чуть ее не прибила. Соседка-то покрепче будет”. “Что горит?” — не понял я. “А кто ее знает, что у нее горит. Или у вас в деревне что горело?” — “Да нет, — сказал я, — вроде ничего. Мы городские”… “Что же домой-то не возьмешь? — тихо спросила санитарка, спускаясь рядом со мной все по тем же заплеванным лестницам. — Дома умирать лучше”.
Господи, что я мог сказать? Кому и куда брать? За неделю до того Варвара очередной раз загремела в психушку, и я остался один с детьми — хорошо, старшая уже взрослая, и я, после того как Лелька позвонила, что мать, мол, совсем плохая и надо прощаться, смог все-таки выбрать день и уехать… Только через месяц после моего посещения той инфернальной палаты Лелька позвонила снова: вчера Зина умерла от воспаления легких. Значит, еще целый месяц пролежала в “стойком вегетативном состоянии” — поди, все в той рубахе с расплывшимся пятном апельсинового сока. Или совсем голая. “Я закажу отпевание прямо в морге, если ты не против”, — сказала Лелька. Я сказал, что не против. Хотя мать, кажется, ни разу в жизни не была в церкви…
Вот и священник на похоронах тоже был какой-то ненастоящий, фальшивый. Совсем молоденький, маленький, худенький, с маленьким озабоченным личиком, жидкой, совершенно прозрачной русой бородкой и высоким детским голосом. Вокруг гроба ходил быстро, почти бегом и кадилом размахивал как-то безразлично и беспорядочно. Мне вдруг пришло в голову, что, может, это и вообще не священник, но для исполнения этой службы быстренько переодевается кто-нибудь из работников морга. Услуга платная — почему не заработать? Хотите отпевание — будет вам отпевание. Господи, такие времена: кто будет проверять, докапываться — настоящий священник или не настоящий? Меня не оставляло тревожное, пугающее ощущение обмана. И когда положена была крышка на гроб и два служителя, неопрятные мужики, судя по аромату, уже с утра хорошо налитые водкой, перенесли гроб в автобус-катафалк, я испытал сильное облегчение… Наконец мы все разместились в том же автобусе — и поехали.
По дороге я смотрел на дочерей: старшая обняла младшую и обе, прижавшись друг к другу, неотрывно смотрели в окно и иногда о чем-то оживленно перешептывались — уж они-то точно не выглядели испуганными. Для девочек, редко выезжавших из дому, это было что-то вроде экскурсии по незнакомому городу… И только в крематории, когда грянули оркестрованные рыдания Шопена, и гроб стал медленно опускаться в открывшуюся черноту подпола, я подумал, что вот это взаправду, без фальши. И девочки, видимо, тоже ощутили особенную значимость произошедшего и с двух сторон прижались ко мне, словно вот теперь испугались…
Из крематория я предполагал ехать прямо на вокзал и где-нибудь поблизости посидеть в кафе, подождать вечернего поезда или, может быть, пройтись с детьми по Невскому, хотя бы до Фонтанки дойти, показать им коней Клодта. Но Лелька сделала обиженное лицо. Она уже не плакала и была озабочена: дома готовы поминки, родственники придут: “Много ли осталось нас, Мурзаевых. И о наследстве поговорим”. Я с недоумением посмотрел на нее: при чем тут Мурзаевы?
Я никогда не ощущал себя Мурзаевым. Я всегда был Евангелиди и с гордостью носил эту дворянскую фамилию. Греческий предок прибыл в Москву в XV веке в свите Софьи Палеолог — это в документах зафиксировано… Мой отец был Евангелиди, и отец отца, и прадед… Да ведь Лелька и сама никогда не была Мурзаевой — ни по фамилии, ни по образу жизни: по отцу — Ксаверий, по мужу — Лотарева. Она — старший научный сотрудник в Эрмитаже, кандидат… А Мурзаевы — милые бабушка и дедушка из тульских мещан — наши предки по плоти, и их уж давно нету в живых. Кто там еще с этой фамилией? Был однорукий дядя Петя Мурзаев, мамин старший брат, инвалид войны, — так он умер лет двадцать назад. Его дети, с которыми мы даже не знакомы? Да, вот еще: с детства я не умел различить двух близнецов, древних стариков Мурзаевых, дедушкиных младших братьев, появлявшихся на редких семейных застольях (свадьбы, юбилеи, похороны). Старики всегда возникали в разгар мероприятия, тихо и неожиданно, как из стены выходили: не было, не было — и вдруг вот они здесь, давно уже спокойно сидят среди собравшихся, материализовались. Всегда вдвоем, ни жен при них, ни детей. Оба лысые, с маленькими сморщенными личиками, похожие на двух орлов-стервятников, некогда вылупившихся из одного яйца. “Деда Аля” и “деда Валя”. Оба — заслуженные чекисты: по семейной легенде, когда-то им даже была доверена охрана пленного немецкого фельдмаршала Паулюса… Когда меня арестовали — там, в Москве, — их здесь, в Питере зачем-то пригласили на допрос: как родственников, вдруг что-нибудь важное скажут. Вызывали обоих одновременно, не стали разлучать. Читая в Лефортовской тюрьме перед судом свое “дело”, я наткнулся на два идентичных протокола с одной и той же датой и одним и тем же временем допроса. Оба старика слово в слово заявили, что знать меня, мерзавца, не знают… Это и есть Мурзаевы, которых “осталось так мало”?.. Кто же еще? Такса, Лелькин брат, давно эмигрировал. Да и какой он Мурзаев… А больше вроде бы никого нет… Ладно, потерпим, поминки есть поминки — и я не стал ничего спрашивать, молча кивнул: поехали. Хочешь, кузина, делить наследство, будем делить наследство — ты, я, близнецы Мурзаевы…
Господи, ну какое там еще наследство? Что мать, одинокая старуха, могла оставить? Что у нее было? Золотые побрякушки в уши, на руки и на шею, которые она любила и покупала в молодости? Да и самое ценное из них Лелька попродавала в последние два года — и каждый раз, извиняясь, звонила мне: мол, вынуждена продать, в больницу поехать не с чем — вот отдала серьги с бриллиантами, вот кольцо с изумрудом — и все за бесценок. Я всегда, всегда одобрял любую продажу: мол, правильно поступила — а что еще оставалось? Ведь это она, а не я, ездила в больницу, покупала на рынке продукты…Что еще было у матери? Вытертая шуба серого каракуля, некогда роскошная, серебряного сияния — сорокалетней давности подарок курортного любовника, оказавшегося министром заготовок Молдавии (золотая должность во времена тотального дефицита). Вот и все… Да еще, пожалуй, тот самый сегментик от империала. Не о нем ли Лелька говорит как о наследстве? Пусть уж любимая племянница возьмет его себе.
К Лельке на Литейный поехали на том же автокатафалке, на каком отвезли гроб в крематорий. Стояла замечательная золотая осень. Бабье лето. Оказалось, в Петербурге по улицам много зелени — летом эта пыльная зелень не так заметна, но теперь вся она превратилась в осеннее тусклое золото, отражавшееся в стеклах автомобилей, автобусов, и особенно хорошо — в стеклянной протяженности грохочущих трамваев… Еще мальчиком и потом уже юношей, студентом я часто приезжал в этот город. Останавливался у дедушки и бабушки Мурзаевых, живших на третьем этаже дома на углу Дровяного переулка и набережной канала Грибоедова в двух больших светлых комнатах необъятной и весьма запущенной коммунальной квартиры. Я всегда ночевал в темной каморке при кухне. Каморка эта в незапамятные дореволюционные времена была предназначена “для прислуги”, но в советской коммунальной квартире дед, заядлый фотолюбитель, захватил ее явочным порядком под свою фотолабораторию… Именно сюда, в ту нору, студент последнего курса, я привел однажды среди ночи (по черной лестнице поднялись, стараясь не цокать каблуками) черноволосую и синеглазую красавицу Владку Коханову. Помню, мы включили дедов красный фонарь и голые, молодые, стройные в густом красном свете оба смотрелись сатанински прекрасно. Вели мы себя, должно быть, несдержанно, и потом, отдыхая на жестком топчане, слышали, как за стеной, совсем близко, встревоженно переговариваются соседки, две добрые старые еврейки, Эсфирь Израильевна и Берта Израильевна, разбуженные, видимо, ритмичными скрипами и постанываниями. (“Ты слишком мужик”,— сказала мне тогда Владка. Это была наша первая ночь, и Владка, видимо, была не вполне мной довольна. Или недовольна совсем. Я, признаться, тоже был не в восторге — от долгой механической работы я до крови стер колени: топчан был покрыт ковром с коротким жестким ворсом…)
“Посмотрите, девочки, какая красавица была ваша бабушка: прохожие оборачивались”, — Лелька прервала мои воспоминания. Она достала из сумки и показывала дочерям хорошо мне знакомое “золотое” фото матери, снятое еще в пятидесятые годы в Ялте, на берегу моря. Мать любила все сияюще-желтое, и на черно-белом снимке цветными карандашами было подкрашено золото волос, халата и купальника, и зонтика. И голубое море было подкрашено, и мамины замечательно красивые, молодые и веселые, светло-светло карие глаза. У меня когда-то был такой же снимок — не подкрашенный. Был, но теперь его нет, исчез. “Да, да, — сказал я, — знаю, «золотое» фото. У меня есть”.
Увы, не было у меня такого фото. Варька уничтожила в один из приступов безумия: зажигалкой запалила и выбросила в открытое окно на кухне и смотрела, как горящий клочок фотобумаги, слегка покачиваясь, планирует с одинна-дцатого этажа и потом еще некоторое время догорает в снегу… Вообще-то, честно говоря, у Варвары были основания не любить свекровь. Их взаимоотношения не заладились с самого начала: мать считала, что я сотворил несусветную глупость, привезя из Владимира эту пигалицу. В Москве не мог найти лучше? Актриса, видите ли: в ТЮЗе зайчиков изображала… Авантюристка… Скандалы следовали один за другим. Какая-то дремучая ревность, неуемный и темный женский инстинкт злобой заливали душу матери. Выносить это было невозможно. И в конце концов мы уехали из просторной родительской квартиры. Сначала снимали комнату, а когда родился первый ребенок, я залез в долги и вступил в кооператив в Теплом Стане. И даже когда отец умер, и в трехкомнатной квартире мать осталась одна, мы к ней не вернулись. Да она и не звала… А уж о том, чтобы объединить две квартиры, обменять на что-то большее — и вовсе речи не было.
Но больше чем неприязнь свекрови к ней самой Варвару оскорбило ее равнодушие к детям. Когда родилась Зося, а потом и Агнешка, бабушка, казалось, их вовсе не заметила. Даже просто посмотреть на внучек ни разу не приехала, хотя все жили в одном городе, и от Сокольников до Теплого Стана никак не больше часа езды.
Я все-таки время от времени навещал родителей. Когда же отец умер, мать объявила мне, что переедет в Питер, поближе к любимой племяннице Лельке. Мол, уже дала объявление и, как только попадется подходящий вариант, так начнет собираться: “Если что со мной случится, хоть будет кому стакан воды подать”.
Я всегда потом корил себя, что допустил этот обмен. Но вот допустил. “Хочешь в Питер — поезжай, — сказал я. — Так и впрямь будет лучше, все-таки там Лелька — вы всегда были так близки…” После мне приходило в голову, что мать, может, другое хотела услышать от меня: что я, мол, решительно против ее переезда, что я сделаю все возможное, чтобы ей было хорошо здесь, в Москве, — но не услышала…
Переезд состоялся уже после того, как меня посадили.… и оказался ошибкой: с этим пресловутым “стаканом воды” все вышло очень плохо. В ее новую просторную питерскую квартиру в самом центре, на Литейном не сама мать въехала, а Лелька со своим алкашом-доходягой Лотаревым — в то время после серии семейных разменов (что-то игроман Такса проиграл, у Лотарева неожиданно объявились какие-то родственники) они ютились в хрущевке, в тесной однушке у метро “Парк Победы” — вот эту-то однушку мать и взяла себе: мол, ей много не нужно… опять-таки стакан воды… и все такое. Но когда у матери случился инсульт, Лелька не взяла ее к себе. Лотаревы определили ее умирать в Дом хроников, а однушку отдали государству (таковы были обычные условия “сделки” одиноких стариков с советской властью)… Арсений Лотарев в ту пору “подшился”, не пил и честно раз или даже два раза в неделю навещал больную родственницу, по пути заезжал на рынок… Но вскоре у него случился инфаркт: упертый коммунист, он в сильный мороз переволновался на митинге против коммунистов, пришел домой, не сняв пальто, сел к телевизору, где транслировался еще один митинг против коммунистов — и умер… Лелька, многие годы страдавшая отеком ног (“слоновой болезнью”), похоронив мужа, к любимой тетке ездила редко. Я, должен признаться, освободившись из лагеря, приезжал из Москвы еще реже. И в конце концов все закончилось так, как закончилось…
“Озолотились люди”, — Лелька опять перебила мои мысли. Мы проезжали по набережной канала, и на противоположном берегу был как раз тот самый “мурзаевский” дом на углу Дровянго. Теперь он был хорошо отремонтирован, даже сильно перестроен, с бурыми зеркальными стеклами в окнах — видимо, здесь теперь какой-то богатый офис… И я вдруг, без всякой связи, понял, почему не мог узнать мать в той старухе в гробу. Ну конечно — золото! В гробу мать была без зубов, что-то там было подложено вместо зубов — кто же в наше время допустит, чтобы мимо рук проплыло столько золота! Больничные умельцы изловчились? Или уже в морге? Или, может, что еще страшнее, Лелька расстаралась и потребовала вернуть свое? Я подумал, что, возможно, разговор об этом зайдет на поминках, и меня охватил ужас. Не это ли и есть наследство?
Я поднялся и прошел к шоферу: “Давай к Московскому вокзалу”. “Что случилось?” — встревожилась Лелька. “Прости, совсем забыл, мне надо быть в Москве уже сегодня вечером, — сказал я, садясь на место. — Мы успеваем на “сидячий”. Извини ради Бога”. Лелька обиженно пожала плечами.
У Московского встали на Лиговке в сторонке, машину не отпустили, но Лелька вышла вместе с нами. Погода изменилась, накрапывал мелкий дождик. Лелька обняла меня. “От Тихона ничего нет?” — спросил я: Такса как-то бесследно канул в Штатах. Лелька молча покачала головой. “Знаю, мне нет прощения, — неожиданно спокойно и сухо сказала она, — но пойми, я не могла взять Зину. Сама еле ноги волоку, я бы еще прежде нее… Нет, я не оправдываюсь, мне оправдания нет. Я любимую мою Зинушу предала. С этим и умру”. Я молчал — что я мог ей сказать?.. Прежде чем сесть в автобус, она вдруг быстро обняла девочек, сразу обеих, и заплакала. И они обняли ее и тоже заплакали…
Я смотрел на нее и вдруг понял, что вижу ее живой в последний раз. Как часто случалось со мной в последнее время, я точно знал, когда и как она умрет: ровно через год, тоже в начале октября — тоже от сердечной недостаточности при пневмонии… Так и произошло: мне позвонили из больницы, и я ездил хоронить. Слава Богу, деньги были — первые шаги в бизнесе оказались удачны…
А вот мой кузен и друг Тихон Абрамович Ксаверий, которого весь Питер в прежние годы знал как Таксу, на похороны сестры не приехал. Несостоявшийся художник и известный жучила антикварного бизнеса, он в Америке успешно открыл было свое дело, но продолжал играть и в конце концов все просадил — такие ходили слухи: сам он за все эти годы не только ни разу не приезжал в Россию, но даже никак не давал знать о себе. Когда Лелька умерла, я послал ему телеграмму по какому-то из последних известных адресов, но он не откликнулся…
В Лелькиной квартире на Литейном я со временем забрал окна железными решетками, поставил новую железную дверь и закрыл ее на три секретных замка. Квартира была совсем недавно приватизирована и завещана мне, Тихону Алексеевичу Евангелиди, 1950 года рождения, проживающему г. Москва… и т.д. Не об этом ли наследстве Лелька хотела говорить со мной?
2. Исчезновение
Тихон Евангелиди исчез в самом центре Москвы в три часа пополудни в пятницу 11 июля. Ничем не примечательный день мог запомниться разве что своей небывалой, просто-таки печной жарой. Зной нарастал день ото дня всю неделю. Стены московских зданий и асфальт улиц, раскаляясь днем, не успевали остынуть короткими душными ночами, а с раннего утра солнце, едва поднявшись над крышами, снова стремилось зажечь, запечь или расплавить все, что попадало под его лучи. Люди, проходившие по Тверской, останавливались и показывали друг другу на недавно сооруженный огромный уличный термометр на стене дома на углу Камергерского: красный столбик стоял на отметке 35,6 градуса: в июле такой жары не было за всю историю метеонаблюдений… Без двух минут три Евангелиди вышел из “Парикмахерской № 1”, что напротив телеграфа, и, коротко взглянув вверх на небеса, где, слава богу, все-таки собиралась гроза, направился к подземному переходу, спустился вниз… и, как потом оказалось, исчез навсегда. Время зафиксировано с точностью до минуты, поскольку исчезновение произошло, можно сказать, прямо на глазах у Тихона Ксаверия, двоюродного брата Евангелиди, его друга и компаньона по антикварному бизнесу, невысокого крепкого человечка, по совокупности признаков (имя, фамилия, невысокий рост, чуть кривоватые ноги, добродушный нрав) с детства получившего прозвище Такса.
Утром Такса по телефону договорился с Евангелиди встретиться у Центрального телеграфа как раз в три. Собирались пойти смотреть старинный секретер возможно работы мастерской Жакоба (XVIII век). Ну, Жакоб или не Жакоб, в каталогах такого секретера не было, но, по крайней мере, отличный предмет полированного красного дерева с накладками из золоченой бронзы — некие античные мотивы, как раз для Жакоба характерные. Секретер продавала спившаяся или сидевшая на игле (так она выглядела, когда пришла два дня назад в галерею и принесла фото своей мебели) племянница знаменитой балерины, умершей лет десять назад. Идти надо было здесь недалеко, на улицу Неждановой, в тот самый дом, где в советские времена жили артисты Большого театра и многие известные музыканты. Антикварам (не только московским, но и европейским) хорошо знаком этот еще довоенной постройки сталинский дом, на фасаде которого буквально нет свободного места от гранитных и мраморных мемориальных досок. Наследники великих артистов, нищая или просто утрачивая интерес и вкус к произведениям искусства, в последние годы охотно расставались и с картинами, и с мебелью, и с ценнейшими книжными собраниями, и Такса уже несколько раз посетил этот пантеон искусства ХХ века. Он купил здесь и перевез в свой магазин-галерею “Добрый Ксаверий” на Старом Арбате с десяток картин, пару старинных сервизов, голубую люстру екатерининских времен (в идеальном состоянии) и прелестный столовый мебельный гарнитур (ремонтированный, но вполне приличный — его забрал себе Евангелиди и отвез на дачу в Мещерское). Понятно, что все эти вещи долго на Арбате не задерживались и вскоре одна за другой отправлялись дальше, в подмосковные особняки и московские апартаменты нефтяных, газовых и прочих успешных бизнесменов, оставив должный процент галерейщику. Вернее, галерейщикам, поскольку основным-то владельцем “Доброго Ксаверия” был Евангелиди, что, впрочем, нигде никогда не афишировалось.
Теперь, собираясь смотреть раритетный секретер, компаньоны могли бы встретиться прямо возле дома на Неждановой, но Евангелиди назначил встречу у Центрального телеграфа: по телефону он со свойственной ему обходительностью сказал, что хотел бы предварительно зайти в парикмахерскую: “Если ты не будешь против… У меня такие патлы, что жакобова хозяйка посмотрит в глазок и испугается, дверь не откроет. Заодно пройдемся и побеседуем, есть важный разговор — не для телефона… Если, конечно, ты не возражаешь”. Такса, проживший восемь лет в Штатах и успевший усвоить там поведенческие принципы безоглядной свободы, снисходительно усмехнулся и подумал, что во времена мобильной связи бояться прослушки — это, конечно, шизофрения, синдром советского зэка… однако возражать не стал: Евангелиди и был советским зэком. Такса был даже рад прогуляться: Тих (так Евангелиди звали в семье с детства) в последний месяц был занят своими писательскими делами (писал какой-то исторический роман), жил в основном на даче в Мещерском, в галерее совсем не появлялся, и вполне естественно, что у обоих компаньонов накопилось, о чем поговорить…
Такса приехал чуть раньше, удачно припарковался на теневой стороне переулка (если оставить машину на солнце, потом до нее не дотронешься — так раскалится) и, взгромоздившись на теплый, нагретый солнцем парапет подземного перехода (ноги не доставали до земли), успел прочитать в “Коммерсанте” содержательную статью о движении цен на столичном рынке недвижимости. Чтение, впрочем, не помешало ему, поглядывая время от времени поверх газеты, отметить, что в этот жаркий день у многих из проходивших мимо девушек и молодых женщин под легкими сарафанчиками нет лифчиков. Все, все без исключения шедшие мимо женщины были молоды и красивы, просто какой-то парад красавиц. В конце концов Такса совсем оторвался от газетного текста и, глядя поверх раскрытой газеты на особенно хорошеньких, пытался вообразить, как должны выглядеть их груди, совсем освобожденные от одежды, — это занятие бодрило, и он даже ощутил некоторый намек на эрекцию…
Умница и веселый добряк Такса Ксаверий в свои сорок девять вел жизнь свободного и независимого холостяка и за четыре года в Москве сделался любимцем московской богемной и гламурной публики (впрочем, многие были знакомы с ним еще по Питеру, а кто-то — и по Нью-Йорку). У тех, кто прежде слышал о нем, но встречал впервые, он неизменно вызывал добрую улыбку — настолько точна была давным-давно прилепившаяся кличка: Такса он и есть Такса, и никак иначе — хоть уж и не мальчик и надо бы по имени-отчеству (впрочем, он всегда выглядел много моложе своих лет). Сам же он не только спокойно носил, но даже и культивировал свое собачье прозвище в рекламных целях. Например, на торговую марку галереи “Добрый Ксаверий”, выполненную в виде средневекового герба, он поместил двух обнявшихся такс и вокруг пустил девиз: “Безошибочный антикварный нюх”. Он и вживую завел двух очаровательных длинношерстных таксюшек. Жил он в одном из арбатских переулков и не только время от времени прогуливался со своими таксюшками по Старому Арбату, раскланиваясь со знакомыми клиентами (живая реклама галереи), но и, бывало, возил собачек с собой в своем “ауди” и, уходя по делам или за покупками в магазин, надолго оставлял их в машине, и две симпатичные острые мордочки из-за стекла с любопытством разглядывали прохожих, вызывая улыбки и умиление… Все знали, что “Такса точно знает таксу”: считалось, что Т.А. Ксаверий — лучший (и что особенно важно, честнейший) в Москве, если вообще не во всей России, знаток и оценщик антиквариата. “Основной капитал фирмы в том, что я ни разу не ошибся”, — говорил он. Конечно, то же самое мог сказать о себе и Евангелиди, который, впрочем, будучи главным учредителем галереи и фактическим ее владельцем, предпочитал оставаться в тени…
В последний раз Такса увидел Евангелиди, когда тот вышел из парикмахерской. Заметить его было нетрудно: он был на голову выше толпы. Выйдя из дверей парикмахерской, он на секунду приостановился, чтобы взглянуть вверх, на небо, где, кажется, начинали собираться тучи. Левой рукой он пригладил на виске, видимо, только что сделанную прическу, и при этом его сапфировый перстень — известная всем московским антикварам музейная вещица XVII века — поймал солнце и блеснул через всю улицу (позже, когда Такса начинал сомневаться, точно ли Евангелиди тогда вышел из парикмахерской, короткий голубоватый блеск знаменитого перстня снимал все сомнения). Задержавшись буквально на секунду, Евангелиди направился к подземному переходу, и Такса видел (и потом не раз воспроизводил в памяти в посекундном движении — как замедленные кадры кинохроники), как он шаг за шагом спускается по лестнице — сначала виден во весь рост, потом по пояс, потом только голова видна — и совсем ушел.
Пересечь улицу по подземному переходу занимает от силы две минуты, и Такса сложил газету и соскочил с парапета. Но ни через две, ни через пять минут Евангелиди не появился. Такса терпеливо ждал: думал, что Тих задержался в переходе — сигареты купить или тот же “Коммерсантъ”. Но нет, Евангелиди не появился ни через пять минут, ни через десять. И с противоположной стороны он не выходил: все это время Такса смотрел на противоположную сторону улицы, поскольку заметил там знакомую “центровую” проститутку Матильду, которая стояла с тоже знакомой Таксе балеринкой из кордебалета Большого: он ждал, что Матильда или балеринка случайно посмотрят в его сторону, и тогда он помахал бы им рукой — так, на всякий случай (он хорошо знал их обеих, с обеими спал в разное время). Но те не только не увидели Таксу, но и вообще повернулись к нему спиной и пошли прочь… Евангелиди же так и не появился. В конце концов Такса потерял терпение и спустился в переход. Два раза он прошел туда и обратно, но Евангелиди не было. И мобильный его был выключен…
И тут где-то совсем рядом с оглушительным треском — словно бомба террориста — ударила молния, тяжело раскатился гром, и разразилась страшная гроза. Сверху по ступеням в переход хлынул поток воды, и вместе с потоком повалило вниз плотное стадо мокрых прохожих. Таксу бесцеремонно прижала к стене голая и влажная женская спина, он с силой оттолкнул ее от себя двумя руками — оказалось, это необъятных размеров ярко накрашенная дама в сарафане и при ней крепкий парень-телохранитель. Дама чуть не упала, но успела ухватиться за телохранителя и тут же, едва утвердившись на ногах, обернулась к Таксе и подняла крик, обозвала его хамом и почему-то “эксгибиционистом позорным”. Телохранитель, выпятив грудь, молча пошел на него. Пришлось лопотать какие-то извинения, говорить, что он оттолкнул даму инстинктивно: пятясь, она наступила ему шпилькой на ногу… Так или иначе, зажатым в тесной толпе Таксе пришлось проторчать под землей все время, пока лил дождь — не менее минут пятнадцати или даже двадцати.
В те минуты ему, конечно, не могло прийти в голову, что Евангелиди исчез навсегда. Он решил, что Тих почему-то кинул его и, намеренно разминувшись, предательски пошел смотреть музейный раритет Жакоба один. Когда гроза кончилась, уже около четырех, выпив в некоторой растерянности чашку плохого кофе в шатровом кафе на углу Камергерского, он, уже садясь в машину, позвонил на всякий случай хозяйке старинного секретера, но нет, туда никто не приходил, и Такса, извинившись, сказал, что они с партнером придут завтра…
Между тем ни днем, ни поздно вечером Евангелиди не появился ни дома на Ленинском, ни на даче в Мещерском, где он в последнее время часто и подолгу жил (благо это практически в Москве — сразу за Кольцевой). “Не у меня ищи этого вонючего подонка, а у кого-нибудь из ваших проституток, — зло сказала Таксе по телефону Тихова жена, сумасшедшая Варвара. — Мне на него насрать. Если подох, сообщи, я порадуюсь”. И она повесила трубку. У нее, видимо, был очередной приступ ненависти к мужу, время от времени накатывавшей на нее…
Дня два Такса все-таки надеялся, что Евангелиди вот-вот объявится — ну, мало ли что (например, запал на какую-нибудь новую женщину — и ни ему, ни ей пару дней никто и ничто не нужны: лично у него, Таксы, так бывало!)… Или хотя бы по телефону прорежется. Но нет, нигде ничего — и постоянно “аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети”. Между тем становилось как-то все более и более тревожно. Конечно, прежде бывало, что Евангелиди неожиданно срывался с места и уезжал, например, за границу (в последнее время они открыли два филиала галереи — в Мюнхене и Лондоне), но всегда сообщал об этом и всегда, где бы ни находился, оставался доступен по телефону… На третий день, сидя у себя в галерее, Такса потратил часа три, обзванивая больницы и “Скорую помощь” — но нет, не поступал такой. Уже и Варвара, с которой у Таксы были вполне добрые отношения (а когда-то мимоходом даже и что-то большее), на третий или четвертый день озаботилась и сама позвонила ему: не объявилась ли эта скотина?
Только на пятый день стало ясно, что Евангелиди не просто загулял, но именно бесследно исчез: утром к Варваре на квартиру на Ленинском с ордером на обыск пришли люди из ФСБ — четверо или пятеро во главе с симпатичным белобрысым молодым человеком, представившимся капитаном не то Никитиным, не то Никифоровым. Варвара, хоть и заглянула в удостоверение, фамилию точно не запомнила. Она в это время жила одна: дети (взрослые дочери, одна — студентка, другая — уже аспирантка) на каникулах гостили у друзей — одна в Париже, другая здесь, в Барвихе. Растерявшись, Варвара даже не спросила, в связи с чем обыск. Или ей сказали, но она пропустила мимо ушей. Кажется, все-таки сказали: “по факту исчезновения”. “Кстати, «тойота» Тихона Алексеевича стоит на платной стоянке на углу Камергерского переулка, — сказал белобрысый. — У вас есть запасные ключи? Надо ее забрать…” Но что хотят найти у нее дома, она не поняла — не самого же Евангелиди здесь ищут!
Гэбэшники, однако, довольно поверхностно просмотрев картины (впрочем, и с лица, и зачем-то с изнанки), папки с коллекцией рисунков и акварелей, некоторые книги на полках, пооткрывав ящики письменного стола и большого старинного секретера (секретеры, бюро всегда были страстью Евангелиди) и безошибочно определив, где в секретере тайничок (оказавшийся пустым), слазив на антресоли и заглянув в шкафы на балконе-лоджии, с собой взяли только альбом с семейными фотографиями. Впрочем, и на то вежливо спросили у Варвары разрешения: “Под мое честное слово. Завтра верну”, — сказал юный капитан (и действительно, назавтра альбом был возвращен с нарочным). Видимо, не нашли они что искали — не за альбомом же приезжали — и попросили Варвару проехать с ними в их микроавтобусе на дачу в Мещерское. Варвара, молча пожав плечами, поехала…
Варвара как-никак была женой бывшего диссидента, политзэка и имела опыт — и обысков, и общения с гэбэшниками. Десять… или сколько уже?.. двенадцать?.. почти четырнадцать!.. лет назад ее, тогда больную, полубезумную, даже таскали в Лефортово на допросы по делу мужа. Хорошо осознавая, в каком тяжелом состоянии женщина, лефортовский следователь между тем нагло и бессовестно давил на нее, пытался получить что-нибудь порочащее мужа (например, как, через кого он передавал на Запад свои произведения, читавшиеся “по голосам”?), угрожал, говорил, что могут забрать и ее тоже — и дети останутся сиротами… Но тогда у нее как-то получалось собраться и занять разумную позицию: мол, ей мало что известно — муж сам по себе, а она в основном домохозяйка…
Теперь, однако, все было иначе. Молодой белобрысый “капитан в штат-ском” был предельно вежлив, даже любезен, подавал руку, помогая войти в микроавтобус, и всю дорогу бесконечно извинялся, объяснял, что отрывают ее от дел только потому, что они, как и она, чрезвычайно озабочены столь долгим отсутствием такого известного и уважаемого человека, как Тихон Алексеевич, и всерьез опасаются (“Вы ведь понимаете, какие сейчас смутные времена! А тут галерея, магазин, ценности”.) — опасаются, нет ли угрозы его жизни и здоровью со стороны криминала. “Ваше заявление нас очень встревожило”, — начал было он, но она удивилась: “Какое заявление? Я не подавала никакого заявления”. Тут он понял, что сказал что-то лишнее… но сразу нашелся: “Надо обязательно подать заявление о пропаже человека. Я скажу вам, как это сделать”. Что ж, значит, никакого заявления у них ни от кого не было и они искали Евангелиди по своему почину: откуда-то знали, что он исчез…
На даче в Мещерском в пустом двухэтажном доме произвели уже более тщательный обыск. Два человека, оба серьезные, в очках сели в кабинете на втором этаже и занялись бумагами Евангелиди — благо хозяин никогда не запирал на ключ ни книжные шкафы, ни ящики секретера (и здесь секретер — восхитительная работа московского немца, царского столяра Павла Споля, XVIII век)… Один молодой пошел искать что-то в гараже. А один, угрюмый, молчаливый мужик, переоделся в специальный комбинезон, нашел и открыл люк в полу и полез вниз, под пол — не в подпол, которого здесь не было, а именно под пол, куда на Варвариной памяти лазили только один раз, когда были какие-то проблемы с водопроводом, — в то тесное, изначально, еще со времен строительства этого бревенчатого дома заваленное деревянными обрезками и обломками кирпича пространство, что оставалось между черновым полом и землей и где можно только проползти на четвереньках или вовсе даже по-пластунски и вылезти с ног до головы в глине и сгнивших опилках… Таким он и вылез. И с пустыми руками — не могло быть и не оказалось здесь ничего интересного, да и ничего вообще, кроме мусора.
Варвара все это время неподвижно сидела в кресле перед пустым и тщательно вычищенным камином. Она почему-то с обидой подумала, что когда они всей семьей живали тут летом или приезжали на зимние каникулы — она, ее мать, Тихон, девочки — такой чистоты и такого порядка в доме никогда не было… “Ну и где же теперь ваш муж?” — как-то вдруг изменив интонацию, совсем фамильярно, как бы дружески-грубовато спросил Никитин-Никифоров, присаживаясь на край другого кресла, рядом — словно именно Евангелиди они уверенно искали под полом, но, к удивлению, там его не оказалось. Варвара презрительно скривила свое маленькое курносое, очень мальчишеское личико: “Давайте так… где эта скотина, я не знаю и не интересуюсь”. “Да, — засмеялся Никитин-Никифоров, — а вот мы интересуемся, но пока тоже не знаем”. Он обращался к Варваре вполне дружелюбно: очевидная ненависть жены к мужу его, кажется, не удивила. Он словно знал, в чем тут дело, заранее знал, как она отреагирует, и спрашивал на всякий случай.
Что-то еще он спросил о писательстве Евангелиди, о том, как продвигалась работа над романом, который он, кажется, писал в последнее время, но на это Варвара просто молча пожала плечами. На том беседа и закончилась… Так с одним семейным альбомчиком и уехали, по пути подбросив Варвару все на том же микроавтобусе обратно на квартиру на Ленинский.
Евангелиди не появился ни через неделю, ни через месяц. С тоской и тревогой Такса ждал, когда Варвара предъявит свои права наследования, — и тогда как бы она не вышвырнула его, Таксу из дела вообще и из “Доброго Ксаверия” в частности. Он везде и всюду говорил с печалью, что уверен:Евангелиди нет в живых, покончил с собой. Эта версия была совершенно нелепой и совершенно вопреки очевидному: где он там мог покончить с собой в подземном переходе? Да и вряд ли человек, решившийся на самоубийство, пойдет перед тем стричься в парикмахерской — причем не в той скромной, в Сивцевом Вражке, где они с Таксой стриглись обычно и куда раз в месяц вместе заезжали перед традиционным посещением Сандуновских бань, а в наимоднейшей “Парикмахерской №1” напротив Центрального телеграфа.
Об исчезновении Евангелиди (или о похищении?) знали, конечно, все — и вся Москва, и весь Питер: соответствующие заметки появились и в “Коммерсанте”, и в “Комсомолке”, и в некоторых других изданиях. Таксе все сочувствовали, некоторые специально навещали “Добрый Ксаверий”, чтобы посидеть в кабинете хозяина на антресолях, выпить с ним по рюмке коньяку и вспомнить, каким замечательным человеком был его партнер (правда, некоторые про себя думали, что вот повезло мужику: теперь весь бизнес в его руках)… Кто-то посоветовал обратиться к экстрасенсу — то ли об этом буркнул постоянный клиент нефтяной магнат Титин, то ли близкий друг скульптор Вася Шмук позвонил из Питера и прокричал в трубку… нет, точно, это “центровая” проститутка Матильда посоветовала и даже дала телефон и адрес женщины-экстрасенса, которая за два месяца до того помогла ей найти ее угнанный BMW: “Она даже с ментами сотрудничает, многим помогает”, — сказала Матильда, доставая из сумочки визитку.
Такса созвонился и пошел. На двери обычной квартиры на третьем этаже старого трехэтажного дома на Бронной была табличка: “Марифахан, потомственная шаманка”. Здесь его, видимо, ждали: дверь открыла прислуга и, ничего не спрашивая, молча указала, куда пройти. Шаманка сидела за столом в небольшой комнате с плотно занавешенными окнами, таинственно освещенная колеблющимся светом трех или четырех восковых свечей. Пахло каким-то терпким благовонием. На столе, конечно, лежал толстый фолиант и на нем череп (Господи, помилуй!). Над головой на каком-то искусственном суку сидела и, время от времени поворачивая голову, косилась на посетителя живая черная ворона (или это ворон?). Все это была такая откровенная и пошлая чернуха, рассчитанная на дебилов, что Таксе захотелось… ну, скажем, по-солдатски отдать шаманке честь, щелкнуть каблуками, повернуться и уйти… Он задержался только потому, что лицо сидевшей за столом дамы показалось ему знакомым. Где-то он ее видел… У него был наметанный глаз художника и отличная память на лица — и он, несмотря на свечной полумрак, вспомнил! Всю ситуацию вспо-мнил…
Это была та самая толстуха, которая в день исчезновения Евангелиди в подземном переходе во время грозы прижала его спиной к стене. Он не мог ошибиться — вот ведь и родинка у нее под правым глазом! Только теперь на ней был не сарафан, а какая-то свободная пестрая хламида, закрывающая руки и на голове некий причудливый убор с кроваво-красной диадемой и многочисленными до плеч свисающими по сторонам стеклянными висюльками, в которых играли блики свечного пламени. “Он жив, — низким голосом сказала она, как только Такса сел перед ней на стул. Она ни о чем не спрашивала посетителя и даже сделала знак рукой, когда тот хотел что-то сказать: — Ничего не говори. Иди домой. Он жив. Жди. Платить не надо, придешь и заплатишь, когда убедишься, что я права”. Она говорила с сильным восточным акцентом, словно намеренно коверкая слова и делая неверные ударения, хотя Такса хорошо помнил, что “эксгибиционистом позорным” (и тогда еще что-то добавила) она назвала его без всякого акцента. И голос был не такой низкий, скорее высокий, визгливый…
Вернувшись в галерею, Такса позвонил Матильде. “Ты знаешь, подруга, я тебя люблю, — сказал он, — но с этой шаманкой… ты полная идиотка. Это, говоришь, тебе мусора ее посоветовали? Знаешь, как она работает с ними? Мусора угнали твой «бумер» и сказали ей, где его поставили: ты ей платишь, едешь, находишь машину — и она восемьдесят процентов отдает им. Ты ей, небось, тысяч пять баксов отвалила на радостях?” — “Ладно, — Матильда не обиделась, — что тебе-то она сказала?” — “Сказала, что я такой же идиот, как и ты, и что я принесу ей деньги, если Тих объявится живой. Заодно она и узнает, жив он или нет, и если жив, то где находится…” Таксу одно только несколько озадачивало: как шаманка узнала, по какому делу он к ней пришел? Может, она задействована в гэбэшные мероприятия по розыску Евангелиди? Все возможно… Впрочем, поди, та же Матильда ее предупредила…
И все-таки Такса продолжал настаивать на версии самоубийства, и даже когда уже в сентябре его официально вызвали на Лубянку и допросили (почему-то уголовное дело, открытое, как всегда в таких случаях по статье убийство, велось ФСБ: именно фээсбэшники попросили Варвару написать заявление об исчезновении мужа), он утверждал, что Тихон Евангелиди не один месяц пребывал в глубокой депрессии и вполне мог покончить с собой. Из-за жены. Варвара была тяжело больна. В последние годы она чуть ли не каждую осень попадала в психиатрическую больницу: лет семь или восемь назад во время одного из приступов она в разговоре с психиатром заявила, что Евангелиди регулярно насилует собственных детей — девочкам тогда было одной двенадцать, другой пятнадцать лет. И в последующем при каждом обострении болезни этот бред возвращался к ней и мучил ее снова и снова. И к Евангелиди во время обострений она относилась соответственно. Однажды зимой часа в два ночи она тихо ушла из дома (в мороз, в ситцевом халатике на голое тело) и через некоторое время привела с улицы каких-то случайных прохожих — чтобы уличили и наказали мерзавца-мужа, который, как она утверждала, как раз в это самое время… Ребята-прохожие — трое или четверо чуть подвыпивших студентов — воинственно ворвались в квартиру, но, найдя в одной комнате только что проснувшегося и растерянного Евангелиди, в другой — мирно спавших (впрочем, тоже сразу проснувшихся) детей и услышав от Евангелиди, что жена больна психически (старшая дочь молча кивнула, подтверждая), должно быть, пришли в ужас, понимая, к какой трагедии прикоснулись, и тихо удалились, оставив Евангелиди связывать беснующуюся Варвару (она бросалась на него, пытаясь пальцами попасть ему в глаза — выколоть, выколоть его бесстыжие зенки) и вызывать с помощью дочерей, набиравших по очереди постоянно занятый номер, ночную перевозку из психбольницы…
Но мало этого. Сколько-то времени назад Евангелиди, которому семейная трагедия не мешала трахаться направо и налево (поэтому и на даче жил больше, чем дома), всерьез полюбил какую-то неизвестную Таксе женщину. “Понимаешь, Такса, мне сорок семь, она на двадцать лет моложе, но у меня это впервые в жизни: я без нее жить не могу. Не могу и не хочу. Не хочу и не буду. Я так и Варваре сказал”, — говорил он, плача, может, и пьяными, но все же реальными, текущими по щекам слезами где-то за месяц до исчезновения, когда они вдвоем, закрыв галерею и отпустив девушек-продавщиц, выпивали на антресолях по случаю удачной продажи одному американскому дипломату ломберного столика екатерининских времен…
Между тем Варвара, которая в межбольничные периоды (впрочем, все более и более недолгие) была человеком вполне разумным, сама-то сразу сообразила, что искали и чего не нашли при обыске люди из ФСБ. Через месяц после обыска, приехав на дачу одна (она сразу сообразила, но не сразу поехала: боялась, что за дачей установлено наблюдение), она увидела, что в его кабинете в шкафу, в котором он хранил папки с материалами по истории русского общества на рубеже XVIII и XIX веков и, в частности, с материалами к биографии таинственного монаха-прорицателя Авеля, над романом о котором особенно плотно работал в последние годы, теперь стояли старые книги, прежде за ненадобностью сосланные на чердак, но, видимо, совсем недавно спешно возвращенные — разная советская макулатура типа речей и “сочинений” Брежнева и решений съездов партии, отработавшие свое вузовские и школьные учебники, а также книги вполне приличных, когда-то читаемых и даже модных, но теперь забытых и заброшенных советских писателей вроде Константина Симонова и Юрия Трифонова. Корешок к корешку книги были аккуратно и плотно расставлены — так, чтобы создалось впечатление, что это их обычное законное место… а папок с материалами нигде не было.
Варвара сперва хотела позвонить по телефону, который оставил ей Никитин-Никифоров, — позвонить и сказать, что подонок Евангелиди исчез вместе с документами к роману: ведь спрашивал же этот белобрысый о романе как-то особенно заинтересованно, можно было подумать, что монах Авель им важнее, чем Евангелиди… Но, подумав, решила не лезть в это дело. После исчезновения, а может быть, и гибели мужа, ей оставалась купленная три года назад прекрасная четырехкомнатная квартира на Ленинском, набитая музейной мебелью, антиквариатом и картинами. (Еще недавно одну из комнат занимала тянувшая на пару миллионов долларов коллекция российских орденов, оставшаяся в наследство от Евангелиди-старшего, но год назад Тихон подарил ее всю целиком Историческому музею — и слава богу, а то рядом с такими ценностями жить страшно!) Вот есть же еще дача в Мещерском — даже не дача, а по сути дела дом в Москве, поскольку стародачный поселок Мещерское теперь административно вошел в состав Москвы. Ну и, наконец, доля в “Добром Ксаверии” со всеми его филиалами. Такса, конечно, поставит вопрос о ее, Варвариной, недееспособности (потому и несет чушь о самоубийстве, в котором, мол, она виновата) — с тем, чтобы дочери были наследницами, а уж с ними попробует договориться… Но, во-первых, она знает, как договориться с Таксой, а во-вторых, и без “Доброго Ксаверия” нажитого хватит надолго. И надо ли возникать со своей ненавистью к подонку Евангелиди, который, прожив с ней больше двадцати лет, будучи обязан ей буквально всем в жизни — и благополучием, и диссидентской писательской карьерой, — пришел однажды и сказал ей, теперь старой, больной и беспомощной, что, видите ли, полюбил другую женщину. “Ты не человек, ты — вошь, — сказала она ему и зло усмехнулась: — Представляю тебя с твоей подругой, две склещенившиеся вши…”
В начале ноября Варваре позвонил все тот же Никитин-Никифоров и сказал, что если она не возражает, он назавтра в восемь утра заедет за ней на служебной машине и они поедут во Владимир, где в морге ей надлежит опо-знать труп — предположительно ее исчезнувшего супруга Тихона Алексеевича Евангелиди. Она, не сразу поняв, в чем дело, продолжала держать трубку возле уха, но молчала, и он несколько раз прокричал: “Алло! Алло! Варвара Сегизмундовна! Вы меня слышите? Слышите?” Все последние месяцы она принимала большие дозы клозапина и, хотя и была сильно заторможена, но ничего, в порядке. “Да, я вас слышу, — сказала она. — Завтра в восемь…”
Наполовину прикрытый простынкой труп крупного мужчины (едва поместился на обитом жестью столе) был сильно обгоревший, черный, значительная часть тканей лица и тела была утрачена. (Варвара чувствовала, что близка к обмороку. Чтобы не упасть, она тяжело опиралась на руку Никитина-Никифорова и сжимала ее сколько было силы…) Конечно, наверняка ничего нельзя было сказать, но Варвара показала (так зафиксировано в протоколе), что с большой степенью вероятности это ее муж, Евангелиди Тихон Алексеевич: она, мол, узнает его по характерной форме крупных передних зубов (оскал трупа был ужасен). “Впрочем, хочу отметить, — сказала она, — что муж носил перстень на безымянном пальце левой руки, а здесь перстня нет”. “Ну что вы, Варвара Сегизмундовна, — тихо сказал Никитин-Никифоров, свободной рукой делая знак служителю морга, что, мол, все, опознание закончено, — в наше время у покойников, случается, золотые коронки с зубов снимают, а вы — перстень какой-то!” Да нет, что там сомневаться, он это, он! Очень уж ей хотелось освободиться от него… Тем более что выяснилось: труп был обнаружен вместе с еще одним мужским трупом (еще более обгоревшим) на пожарище дома… прежде принадлежавшего Евангелиди в деревне Нерлянка недалеко от Суздаля…
Значит, никуда он не исчезал, — только всех морочил, а сам все последние месяцы жил себе в Нерлянке. Скотина он и есть скотина. Запил, что ли? Ну вот и допился. В этом гнилом месте у него было с кем пить — все бомжи Суздая всегда только и ждали его приезда, пять километров пешком для них не расстояние, только свистни. Варвара терпеть не могла эту пьяную, грязную деревню, где давно уже не осталось нормальных людей — одни алкаши и своры голодных бездомных собак… “Вы точно не будете настаивать на генетической экспертизе?” — спросил Никитин-Никифоров, когда они вернулись в Москву и остановились перед ее домом. “Это он, — сказала она. — я же вам все подписала”. Все три часа дороги они оба промолчали, и теперь она, не прощаясь, вышла из машины и направилась к подъезду…
Труп выдали для захоронения в небольшом цинковом гробу (вдвое, что ли, сложили в целях экономии?), но не сразу, а только месяцев через шесть, уже весной… Хоронить решили на кладбище в Нерлянке — из Владимира везти недалеко и вроде как семейная традиция: в Нерлянке жили и были здесь похоронены три или четыре поколения Евангелиди (правда, похоронены одни только женщины — мужчины разбросаны по каким-то другим местам)… На кладбище никого посторонних не было, только Варвара, дочери, ну и конечно Такса. Да вот еще Никитин-Никифоров приехал и стоял несколько поодаль. Могильщиков где-то нашел и привез на своем маленьком красном Suzuki (однако, разбогател мужик!) Руська Дуремар. Он и сам копал, и руководил осторожным спуском гроба в могилу, и первым бросил горсть земли. Священника не приглашали, но Дуремар утверждал, что была заказана и отслужена заочная панихида в храме Святого Первомученика Стефания в недалекой отсюда Кидекше, — и всех это устроило.
Наконец все было закончено, на холмик водружен простой деревянный крест (тоже привезенный Дуремаром — на крыше автомобиля), возложены привезенные с собой цветы, рабочие и Дуремар уехали, и остались одни москвичи. Уезжать как-то не хотелось. От кладбища видна была река Нерль, деревня на берегу и тот самый сгоревший дом. Варвара хорошо знала это место: когда-то всей семьей они провели здесь два или три лета подряд… И теперь, похоронив Тихона, она вдруг почувствовала, что мир вокруг как-то изменился — в ту самую минуту, когда гроб был опущен в могилу. Теперь она взглянула на прекрасные молодые и открытые лица дочерей (а обе были удивительно похожи и друг на друга, и на покойного Тихона: старшая, Зося — просто-таки его полная копия) и вдруг как никогда прежде ясно поняла, что все последние годы жила в бреду и что мучивший ее все это время бред теперь, кажется, навсегда оставил ее. “Ваш отец был замечательный человек, — сказала она, — и мы должны поставить ему здесь достойный памятник”. “Мама, — спокойно сказала Зося, — но папа жив”. “Ты это знаешь?” — быстро спросила Варвара. “Нет, чувствую”. “Чувствуй молча”, — зло сказала Варвара и на какое-то мгновение ей вдруг показалось, что болезнь возвращается, что привычная вязкая чернота вот-вот начнет медленно заполнять грудь, душу… но нет, мимо, мимо. И теперь уже точно навсегда. Она глубоко вздохнула и улыбнулась дочери: “Жив или нет, мы должны его забыть и жить без него”. И тут она помахала рукой Таксе, стоявшему в стороне и о чем-то разговаривавшему с Никитиным-Никифоровым.
И Такса в ответ помахал ей рукой и улыбнулся.
3. Близнецы Мурзаевы
“Деда Аля” и “деда Валя”, как оказалось, жили в том же доме на Литейном, где в последние годы, после переезда матери в Питер, жила Лелька со своим алкашом Лотаревым: должно быть, старики и нашли вариант обмена. Только Лелькина квартира была с парадного подъезда и на третьем этаже, а к близнецам надо было заходить со двора, под арку, воняющую мочой, через какой-то черный ход. И квартирка их была на первом этаже. Сначала показалось, что она даже чуть ниже уровня земли: по крайней мере, войдя в подъезд, надо было еще спуститься на две ступени вниз. Евангелиди, оказавшись после яркого солнечного дня в неожиданной темноте, оступился и чуть не упал: один из близнецов поддержал его: “Осторожней, сынок, лампочка у нас вчера перегорела”. Вчера или год назад, или вообще в этой пещере никогда не было лампочки, с неудовольствием подумал Евангелиди… еще и “сынок”, здрасьте! Нет, все-таки это был не черный ход, потому что, привыкнув к сумеречному свету, можно было увидеть, что здесь нет ни лестницы вверх, ни других квартир. Должно быть, в старые времена здесь размещалась какая-нибудь дворницкая. Впрочем, к старикам вела добротная железная дверь, приподнятая чуть выше пола, — к ней опять надо было подняться по двум или трем ступеням. Один из близнецов прошел вперед и ключом стал отпирать дверь, другой остался сзади. По правилам конвоирования, усмехнулся Евангелиди. Дверь запиралась на два или три больших, основательных замка. Замки были хорошо смазаны и открывались с мягкими, едва слышными щелчками…
Проводив Лельку и на пути из крематория высадив где-то эрмитажных сослуживиц, приезжавших проститься с подругой, Евангелиди с близнецами вернулся сюда, на Литейный и отпустил похоронный автобус. Он хотел сразу попрощаться со стариками: ему надо было подняться на третий этаж, посмотреть и подумать, как распорядиться свалившейся на него собственностью. Но близнецы попросили сначала зайти к ним: “У нас для тебя пачка писем и еще кое-что”. Евангелиди знал, о чем речь: Владка Коханова с дочерью эмигрировала еще в конце семидесятых. Прощаясь, договорились, что, мол, если появится потребность, она будет писать на адрес его матери (тогда московский) — он уже в те времена чувствовал себя под колпаком, и связь с заграницей была ни к чему. Потребность же писать появилась у Владки, видимо, только через несколько лет, мать к тому времени переехала в Питер, но на московской почте оставила питерский адрес, и письма пересылались сюда, на Литейный. Евангелиди тем временем загремел в лагерь, потом мать заболела, и как-то все было не до писем. Хотя он знал, что Владкины письма где-то лежат и ждут его. И даже еще прибывают…
Миновав темную “пещеру” и затворив за собой массивную железную дверь, вошли в неожиданно светлый коридор “дворницкой”. “Вот наше жилище… Посмотри и проходи сюда вот, на кухню, я сейчас чаю заварю”, — сказал тот, что шел впереди.… Квартирка выглядела достаточно просторной: две комнаты, метров по пятнадцать каждая, широкий коридор, большая кухня. Окна на одну сторону, и вся квартира залита золотым светом осенней листвы из скверика во дворе. Сквозь раскрытые двери видно, что мебель всюду старая, скромная, но вполне добротная. На стенах — две или три литографии под стеклом. Нигде ничто не оставлено случайно — ни газета на диване, ни книга на столе, ни тапочки на полу — всюду пусто, чисто, как будто никто не живет… Словно приходящая уборщица была недавно, может быть, сегодня утром — именно приходящая, как где-нибудь в конторе, в офисе, в гостиничном номере. Вообще вся эта суховатая, без лишних предметов, несколько казенная, но подчеркнуто аккуратная “коммунальная эстетика” показалась ему знакомой, но что именно она напомнила, он понять не успел, потому что его пригласили к столу.
В старости близнецы уже не были так похожи друг на друга: один из них даже отпустил усы, густые, совершенно белые. “В нашей поликлинике попросили, — а то не различают, где чьи анализы”, — сказал Усатый, видимо, заметив любопытный взгляд и невольную усмешку Евангелиди, и потрогал поросль под носом. Надо понимать, он так шутил. Он вообще был поживее и поразговорчивее брата. Второй, безусый, был, видимо, серьезно болен: он все время молчал и тихо и мелко покашливал, поднося ко рту сжатый кулак… Господи, усы или без усов, — все равно Евангелиди так и не понимал, кто из них кто по имени, кто Валя, а кто Аля — да и Бог с ними совсем…
Пока закипал чайник, Усатый сходил в глубь квартиры, принес и положил перед Евангелиди то, что понималось, наверное, как наследство от матери (не об этом ли еще Лелька когда-то говорила?): сегментик того самого золотого империала, что остался после дантиста, и… неожиданно толстую пачку писем. Евангелиди машинально взвесил ее на руке — тяжелая. Судьба человека. “Спасибо”, — сказал он и положил письма рядом, на свободный стул. Золотой сегментик убрал в карман.
Далее следовало встать, забрать письма и уйти: куча дел предполагалась на остаток дня. Но был уже разлит чай, нарезан хлеб, колбаса, сыр. Хлопотливый Усатый поставил на стол рюмки и бутылку водки: “Помянем Ольгу Лаврентьевну, внучку нашу. Молодая ушла. Еще жить бы и жить”. Он сидел напротив и было потянулся к Евангелиди через стол чокаться, но вспомнив, что на поминках не чокаются, тут же выпил. Что ж, помянуть не откажешься, — подумал Евангелиди, — будем считать, что застолье — обязательная плата за пачку Владкиных писем. Не так уж и дорого… Впрочем, пить он не стал, едва пригубил: он приехал из Москвы на машине и, возможно, ему еще сегодня ездить по городу. “Мы ведь близкие родственники, — продолжал Усатый, закусывая колесиком колбасы без хлеба. — Когда-то, давным-давно, еще в детстве нашем, твой дед, твоя бабка, мы все жили в Туле. Тульские мещане. В Заречье, на Арсенальной. Нас, Мурзаевых, пять парней было у родителей (он показал ладонь с растопыренной пятерней), мы с Алей — младшие… А через улицу — Тихомировы жили, семья твоей будущей бабушки, там пять дочерей (тоже растопыренная пятерня)… Любимая игра в детстве — бумажных змеев запускать. На майские праздники все в Туле змеев запускали. И малые, и старые, весь город (пятерни соединились, пальцы переплелись). Весна, солнце светит, небо голубое, и десятки, сотни разноцветных змеев висят в небесах. Большие, маленькие, огромные — всякие. Хорошо! Счастливые времена. А на следующий день все это на проводах по городу, мочальные хвосты болтаются по ветру… Все хорошее кончается”, — он хрипло засмеялся и развел руками…
Безусый Аля постучал вилкой по рюмке. “Давай к делу, человек торо- пится”, — сказал он, совсем тихо. Вернее, не сказал, а прошелестел: речь его была едва различима, голос слабый и сиплый. У старика прогрессирует рак горла, подумал Евангедиди, и я знаю, что он умрет этой зимой, 12 января. Господи, зачем мне это знать… Усатый налил всем еще по рюмке. “Не знаю, как начать, — словно оправдываясь, он посмотрел на брата. И наконец решился. — Ладно… Ты знаешь, мы с Алей старые чекисты. Ветераны. По двадцать пять лет выслуги, а с зачетами вообще по сорок будет. Когда-то самого фельдмаршала Паулюса стерегли в Суздале… Близнецам вместе служить не дают, но сам Лаврентий Павлович Берия приказал нас не разлучать, очень мы ему понравились… Уволились майорами. Мы и в отставке всегда помогали и помогаем своим. Учим, передаем опыт. Молодые иногда говорят: Мурзаевы — “цепные псы России”, — хорошо, мы этим гордимся. Всю свою жизнь мы посвятили матери-России. (Господи, ничего себе попал, подумал Евангелиди. Надо было с самого начала взять письма и уйти. Теперь сиди и слушай.) Ладно. В общем, я хочу сказать тебе, сынок: мы с Алей очень рады, что ты с нами. Рады, что некоторые перегибы прошлого не озлобили тебя. Ты — с нами… и мы хотим быть с тобой, хотим поддержать тебя”. Он замолчал и посмотрел на брата. Тот, видимо, решил перехватить инициативу и дальше уже зашелестел сам. Он сидел рядом с Евангелиди и, едва начав говорить, двумя руками схватил его за руку. Евангелиди мягко попытался высвободиться, но старик держал цепко. И говорил, говорил прямо в лицо. Прислушиваться было бесполезно, старик сильно волновался, и в его свистящем шелесте можно было разобрать лишь отдельные слова. Опять что-то о России, о жидах, пару раз мелькнуло имя “великого Сталина”. Ой, да и какая разница, что он там пытается изобразить своим свистящим шелестом: Евангелиди решил, что, как только старик замолчит и отпустит его руку, он встанет, извинится и попрощается. Он даже перестал вырываться и, чуть склонив голову, сделал вид, что погруженно слушает… и стал думать о своем.
“Перегибы прошлого” — это, надо понимать, приговор на семь лет лагерей и пять лет ссылки. Всего только за книгу о судьбах суздальских церквей, разрушенных большевиками — книга ходила в “самиздате” и была прочитана по “голосам”. Плюс 88 статья, “валютные операции”, — и конфискованная коллекция орденов Российской империи, оставшаяся после отца. Между прочим, одна из лучших в стране… Нет, “перегибы” не озлобили, потому что, как поется в блатной песенке, “недолго срок мотал парнишка”: через два года “перестройка”, “гласность”, и всю “70-ю статью” освободили. А ему тут же и 88-ю простили. А теперь даже и коллекцию вернули… Да и вообще, он не озлобился, потому что от роду незлобивый. Ну, а насчет того, что, мол, “ты с нами”, он, конечно, сразу понял, о чем речь. Вот ведь и следователь в Лефортове на одном из первых допросов, нарочно долго просматривая дело (излюбленный прием: арестованный полчаса или больше сидит перед молчащим следователем, “созревает”), вдруг с напускным удивлением (ах, что нашел!) вытащил из папки листок и издалека показал: “А ведь вы, Тихон Алексеевич, оказывается, раньше с нами были”. “Раньше все были с вами, — сказал Евангелиди. — И Колыма, и кладбище Бутугычага”. Следователь засмеялся: “Да нет, не все”, — он сказал это с очевидным удовлетворением, показывая, что бережно укладывает бумагу обратно в папку, — он убедился, что попал в точку, в больное пятнышко души сидящего перед ним антисоветчика…
Колыма и кладбище тут, конечно, были ни при чем. Колыму Евангелиди вспомнил от неожиданности, от растерянности, от неготовности ответить что-нибудь по существу. Он, конечно, сразу понял, что это за бумага. Издалека угадал. Это был его позор, тайное мучение его совести: написанное им и подписанное (между прочим, кровью подписанное) обязательство сотрудничать с Комитетом государственной безопасности в деле выявления и обезвреживания врагов советского государства. Ему напомнили, что он давно завербован!
Десять лет назад, когда по окончании своего Иняза он получил распределение в Интурист и начал работать гидом с иностранцами, он обязан был после каждой туристической группы писать регулярные отчеты “о проделанной работе”. Но однажды его вызвали в Первый отдел, и там вместе с обычным, своим, домашним гэбэшником, всегда собиравшим те самые отчеты, сидел чужой, впрочем, располагающе-интеллигентного вида человек в модных чуть притемненных очках. “Свой” представил гостя по имени-отчеству и сразу вышел. “Чужого” звали Павел Дмитриевич или Дмитрий Павлович — Евангелиди точно не запомнил и впоследствии по имени-отчеству никогда к нему не обращался. Вообще никогда и никак не обращался. Про себя он прозвал его Интеллигент — так всегда про него и думал. В ту первую встречу Интеллигент (довольно молодой, предельно вежливый, мягкий, предупредительный человек, рыжий, коротко стриженный, в хорошо сидевшем на нем темно-сером костюме, — накрахмаленная голубая рубашка, галстук в синюю и зеленую полоску) провел с молодым специалистом беседу (правильная речь, хороший московский говор), из которой следовало, что такие молодые, энергичные, умные, образованные люди, как он, Тихон Алексеевич Евангелиди, очень нужны Родине в качестве добровольных помощников в деле распознания, а может, и обезвреживания врагов нашего социалистического государства: все-таки с иностранцами работаем… Слушая, Тихон с тоской подумал, что, если послать этого мужика подальше и отказаться, из Интуриста точно выпрут. А он так надеялся закрепиться здесь, со временем перейти в отдел сов. туризма, возить группы за границу… И он сразу сказал Интеллигенту “да”. Только тут же стал оговаривать условие: наши, советские люди не будут объектом его внимания — одни лишь иностранцы. Он не стукач какой-нибудь. Добровольный помощник контрразведки — пожалуйста. Интеллигент несколько снисходительно улыбался и с пониманием кивал. Нет, никаких бумаг Евангелиди в тот раз не подписывал. Интеллигент лишь попросил запомнить адрес (“адрес моей квартиры”), объяснил, как найти, и сказал, что ждет его завтра вечером, в семь.
Конспиративная квартира оказалась в самом центре, в Хлыновском тупике, в десяти минутах ходьбы от гостиницы “Интурист”. (Вот! Вот что теперь напо-мнила ему квартирка близнецов Али и Вали: ту гэбэшную конспиративную квартиру. Там было так же чисто и пусто, тоже две или три комнаты, тоже чистая и пустая кухня, такая же сборная казенная мебель, такие же беленькие салфеточки и занавесочки — корпоративная эстетика “органов”, воспринятая близнецами за четверть века службы?) Там Евангелиди под диктовку Интеллигента и написал постыдную бумагу — почему-то фиолетовыми чернилами, школьным пером № 86, какие давно вышли из употребления и какого он, родившийся в 1950 году и пошедший в первый класс во второй половине пятидесятых, никогда прежде не видел — острое перо с расщепом, писать надо не торопясь, с аккуратным нажимом, время от времени обмакивая в чернильницу — такой металлический аналог гусиного пера. Вся процедура была поставлена как довольно пошлый спектакль, цель которого — подчеркнуть неординарность события, дать понять, что совершается высокое таинство, освященный ритуал, многослойный смысл которого не дано постигнуть до конца даже самим участникам… На огромном письменном столе черного дерева (видимо, единственная старинная мебель в квартире) стоял старинный же письменный прибор на малахитовой подставке с бронзовыми ножками в форме орлиных лап с когтями. В ней — две большие чернильницы с массивными бронзовыми крышками — головы грифонов. Посреди стола лежали чистый лист бумаги и две деревянные ручки-“вставочки” с теми самыми новенькими 86-ми перьями. Одной из ручек и была написана бумага. Причем три или четыре раза Евангелиди ошибался, делал помарки, и тогда Интеллигент — он стоял рядом и диктовал — мягким движением забирал из-под руки Евангелиди испорченный листок, сверху держа за уголок, снизу поджигал его зажигалкой и опускал догорать в большую малахитовую пепельницу, стоявшую у дальнего края стола. И лишь когда этот маленький пожар догорал, он, словно из воздуха, доставал откуда-то и клал перед Евангелиди новый чистый лист. И диктовал сначала… Когда же текст наконец был написан без помарок и пришло время подписывать, Интеллигент, дотронувшись до плеча Евангелиди, остановил его. “У вас есть прозвище?” — спросил он. “Прозвище?” — не понял Евангелиди. “Ну да, друзья вас как-нибудь называют? В школе вас как дразнили?” — “Одноклассники называли меня Ева”. Действительно, это пошло еще с первого класса, когда его фамилия оказалась трудна для чуть заикавшейся молодой учительницы и она произносила ее в два приема: Ева-н-н-гелиди. “Прекрасно! — сказал Интеллигент. — Это и будет ваш конспиративный псевдоним. Так и подпишитесь: Ева”. И тут он вытянул из лацкана пиджака и положил на исписанный лист бумаги… обыкновенную иголку. “Что это?” — спросил Евангелиди. “Дело серьезное, очень серьезное. Слово следует закрепить кровью. Так принято. Вот иголка, дезинфицируем на огне зажигалки… Сами сможете пальчик уколоть? И вот вторая ручка, с чистым пером — ею подпишете: Ева. Имя короткое, одной капли крови хватит”.
Впоследствии Евангелиди так никогда и не узнал, все ли, кого в те времена вербовали гэбэшники, проходили через эту пошлую, дурацкую процедуру или то была самодеятельная инициатива романтически настроенного Интеллегента и направлена она была персонально на одного только Евангелиди. Так или иначе, подписав бумагу, он потом всего два или три раза посетил конспиративную квартиру в Хлыновском тупике — под наблюдением Интеллигента простодушно писал те же отчеты о работе с иностранцами, какие сдавал и в Первый отдел. А что еще они ждали от него? Квартира была на четвертом этаже, причем заходил-то он с Хлыновского (его встречал внимательный взгляд в глазок), а выпускал его Интеллигент всегда через другую дверь (снова осторожный взгляд в глазок, прежде чем открыть дверь), и он оказывался не на той лестнице, по которой заходил, но вообще даже в другом, смежном доме и, спустившись вниз, выходил прямо на улицу Герцена рядом с дверью букинистического магазина — и тут же мог смешаться с толпой прохожих… Впрочем, в первый раз, когда был подписан этот… договор? обязательство? как назвать?.. Интеллигент выпустил его не сразу. Уже посмотрев в глазок и повернув вертушку замка, он чуть помедлил. “А знаете, — сказал он с какой-то особо доверительной, товарищеской интонацией, — я ведь тоже выпускник Московского СВУ. — Он так и сказал: не «суворовского училища», а именно аббревиатурой — СВУ. — Я хоть и был на два года старше, но вас помню, — продолжал он, все держась за вертушку замка, но не открывая дверь. — Вы в волейбол играли за училище в команде «мальчиков», а я — уже в команде «юношей». Ребредев фамилия… у меня было прозвище Лысый… А вы стихи писали в стенную газету… — Евангелиди молча пожал плечами: мол, помнишь и помни. Ему не хотелось беседовать, особенно в дверях, и он не слишком вежливо сделал жест рукой в сторону вертушки замка. — До свиданья”, — доброжелательно, можно даже произнес, певуче сказал Интеллигент и открыл дверь. При последующих встречах ни тема СВУ, ни дружеская интонация больше не возникали — все было сухо и официально.
(Уже в новые времена, когда у Евангелиди на Старом Арбате был свой антикварный магазин или, как теперь это называется — галерея, кто-то принес на продажу тот самый малахитовый письменный прибор с грифонами из конспиративной квартиры: видимо, в 91-м, когда на несколько дней власть КГБ в стране была поколеблена и наивно казалось, что вот-вот рухнет совсем, некий рисковый ловкач воспользовался моментом и грабанул квартирку в Хлынов-ском — вряд ли она специально охранялась в то время. Может, даже кто-то из бывших визитеров или из бывших сотрудников… Евангелиди не было в магазине, когда принесли прибор — принимал Такса, сказал, что сдавала пожилая дама. Евангелиди был уверен, что прибор тот самый: он запомнил совсем небольшой скол на уголке малахитовой подставки. Однако теперь в магазине, кроме подставки, чернильниц, пепельницы и еще каких-то малахитовых коробочек и стаканчиков, к прибору относилась бронзовая фигурка Мефистофеля, сидящего на массивном малахитовом кубике, — впрочем, кубик тоже с небольшим сколом, словно им кололи орехи. В той квартире на столе, конечно, никакого Мефистофеля не было, — видимо, гэбэшники стыдливо прятали фигурку покровителя, — а зря, для завершения ритуала он был бы очень даже уместен. Подумав так, Евангелиди невольно усмехнулся. “Что смешного? — спросил Такса, забирая у него из рук фигурку. — Отличная вещь, но я взял пока на комиссию. Видишь, скол малахита?” — “Мне вещь нравится. Пожалуйста, купи и отправь ко мне в Мещерское”, — сказал Евангелиди.)
Он начал было думать о скандальном завершении так и не состоявшегося сотрудничества с КГБ, об изгнании из Интуриста после того, как в Новгороде его застукали в постели неоднократно приезжавшей (и каждый раз спавшей с ним — может, за тем и приезжала, а вовсе не иконопись изучать?) юной дочери английского газетного магната: девочка забыла закрыть дверь на ключ, и ночью чуть ли не целый милицейский наряд во главе со стукачкой-горничной ввалился в номер… но, словно очнувшись, он вдруг увидел и осознал, что сидит на кухне у близнецов Мурзаевых. И близнецы оба молчат и уже некоторое время внимательно смотрят на него. И теперь не Аля-безусый держит его за руку, а он держит Алину руку за запястье. Сколько они так сидят? Вряд ли долго. Разве что несколько секунд… В последние годы с ним иногда случались такие десяти-пятнадцатисекундные провалы, “погружения”, когда он мысленно уходил в какую-то иную реальность: это могло быть его собственное прошлое, как вот сейчас, или доселе неизвестный ему эпизод чужой жизни, например, жизни человека, с которым он в данный момент беседовал. Причем эпизод мог не иметь никакого отношения к самой беседе, и в этом случае он вдруг до мельчайших подробностей видел (или просто воображал?) то, свидетелем чего никогда не был и быть не мог. Не мог и, главное, не хотел… Пожалуй, слово “видел” здесь неуместно. Это не были зримые картины. Это было неизвестно как возникавшее знание, выразить которое он мог в словах — и в этом смысле описывать или даже “живописать”.
Вот и теперь, глядя на уставившихся на него близнецов, он с тоской и болью в груди — такой болью, что не продохнуть, — понял, что, держа Алю за запястье, сам того не желая, глубоко вошел в их жизнь. Он закрыл глаза и так просидел еще секунд десять. Теперь он знал, что здесь, в самом центре Петербурга, в этой “дворницкой” с отдельным входом, кроме братьев Али и Вали в течение многих лет жил еще кто-то. Женщина. Домработница? Чья-то жена? Жена обоих? Действительно, женщина, которая жила здесь, любила обоих братьев и, видимо, жила с ними как с одним мужем, никогда, впрочем, ни с одним из них не появляясь на людях. И они любили ее, и, может быть, ни у одного из них никогда не было никакой другой женщины… Она прожила в этих стенах не один десяток лет. Годами жила одна, ждала своих близнецов. Спала на диване. Работала нянечкой, сиделкой в какой-то больнице. В войну пережила блокаду… Одна из тех пяти тульских девушек Тихомировых, что жили на Арсенальной напротив Мурзаевых и любовались змеями в небесах? Сестра моей бабушки?.. Женщина умерла два года назад от сердечного приступа — двух шагов не дошла до дому, упала, открывая дверь ключом в той темной прихожей, где две ступени вниз и две ступени вверх и где всегда перегорает лампочка… Близнецы тяжело пережили ее смерть. Тогда Валя и перестал брить усы: ему уже не обязательно было быть точной копией брата. Вот-вот. Их не двое было — их всегда было трое. Они так и понимали себя, что их в жизни трое. И теперь, оставшись вдвоем, близнецы чувствуют себя сиротами. Они ищут опоры в своих ветеранских организациях, где от них, двух занудных надоедливых стариков, как от мух, отмахиваются те, что помоложе. Теперь вот каким-то своим интересом они зацепились за него, Тихона Евангелиди, последнего родственника, сына умершей племянницы. Может быть, мать была знакома с их подругой? Ну конечно, она же бывала здесь. Женщина была ее родной теткой? Они дружили? Поддерживали друг друга? Хотя бы общением поддерживали, скрашивали старческое одиночество?.. Аля скоро умрет. И как хорошо, что Валя не надолго переживет брата. Через неделю после Алиной смерти его насмерть собьет машина здесь, на Литейном, прямо напротив дома: оставшись один, он совершенно потеряется в этой жизни, даже пространственную ориентировку потеряет и, выйдя из дома, пойдет через улицу наугад, не глядя…
Евангелиди открыл глаза. “Ты не заболел?” — спросил его Усатый. Аля-безусый молча поднялся и ушел в комнаты. “Кажется, да, я заболеваю, — сказал Евангелиди. — Наверное просто устал: восемьсот километров за рулем, дорога кошмарная, спал плохо, похороны. Мне надо идти”. Но встать он не мог, ноги были ватные. “Погружения” оставляли его совершенно пустым и обессиленным, особенно такие глубокие, подробные… “Подожди немного, — сказал Усатый, — мы должны что-то рассказать тебе. Что-то очень важное и ценное. Для поддержки нашего великого дела”. “Какого дела?” — машинально спросил Евангелиди, хотя никаких разговоров вести не мог. Он взял пустую чайную чашку и налил себе водки. Выпил, не закусывая. Сто граммов водки могли быть полезны в таком состоянии. Ясно было, что сегодня он никуда уже не поедет… В этот момент вернулся Аля. В руках у него была газета. “Вот, посмотри, это ты написал?” — Усатый взял газету у брата, сдвинул посуду к краю стола и бережно разложил газету перед Евангелиди. Чтобы что-то видеть перед собой и тем более что-то прочитать, надо было окончательно прийти в себя, и Евангелиди потянулся за чашкой, еще плеснул водки и снова сделал хороший глоток. Газетенка была из тех кошмарных черносотенных листков, что дюжинами возникали в то время: “Русский светоч”, “Царская стража”… да каких только названий у них не было! Они выдавали в свет три-пять выпусков — и закрывались, навсегда исчезали, не оставляя никакой памяти о себе. Весь внутренний разворот газетенки, лежавшей перед Евангелиди, был занят большой статьей, через обе полосы крупно озаглавленной “Небесные предначертания русской судьбы”. И еще подзаголовок помельче: “Монах Авель предсказал тысячелетнее царство сталинизма”. Евангелиди посмотрел в середину текста наугад: “Плоть его и дух его обновятся, и душа его изобразится яко Ангел и яко Архангел. И воцарится на тысячу годов когда от Адама будет семь тысяч и четыреста девяносто годов”. (То есть в 2012 году, посчитал про себя Евангелиди.) В другом месте, опять-таки наугад: “Он обозначил границы Русской империи по линиям едва видимых с земли созвездий, удаленных от нас на десятки тысяч световых лет”. И еще: “Небесные предначертания русской судьбы были в те дни, когда еще не было ни Рюриковичей, ни славян, ни скифов, когда еще не успела начаться человеческая история”. Господи, что за бред! Евангелиди хотел за-крыть газету, брезгливо отодвинуть ее от себя, но прежде машинально поискал глазами фамилию автора. Статья была подписана “Т. Евангелиди”. Гнусно, конечно, но в общем-то ничего удивительного. Такие газетенки частенько практиковали провокации: подписывали свой бред именами более-менее известных авторов, так или иначе причастных к теме. И было ясно, почему здесь оказалось его имя. В середине семидесятых он работал какое-то время экскурсоводом в Суздале и тогда начал собирать материал о монахе Авеле, и тогда же сделал сообщение на научной конференции в тамошнем музее-заповеднике о годах заключения и смерти монаха в суздальском Спасо-Евфимьеве монастыре. Теперь газетенка, состряпав некий компилят, использовала его имя как имя “специалиста по вещему Авелю”. Объяснять все это старикам не было сил. Да пожалуй, и смысла не было их разочаровывать. Какая разница, что и как они будут думать о нем? Но и просто убежать, утром уехать в Москву, как он хотел прежде, оставить их одних — теперь он уже не мог так поступить. Как-то они стали близки ему. Он жалел их… Надо позвонить Варваре и сказать, что он на пару дней задержится: она всегда волнуется, когда он далеко едет на машине. У нее до сих пор бзик, что он под колпаком и ему могут устроить аварию… впрочем, может, она и права.
“Деды, дорогие, — сказал он, складывая газету и поднимаясь, — извините, ничего больше не могу сегодня. Язык не ворочается. Я должен немедленно уснуть и просплю до завтрашнего утра. Завтра ровно в девять я буду у вас. Обещаю…”
Парадная дверь с Литейного была высокая и массивная. Дом четырехэтажный, и лифта не было. Лестничные марши — широкие, светлые. Под ступенями кое-где еще сохранились латунные петли для стержней, некогда державших ковер. Окна на площадках большие, в них еще сохранились витражные рамы, и хотя все стекла были самые обыкновенные, да еще и покрытые слоем пыли, нетрудно вообразить, как все заиграет, если вставить разноцветные стекла, какие были здесь в прежние, стародавние времена. Что говорить, дорогую квартирку он получил… в результате всех смертей — отца, матери, Лотарева, теперь — Лельки. И ведь о последних трех он знал, кто из них когда умрет. Ну и что? Что он мог для них сделать, чем помочь? Зачем ему это знание? Что оно ему дает, кроме тяжелой головной боли, боли в груди и чувства опустошенности?
Впервые что-то подобное случилось с ним при аресте, когда прямо на улице двое схватили его под руки, запихнули на заднее сиденье “Волги” и привезли в Лефортово. Он не ждал, что его возьмут: и статьи, и книгу о разрушенных большевиками суздальских церквях он подписывал псевдонимом “Дьякон Тихон” (пусть ищут среди церковного клира). И потом был уверен, что, если на него в чем-нибудь падет подозрение, его сначала вызовут, допросят — и уж тогда он и вовсе затаится, спрячется. И вдруг… прямо на улице, по пути от метро к библиотеке, грубо, с применением физической силы… Это было страшное потрясение, он был близок к тому, чтобы потерять сознание, сердце билось где-то возле горла. По дороге, сидя между двух здоровенных гэбэшников, он возбужденно вертелся, пытался понять, где они едут, куда его везут, заговаривал с конвоирами, лопотал что-то о жене и детях — и так до тех пор, пока один из конвоиров, с силой ткнув его локтем в бок, не сказал презрительно: “Сиди спокойно. Все кончилось”… Но он все-таки не сразу понял, что это значит.
В тюрьме его завели в довольно просторную, но полутемную комнату и оставили одного. Стены в помещении были темно-красные. Здесь совсем не было окон, и тусклый свет исходил только от зарешеченной лампочки высоко под потолком. Углы тонули в красной темноте, где-то наверху в темном углу совсем по-человечьи ритмично стонал плохо смазанный вентилятор. Прошло пять, десять минут… Начался приступ мигрени, голова просто раскалывалась. Он чувствовал, что задыхается, и понял, что не выйдет отсюда никогда. И вдруг — ослепительный белый свет вспыхнул в его мозгу, и открылось широкое-широкое пространство. Каким-то образом темно-красные стены камеры и светлое, необъятно широкое пространство некоторое время существовали одновременно. Но потом не стало ни того, ни другого. И его самого не стало. Он перестал ощущать себя. И понял, что уже нет никакого страха, никакого болезненного возбуждения, никакой боли. Все, полный покой. “Все кончилось”, — теперь это прозвучало не извне, а в его сознании. Не угрозой, но последним, радостным, счастливым утешением. Не прошлая жизнь кончилась, а вообще все. Он понял, что умер, но сознание каким-то образом живо и будет жить дальше. И тогда он сказал вслух, в полной уверенности, что он тут не один, что его слышат: “Господи, да свершится все по воле твоей — и приму с благодарностью”. Это была его любимая молитва: он прочитал где-то, у Льва Толстого что ли, о человеке, который ни с чем иным никогда не обращался к Богу, и ему это очень понравилось. Теперь он произнес эти слова и понял, что стоит голый перед Господом, которого не видит, но знает, что он где-то в том пыльном углу под потолком, где тихо стонет вентилятор. Мысли шли спокойной чередой: “То, что покойника одевают в гроб — глупость. Дубовый гроб с кистями. Костюм, галстук. Вот я стою голый перед Господом — труп. Гражданский труп или какой там еще. Все кончилось. Началось что-то иное, и это иное началось с того, что, глядя на немолодую медсестру в несвежем белом халате, которая велела мне раздеться догола и залезала пальцем в задницу, я отметил про себя, что знаю: через три дня у этой женщины, которой остался год до пенсии, случится инсульт. И еще через неделю она умрет”… Это непонятно откуда явившееся знание было мучительно и сопровождалось сильной болью в груди. Оно было мучительно еще потому, что Евангелиди не испытывал к этой пожилой женщине никакой неприязни. Напротив, теплую симпатию и вдруг нахлынувшую острую жалость. Словно она его ребенок. Ему даже захотелось как-то предостеречь ее, сказать ей о своем знании… но он подумал, что это ничего не изменит: она решит, что зэк говорит так от ненависти к ней, ментовке. Но даже если она поверит, что изменится? Инсульт и последствия все равно состоятся. Понятно, что он никогда больше не видел ее, но через десять дней в камере проснулся и понял, что вот именно сейчас пожилая медсестра умерла. И что смерть ее как будто бы на его совести — не помог…
Подниматься на третий этаж без лифта после стакана водки ему было трудно. Водку пить он не умел и не хотел — если и позволял себе, то только хороший коньяк в небольших количествах. Водку его организм не принимал. Вот и в этот раз он чувствовал себя плохо и, едва войдя в квартиру и закрыв за собой дверь, понял, что спастись можно только горячим душем. Так он и поступил: в спальной в большом комоде нашел чистое полотенце, чистый и аккуратно сложенный мужской махровый халат (у Лельки в доме всегда был порядок) и отправился в ванную. После душа он на кухне выпил чаю с лимоном и лег в постель. Он хотел позвонить жене, телефон был рядом, на тумбочке… но понял, что уже спит, и просыпаться не стал.
4. Капиталы вещего Авеля
Доклад экскурсовода Т. Евангелиди
на научной конференции Владимиро-Суздальского музея-заповедника
29 ноября 1975 года
В “таинственном” монахе Авеле, к которому в последнее время прочно приклеилось прозвание Вещий, на самом деле не было ничего таинственного. Это был крестьянин Алексинского уезда Тульской губернии, родившийся в 1758 году, плотник, ходивший на отхожий промысел (аж в Херсоне, бывало, работал на верфях, за тысячу верст от дома), человек семейный, отец троих сыновей. Двадцати семи лет от роду он вдруг, никому не сказавшись, совсем ушел из дома — но не работать, а с тем, чтобы принять монашеский постриг. Что и произошло в монастыре на Валааме… В монашестве Авель месяцами и даже годами живал один в пустыни, в лесах, где ему являлись различные видения, — с чего он и начал пророчествовать…
В наказание за дурные пророчества побывал отец Авель и в Петропавловской крепости, и в Шлиссельбургской, и на Соловках. “Закрывали” его всегда по Высочайшему повелению различных императорских величеств — и Екатерины Великой (за то, что предсказал дату ее смерти — а его никто не просил об этом), и Павла I (ему и его потомкам вообще напредсказывал гадостей на столетие вперед, вплоть до расстрела в Ипатьевском доме), и Александра I (предсказал нашествие Наполеона и сожжение Москвы). С 23 августа 1826 года Авель содержался в заключении “для смирения под строгим надзором” в суздальском Спасо-Евфимьеве мужском монастыре. Сюда его определил уже Николай I (прямо накануне своей коронации 26 августа 1826 года — словно затем, чтобы предсказатель не мешал царствовать спокойно), и это место оказалось последним пристанищем беспокойного монаха.
Как написано на обложке архивного дела, монах Авель “волею божьею помер 1831-го года ноября 29 дни и погребен в означенном монастыре за Никольской церковью против алтаря”. Умирал тяжело. Еще в ночь с 20-го на 21-е его разбил паралич, и он лишился речи, слуха и зрения. В эти дни при умирающем постоянно находился кто-нибудь из монастырской братии, а также бывший гороховский уездный казно-лекарь Алексей Навруцкий, исключенный из службы и тоже пять лет проведший в здешней монастырской тюрьме “за нетрезвую жизнь и буйственные поступки”… Настоятель монастыря архимандрит Парфений, сообщая во Владимир Преосвященному о смерти монаха Авеля, в черновике сперва написал “почил”, но, подумав, зачеркнул и вывел “помер” — все-таки не о праведнике речь. Впрочем, в “доношении” сообщается, что умирающий был, как положено, “исповедан, удостоен причащения Святых Христовых Тайн и освящен Елеем”…
О том, как жилось отцу Авелю в заключении, никаких его собственных свидетельств не осталось. Считавший своим от Бога данным предназначением “писать, и слагать, и книги сочинять” и действительно написавший за свою жизнь несколько книг “мудрых и премудрых… зело страшных и престрашных”, составивший подробное автобиографическое “Житие и страдание отца и монаха Авеля”, до последнего ареста много странствовавший, живший в течение нескольких лет в обеих столицах и ведший активную светскую переписку, здесь в Спасо-Евфимьеве монастыре за пять лет, похоже, не написал ни строки. Однако кое-какие сведения о его жизни мы можем почерпнуть из сохранившихся архивных документов. Просмотрев, например, “Реестр вещей, оставшихся после монаха Авеля… учиненный декабря 4-го дни 1831-го года”, мы все-таки можем высказать некоторые суждения о жизни заключенного.
Итак, от арестанта остались:
“1. Образ нерукотворный Христа-Спасителя.
2. Часы серебряные карманные.
3. Ряса суконная мало поношенная, подложенная коленкором коричневым, полы и рукава подложены гарнитуром.
4. Подрясник суконный на вате, подложен ситцем клетчатым.
5. Тулуп (нрзб.) покрыт сукном черным.
6. Самовар зеленой меди подержанный.
7. Чайник красной меди.
8. Камилавка с клобуком креповым довольно поношенная.
9. Чайник и две чашки фарфоровые поврежденные”.
Никаких письменных принадлежностей, никаких бумаг, никаких записок после Авеля, судя по реестру, не осталось.
Что же можно сказать, проглядев этот список? Во-первых, что заключенный монах Авель был хорошо одет, видимо, лучше, чем иные из рядовой братии монастыря, — от холода, надо полагать, не страдал и зимой. Был монах бережлив и аккуратен: суконная ряса и за пять лет заключения осталась “мало поношенная”. Серебряные карманные часы — тоже некоторый знак жизни небедной, основательной, несуетной, время от времени с часами сверяемой. Самовар, медный чайник, фарфоровая посуда, хоть и поврежденная, — косвенное свидетельство того, что режим в монастырской тюрьме — по крайней мере, для него, отца Авеля, — был не слишком строгим и допускал неспешные чаепития, возможно, с кем-то из братии или из таких же, как он, арестантов — чашки-то две. Кроме того наличие самовара и чайной посуды есть косвенное свидетельство в пользу того, что заключенный содержался в отдельном помещении (камере, келье) и другие арестанты (всего в 20-е годы числом 25–30, а среди них были и буйно помешанные) не сильно ему досаждали… Об основательности характера говорит также и то, какую из всего многообразия православных икон монах Авель предпочел иметь при себе: христианская традиция рассматривает Нерукотворный образ Христа как первую из всех икон, как одно из важных доказательств истинности воплощения второго лица Троицы в человеческом образе, а в более узком смысле — как важнейшее свидетельство в пользу иконопочитания…
Вообще монах Авель был хоть и арестант, но в монастыре человек уважаемый. Его и хоронили как человека уважаемого и вполне благочестивого. (Недаром все-таки, словно невольная описка, рукой настоятеля было сперва начертано: “почил”.) Иных умерших в заключении вывозили за монастырские стены и без особых церемоний закапывали на различных местных кладбищах. Известного ересиарха, основателя скопческой секты в России, 114-летнего Кондратия Селиванова (кстати, тоже любил пророчествовать), вскоре умершего здесь вслед за Авелем, в феврале 1832 года, после 12 лет самого строгого содержания (“за особым караулом”) вообще тайно вывезли ночью и закопали неизвестно где. Не то с Авелем: его похоронили фактически “в церковной ограде” (напротив алтаря Никольской церкви), как положено хоронить священника или мирянина, прожившего достойную жизнь. Мало того, его похороны стали заметным событием всей монастырской жизни. Сохранился даже своеобразный финансовый отчет об этом событии, где сказано, сколько и на какие цели “употреблено”:
1. За рытье могилы и выкладку оной кирпичом служителям…19 руб. 50 коп.
2. За чтение Псалтири монахам и послушникам………………………… 15 руб.
3. За гроб………..……………………………………………………………………15 руб.
4. За холст и коленкор на обивку гроба и за работу портному…………9 руб.
5. Братии на стол…………………………………………………………………….10 руб.
6. Арестантам на стол………………………………………………………………10 руб.
7. За кирпич (нрзб) для могилы…………………………………….……………8 руб.
8. Нищим разумно…………………………………………………………………..10 руб.
9. На свечи и ладан………………………………………………………………… 10 руб.
_____________________________________________________________________________
Итого ………….106 руб. 50 коп.
Чтобы правильно оценить сумму, затраченную на похороны, следует принять во внимание, что, например, содержание одного арестанта в год обходилось казне в 181 рубль (по крайней мере, столько архимандрит Парфений ежегодно запрашивает у своего начальства). “Братии на стол… арестантам на стол… нищим…” — по 10 рублей. Что такое 10 рублей? В те поры цены были таковы, что на 10 рублей можно было купить 2 пуда говядины или 1 пуд постного масла, или 10 аршин простого сукна, или 2 ведра водки (ок. 25 литров). Или вот еще: оброк, который жившие вокруг Суздаля “государственные крестьяне” должны были платить в те времена, составлял от 7 до 10 рублей на душу в год. Щедрая оплата всех, кто участвовал в похоронах монаха Авеля и последующий “пир горой” для братии, арестантов и нищих стали возможны только потому, что тратились деньги… самого покойного.
Однако, как только мы упоминаем о деньгах монаха Авеля, так сразу возникает несколько вопросов, увлекающих нас в сюжет некоей ненаписанной русской (типично русской!) детективной повести начала XIX века. Оказывается, что через неделю после смерти арестанта Авеля, 5 декабря 1831 года, настоятель Спасо-Евфимьева монастыря “архимандрит и кавалер” Парфений пишет своему епархиальному начальству в губернский город Владимир “покорнейшее доношение”, в котором сообщает (здесь и далее в документах сохраняем орфографию подлинника):
“Содержавшийся во вверенном мне Спасо-Евфимьеве монастыре монах Авель минувшего ноября от 23-го на 25-е числа в совершенной памяти и здравом рассудке представил мне две бумаги, из коих первой просит он, монах Авель, Императорского воспитательного дома опекунский совет сохранной казны оного, находящийся в оном собственно им благоприобретенный капитал, состоящий в пяти тысячах рублей почитать от означенного 23-го ноября сего 1831 года собственностью и принадлежностью Владимирской епархии суздальского второклассного Спасо-Евфимьева монастыря. С тем, чтобы с этого капитала указные проценты доставляемы были ежегодно в пользу настоятеля и братии означенного монастыря на поминовение. Причем представлен также на означенную сумму и билет за № 23.895, который при прошении его через суздальскую почтовую контору минувшего ноября 25-го дня и отправлен.
Вторым просил из хранившихся у меня собственных его тысячи шестисот семидесяти двух рублей обратить в пользу мою тысячу рублей. Прочую же сумму лицам, служившим ему во время болезни, вещи же оставшиеся просит употребить по усмотрению моему.
Предоставляю на благорассмотрение Вашего Преосвященства указанные бумаги”.
Тут, конечно, сразу возникает вопрос, откуда такие деньги у вечно гонимого монаха, проведшего еще и до Суздаля “в трех крепостях и шести тюрьмах… двадцать один год”? Не пророчества же его так щедро оплачивались — да и кем? Однако подумаем над этим вопросом несколько позже. Пока же обратим внимание на “завещание” покойного…
Сама по себе ситуация достаточно ординарная: были времена, когда монастырям “на поминовение” не то что деньги, но и целые поместья, огромные территории вотчинных земель завещались. Дело, однако, в том, что монах Авель никакого такого завещания не писал: по крайней мере, не требуется специальной графологической экспертизы, чтобы увидеть, что соответствующие бумаги и написаны, и подписаны не его рукой. Хоть и было сказано, что в монастыре Авель не написал ни строки, но это все-таки некоторое преувеличение: в архивном деле имеется его прошение об употреблении в качестве пожертвования на обновление иконостаса здешней монастырской Никольской церкви 2300 рублей из суммы его денег, хранящейся у архимандрита. Прошение, поданное за четыре месяца до смерти, написано широким, легким почерком — я бы сказал, это уверенный почерк человека, привыкшего излагать собственные мысли пером по бумаге, писателя. Завещательные же прошения написаны совсем другой рукой — почерк мелкий, старательный, как если бы писал не слишком уверенный в себе, но составляющий важный документ и боящийся ошибиться писарь…
Однако поначалу подлога никто не заметил, и уже 3 декабря 1831 года сохранной казной Московского воспитательного дома (выполнявшей в ту пору функцию сберегательного банка) был выпущен и прислан в Суздаль билет за № 65 025 на сумму 5000 рублей, предусматривавший обязательство с этой суммы, “положенной монахом Авелем в Сохранную казну на вечное время, условленные проценты, по четыре рубли со ста от сего числа… двести рублей отпускаться будут ежегодно непременно по прошествии при жизни его о здравии, а по смерти заупокой”.
Так все и пошло, так все и продолжалось… до 17 февраля 1833 года, когда в опекунский совет Воспитательного дома поступило от уже знакомого нам бывшего з/к Алексея Навруцкого, теперь кадниковского лекаря (будучи освобожден из заключения в 1832 году, он, видимо, переехал в г. Кадников Вологодской губернии), “объявление”: “1831-го года ноября с 20-го на 21-е число в ночи во время нахождения его в Суздальском Спасо-Евфимьеве монастыре под арестом приключился содержавшемуся там же в оном монастыре монаху Авелю правой половины всего тела паралич с повреждением зрения, слуха и языка. Того же 21 ноября было ему, Навруцкому, приказано от архимандрита Парфения иметь за ним, Авелем, присмотр и помоществование, почему он при нем по самой смерти, последовавшей 29 ноября, и находился. В течение сего времени архимандрит от упомянутого монаха Авеля составил прошение в сохранную казну, коим якобы покойный монах Авель завещал означенному монастырю хранившиеся в оной казне 5000 рублей (нрзб) за прошлое время причитающихся процентов на имя его, Авеля, и приказал ему, Навруцкому переписать, которое по переписке было подносимо ему, Авелю, для подписи с испрашиванием его согласия. Монах же Авель как при здоровом состоянии никогда не изъявлял намерения на то, так и в болезни при всей памяти подписать вовсе не мог, ибо он без помощи не поднимался с постели, почему архимандрит приказал поднять его, велел ему, Навруцкому, его рукой подписать его имя, от чего Навруцкий не смел отказаться. Ныне, получив Высокомонаршее прощение с определением на службу и зная, что покойный имеет родного сына наследника, который осведомлен о смерти отца своего и не преминет опровергать подпись Авеля, то во избежание ответственности (нрзб) о чем сохранной казне до сведения и доводит”.
Есть два косвенных, но важных соображения в пользу того, что лекарь Навруцкий не врет. Первое: можно быть уверенным, что пока монах Авель был в сознании, помирать он не собирался. В своем “Житии…” он предсказывает, что “жизни ему положено восемьдесят и три года и четыре месяца”, то есть умрет он только в 1841 году. Сегодня мы, конечно, скептически относимся к любым предсказаниям и к предсказаниям Авеля особенно, но нет никакого сомнения, что сам он в них искренне верил. И при различных дознаниях и расследованиях защищал их истинность даже “под страхом смерти”. И если бы он действительно был “в здравом рассудке и трезвой памяти”, то, конечно, предполагал бы жить еще десять лет, — и тогда зачем стал бы он переписывать свой капитал на архимандрита и братию? И второе: мы знаем, что в дни, когда Авель “по высочайшему распоряжению” был схвачен и заключен в Спасо-Евфимьев монастырь, он жил в родной деревне Акулово Алексинского уезда Тульской губернии, — надо полагать, в семье одного из сыновей. И собирался там оставаться и впредь… Нет, скорее правду говорит Навруцкий, что, мол, Авель “никогда не изъявлял намерения на то”, а завещание могло появиться только если рукой парализованного водил кто-то другой… Пожалуй, также весьма примечательно, что лекарь Навруцкий, заключенный в монастырскую тюрьму без указания срока, освобождается в мае 1832 года, что никак не могло произойти без соответствующего ходатайства архимандрита Парфения. Может, настоятель таким образом выказывает благорасположение арестанту, оказавшему ему важную услугу? Или, напротив, удаляет важного свидетеля?
Так или иначе, получив донос от Навруцкого, опекунский совет Воспитательного дома просит суздальского городничего провести соответствующее расследование. Расследование проводят (а что расследовать, если достаточно сравнить почерк и подписи?), убеждаются, что “донос лекаря Навруцкого несправедлив”… Впрочем, исход разбирательства можно было предсказать заранее: от века в российском суде выигрывает не тот, на чьей стороне правда, а тот, кто выше стоит в общественной иерархии. Лекаря Навруцкого предают суду за лжесвидетельство “для поступления с ним по закону”. Как поступили с этим правдолюбцем и правозащитником XIX века, мы не знаем — никаких документов не осталось. На этом дело о капитале покойного монаха Авеля заканчивается… Не правда ли, очень русская история?
Но начинается это дело задолго до смерти прорицателя. А именно в 1825 году, когда Авель помещает в хорошо уже знакомую нам сохранную казну Московского воспитательного дома 10 000 рублей ассигнациями… И вот тут уместно все-таки задаться вопросом, откуда же такие деньги у неприкаянного странника, каким он сам рисует себя в “Житии и страданиях отца и монаха Авеля”?..
(Здесь текст доклада без всяких оснований оборван автором рукописи. Окончание находим только уже через много страниц, в гл. 9.)
5. Суворовец
Как-то так получилось, что Варвару я впервые привел в квартиру родителей на Сокольнической слободке в середине дня, когда и отец, и мать были на работе. “Здесь мы и будем жить. Но вот в эту дверь ни ты, ни я никогда не войдем — она всегда закрыта”, — сказал я, показывая на кабинет отца. Варвара захлопала в ладоши: “Браво! Какая драматургия, какая интрига! Представляешь, на сцене декорация квартиры — две комнаты, кухня, санузел. И еще одна дверь, железная — всегда закрыта. Что за ней — тайна. По ходу действия — разные предположения. И только в конце пьесы дверь распахивается и…” Она замолчала. “Что — и?” — спросил я. “Когда-нибудь узнаем, — весело сказала Варвара. — Наша пьеса, только начинается. Надеюсь, это не будет пошлая комедия”. “Ну да, — сказал я, — крутая драма. Но не заблуждайся насчет начала: пьеска давно разворачивается, и ты опоздала — дело, видимо, идет к последнему акту, и всем уже все известно…” За постоянно закрытой железной дверью в кабинете отца хранилась его богатая коллекция орденов Российской империи.
Теперь, хорошо изучив наследство, я понимаю, что все эти сейфовые замки на железных дверях были вполне разумной и оправданной мерой безопасности: коллекция стоила огромных денег. Не знаю, в принципе можно ли было в те времена продать и за сколько, скажем, полный комплект знаков ордена Святого апостола Андрея Первозванного второй половины XIX века, изготовленный фирмой “Эдуард” (знак ордена) и мастерской Кейбеля (цепь и звезда), но уже в новейшие времена похожий комплект прошел через мой магазин на Арбате и стоил он что-то близко к миллиону (долларов, разумеется). А ведь у отца был еще Андрей Первозванный с золотыми мечами (правда, один только знак, без звезды и цепи)… Или вот известно, что когда кто-то из царской фамилии награждался орденом Андрея Первозванного (по самому факту принадлежности к этой фамилии), то сразу и одновременно становился кавалером четырех младших российских орденов — Святого Александра Невского, Белого орла, Святой Анны 1-й степени, Святого Станислава 1-й степени — и все эти ордена тоже были в коллекции. Мало того, Анна 1-й степени была еще одна — начала XIX века, работы золотых дел мастера Афанасия Панова… Да что говорить, уверен, не было в наше время второй такой частной коллекции в стране — да и не каждый музей мог такой коллекцией похвастаться. (Увы, сам я, получив коллекцию в наследство, не успел прибавить к ней ни одной позиции: после смерти отца я два года потратил, чтобы хоть как-то войти в курс дела, и если не составил каталог, то хотя бы дополнил оставленную им опись… но когда я был близок к концу работы, меня арестовали, а коллекцию конфисковали.)
Многое, многое из того, что в моей жизни связано с отцом, я вспоминаю с обидой и неприязнью. Вообще можно сказать, что вся моя жизнь прошла в постоянном заочном споре с ним, в бессознательном (а иногда и осознанном) отрицании того пути, на который он сурово и грубо пытался определить меня с самого детства. И все-таки сердце щемит от жалости, когда на память приходит, каким видел его в последний раз, после его возвращения из больницы, за день до смерти. Охотник на медведей, автомобилист, коллекционер, наконец, просто сильный мужик и “неутомимый любовник” (так он сам хвастался мне, уже взрослому и женатому), после двух инфарктов он даже по квартире ходил с трудом, задыхался, держался за стены. Когда я пришел (мы с Варварой давно уже жили отдельно, и зачем я приезжал, не помню, небось, за каким-нибудь минутным пустяком, за какой-нибудь книгой из моей библиотеки, тогда еще частично остававшейся у родителей), он обрадовался, обнял меня, но тут же закашлялся, из глаз потекли слезы, он проглотил какую-то таблетку, на кухне запил глотком своего любимого “Боржоми” прямо из бутылки и, вернувшись ко мне, сказал, что вот, мол, хорошо, что приехал: помогу ему выйти гулять.
Никогда прежде он не встречал меня так тепло, с такими мягкими интонациями в голосе: наши отношения всегда были по-мужски сдержаны, если не сказать — суховаты, “без сантиментов” (так он сам определял стиль взаимоотношений “двух мужиков”). И теперь его очевидная радость меня тронула. Не знаю, нарочно ли он придумал прогулку — чтобы я не сразу ушел, как это бывало обычно, — но я действительно помог ему надеть теплую шерстяную кофту, поддерживая, вывел его на лестничную площадку, взял у него ключи, закрыл дверь, и положил ключи ему в большой накладной карман на боку. Из другого кармана торчала сложенная газета. Я никогда не видел его таким по-стариковски беспомощным и ухаживал за ним, как за ребенком. Мне казалось, что ему это нравится. В лифте он как-то с особенной охотой опирался на мою руку, благодарно смотрел на меня, и потом мы потихоньку прошли еще один лестничный марш вниз и в конце концов, постелив ту самую торчавшую из кармана газету, я посадил его на скамейку перед подъездом. Это и называлось прогулкой: через полчаса мать должна была прийти с работы и поднять его обратно домой.
Должен признаться, что никогда прежде, никогда за всю мою жизнь я с таким вниманием, так сердечно не относился к отцу, как в эти минуты. Теперь, видимо, надо было сесть рядом и поговорить о чем-нибудь: расспросить о здоровье, о новых приобретениях в коллекцию, о пропущенном (или наступающем?) охотничьем сезоне… но я, конечно, куда-то торопился и сразу начал прощаться — почему-то за руку. Или это он поймал мою руку: “Помнишь, как ты плакал, когда я в первый раз привез тебя в Фили, в Суворовское училище?” — вдруг спросил он. Я удивился: “Что это ты вспомнил?.. Извини, мне надо бежать”. Но он все держал меня за руку и смотрел снизу вверх. “До сих пор сердишься?” Я даже растерялся: “Ну что ты… столько лет… Ты все-таки запахни кофту, небось, сентябрь на дворе, холодно”. И я, высвободив руку, наклонился и помог ему застегнуть кофту на две пуговицы. “Ты приезжай завтра”, — сказал он…
Я пошел к метро, но возле угла дома остановился, обернулся. Словно почувствовал, что вижу его в последний раз, — и вот каким сейчас увижу, таким и запомню навсегда. День был прохладный, но солнечный. Отец сидел на скамейке один, маленький, сгорбленный, в нелепой вязаной кофте какого-то жен-ского фасона, сильно постаревший, похудевший. Увидев, что я остановился и смотрю в его сторону, он помахал мне рукой: в пальцах была зажата сигарета — в последние годы он курил немецкие сигареты “HB” (“Охотник без курева — не охотник”), всегда знал, где их можно купить, и делал большие запасы, блоков по десять. Врачи из госпиталя Министерства обороны, к которому он был прикреплен благодаря своим охотничьим связям, конечно, требовали, чтобы он немедленно бросил курить. “Вот сигареты кончатся — и брошу”, — говорил он. Но десять блоков не так легко выкурить, да запас никогда и не уменьшался. Так он и курил до самой смерти. Я помахал ему в ответ и направился к метро. Рано утром мать позвонила: “Отец умер…”
Родителей не выбирают. А судьбу можно выбрать? Конечно, все в руках Божьих. Но все-таки судьба во многом зависит и от родителей — от того, какое направление они дадут изначально — и ты или это направление примешь, или пойдешь наперекор. Я пошел наперекор…
В юности я простодушно считал, что отец забрал меня, десятилетнего мальчика, из школы и отдал в Суворовское училище с единственной целью: чтобы, как он сам говорил, “из маменькина сынка сделать настоящего мужика”. Я плакал, бился в истерике, кричал: “Папочка, пожалуйста, не отдавай меня!” — кажется, даже описался. Не знаю, что тогда пугало меня больше: чужое, холодное слово “дис-ци-пли-на”, которое отец по складам выстукивал указательным пальцем по краю стола за семейным воскресным обедом на кухне, или слезы матери, со сжатыми кулаками стоявшей над мужем: “Насильник, хочешь сломать судьбу ребенка!”, — и тогда он, нахмурившись, встал, крепко взял маму за запястья и, с силой прижимая вниз, посадил на стул: “Уймись, дура. Министры, секретари обкомов мечтают устроить туда своих отпрысков… Спасибо скажи: я уже договорился, дело решенное”. Помолчав, он, словно оправдываясь, добавил: “Все мои предки, все Евангелиди носили военную форму и служили России…” Но меня ни служилые предки, ни “отпрыски министров” не утешали: я не хотел уезжать от мамы. Угроза же “сломанной судьбы” вполне конкретно соотносилась с болезненным переломом руки, случившемся за три года до того во время игры в футбол во дворе (кто-то из старших просто с силой наступил мне, шестилетнему пацанчику, на руку), — из-за этого перелома я пошел в первый класс позже, чем надо — только со второго полугодия.
Школа была во дворе нашего дома. В первом классе на трех мальчиков было восемнадцать девочек. Учительницу, молодую, симпатичную, с золотой косой, уложенной вокруг головы, звали Серафима Борисовна. Моя мама звала ее просто Симочка. Симочка жила со своей старушкой-матерью в нашем подъезде на первом этаже. С моей мамой они дружили, “училка” часто бывала у нас дома, ко мне относилась почти по-матерински, часто обнимала, прижимала к себе, наклонившись, целовала в щеку, называла “м-мой м-мальчик” — временами она чуть-чуть заикалась. Словом, школьный класс был для меня как продолжение семьи. (Только спустя много лет я узнал от матери, что Симочка была любовницей отца и Суворовское училище он использовал, чтобы изъять меня из центра этого треугольника. Впрочем, к тому времени, когда мать рассказала мне это, — при отце рассказывала, на кухне, он сидел тут же за столом, ужинал и, слушая, покрутил пальцем у виска, — Симочка давно вышла замуж и куда-то уехала, а взаимоотношения моих родителей окончательно разладились: они жили хоть и в одной квартире, но в разных комнатах, и мать исполняла при отце не столько роль супруги, сколько домработницы, которая прожила в семье много лет, тут состарилась, и теперь ей некуда идти…)
Нет, отец отдал меня в СВУ не из-за Симочки. Он искренне желал мне благополучия в жизни и полагал, что армия — самый прямой путь к этому благополучию. Действительно, все наши предки по мужской линии носили военную форму… но отец как-то упускал из вида, что все они плохо кончили! Мой дед, Андрей Семенович Евангелиди, был одним из организаторов и членом коллегии ВЧК-ГПУ (какой-то там комиссар какого-то ранга — “шпалы”, “кубари” и все такое). Расстрелян в 1938 году. В 1956 году реабилитирован. Отец говорил о реабилитации почему-то с гордостью… хотя по существу что от этого меняется: дурно жил человек, дурно кончил — какая реабилитация поможет? Покаяние нужно бы, а не реабилитация… Ничего этого я отцу не говорил, боялся его обидеть.
Мой прадед, Евангелиди Семен Абрамович, генерал от артиллерии, кавалер орденов Святого Георгия 4-й степени и Святого Владимира 2-й степени и других орденов (все эти ордена сохранялись в коллекции отца), лишился ноги в русско-японскую войну, большевики долго его не трогали, он считался военспецом, но в 1925 году его арестовали и сразу расстреляли. Его отец, мой пра-прадед Абрам Феофилактович Евангелиди был генерал-адъютант при Николае II, член Госсовета (присутствует на знаменитой картине Репина), кавалер ордена святого Андрея Первозванного (и многих других орденов — все в коллекции отца). Был в Гатчине 15 июня 1899 года, когда император Николай II с императрицей Александрой Федоровной вскрыли конверт, в который за сто лет до того императором Павлом I было вложено предсказание вещего монаха Авеля, касающееся судьбы императорской фамилии (гибель в 1918 году). Также там была предсказана судьба России на ближайшие столетия. Отец утверждает, что Абрам Феофилактович держал то предсказание в руках, читал. Будто бы именно ему было поручено уничтожить эту страшную бумагу. Но уничтожил или где-то заховал (например, у своих — в Нерлянке) — неизвестно… Так или иначе, генерал-адъютант, слава Богу, не дожил до дня, когда предсказания монаха начали сбываться. Старика разбил паралич, и он умер в Петербурге, оставленный всеми (все думали, что успел уехать), в одиночестве, видимо, от жажды, голода и холода в начале февраля 1918 года: его нашли спустя месяц — слава Богу, был мороз, в квартире все замерзло, и тело, хоть и было слегка тронуто крысами, но в целом сохранилось…
“Предки, носившие военную форму”, — все это, конечно, пустые слова. Была еще одна — и, может быть, главная причина, по которой отец отдал меня в СВУ: отправляя сына из семьи, он в еще большей степени развязывал себе руки и освобождался от семейных забот. Сын, жена… по большому счету, никто и ничто ему в жизни не было нужно, кроме его коллекции, с которой он, закрывшись за своей железной дверью, проводил практически все время, что бывал дома. Что он делал там? Любовался орденами? Брал каждый в руки и рассматривал в лупу? Примерял их себе на грудь?..
Мать, конечно, знала, что выходит замуж за коллекционера. Они и познакомились-то, когда только-только демобилизовавшийся молодой подполковник Евангелиди на своем трофейном “мерседесе-шестерке” приехал в Ленинград проконсультироваться в частном порядке со специалистом из Эрмитажа по поводу “трофеев” — коллекционных монет и старых российских орденов, которыми плотно набиты были два больших чемодана, занимавшие весь багажник машины. Мать, рассказывая о тех временах, вспоминала пушкинского скупого рыцаря: “Я каждый раз, когда хочу сундук мой отпереть, впадаю в жар и трепет”. То же происходило и с подполковником, когда он раскрывал свои чемоданы… Конечно, была кровавая война — и он добросовестно выполнял свой долг, но и во время, и после войны на завоеванных территориях Восточной Европы ему открывались неограниченные возможности пополнить еще до войны начатую коллекцию (провинциальные музеи, театральный реквизит, частные коллекции и т.д.) — и он этими возможностями воспользовался вполне.
Фамилия надежного ленинградского специалиста, рекомендованного кем-то “через третьи руки”, была Ксаверий (теперь надо было бы прибавлять “старший”), а у Ксаверия оказалась молоденькая родственница — красавица Зина Мурзаева. Зина закончила медучилище, и ни фалеристика, ни нумизматика ее не интересовали, но боевой подполковник, не успевший снять форму (начальник автомобильной службы гвардейского корпуса, вся грудь в орденах — вовсе не старинных), заинтересовал даже очень.
Выходя замуж, уезжая с мужем в Москву, рожая ему ребенка, мать, конечно, не могла предположить, что ее супруг уже женат — прочно и навсегда. Не на женщине (хотя, как я понимаю, мать не зря ревновала “неутомимого любовника”), а на своей коллекции. Военная “добыча” была как раз следствием увлечения, захватившего его еще до войны, в студенческие годы (та коллекция хранилась все военные годы в подвале у матери в деревне близ Суздаля). Теперь, получив вскоре после женитьбы от своего Министерства большую квартиру на Сокольнической слободке, отец сразу заперся в отдельной комнате со своей любимой (коллекцией) — отделился и от жены, и от сына. В результате в трехкомнатной квартире общедоступными оказались только две комнаты — матери (спальная) и моя (детская). Питались на кухне. Третья же комната, кабинет отца, самая большая (метров 20), была закрыта на ключ — днем, когда отец был на работе, и ночью (спал он все-таки в одной постели с женой, в спальной). Когда же он был дома и “работал с коллекцией” — поздно вечером или в выходные, — дверь закрывалась изнутри на простой крючок. И если мне, мальчику, зачем-нибудь надо было зайти к отцу (в первых классах он все же интересовался моими школьными успехами и по утрам в воскресенье проверял мои уроки), надо было постучать и, услышав: “Что надо?” — громко ответить, подождать в коридоре минуту или две — слышно было, как отец выдвигает и задвигает ящики своего старинного секретера, отодвигает от стола рабочее кресло, идет к двери, откидывает крючок, — и дверь открывалась: “Заходи. У тебя пятнадцать минут”.
Я не помню, чтобы когда-нибудь мои родители принимали гостей. Общих друзей, да, возможно, и просто общих знакомых у отца с матерью, кажется, никогда не было (кроме, пожалуй, Симочки). У отца все общение с друзьями происходило, видимо, на охоте, куда он уезжал на два-три дня по крайней мере раз в месяц, а когда наступал “медвежий сезон” (в сентябре–декабре), отсутствовал и дольше и чаще. Мать же каждые праздники увозила меня к родственникам в Ленинград: там жили все близкие ей люди — родители, сестра, племянница, их мужья. С ними, снимая где-нибудь общую дачу, мы проводили и летние месяцы. Когда же меня определили в училище, мать стала каждый сентябрь ездить одна в Ялту. А иногда и зимой отправлялась в Кишинев — это называлось: “навестить подругу и поесть фрукты” (а на самом деле к министру заготовок). Отец не возражал: в отсутствие жены ничто не отвлекало его от коллекции и не мешало поездкам на охоту.
В СВУ оказалось совсем не страшно, и нормальное общение с “однополчанами” (как мы иногда называли друг друга в старших классах) наладилось сразу. Я довольно быстро вжился в режим, никогда не опаздывал на построения и в классы, постель всегда заправлял “на отлично”, с удовольствием мылся по пояс холодной водой по утрам (и до сих пор делаю это с удовольствием), с удовольствием бегал кроссы по живописным дорожкам Филевского парка — физически я оказался ничуть не слабее других, давний перелом руки зажил без следа, и уже в первый год я мог двадцать раз отжаться и десять раз подтянуться на турнике. Дважды в год топал в общем строю по Красной площади на парадах. Про учебу и не говорю: я всегда считал, что плохо учиться — скучно, стыдно, и окончил училище с золотой медалью (а институт потом — с красным дипломом).
Однако тут я должен признаться, что по натуре своей я — “бабник”. С самого раннего детства. И к чему никак не мог привыкнуть — и не привык за все восемь лет в училище, — так это к отсутствию “девичьего тепла” в постоянной, ежедневной, доступной близости. Уроки танцев раз в неделю, когда приходили девчонки из двух соседних школ, — это был ущербный, нищенский праздник. Держать в руке девичью руку (иногда теплую, иногда холодную, но всегда от нее исходила ощутимая энергия нежности), слегка приобнимать девочку в вальсе, грудью невольно касаться ее уже достаточно высокой груди, упруго поднимающей бретельки школьного фартука — все это сладостные мгновения… но всего час или полтора в неделю! Девочки появлялись из неоткуда и исчезали в никуда — чужими приходили, чужими и исчезали. А иногда мы и вовсе оставались даже и без этого нищенского счастья, без этого промелька женственности перед глазами. Классе, должно быть, в восьмом за какую-то, не скажу теперь, за какую, провинность взвод был наказан: на урок танцев не пустили девочек. Командир взвода (капитан Рак с торчащими вперед рыжими усами и с университетским значком на кителе, выпускник психологического факультета) позвонил на проходную, и девчонкам дали “от ворот поворот”. Но сама учительница — пожилая балерина в отставке, желтая курильщица с хриплым голосом — все-таки пришла и села за рояль: “Танцуем вальс, — громко прохрипела она, — не будем терять навык. Возьмите какой-нибудь предмет в руки: вот стулья, что ли”. И каждый из нас взял по стулу, и мы танцевали, обнимая стулья. “Раз, два, три… Раз, два три…” — кричала балерина… О Господи, этот “вальс со стулом” под хриплые крики старухи до сих пор снится мне иногда в страшных снах. И это — точный символ моей суворовской юности…
Конечно, в десятом классе я, как и все мои сверстники, в дни увольнений “ходил с одной”, потом с другой (из тех же танцевальных партнерш), и в кино мы забирались на задний ряд, и целовались в темноте, и изучали друг друга на ощупь, залезая руками под одежды… но все это не то, и эти подруги оставались чужими, тоже возникали из ниоткуда и исчезали в никуда… И в разгульной студенческой юности (после училища я со своей медалью без труда поступил в Иняз на английский), когда женщины приходят и уходят, когда все общение ограничивается одной, двумя, много — тремя ночами, проблемы чуткого отношения друг к другу не так существенны: подумаешь, с одной не сложилось, с другой будет лучше… или хуже… но будет третья, четвертая… Сегодня, оглядываясь на прожитую жизнь, я совершенно уверен: корни всех моих глубоких семейных проблем — а они были действительно глубоки, и с ними ой как много связано! — как раз и уходят далеко в суворовскую юность. В суворовское отчуждение. Недополучил я омывающих душу флюидов девичьей женственности, которые всегда витают в смешанных сообществах мальчиков и девочек. А мог ведь все десять лет проучиться в классе, где на трех мальчиков было восемна-дцать девочек. До сих пор обидно…
Коллекцию отца мне все же вернули. Не сразу, года три после освобождения мне пришлось вести тяжбу, — но в конце концов я ее забрал. Возможно, только потому, что мало отсидел. За полтора года, что прошли со времени суда, в неразберихе “перестройки и гласности” мое “Дело…” еще не было передано из Мосгорсуда в архив КГБ, а с ним не были переданы и хранились в подвалах суда “вещдоки” — ящики с коллекцией… В “Деле” я нашел и свой незавершенный каталог коллекции. В последующие годы, время от времени возвращаясь к этой работе, я каталог закончил и даже издал (печатал в Финляндии — отец был бы доволен качеством альбома). Но как только он вышел в свет, я тут же всю коллекцию до единого предмета передал в Исторический музей…
Так вот… “В конце пьесы дверь открывается…”, а за дверью — мрак пустоты.
6. Игрок. Возвращение Таксы
В первое же утро в Нью-Йорке сидели с Таксой и его совсем юной подругой (вряд ли старше восемнадцати) в “Греческом капитане”, недорогом “рыбном” ресторанчике в Квинсе недалеко от станции метро “36-я авеню”. Было слышно, как каждые пять минут поезда грохочут по чугунной (или какая она там) эстакаде. Еще в Шереметьеве я взял в duty-free плоскую бутылку Hennessy, и теперь отдыхал после мучительного десятичасового перелета: коньяк, красивая русоволосая и кареглазая девчушка (видимо, из семьи недавних эмигрантов), улыбающийся Такса, гордый, что с ним такая юная красотка, — и мне было хорошо.
Девушку звали Светик — так она сама представилась и, не вставая, протянула руку, на запястье которой свободно болтался деревянный браслетик. Я наклонился и поцеловал ее чуть влажную детскую ладошку. “Надо же!” — она с удивлением посмотрела на меня, потом на Таксу. На ней были коротенькие джинсовые шортики и оранжевая маечка. На красивом мягко округлом плечике — маленькая цветная татуировка: старинный подвесной фонарь с горящей свечкой внутри — светик. В будний день в ресторанчике кроме нас никого не было. Мы сидели на улице: несмотря на конец сентября, погода стояла теплая, сухая, солнечная, и несколько столиков были вынесены на тротуар, уютно огорожены легкой оградкой, и тротуар в этом месте был застелен ковролином цвета морской волны.
Когда по прилете я позвонил из аэропорта, Такса не пригласил меня домой. Голос в трубке был хриплый — спросонья или с бодуна, и я даже не сразу осознал, что это он — все-таки лет десять его не слышал. Но он, казалось, совсем не удивился моему явлению, не спросил, зачем я здесь и где собираюсь остановиться, но сразу назвал этот “морской” ресторанчик: “На такси через полчаса будешь на месте. Позавтракаем, расскажешь, что к чему. А нам здесь вообще десять минут ходьбы”. “Нам”, — то есть он дал понять, что будет не один.
Я добирался, конечно, дольше получаса: traffic был довольно плотный, и я еще попросил, чтобы шофер-пуэрториканец завез меня по пути в какую-нибудь маленькую гостиничку поближе к аэропорту Ла Гвардия. Гостиница, выбранная шофером, называлась “Комфорт”, и я быстренько снял номер и забросил свой кейс, — так что не знаю, сколько Таксе пришлось меня ждать. А может, они и сами пришли только что: в прежние времена Такса всегда всюду опаздывал. По крайней мере, никакого заказа сделать они не успели и сидели за пустым столиком. Мы встретились так, словно расстались вчера. “Ты совсем не изменился за десять лет”, — сказал я, присаживаясь за столик. “За двенадцать… Что будешь есть?” — совершенно буднично спросил он, пододвигая мне меню.
Такса жил неподалеку, на той же 36-й, по другую сторону от метро, в пустующей квартире Владки Кохановой, в квартале красных кирпичных пятиэтажек, почти сплошь заселенных негритянскими семьями. Сама Владка в последние годы постоянно жила в Париже. Такса свалил из России “по израильской визе” сразу, как только объявили “перестройку и гласность”. В Нью-Йорк он явился как раз в те дни, когда Владка, успевшая возненавидеть Америку за шесть лет жизни здесь (сколько-то надо прожить для получения американского паспорта), собралась переехать к дочери в Париж. Она паковала вещички и размышляла, что делать с квартирой в Квинсе: продать нельзя — социальное жилье, муниципальная собственность, закрыть и оставить на произвол судьбы — тоже нельзя: запросто кто-нибудь взломает дверь и поселится — да и коммунальные платежи надо платить. Жалко все-таки лишиться квартирки. И тут как нельзя кстати явился Такса — свой человек, надежный: когда-то в молодости он был ее другом и любовником. Да мало сказать любовником — просто-таки самозабвенно любил ее и даже хотел жениться.
С Владкой я в последнее время переписывался по электронной почте и знал, что за годы в Штатах Такса так и не нашел своего места. Что-то он привез с собой, хотел начать антикварный бизнес, но стал играть и все проиграл. Потом был на подхвате у некоего аукциониста, но почему-то дело не пошло, аукционист его прогнал. Теперь он считался компаньоном хозяина в одной мастерской по реставрации старинной мебели, но и тут отношения обострились, и все шло к скандалу и разрыву. А может, разрыв уже и состоялся: вот ведь будничный день, а он сидит в ресторане, вроде никуда не торопится и о работе не заговаривает…
Хозяйка “Греческого капитана” посоветовала нам “королевские” креветки, какой-то салат из водорослей, Светик попросила фисташкового мороженого, и мы сделали заказ. Поскольку в ресторане никого не было, нам в виде исключения разрешили принесенную с собой выпивку, и я налил всем по глотку Hennessy: “Чтобы наша встреча была счастливой”. Выпили. “Вообрази, — говорил Такса своей подруге, указывая на меня пальцем, — в Питере прихожу я однажды к этому человеку в гостиницу, а у него в постели моя любовница”. Похоже, это событие более чем двадцатилетней давности до сих пор оставалось для него главным в наших родственных и дружеских взаимоотношениях. Я тоже хорошо помнил то утро: в постели у меня после ночи хорошего секса отсыпалась Владка Коханова. “Что ж, я ее понимаю, твою любовницу”, — засмеявшись, сказала юная подруга. Она вроде бы слушала Таксу, но смотрела мне в лицо. Я закрыл глаза и покачал головой: нет, нет, я не за этим приехал. Такса мне нужен был, а не его девушка.
Такса, Тихон Ксаверий — мой двоюродный брат, сын моей тетки, старшей сестры моей матери, был почти на два года старше меня. Назвать меня и старшего кузена одним именем было, конечно, крупной ошибкой родителей: детям в одной семье нельзя давать одинаковых имен. Такса навсегда сделался Тихоном Большим, а я — Тишкой Маленьким. Со всеми комплексами из этого следующими: у меня — комплексом неполноценности, у него — комплексом превосходства. Причем комплексы начали проявляться уже в раннем детстве. Сестры, наши матери, были дружны, и мы с мамой по крайней мере дважды в год ездили в Питер — на Новый год и на весенние каникулы. И летнюю дачу всегда снимали вместе — то в Сиверской под Питером, то в Уборах под Москвой — и жили одной семьей, я с мамой и Такса со своей сестрой Лелькой (их мать, в отличие от моей, всегда где-то работала и могла приехать только в отпуск, на две-три недели). Понятно, что авторитет Тихона Большого для меня был абсолютным. И в оценочных суждениях (о взрослых и о сверстниках, о футболистах и футбольных командах, вообще о том, что хорошо и что плохо), и в детских играх. В том числе и в тех, где проявлялась детская сексуальность, — а Такса, надо сказать, был сильно озабочен с раннего детства. Ему, должно быть, было 11, мне 9, когда в один из наших с мамой весенних приездов в Питер он сказал мне, по секрету, что… соседскую девочку Ленку. Я же знал эту Ленку, Ксаверии всегда приглашали ее на детские праздники, она была моя ровесница, может, на год старше — курносенькая, с ярким румянцем на щеках, всегда в голубом платице и с голубым бантом в косичке, разговаривая, она тянула слова и любила касаться собеседника пальчиком. Три последних месяца, с новогодних праздников, я все время думал о ней. Когда после зимних каникул мы вернулись в Москву, я даже письма ей писал… но не отправлял, думал, когда-нибудь отвезу и отдам… “Ты, Такса, все врешь”, — сказал я. Тогда он вывел меня на лестничную площадку и позвонил в соседнюю дверь. Вышла Ленка, запахивая полы какого-то серенького домашнего халатика. “Скажи ему, он сомневается, — сказал Такса, ухмыляясь и указывая на меня, — мы с тобой… да?” Она, глядя куда-то в сторону, молча кивнула и убежала, захлопнула дверь. Теперь трудно сказать, что они оба имели в виду, вряд ли что-то серьезное, но тогда все это произвело на меня огромное впечатление: авторитет двоюродного брата вырос несказанно, а моя неполноценность стала совершенно очевидна. Дома в Москве я сжег в ванной всю пачку неотправленных писем. “Что-то горит!” — крикнула из кухни мама. Я мог бы сказать: “Любовь моя горит”. Но тогда я так еще не умел и просто промолчал и, открыв кран на полную, смыл пепел.
В тот же год летом на даче в Уборах под Москвой моя старшая кузина Лелька, случайно проходя мимо раскрытых ворот хозяйского сарая, увидела, как мы с Таксой, два голых мальчика, кувыркаемся на свежем сене: это была такая борьба, Такса все время стремился перевернуть меня на живот и оказаться сверху, а я со смехом уворачивался, но он был сильнее меня и в конце концов должен был победить. Увидев Лельку, оба смутились, натянули трусики и убежали. Я бы, конечно, ничего этого не запомнил — я вообще помню лишь немногие подробности детства, — но Лелька сразу же рассказала о тех наших играх моей матери. И в тот же вечер мама поставила меня перед собой, взяла за руку и, глядя в лицо, как умела, стала говорить о гомосексуалистах, о том, что это страшная болезнь, и если… то меня отвезут в больницу. Вот эту сцену я хорошо помню. Можно сказать, что мама провела своеобразный акт инициации, первое посвящение в мужчины, защитила меня от опасностей, угрожавших душе ребенка из мрака комплексов и инстинктов. Я не плакал, слушал маму молча, потом сказал, что мы только играли и вообще я больше не буду. Так или иначе, на следующий день по маминому настоянию Лелька увезла Таксу (впрочем, уже август был), и больше мы никогда не проводили лето вместе.
Кажется, Юнг сказал, что нет мужчины, который был бы настолько мужественным, чтобы не иметь в себе ничего женского. Знаю и всегда знал, что в моей душе это женское начало весьма сильно. Я имею в виду, конечно, не секс как акт. Хотя секс в моей жизни значил очень много, и были у меня, конечно, женщины с самыми разными сексуальными предпочтениями, и на мои различные фантазии откликались по-разному… но в гомосексуальном акте я не участвовал ни разу — ни пассивно, ни активно, — и никогда меня это не влекло. Хотя, тут же должен признаться, что геи и лесбиянки не вызывают у меня какой-то особенной неприязни, да и на меня люди такого рода всегда смотрели с некоторой симпатией. Два или три раза в жизни геи выказывали мне особенное расположение, и я должен был мягко отстранять от себя эти знаки внимания. Более того, эти мои особенности были, видимо, где-то зафиксированы в секретных гэбэшных разработках — эти ребята при ловле душ ничем не гнушаются. В лагере, где я одно время работал в котельной, меня поставили в одну смену с диссидентом откуда-то из Прибалтики Гришей Борухом, борцом за независимость, не помню, не то Литвы, не то Латвии. Я — зольщиком, тачку катал (в одну сторону — груженную углем, обратно — с раскаленным шлаком), он — кочегаром, совковой лопатой закидывал уголь в печь и выгружал из печи шлак. И то, и другое — тяжелый и грязный физический труд. Гриша был крепкий парень… но женственные интонации его тягучей речи, женственная пластика его движений, особенно мягкая пластика рук, невольно наводили на мысль, что он гей. И можно было заподозрить, что здешний гэбэшник и меня-то поставил к нему в смену, имея в виду “застукать” двух диссидентов-геев. По крайней мере, надзиратели как-то особенно часто врывались в котельную не в начале, не в середине, а именно в конце смены, когда мы по очереди заходили в душ помыться. Они быстро заскакивали в котельную — и сразу к душевой, словно ловили, не окажемся ли мы в кабине одновременно? Плохие психологи: им бы, наоборот, приставить к Грише кого-нибудь более мужественного, чем я. (Уже после освобождения мне рассказали, что Гриша — действительно “гомик”. Но… при этом с ним случилась такая история: зная Гришины предпочтения, какой-то его приятель, чуть ли даже не собственный его активный партнер, оставил у него в квартире пожить свою юную невесту, а сам, уверенный в безопасности подруги, отъехал куда-то на пару-тройку недель; все кончилось тем, что невеста стала Гришиной женой и родила ему четверых замечательных ребятишек. “Даже здесь не существует, Постум, правил”.)
Я же в своей жизни был, пожалуй, слишком даже мужиком, и женщины занимали слишком большое место в моей жизни. Полагаю, это была реакция на “комплекс Тишки Маленького”, освобождение от которого происходило в несколько этапов: и если первый шаг — с маминой помощью в десятилетнем возрасте на даче в подмосковных Уборах, то второй — спустя десять лет в номере ленинградской гостиницы “Европейская”… с помощью самого Тихона Большого.
Притащить Таксу в номер “Европейской”, где в постели после ночи хорошего секса, разметав свои вороные волосы по подушке и вся разметавшись под легкой простынкой в голубой горошек, дремала голая Владка Каханова, это было, конечно, невообразимой глупостью. Или, пожалуй, даже подлостью. По отношению к ним обоим — и к Таксе, и к Владке. Впрочем, слово притащить здесь не вполне уместно. Правильнее сказать — допустить. Я Таксу не звал и уж конечно не тащил. Накануне мы условились встретиться утром возле гостиницы, чтобы вместе поехать куда-то на Охту, где некий старик будто бы продавал полный комплект журнала “Мир искусства” за все шесть лет, что он выходил. Я после такой ночи, естественно, проспал, проснулся, только когда Такса позвонил снизу. Телефонная мелодия прозвучала далеко-далеко в глубинах сна, окутанного туманом в голубой горошек, но я сразу явственно осознал, кто и почему звонит. Однако, проснувшись, за телефоном не потянулся. Что оставалось? Осторожно освободился от Владки, спавшей у меня на плече, прошептал ей на ухо, что сейчас вернусь, наскоро натянул джинсы, накинул рубаху и на лифте, как оказалось, набитом строго молчавшими японскими туристами, поехал вниз — извиниться: мол, прости, брат, не могу ехать, перенесем дело или съезди без меня. Я, понятно, никак не ожидал, что, слушая мои сбивчивые извинения, Такса с печальной ухмылкой молча покивает головой, на ключ закроет свою потрепанную голубую “копейку” и двинется к дверям гостиницы с явным намерением пойти смотреть, кто там у меня в номере, что за помеха. “Туда нельзя”, — сказал я, вставая на пути с раскинутыми руками, но он все так же молча широким движением отодвинул меня и шагнул вперед, в стеклянный турникет гостиничного входа.
Что я должен был делать? Драться? Броситься ему под ноги? Закричать портье: “Не пускайте его!”? Мне ничего не оставалось, как двинуться за ним, промямлив портье, что, мол, это мой гость. В лифте (на этот раз свободном от японцев) он улыбался своей неотразимой обезоруживающей улыбкой (было кем-то пущено и часто повторялось, что, мол, улыбка Тихона Ксаверия такой же бренд Питера, как кони Клодта или спектакли Товстоногова). “Ты не бойся, мы твою даму выпроводим вежливо и мягко, — сказал он. — Тосеньки-сесеньки, по чашечке кофе, через десять минут — до свидания, и мы едем на Охту…” Что ж, я сделал все, что мог. И теперь я даже с интересом предвкушал, как все сейчас будет. Хочешь, брат, кофе — будет тебе кофе. Мало не покажется.
Он, видимо, рассчитывал застать у меня какую-нибудь богемную шлюшку, с похмелья застрявшую до утра. По-хозяйски влетев в номер (как-никак — Тихон Большой к Тишке Маленькому) и в следующий миг увидев разметавшуюся в постели Владку, свою любовь, без пяти минут жену, он вдруг растерялся и, оглянувшись на меня, сделал даже едва заметное движение назад, словно хотел бежать. Но тут же взял себя в руки: “Ба! Вон кто у нас! Поднимайся, будем кофе пить”, — и он по-хозяйски опустился в кресло. Владка, понятно, совсем проснулась, но, открыв глаза, несколько секунд продолжала неподвижно лежать под гостиничной простынкой в голубой горошек — словно осмысливала неожиданное появление гостя. Впрочем, тут же спокойно попросила мальчиков отвернуться к окну, обернувшись все той же простынкой, юркнула в ванную, через пять минут вышла одетая — хвост иссиня-черных волос перекинут через плечо на грудь, голубые чуть раскосые глаза аккуратно подведены — и сразу ушла, сказав, что у нее в институте заседание кафедры (в июле, в восемь-то утра! да и какая ей, третьекурснице, кафедра?): “Спасибо, что разбудили”. Меня походя поцеловала в щеку: “Позвони после обеда”… Вот это утро Такса не забыл и через двадцать лет. И я все хорошо помнил: может быть, именно в тот день прежние наши детские отношения превосходства и подчинения закончились и превратились в неявное вялотекущее соперничество двух мужиков.
Но теперь я приехал в Нью-Йорк не соперничать. Я приехал забрать Таксу домой, в Россию. Год назад я начал в Москве свой антикварный бизнес, теперь был совершенно готов открыть магазин на Арбате, даже аренду уже оформил, и хорошо понял, что для успеха дела мне нужен Такса и только Такса. Папа Ксаверий не оставил сыну богатства (да если бы и оставил, сын проиграл бы), но передал опыт и знание лучшего, быть может, антиквара в стране.
“Так что же привело тебя к нам в Штаты?” — спросил Такса, когда мы выпили еще по одной и он молча погрозил пальцем своей девушке и в шутку сделал страшное лицо: “Убью!”.
“Ты, ведь, первый раз в Америке? — продолжал он. — Хочешь, мы со Светиком устроим тебе экскурсию по Нью-Йорку? Мой старик-форд пока на ходу”.
“Я, Такса, знаю Нью-Йорк не хуже тебя, — сказал я. — Я, например, знаю, что через улицу от дома, где ты сейчас живешь, находится… что ж там находится… что-то такое: коричневый щит, эмблема… там находится склад службы доставки посылок UPS. Или это их автобаза?”
Светик беззвучно захлопала в ладоши: мол, браво, браво!
“Тоже мне Воланд и бином Ньютона, — засмеялся Такса. — Владка дала тебе мой телефон, адрес и ориентиры, как искать”.
Владка действительно могла дать мне такие ориентиры, но нет, она ничего такого мне не сообщила. Я сам откуда-то знал про этот склад, про эту эмблему с коричневым щитом и буквами “UPS”. Я вообще знал тут все вокруг, словно всегда жил здесь: вот за углом есть обувной магазинчик, дальше — second hand “Трифти”, еще дальше… что ж там дальше… а дальше там…
“Ау, Тих, ты что — отключился? Может, тебе с устатку хватит пить? Что-то ты бледный”. — Такса сбоку внимательно заглядывал в лицо.
“Все в порядке. Я действительно немного устал, — сказал я, — но это ничего не значит. Вот наши креветки. Пожалуйста, принесите нам еще кофе. Крепкий, как греки варят. Мы сейчас поедим, и я буду как новый. Скажите, Светик, ваши родители давно из Союза? Хотите, ребята, я расскажу вам о том, что происходит в России?”
“Мы все знаем, — сказал Такса, — тут у нас есть московское телевидение. Ты лучше скажи, ты приехал развлекаться или по делу?”
“Телевидение все врет, — сказал я. — Никакое телевидение не заменит живое слово, живое свидетельство. А сюда я приехал развлекаться по делу”.
“Чувствуешь стиль диалога? — сказал Такса, обращаясь к своей девушке. — Это Хемингуэй, чистый папаша Хэм. Смысл — не в словах, смысл — в подтексте. Ты поняла, зачем он приехал? Все наше поколение — подражатели Хэмингуэя, кто в литературе, а кто и в жизни. Тих всегда был подражателем Хэма, в молодые годы он даже свитер носил а ля Хэм — такой, крупной вязки, как у матросов на рыболовецких траулерах. Или они все думали, что такие должны быть у матросов на траулерах”.
Светик смеялась. У нее были красивые ровные зубы. Она была молода и прекрасна. И живые светло-карие глаза смотрели молодо и весело. Ее руки, ее плечи были женственны. Ее невысокая, но и не маленькая грудь… Я посмотрел на Таксу: он тоже с улыбкой любовался своей девушкой.
“Слушай, Такса, скажи мне, — я коснулся его руки и сделал паузу, чтобы он переключил внимание на меня, — скажи мне, брат мой, что нужно для того, чтобы ты вернулся в Россию?”
“Ничего, — он ответил сразу, не раздумывая, — ничего не нужно, потому что ни один разумный человек, уехав из России и почувствовав, что такое жизнь на Западе, назад, в эту тюрьму, в эту помойку, не вернется. Даже если здесь он нищий, бомж или, как я сейчас, живет на пособие по безработице”.
“Ты по-прежнему играешь?” — спросил я. Вопрос был, конечно, бестактный — знала ли девушка об этой его слабости? Нужно ли ей знать об этом? Но у меня не было выбора, не было возможности откладывать разговор, я за этим приехал. Такса привел ее, она здесь, с нами — значит, ей невольно придется быть вовлеченной в наши дела, в наши отношения.
“Да нет, теперь не на что, — сказал Такса совершенно спокойно. — А ты почему спрашиваешь, уж не начал ли сам играть? Эй, парень, не проиграл ли ты мое наследство, мою питерскую квартиру, которая осталась после Лельки?”
Это было, конечно, провокационное заявление: мы оба прекрасно знали, что квартира Лотаревых была получена в обмен на московскую квартиру моих родителей, и Таксе в ней не принадлежит ничего, ни единого метра.
“Нет, — сказал я, — квартира цела, стоит закрытая… Но, знаешь, я действительно выиграл в Москве немного денег и теперь открываю антикварный магазин на Старом Арбате. Ты, должно быть, слышал: Арбат теперь — московский Монмартр”.
“Много выиграл?” — В голосе Таксы сразу появилось некоторое напряжение. Выигрыш интересовал его больше, чем магазин на Старом Арбате. Разговор об игре явно затрагивал что-то в глубинах его души, ему хотелось подробностей. Светик постучала вилкой о край бокала.
“Друзья, давайте вы поговорите об этих делах без меня, — сказала она. — Я дождусь мороженого и уеду”.
Она, видимо, знала, что Такса — безумный игрок, игроман. Может, он временно “завязал”, и теперь ей показалось, что мой рассказ его провоцирует. Как алкоголика предложение выпить. Она за него тревожилась, жалела его.
“Вы спросили меня о родителях, — продолжала она, обращаясь ко мне. — Они привезли меня сюда пятнадцать лет назад. Мне тогда было десять. Фамилия моих родителей Шварц. Не слышали? Я — Светлана Шварц”.
Надо же, она выглядела много моложе своих лет.
“Папа Шварц…” — начал было Такса, но Светик перебила его: она явно не хотела говорить о папе:
“Кстати, мы близкие подруги с вашей дочерью Кларой, — сказала она, — вместе учились здесь в архитектурном колледже”.
Ну да, Владкина дочь Клара — как-никак и моя дочь: считалось, что она была зачата той самой ночью, когда студентом последнего курса в один из приездов в Питер я увел с какой-то тусовки невесту моего кузена Владку Коханову (Ладанку, Ладушку) и по черной лестнице дома в Дровяном переулке провел ее в дедову конурку — фотолабораторию (и наутро соседки Берта Израильевна и Роза Израильевна закатили деду скандал: мол, ночами в подсобном помещении, которое по закону является местом общего пользования и которое дед захватил незаконно, устраиваются вакханалии: пора поставить вопрос перед управдомом; слово “вакханалия” было несправедливо, мы ничего не пили, разве только друг от друга были пьяны, да и то вряд ли: Владка, хотя никогда и не закрывалась от мужиков, и даже, я бы сказал, “любила это дело”, тем не менее, подходила к сексу довольно рационально, с трезвой головой — так мне всегда потом казалось). Тогда в Питере я на следующий день взял номер в “Европейской”, а еще через день туда некстати заявился мой кузен Такса и застал свою невесту у меня в постели. Теперь прошло двадцать лет, теперь другие времена, теперь Владка увезла дочь Клару из Нью-Йорка в Париж, а передо мной сидит юная девушка Таксы, кстати, Кларина подруга, и я, право, не прочь… Господи, какие мысли!
“У меня есть предложение, — сказал я, — мы не будем здесь сидеть долго, сейчас доедаем свои креветки, допиваем коньяк с мороженым и кофе — и разбегаемся. Я должен отдохнуть. А завтра утренним самолетом все втроем летим в Лас-Вегас, в казино «Vegas World». Сколько туда — три часа лету? Там два дня оттягиваемся… На третий день возвращаемся, и я улетаю в Москву”.
Конечно, ничего такого они от меня не ожидали. Такса растерянно молчал. Он, видимо, решил, что я так шучу, но в чем смысл шутки, понять не мог. И Светик молчала, опустив голову. Помолчал и я: следующее слово уж никак не должно быть мое. Прошло полминуты или около того.
“Что ж ты, Такса, наврал, — сказала наконец Светик, медленно запуская ложку фисташкового мороженого в кофе и внимательно глядя, как зеленоватая масса расходится в горячем черном напитке. — Ты говорил, что Кларкин отец — диссидент, писатель, в тюрьме сидел. А он, оказывается, самый обычный пошлый миллионер. Новый русский с очень дурным вкусом. Вот в Лас-Вегас собрался… Скучно-то как! Скучно и отвратительно. У вас есть малиновый пиджак?” Она посмотрела на меня. В глазах у нее стояли слезы. Потрясающе красивая юная женщина.
“Хочешь проиграть свой магазин?” — Такса, кажется, немного опомнился и начал понимать, что я не шучу. Или что содержание шутки — и есть поездка в казино. Шутка действием. Зигзаг. Так позволяют себе шутить богатые люди.
“Или выиграть еще один — для тебя, Такса. В рулетку. Хочу откупить у тебя Лелькину квартиру. Сейчас она стоит тысяч сто или даже чуть больше. Отдашь? Будем ставить на “зеро”, как бабушка у Достоевского…”
Про “зеро” и бабушку я сказал специально для Светика: будучи подругой Таксы она не могла не прочитать “Игрока”.
“Чтобы выиграть в рулетку, надо купить казино”, — сказал Такса. Несчастный игроман, он, конечно, хорошо усвоил эту всем известную истину, но в глубине души верил, что бывают исключения.
“Все риски мои, — сказал я, — эти деньги я действительно выиграл в рулетку, и если завтра мы все проиграем, это будет только справедливо”.
“Что скажешь?” — Такса смотрел на Светика. Она молча пожала плечами, и он снова повернулся ко мне:
“Тысяч двадцать хоть есть у тебя?”
“Вот слушай, Такса, — сказал я. — Я завтра куплю у тебя питерскую квартиру, но с двумя условиями: во-первых, расплачусь не деньгами, а фишками в казино. Если после этого ты выиграешь — прекрасно! Откроешь здесь свое дело. Но если все просадишь, то возвращаешься в Россию и становишься моим компаньоном на Старом Арбате — и это второе условие. Прошу принять во внимание: у меня в кармане билет на после-послезавтрашний вечерний рейс Нью Йорк — Париж. Ни сдавать билет, ни менять рейс я не буду. И скажу сразу, нью-йоркский Музей современного искусства и другие здешние музеи меня не интересуют”.
Я знал, что они хотели свозить меня на экскурсию именно в МоМА.
Молча ели мороженое и пили кофе. Коньяк был допит еще раньше.
“Ну что, Светик, полетишь со мной?” — сказал наконец Такса. Он все-таки был несколько растерян. Относиться к моим словам всерьез было бы глупо. Но говорил-то я совершенно серьезно. Как это — отказаться от неожиданно свалившейся на голову возможности с большими деньгами сыграть в Лас-Вегасе?
“Полечу куда?” — спросила она.
“Ну, не в Москву же!”
Она опять молча пожала плечами. Кажется, она начала понимать, что все здесь совсем не так просто, как показалось сначала.
“Ладно, ребята, — сказал я, — подумайте. До завтра. Я вас люблю, но, право, начинаю засыпать. Вот визитка моей гостиницы, номер 313. Если завтра лететь, то как можно раньше. Если же откажетесь… ну что же… так и быть, тогда Светик сводит меня в МоМА. В конце концов, сыграть я и в Европе могу, без вас. В каком-нибудь Рулетенбурге. Например, в Монте-Карло”.
Я заложил две сотенные купюры в меню и рукой помахал проезжавшему мимо свободному такси…
…Звонок Таксы разбудил меня в шесть утра:
“Я заказал три билета на 8.30”.
“Отлично, через час встречаемся в Ла Гвардии у стойки регистрации, моя гостиница тут рядом…”
Это только внешне все выглядело авантюрой дурного вкуса. Идея возникла давно: еще лет десять назад в каком-то из текстов о предсказаниях и предсказателях — такие статьи время от времени попадались в советских научно-популярных журналах — автор-психолог не без иронии замечал, что, мол, почему-то никто из “ясновидящих” не стремится доказать свои способности самым простым способом: пойти в ближайшее казино. Текст, видимо, был западного автора: в Советском Союзе никаких казино не было. Первые открылись в Москве в 90–91 годах. И я попробовал… В карты ничего не получилось, я ничего не чувствовал, ничего не знал — и проигрывал. А вот в рулетку — там, где крупье задавал вращение диска и в противоход бросал шарик, — я почти всегда мог выиграть: оказалось, здесь я знаю, какой номер выпадет. Правда, это мое знание приходило только уже в тот момент, когда крупье задал (или задала — с женщинами получалось даже лучше) движение, — тут-то и надо было поторопиться сделать ставку… И конечно, я сразу понял, почему никто из “ясновидящих” (если они есть на самом деле) не торопится в казино. Или, по крайней мере, никак не афиширует свои способности выигрывать: если о таком человеке станет известно в кругах игорного бизнеса, можно не сомневаться, он долго не проживет.
Понимая это, я не спешил и растянул все мероприятие на год. За год я не торопясь прошелся по московским казино (“Клуб N”, “Кингс”, “Валери”, “Москва” в гостинице Ленинградская и др.), съездил и в Питер, оттуда смотался в Таллин и даже в Хельсинки на один день — и выиграл в общей сложности что-то под двести тысяч долларов. Тактика была всюду одна и та же: я начинал с того, что блефовал, делал несколько случайных, проигрышных ставок, хотя фишки брал сразу максимального достоинства — 20 штук и играл всегда в VIP-зоне. Ставил сначала по одной — проигрывал, выигрывал — потом по две, потом, якобы входя в азарт, по пять. Потом ставил сразу десять фишек на street — в этот момент я знал, что выпадет один из трех номеров, — и выигрывал 11 к 1. Дальше я уже ставил от 5 до 10 фишек. Раза три-четыре ставил на два номера (split) — и проигрывал. Потом, зная, что выпадет один из двух номеров, я ставил на split и выигрывал 17 к 1. И еще раз ставил на какие-нибудь три номера — и снова знал, что выиграю, и выигрывал. В конце концов, (как будто в азарт вошел) начинал делать ставки на один номер (straight) — и несколько раз проигрывал. И наконец делал большую ставку на номер, зная, что именно он выпадет. И выигрывал 35 к 1… После этого я делал еще 5–6 неудачных ставок — и заканчивал игру… За один раз выигрывал от 10 до 30 тысяч — в зависимости от разрешенной максимальной ставки в заведении. Нигде, ни в одном казино не играл дважды. И никогда не играл в двух казино одной и той же игровой компании. Знал: заподозрят — убьют.
Что ж, возвращение Таксы в Москву обошлось мне в 120 тысяч. Вернее, не мне, а Бобу Ступаку, известному владельцу казино “Vegas World”, чьи портреты висели всюду по стенам в залах казино, были вытканы на коврах под ногами и даже отпечатаны на фишках… Мы играли в VIP-зоне, ставки делали большие. Такса играл с переменным успехом, в какой-то момент у него была огромная гора выигранных чипов, но в конце концов, к утру следующего дня он просадил все сто тысяч. Я ночью спал, и когда утром спустился в зал, Такса сказал, что ждет меня: мол, питерская квартира стоит сто двадцать, — он якобы узнавал, — и потребовал, чтобы я дал ему еще двадцать. Он был страшно возбужден: у него в руках никогда не было таких денег, и он никогда не проигрывал столько. Да он еще и пил все время — благо выпивка была бесплатной. Мне казалось, что еще немного — и у него поедет крыша. Я чувствовал себя Мефистофелем. “Помнишь условие?” — спросил я. Он молча протянул руку, и я положил ему в ладонь кредитную карту: на этой карте оставалось ровно двадцать тысяч. Он играл за соседним столом, и я видел, что в какой-то момент он отыгрался. Но потом опять начал проигрывать. Тут он подошел ко мне и сказал, что сделает перерыв, поднимется в номер поспать. Вечером мы с ним, видимо, разминулись, но когда на третий день утром я спустился вниз, он уже не играл, но сидел все в той же VIP-зоне за столиком кафе и пил бесплатное пиво. “Что это за мужик?” — спросил он. “Где?” — я оглянулся, за мной шли две хохочущие, видимо, уже с утра хорошо поддатые девицы. “С тобой или за тобой шел рыжий мужик в сером костюме”. “У тебя, старик, начинается паранойя”. “Ладно, может, показалось. И немудрено — такая встряска… Знаешь, если бы я свои деньги проиграл, я бы, может, застрелился, — сказал он, впрочем, довольно спокойно. — А так — спасибо, брат, за доставленное удовольствие. Ты меня купил. Летим в Москву завоевывать Старый Арбат. С твоим фартом всех победим. Только теперь уж мое условие, — он взял меня за руку и посмотрел мне в глаза каким-то жалким, просящим взглядом. — Ты можешь меня закодировать?” Я кивнул: “Даже не заметишь”.
Я дал ему немного чипов, чтобы он поиграл по маленькой, — мне надо было выиграть еще тысяч семьдесят, чтобы не только оправдать потери, но и увезти отсюда хотя бы тысяч сто пятьдесят на раскрутку магазина. Как-никак теперь предстояло еще купить приличную квартиру в Москве — для Таксы… На обратном пути я предполагал сгонять из Парижа на пару дней в Монако и там добавить еще хотя бы сотню.
Такса прилетел в Москву через два месяца.
А Светика с нами в Лас-Вегасе не было. Такса сказал, что после “Греческого капитана” она уехала к родителям и ее телефон больше не отвечал. Он оставил ей сообщение с номером рейса, но она не появилась. Мы разговорились о ней на обратном пути в Нью-Йорк, выпивая в самолете. “Жалко, потерял красотку”, — сказал я. “Кто? Я? У меня что, крыша поехала? — Такса вздохнул и налил себе виски. — Конечно, разница двадцать с лишним лет в любую сторону нас никогда не останавливала. Но здесь другой случай. У нее жених — миллиардер, архитектор, не то сын Джобса, не то внук Сороса. Замечательный парень! Я доставал ему альбомы по русскому деревянному зодчеству. Светик и сама интересуется древностью. Кстати, в то утро она и зашла за книгами, и о твоей книге про Суздаль спрашивала. Увы, у меня нет. А тут ты сам позвонил: здрасьте, приехал!”
Через три дня в Париже в скромной гостиничке “Le vigniarde de Montmartre” на обратной, не парадной стороне монмартрского холма, где я остановился, портье вручил мне телеграмму из Нью-Йорка: “Chekhov sochinenija 1963 tom 9 “Chaika” stranitsa 460 stroka 3 snizu”. Я, конечно, усмехнулся: какая, однако, литературная девушка эта Светлана Шварц. И вспомнил ее взгляд. И светло-карие глаза, полные слез.
(Окончание следует)