Странички из дневника подростка. Публицистика
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2013
Рачков Анри Васильевич
окончил Военный институт иностранных языков в Москве, в 1951 — 1954 гг. работал военным переводчиком в Группе советских оккупационных войск в Германии (ГДР), затем переводчиком-референтом в журнале “Проблемы мира и социализма” в Праге, позже — в ТАСС, в том числе и корреспондентом в ряде стран Африки. В “Дружбе народов” публикуется впервые.
Великая Отечественная началась для меня несколькими днями позже, чем для всей страны…
В июне 41-го, сдав экзамены за седьмой класс, я, подросток четырнадцати лет, поехал в пионерский лагерь в Поленово, что на Оке в ста двадцати километрах к югу от Москвы. Мы с ребятами успели уже подружиться, и лагерная жизнь била ключом. Начальником лагеря была моя мама. Когда 22-го разразилась война, она была в шоке и попросила взрослых работников “пощадить детей” — ничего им о ней пока не говорить. Наивно, конечно. Или надеялась, что война продлится недолго?
Только через несколько дней мама под большим секретом сообщила мне эту сногсшибательную новость, которая вызвала у меня неожиданную реакцию. Я стал смеяться:
— Этот Гитлер, оказывается, такой дурак! Говорил же товарищ Сталин, что война будет идти на территории противника. Ведь против фашистов на защиту СССР поднимутся все трудящиеся мира. Он самоубийца! Еще посадят в клетку и повезут показывать в других странах… Ведь правда, мам?
Но мама только кивнула и, тяжело вздохнув, промолчала. Она была секретарем партийного бюро в одном большом культурном учреждении, и иметь собственное мнение ей не полагалось.
Спустя некоторое время я поделился своими соображениями с друзьями. Они были уже в курсе дела и придерживались примерно того же мнения. Однако взрослые его не разделяли. Когда я их спрашивал, они мрачнели и отмалчивались.
Прошла еще пара недель, наши войска переходить на территорию противника не спешили. Ну, значит, разгадал я планы нашего командования, еще немного повоюем, заманим их поглубже, разобьем в пух и прах и потом уже пойдем освобождать наших братьев — немецких рабочих от фашистского гнета.
Ничего особо страшного, таким образом, не предвиделось, и веселая лагерная жизнь с ее играми и спортивными соревнованиями, ухаживанием за девчонками понеслась дальше. У меня был даже настоящий роман с одной тринадцатилетней девочкой — Олей. Состоял он в том, что вечерами во время игры в садовника: “Все цветы мне надоели, кроме…” — я все время выбирал ее цветок. Как сейчас помню, ромашку. Она очень стеснялась, а потом набралась храбрости и… тоже выбрала мой цветок.
А однажды даже — поздним вечером, когда все уже легли спать, — мы убежали и гуляли по освещенной полной луной дорожке.
— Ты мне нравишься, — сообщил я. — А я тебе?
Она сорвала ромашку, стала гадать. Получилось “к сердцу прижмет”. Тут мне, видимо, следовало ее поцеловать, но не хватило смелости, чем, наверное, я немного разочаровал ее.
Война между тем продолжалась. Немцы и не думали отступать, напротив, они наступали и брали наши города. Стали доходить слухи о бомбежках самой Москвы. Мы даже слышали гул чужих самолетов — более густой и низкий, чем у наших. И вдруг над нашим лагерем, совсем низко, пролетел большой темный зловещий самолет с крестами на крыльях. “Это фашист! — кричали ребята. —
А наши, наши-то где?” Через несколько минут показались и наши — тройка ястребков, скрывшихся в том же направлении. До нас донеслось несколько пулеметных очередей, и мы были уверены, что фашист не ушел…
Потом за Олей приехал отец и увез девочку в Москву — семья собиралась в “эвакуацию”. Так я впервые услышал это еще мало понятное слово. Без Оли лагерь словно опустел, на душе стало тяжко. И еще эта несчастная война, которая все продолжалась и продолжалась.
Нас стали водить на колхозное поле удалять сорняки. Колхозницы учили нас, какие растения выдирать, какие оставлять, что мы и делали под палящими лучами летнего солнца. Сами же они больше были заняты бесконечными разговорами — видно, работа не представляла для них большого интереса.
Я как сын своей мамы прожил в лагере все это жаркое лето, и в августе, к началу учебного года, вернулся домой. Вернулся к началу учебного года, а попал… на картошку. Правда, не сразу.
Москва изменилась. Она помнилась весенней, яркой, веселой, атеперь, три месяца спустя, стала серьезной, потемневшей. Бомбежки действительно случались, но еще довольно редко. С продовольствием тоже было пока сносно. В столовых можно было пообедать, но на хлеб и мясные блюда уже требовали талончики от недавно введенных карточек. Появились коммерческие цены.
В школе нас ждала неожиданность: нас стало меньше — часть учеников уехала с семьями в эвакуацию. Да и начало учебного года откладывалось до
15 сентября. В этот день мы сели за парты, но проучились всего четыре дня. На пятый старшеклассников собрали в общем зале, и директор суровым голосом сообщил о трудном положении на фронте. Еще он сказал, что в это нелегкое время женщины заменяют ушедших на фронт мужчин и что нам тоже надлежит внести свой вклад в общее дело.
На следующий день мы явились в школу с вещами и отправились на “трудовой фронт” — помогать колхозникам убирать картошку. Мы, признаться, были даже рады предстоящему приключению. От железнодорожной станции привезли нас на подводах в деревню. Тут пока мало что напоминало о войне, за исключением, быть может, заметного отсутствия мужчин. Кормили нас, как говорится, от пуза — мясом, хлебом, картошкой и молоком. Я, большой любитель молока с хлебом, в первый же день надулся так, что едва мог дышать.
Днем мы возились в поле — собирали в грязном намокшем грунте картошку, а по вечерам приходили на площадку перед сельсоветом, где устраивались “гулянки” — танцы под гармошку. Я познакомился с дивчиной, которая привлекла меня своим именем — Ольга, напомнившим о лагерной Оленьке. Но через пару дней, заметив разницу между ними, я оставил без внимания ее благосклонность и готовность чему-то научить меня.
Эта довольно беззаботная деревенская жизнь скоро кончилась. Пошли слухи о наступлении немцев, говорили даже, будто они уже недалеко от Москвы. В это верилось с трудом. Но к 10 октября за нами пришел автобус и срочно увез домой. В столице с каждым днем становилось все тревожней. Слухи о тяжелом положении на фронте подтверждались. Все, кто еще не уехал, собирались в эвакуацию.
Собрались уезжать бабушка и мамина сестра — тетя Лина с двумя малыми детьми. Ехать думали в Ульяновск, где жила их другая сестра с семьей. Мама отправляла с ними и меня. Я отказывался, но она сказала, что я должен помочь тете Лине, да и учиться надо — московские школы закрылись. Она достала нам билеты на 15 октября. Кругом заговорили, что немцы приближаются к Москве, и мама с моим старшим братом решили тоже ехать с нами.
Однако 15-го сесть на поезд не удалось. Народу на Курском вокзале — тьма-тьмущая. Ни о каких билетах и речи не было. Поездов приходило мало, и погрузиться удавалось только счастливчикам. Мы просидели на собственном багаже три дня — 16, 17 и 18 октября, то есть в знаменитые панические дни в Москве. Раз я сбегал за какой-то вещью домой — благо, до Покровки было недалеко. По улицам спешили толпы людей, на еще ходивших трамваях люди висели гроздьями сосисок. Все были уверены, что через несколько дней Москва будет сдана. Директоры и начальники бросали работу и бежали из обреченного города.
Уже потом, в послевоенное время, родилась красивая легенда, будто в те самые дни, когда мы сидели в зале ожидания, по перрону вокзала у пригнанного для него состава мрачно вышагивал сам товарищ Сталин. Уж не потому ли мы так надолго застряли? После долгих и мучительных раздумий о том, не предпочесть ли старой столице новую — в Куйбышеве, вождь решил остаться. И тем-де Москва была спасена…
В один из моментов мама решила заглянуть на работу, в свое учреждение — узнать, как там. А там ей сказали, что с паникой будет покончено и Москву сдавать никто не собирается. Мама вернулась ободренная и заявила, что никуда не поедет, остается вместе со старшим сыном. А если что — “уйдем пешком вместе с армией”. Браво, мама! Вот какая она была боевая, хоть и немного наивная. В общем, взяли чемоданы и ушли. Мама — на свою ответственную работу, а брат — через год — в военное училище. И погиб в 43-м на Днепре.
А мы, оставшиеся на Курском, стали однажды свидетелями незабываемого зрелища. Один луч из множества прожекторов, бродивших по ночному небу, наткнулся вдруг на вражеский бомбардировщик, давно гудевший где-то в вышине. Сразу же на нем перекрестились сотни лучей. Зенитки со всех сторон яростно били по ярко освещенному самолетику, а он, пытаясь удрать, все уходил, пока, к великому нашему огорчению, не скрылся за крышами домов. Но спустя минуты на том месте вспыхнул горизонт, и все радостно закричали: “Немцу капут!” Пожалуй, той осенью это был единственный светлый миг…
Погрузились мы только 18-го, в эшелон, шедший, как и все, на восток и состоявший из так называемых “классных” — дачных, без верхних полок — вагонов. Еле разместились на узких скамейках и между ними. В таких же условиях оказались и другие семьи с детьми и стариками. По проходам, заставленным громоздкими вещами и сумками, продраться можно было только с большим трудом. Теснота ужасная, грязь и духота. Хлебом и некоторыми продуктами запаслись на 5–6 дней, а ехать пришлось более двух недель. Больше стояли. Купить что-нибудь по дороге было практически невозможно, деревни у железной дороги были опустошены проходившими мимо эшелонами.
Еще на вокзале в последний момент с нами увязался соседский шестна-дцатилетний паренек — Слава, у которого вообще почти ничего не было. Питался он у нас, и тетя Лина была, естественно, недовольна. Голодали. Во время долгих остановок мы со Славой промышляли в столовых поблизости от станции. Иногда удавалось перехватить у добрых официанток тарелочку супа. Тетя Лина меняла дефицитные вещи на продукты.
Как-то она дала мне кусок мыла и велела обменять его на хлеб. Я постучался в близлежащую избу и показал вышедшей женщине свой товар. После некоторого колебания она вынесла ломоть хлеба, который показался мне маленьким. Но она замахала руками — у самих ничего нет. Результат такого обмена произвел на тетю плохое впечатление:
— Половину ты съел по дороге!
Она была права, но только отчасти: не устояв перед соблазнительным хлебным духом, я в самом деле отщипнул кусочек, в чем, разумеется, не признался. И все равно был наказан — лишен причитавшейся мне доли.
На одной из станций случилась беда: мы со Славой отстали от эшелона. Впрочем, для тети Лины, думаю, это было облегчением — все-таки меньше ртов. Пошли мы с ним на промысел. В какой-то столовой нам что-то пообещали. Прождав пару часов, получили по тарелке бурды, возвращаемся, а эшелон — тю-тю… Обычно он простаивал на станциях не менее полусуток, а тут на тебе…
Случилось это уже за Сызранью на станции Батраки, ныне Октябрьск. До Куйбышева, то есть Самары, куда шли поезда, оставалось каких-то полтораста километров, но на них ушло целых три дня. Сначала мы даже и не испугались, товарняка кругом полно — догоним. Но шли поезда какими-то уж очень мелкими шажками и все время останавливались. Мы приспособились вскакивать на ходу, когда они притормаживали на станции.
…На полустанке была уже ночь, и мы никак не могли найти подходящий состав. Бродили по путям между вагонами и посвистывали, чтобы не потерять друг друга. Вдруг в темноте кто-то большой и сильный хватает меня и скручивает намертво. Вижу, ведут и Славу. Запихивают в товарный вагон:
— Командир, вроде диверсантов поймали!
На диверсантов мы походили мало. Но, выходит, водились они там, коль военные бдительность проявили. Рассмотрели наконец. У Славы обнаружили комсомольский билет. Теплушка, огонь в печурке, тепло, уютно. Стучат колеса. Ну, слава богу, доедем до Куйбышева, там найдем своих.
Недолго радовались. На первой же остановке нас отвели в комендатуру: “Разбирайтесь”. Никто разбираться не стал. Отпустили. А где военный эшелон? Его и след простыл. Ушел вместе с уютной теплушкой. Спихнули, в общем.
Добираться пришлось на открытых платформах, а то и просто на подножках вагонов. Мерзли, есть было нечего. Хорошо еще в одной столовой накормили мясными объедками. Пожалели добрые тети.
Наконец Куйбышев, ставший негласной столицей страны, куда успело переехать большинство правительственных учреждений. На вокзале никого из своих не нашли. Нам посоветовали обратиться в эвакопункт. Там нам выдали талоны на хлеб, а до Ульяновска, сказали, добирайтесь как сможете, билетов на пароход нет. Получили по свежей буханке теплого черного хлеба, до того вкусного, что тут же стали уминать его. Я умял половину, мой товарищ — почти всю буханку, и у нас с голодухи жутко разболелись животы.
Добрели до пристани. Тут творилось что-то страшное, в здании присесть негде. Тети Лины мы и тут не обнаружили. Переночевали прямо на полу. Не на улице же — там холод собачий. На грязном полу приснились мне былые денечки: родные лица семьи, вкусная еда. А еще — пионерский лагерь на Оке, Оленька. Как же хорошо все было! Прошло-то всего несколько месяцев, но та золотая пора ушла в далекое прошлое.
Разбудили нас громкие крики. Подошел пароход, наполовину уже заполненный. Толпа ринулась на затрещавшую деревянную пристань. О билетах никто и не спрашивал. Нам повезло: героическими усилиями протиснулись на палубу и долго-долго, все еще мучаясь животами, плыли до Ульяновска.
В Ульяновске с трудом поднялись по бесконечно длинной деревянной
лестнице на высокий берег Волги. Сразу же попали на нужную нам улицу Рылеева и как с луны свалились на голову бедной тете Вере. Она встревожилась ужасно:
— А где же Аполлинария с детьми и матерью?
Их и тут не было. А ведь после нашего расставания прошло уже много времени. Словно в воздухе растаяли.
Только несколько дней спустя прибыли наконец и они. Оказывается, в связи с новым статусом Куйбышева и большой массой эвакуируемых город закрыли и все эшелоны прогоняли мимо. Поезд с тетей Линой примерно с того места, где мы потерялись, промчался напрямую, уже не останавливаясь, чуть ли не до самого Урала. Мы же, “соскочившие” с него, просочились в новую столицу, можно сказать, нелегально. Тетя Лина вынуждена была добираться обратно на случайных попутных поездах. Ей с семейством было труднее, и времени потребовалось больше.
В Ульяновске мы только пришли немного в себя — отмылись, наелись, — как нам со Славой вручили повестки: явиться туда-то. Собрали целую группу и отправили поездом на трудовой фронт — копать окопы. Окопы за Волгой? От станции километров тридцать топали по промерзшей дороге. Морозы в тот год уже с осени стояли лютые, а мы — в простой кожаной обуви. “Что ж вы, — спрашивали нас, — в голой обувке-то?” Ветер пронизывал насквозь… Останавливаясь на отдых в деревнях, жались к печке, замерзшие пальцы ног совали чуть не в огонь. Но стужа пряталась где-то глубоко, и потом долгие годы, чуть похолодает, я ощущал ее противную дрожь внутри себя.
На окопах пробыли мы с неделю. Получили рабочие карточки на хлеб, но на работы выходили всего раза три, не больше. Да и работой назвать это было трудно — ковыряли лопатой промерзшую землю. Никто нас не контролировал и интереса к нашим окопам не проявлял. Может, где-то наверху уже знали о готовившемся контрнаступлении под Москвой?
Народ стал потихонечку разбегаться. Говорили, что до Ульяновска напрямую всего километров сорок. Выяснилось между тем, что на эти работы привлекались лица, достигшие шестнадцати лет. А мне только недавно пятнадцать исполнилось. Славе было больше, но мы оба оставили в нашей комнате заявления, что нам нет шестнадцати, забрали паек и ушли пешком. Действительно проделали весь путь за один день, смутно помню какой-то мост, и вот снова —Ульяновск.
Слава, чувствовавший, что он тут все-таки лишний рот, уехал на Урал, к родственникам. Я поступил в восьмой класс. Дома я был почти отличником, а здесь голова соображала туго, местные учились лучше. Мне приходилось вставать рано утром, вместе с теткой выстаивать в очередях — отоваривать карточки. А морозы — все время за сорок.
Но вот, как и обещал товарищ Сталин, наступил и на нашей улице праздник! В первых числах декабря началось контрнаступление наших войск под Москвой. Сводки, не придуманные, настоящие, ежедневно сообщали об освобождении все новых населенных пунктов, о трофеях, об успешном развитии наступления. Боже, какое же бремя свалилось с плеч! Какая тяжесть гнула нас, которую мы и замечать-то перестали… Теперь вперед — до самого Берлина! Но на самом деле, как писал Константин Симонов, впереди была еще целая война…
Напоследок коротко об окончании моей ульяновской эпопеи. Жизнь моя с тетками, придавленными заботами о детях и больной матери, становилась невыносимой. Наверное, от недоедания и с тоски у меня на подкладке пояса завелись вши. Я писал жалостливые письма матери. Но Москва была закрыта: никого не впускала и не выпускала.
Наконец мама, будучи уже секретарем парткома своего авторитетного учреждения, вооружилась необходимыми документами и первого февраля
42-го прибыла в Ульяновск. Радость была неописуемая: свидание с родными сестрами, матерью. Но на первом месте, конечно, сын. Это — я! Мы пошли к кому-то в гости, мне предложили стакан горячего чая, положили целых два куска сахара, дали бутерброд с толстым слоем сливочного масла. Продукты, до того мне недоступные, вновь, как и в Куйбышеве, вызвали щемящие боли в животе.
Через несколько дней мы с мамой отбыли в Москву. На подъезде к ней, кажется, в Клину, началась нескончаемая проверка пассажиров. Меня, несмотря на все собранные мамой документы, долго не хотели пускать в родной город. Мама ушла к начальству и вернулась через час хмурая, заплаканная, но с
радостной вестью: пропустили все-таки…
В Москве нас ждали новые тяжкие испытания… Но уже в кругу близких и друзей. С Олей мы переписывались и даже, когда она вернулась в Москву, несколько раз встречались. Но потом полудетская любовь в суматохе военных лет пошла на убыль… После возвращения в Москву я стал вести дневник. Он сохранился. Несколько страничек из него, посвященных воспоминаниям о начале войны, помогли мне написать этот рассказ.