Записки велосипедиста
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2013
Николай Веревочкин
— прозаик, лауреат Русской премии (2005), постоянный автор “ДН”. Последняя публикация — роман “Зуб мамонта”, № 7—9, 2010. Живет в Алматы.
Памяти Леонида Арамовича Теракопяна
Предгорье. На вершине лохматого холма, поросшего шиповником, между стволом дикой яблони Сиверса и еще более дикой урючиной натянут гамак.
В гамаке лежу я.
Егор Продажный.
Вы тоже думаете, что мне нужно сменить фамилию?
Холм. Два дерева. Гамак. Я. Ветер. Сухое шуршание трав.
Ностальгический ветер августа, полный предчувствия увядания. И грустной, грустной предосенней ленью.
Чувствую себя червяком в яблоке, которое вот-вот упадет.
Уютно и тревожно.
Половину тела печет солнце. Вторая — в прохладной тени, как в погребе.
С прародительницы всех яблонь Земли падает крошечный плод, щелкает меня по носу.
Отрываю глаза от перестроечного номера “Нового мира” со статьей Бердяева.
Плод, от которого, возможно, вкусили Ева и Адам, деревянист и горьковат.
Вижу натруженные долгим подъемом ноги со вздувшимися венами, разветвление ствола с темной растрескавшейся корой. К урючине прислонен покрытый пылью и семенами осенних трав горный велосипед.
В том, как он прислонен, есть нечто одушевленное. Спокойная печаль пожилого существа, задумавшегося о вечном.
Далеко внизу под моими ногами через пелену смога смутно проглядывается город. Белые пиксели зданий в блеклой зелени. Марево. Он написан им-прессионистом, озабоченным передачей настроения, а не сходства.
Выстиранная печаль осени.
На уровне моих ног, нарушая неподвижность полотна, белыми улитками ползут облака. Маленькие. Упругие.
Мысли Бердяева ясны, чисты и прохладны, как эти задумчивые облака.
Возвращаюсь к статье.
Строки ее напечатаны на облаках.
Предосенние запахи обволакивают паутину гамака.
Я встаю, чтобы поменять точку зрения и отогреть остуженную тенью половину тела.
Теперь я лежу головой к провалу, на дне которого спрятан город, и вижу свои ноги на фоне снежных вершин. Пятка упирается в пик Советов. Горы в цивилизованных обществах не принято переименовывать. У нас это правило соблюдается не всегда.
Суета и вечность.
Я на границе между ними.
Одно из определений Бердяевым человека: точка пересечения двух
миров — вечного и временного.
Достаю из рюкзака бинокль.
Горы вырастают взрывоподобно. Делаются громадными. Космически громадными. Соразмерными вечности.
Пугающе величественными.
Торжественно дикими.
Уменьшаюсь до муравья.
Впечатление молодой, незнакомой планеты и полного одиночества.
Великий покой вечности наполняет меня прохладой.
Я думаю о японцах.
Они не читают стихи. Они стихи созерцают.
Возвращаюсь к “Новому миру”.
Бердяева нужно читать на высоте облаков, в обществе горного велосипеда, раскачиваясь в гамаке, натянутом между дикоросами — яблоней Сиверса и урючиной, торчащих на рыжем темени холма.
Это чтение, как полет орла, поймавшего восходящий поток над мусорной свалкой.
Дорога домой будет напоминать этот полет без усилий. Единственная разница — я буду не подниматься вверх по спирали, а спускаться вниз, стоя на педалях и клацая вилкой-амортизатором. Мне не надо крутить педали. Я буду лишь притормаживать на особо крутых склонах и виражах.
Предвкушаю.
Долгим подъемом я заслужил это чтение и этот спуск.
(…)
Гнусное это зрелище: улицы, забитые автомобилями. Особенно после безлюдных предгорий.
Автомобили похожи на больших жестяных тараканов. У всех водителей одинаковые лица, истомленные скукой ожидания.
А я ликую при виде километровых пробок. Люблю я это дело — обгонять элегантные, как концертные рояли, с сотнями лошадей, упрятанных под капотом, иномарки. Впрочем, в моей стране не выпускают автомобили. Они все теперь иномарки. Стадо жестяных тараканов едва движется, а ты мимо них со свистом.
Шины на агрессивных протекторах шуршат мощно и ровно.
Грех злорадства — один из самых приятных грехов.
(…)
Тихий оазис в автомобильном аду. Непроезжая улочка. Пять столиков под карагачами. Все свободны, кроме одного.
Совершенно хамская табличка у входа: “Администрация имеет право за-претить вход без объяснения причин”.
Прислонив велосипед к корявому стволу, я повесил на руль шлем, бросил в него перчатки. Сел за свободный столик. Повесив рюкзак на спинку стула, до-стал из него “Новый мир” и вытянул ноги.
Какое наслаждение!
Но Бердяев не пошел.
Отвлекала официантка. Упругая попка и тугие груди под натянутой тканью мелко содрогались при каждом шаге. Раскачивалась занавесочка юбки. Каблучки, как две курочки, клюющие зернышки с деревянного настила.
Не задерживайся на деталях, хорошо? Понятно, что у девушки есть также глаза, волосы, ноги. И все об этом знают.
— Кружку пива, — сказал я таким приятным голосом, что сам удивился.
— Разве спортсмены пьют? — спросила она, покачиваясь на носочках и содрогаясь.
— Пьют. Но только в одном случае.
— В каком?
— Когда есть деньги.
— Соленые орешки принести?
— Спасибо — нет. Я не настолько богат.
Сижу. Жду кружку холодного пива “Ирбис”.
Наслаждаюсь жаждой в ожидании скорого утоления.
— Не занято?
Дама без комплексов. Без макияжа и прически. В гамашах, маечке и домашних тапочках. Груди рюкзачком.
Надо было бы мне на свободный стул рюкзак положить.
Она садится, закуривает чахоточную дамскую сигарету, пристально и сурово смотрит на меня.
Как огорченная мать на сына-двоечника.
— Не узнаешь, — вздыхает незнакомка и стряхивает пепел мимо пепельницы.
Напрасно напрягаю я память.
— А вот ты не изменился. Даже эта соплячка с тобой заигрывает.
Это не комплимент. Обвинение.
— На диете сидишь, страдалец?
— Исключая явные случаи каннибализма, никаких ограничений.
— Для своих лет ты выглядишь неплохо, — говорит она печально, — для мужчины это не возраст. Милая, кружку пива. Не слишком холодную, но и не слишком теплую.
Это уже девушке, поставившей передо мной кружку “Ирбиса”.
Жажда делает эту кружку прекрасной.
“Милая” дама произнесла столь холодно и надменно, что я на месте девушки обиделся бы. Но официантки такие пустяки не замечают. Надменность дамы разбивается о ее улыбку, полную вежливого презрения.
— Не узнаешь, — снова огорчается дама, — а я тебя сразу узнала. Все такой же тощий и рогатый, как твой велосипед.
— Почему рогатый?
— Потому что женился не на мне, а на Нюрке, Индюк. Как, кстати, она поживает? Растолстела?
Уф, отлегло.
На Анюте женат мой старший брат. Вот уже десять лет они живут в Канаде. Прекрасная страна, но меня огорчает, что он с презрением отзывается о своей бывшей родине. Кстати, мой старший брат взял фамилию жены. Кажется, я догадываюсь, кто подсел за мой столик.
— Милая, сколько мне еще ждать — день, два, месяц? — кричит дама в пространство.
Я двигаю по столу свою кружку, в которой только что осела пена. По пути в кружку падает золотой лист клена, похожий на лебедя с тонкой изящной шеей.
Она, не благодаря, выбрасывает вон лист, делает большой глоток и откидывается на спинку стула.
Даже жертвоприношение не избавляет моего брата от удара ниже пояса.
— В твоем возрасте, — говорит она, — люди стесняются ездить на велосипедах и ходить в обтягивающих трусах. В твоем возрасте люди ездят на “мерседесах”.
— Очень жаль, — отвечаю я, забавляясь ее заблуждением, — велосипед — прекрасный городской транспорт. В радиусе двадцати километров использовать автомобиль вообще не имеет смысла. Велосипед — решение многих
проблем. Когда-нибудь я напишу о нем повесть.
Она поднимает брови, хмыкает и отпивает пиво.
— А что? Для Экзюпери орудием познания мира был самолет, для меня — велосипед.
— Ну, Экзюпери, — сказала она тоном, после которого я должен был оскорбиться, — и что о нем можно написать? Что может заинтересовать читателя в повести о велосипеде.
— Среди читателей встречаются и велосипедисты.
Она, прищурившись, посмотрела на мой покрытый пылью и царапинами маунтинбайк, отпила маленький глоток и щедро поделилась осенившей ее
идеей:
— Железный друг. Сорок лет однополой любви. А ты все так же пишешь “жи-ши” через “ы”?
Официантка поставила перед дамой кружку не холодного, не теплого пива и спросила меня:
— Вам повторить?
— Принесите зеленого чая. И соленые орешки для дамы.
— Какая щедрость! — воскликнула дама, разбавляя холод моей кружки не холодным и не теплым пивом своего заказа. — Так что же интересного можно написать о велосипеде?
— А вот послушайте. “Для него велосипед был не просто средством передвижения, а образом жизни. Характером. Философией. Ведь что такое велосипед? Металлический скелет, абстрактный зародыш первомашины. В нем все на виду. Нет тайны. А есть лишь простота, крайний аскетизм, сочетающийся с совершенством идеи. Единственная машина, кроме ветряков, которая не противоречит природе, вписывается в природу, словно создана ею. Ни у одного механизма нет такой степени свободы. Для велосипеда не нужно топлива, гаража, даже дорог. Пока везет, едешь на нем, кончилась дорога — несешь его на себе, подставив под раму плечо. Эта машина — само равноправие, сама справедливость. На нем невозможно застрять, им невозможно нанести вред. Велосипед как бы вне времени. Над временем. Сбоку от времени. Сквозь его простоту, мелькающие спицы просматривается вечность…”
— Я сейчас расплачусь, — перебила она меня. — Это ты написал?
— Это написал не я. Это написал мой друг Ветошкин. Но из этого семечка вырастет тыква на моем огороде. Как поживает папа?
Она нахмурилась. И долго мы наблюдали полет кленового листа с самой вершины дерева.
— Послушай, ты все равно мотаешься по горам. Не мог бы ты заглянуть в Мокрую Щель?
Мокрая Щель — ущелье, откуда на город постоянно накатывают дождевые тучи. В Мокрой Щели когда-то жил мой кумир — дед Амантай. Он не художник, не писатель. Он просто жил в Мокрой Щели, ни от кого особенно не завися. На ручье из велосипедного колеса и пластмассовой трубы соорудил личную электростанцию. На крыше сарая стоял ветряк-мельница. Из тачки и мотоциклетного мотора дед сконструировал трактор с длинным шлейфом навесных орудий. Этим трактором он пахал, рыл арыки, пропалывал картошку и даже красил забор. По всему участку у него была проложена оросительная система. У него была даже самодельная машина. Конечно, смотреть страшно. Однако же фурыкала, двигалась. На этой машине, кроме деда Амантая, можно было свободно перевезти мешок-другой яблок. Но — самое главное! — у деда была личная горнолыжная трасса. Добраться до его хижины зимой на машине было невозможно, и катались мы на этой трассе вдвоем. Топтали склон тоже. Дед Амантай был философом. Он говорил: только тот человек может быть счастлив, кто кормит себя своими руками. Он говорил: человек может кормить себя либо своими руками, либо своей шляпой, либо кистенем. Других способов нет. Попрошаек нигде не уважают. В хорошем обществе, говорил дед Амантай, уважают людей, которые добывают своими руками хлеб для себя и других, но мы строим общество людоедов, где уважают просто богатых людей. Дед Амантай считал, что богатство, роскошь — клеймо, изобличающее мошенников и людоедов. “Да вы, агай, коммунист”, — говорил я, на что он отвечал: “Я не люблю людоедов, а как ты меня за это назовешь — коммунистом, анархистом — твое дело”. Я называл деда Амантая коммунистом-индивидуалистом с небольшим кулацким уклоном. Я был его связным. Привозил книги из библиотеки. Дед не читал ерунды. Заказывал исключительно техническую литературу. Он часто спорил со своей старухой. Она завидовала женщинам, мужья которых настоящие, то есть богатые, люди. “Будь я богатым — от стыда бы сгорел, — отвечал дед, — все богатые или воры, или попрошайки. В лучшем случае — людоеды. Я не хочу быть богатым человеком, я хочу быть честным человеком”. Дед добился своей цели — умер честным человеком. Давно я не был в Мокрой Щели. Пять лет прошло с тех пор, как не стало деда Амантая.
— В следующую субботу, — говорю женщине, которая, кажется, до сих пор любит моего иностранного брата, — как раз собирался в Мокрую Щель.
— Вот и хорошо. Передашь письмо Халабуде. Ты знаешь Халабуду? Как это ты не знаешь Халабуду? Старый чудак. Живет отшельником в “Стрижах”. Передашь?
— Это придаст моей поездке смысл.
— Послушай, Индюк, а почему ты сделал вид, будто не узнал меня? — спросила она, словно знала ответ.
Но я ее разочаровал:
— Потому что я не Индюк. Я Утконос, младший брат Индюка.
Она не смутилась. Обрадовалась.
— То-то я думаю, что случилось с Индюком? Вроде Индюк, а ведет себя по-человечески. Так вы, э…
— Егор.
— Так вы, Игорь, заедете на неделе за письмом?
— Не Игорь — Егор, — настаиваю я.
— Егор так Егор. Хотя какая разница. Можно я вас буду звать Игорем?
— Лучше Утконосом.
— Утконосом пусть вас зовет жена.
— Я не женат, к счастью.
— Почему?
— Какая девушка согласится стать Продажной. Вы бы согласились?
— Так вот почему вы не меняете фамилию.
— Фамилию я не меняю из принципа. Среди моих предков, несомненно, жил предатель, но это не причина предавать предков. Это мой крест и оберег. Кто-то ведь должен отвечать за грехи прошлого.
Она попросила официантку принести авторучку и, написав на салфетке адрес, сказала:
— Егор Продажный. Неплохо для писателя. И псевдонима не надо придумывать. Захватите что-нибудь из своего.
— Лет через десять, — отвечаю. — Пока я ничего не написал.
Вы тоже подумали, что я чокнутый?
Она точно подумала.
(…)
Так я стал ангелом. Вестником.
Чтобы понять эту историю, нужно постоянно слышать упругий шорох велосипедных шин, переходящий в утробный гул, и тяжелое дыхание велосипедиста. Рваный ритм подъемов и спусков. И читать эту историю нужно со скоростью велосипедиста — не быстро и не медленно.
Лично меня устраивает именно эта скорость.
Пешком — слишком медленно и утомительно. Идешь, идешь, а забор все не кончается.
На машине — слишком быстро. Пейзаж размывается в пестрый фон. Глазу не за что уцепиться.
Велосипед — в самый раз. Успеваешь все разглядеть и не заскучать.
Вечером в пятницу я поехал за письмом.
В центре двора, окруженного десятиэтажными домами, как старинный кованый сундучок на дне колодца, стоял особняк из розового ракушечника. Над ним громадным зонтом возвышался старый дуб. Если верить табличке, самый старый в городе. Дома защищали особняк от шума улиц. Дуб — от солнца. Солнечный свет до него добирался только к полудню. Сквозняки проникали с востока в щель между домами и приносили запахи горной речки Малая Весновка. Они проникали в форточку вместе с лепетом листвы, криками детей, тревожным поскрипываньем и цоканьем черных дроздов.
В особняке доживал свой век некогда до того знаменитый писатель, что назови я его просто талантливым, он бы непременно оскорбился.
Он и сегодня известен.
Правда, не столь широко. Слава его похожа на пыльные бархатные шторы, давным-давно вышедшие из моды.
Писатель давно не издавал книг.
Но из уважения к его званиям и прошлым заслугам особняк не тронули, когда сносили массив частных домов, освобождая место под городскую за-стройку. О чем-то это говорит. То ли дубу повезло с соседом-писателем, то ли хозяину дома повезло с дубом. Кто кому покровительствовал — вопрос
темный.
Я приковал велосипед к перилам крыльца и позвонил в дверь.
Знакомая старшего брата поразила меня своим перевоплощением.
Вместо женщины без комплексов, холодно сверкая очками, передо мной стояла чопорная дама начала двадцатого столетия. Очки с цепочкой, напоминали пенсне. Темное глухое платье без декольте и прочих затей. Прямой стан, высокая грудь, гордо поднятая голова.
Актриса Ермолова в расцвете таланта.
Я отказался от чая, и она провела меня в кабинет писателя Чалдона-Заилийского.
Седой старик очень невысокого роста, почти лилипут, сидел за массивным, как пьедестал, антикварным столом. Я бы даже сравнил его с триумфальной аркой. Над ним громадным крабом свисал с потолка ионизатор воздуха — люстра Чижевского.
Все в кабинете, кроме этой авангардистской люстры, было древним, уютно потертым и слегка потраченным молью.
Стены состояли из книжных полок, сколоченных из прочных, в три пальца толщиной, досок. Из потрепанных изрядно книг торчали разновеликие разноцветные закладки. Деревянная стремянка уткнулась печальной жирафой в угол. Три пары разновеликих гантелей, возглавляемых чугунной гирей, стояли под окном, в которое задумчиво глядело кресло-качалка. Кабинет был уютен. Во всем царил ритуал.
Старик сидел на деревянном кресле, похожим на трон. Очень потертом, с очень высокими ножками. К креслу прислонен деревянный бадик с ручкой в виде головы лошади. С засаленной гривой и оскаленными зубами. Если не знать, кому принадлежит эта палочка, можно подумать, что на этой лошадке только что прискакал малыш. Под старика был подложен тюфячок. На таких тюфячках обычно лежат комнатные собачки. Ноги его покоились на чем-то вроде лесенки. На нем был восточный халат. Очень старый, с сильно потертым воротником. На голове — нечто среднее между тюбетейкой и профессорской шапочкой музейного возраста.
Но что меня поразило — он был без очков.
Спина ровная, голова поднята, как у примерного первоклассника.
Чалдон-Заилийский писал простым карандашом с резинкой. С такой не-обыкновенной легкостью и удовольствием, будто карандаш писал самовольно, а Чалдон-Заилийский лишь держался за него.
Рядом со стопкой бумаги на голубой салфетке улыбалась вставная челюсть. Бледно-розовая десна, желтые зубы с коричневой каймой. Во мне этот предмет всегда вызывает содрогание. Здравствуй, будущее, здравствуй. Человек день за днем в течение многих десятилетий поступательно шел к великой цели. А пришел к этому мерзкому протезу. Всех нас ждет эта улыбающаяся вставная челюсть.
Бывшая подруга старшего брата показала мне раскрытые ладони, и мы, почтительно сложив руки, застыли в ожидании.
Но старик строчил без пауз. Он заполнял лист ровными бисерными строчками, экономно и аккуратно.
За окном стучал пластмассовый шарик. Доносились азартные крики детей, играющих в настольный теннис.
Лист кончился.
Писатель поднял руку с карандашом на уровень глаз и, покачивая им, словно собираясь метнуть в бюст Толстого, перечитывал написанное. Рядом с маленьким бронзовым бюстом Льва Николаевича стоял большой деревянный бюст Чалдона-Заилийского.
В простенке висело полотно, на котором маслом в полный рост был написан хозяин дома. На картине Чалдон-Заилийский был в три раза выше, чем в натуре.
Перечитывая только что сочиненный текст, писатель улыбался.
Знакомая старшего брата снова подняла ладони, призывая меня
к терпению.
Старик дочитал страницу. Все так же блаженно улыбаясь, перевернул карандаш и аккуратно — букву за буквой, строчку за строчкой — стер все подряд.
Смахнул шарошки с чистого листа на пол.
Вздохнул.
Перевернул карандаш и снова принялся бисерным почерком заполнять лист.
У него было лицо совершенно счастливого человека. Такое лицо могло быть только у сумасшедшего или у вдохновенного творца.
Пол под креслом усыпан останками стертых слов.
Как бы перхотью.
— Отец! — крикнула знакомая моего старшего брата.
Старик был глуховат.
Она подошла ближе и крикнула в самое ухо:
— Отец! Познакомься! Это начинающий писатель! Егор! Я о нем говорила!
Старик вздрогнул и с негодованием посмотрел на нее, на меня. Улыбнулся и прошепелявил тонким голосом:
— Мои соболезнования.
После чего сделал грустное лицо и торжественно продекламировал:
— Вы обрекаете себя на монашеский подвиг, юноша. Предостерегаю вас.
Вот уже лет двадцать никто меня не называл юношей.
— На опасную стезю вступаете, юноша, душой рискуете. За работу Бога принимаетесь самозвано. В Бога-то веруете? За работу Бога обычно безбожники принимаются. Хорошо, если ваш дар не велик. Но, если у вас талант, тогда беда. Лучше на углях спать, лучше в грозу реку переходить. Это дорога в ад. Должен вам сказать, я не рецензирую рукописи начинающих авторов. Не беру грех на душу. Не в моих правилах подталкивать невинные души к пропасти.
— Я не писатель. Я велосипедист, — успокоил я Чалдона-Заилийского.
А знакомая старшего брата закричала:
— Отец! Егор отвезет письмо! Халабуде!
Старик встрепенулся. Лицо его стало желчным, язвительным. В предвкушении потер он ладонь о ладонь и с интонациями зловещей угрозы произнес:
— Десять минут. Дайте мне десять минут.
От него, от стопки бумаги вдохновенно, уютно и мстительно пахнуло нафталином.
Дочь отняла у него карандаш и воткнула острием вверх в обрезанную наискось гильзу снаряда, из отверстия которой топорщились ежовыми иглами такие же остро заточенные карандаши. Она сняла колпачок с “вечного пера”. Перо было действительно вечным. Золотым. Расписав, она вставила его между пальцев Чалдона-Заилийского.
— Десять минут, — повторил патриарх литературы и мстительно поджал тонкие губы.
— Идемте, Егор, я все-таки напою вас чаем, — сказала одноклассница старшего брата.
— О чем он пишет? — спросил я ее, когда мы прошли на кухню.
— О чем может писать человек его лет, — ответила женщина сухо, — о суете и тщете жизни, о несбывшихся надеждах, о необратимости времени, о маленьких ошибках юности, маленьких камешках, причинах больших обвалов.
Наверное, подумал я, об этих печальных вещах хорошо думается под крики детей, играющих в настольный теннис. Хотя вряд ли он слышит их. Старик глуховат. Честно сказать, я позавидовал восьмидесятилетнему ребенку, который каждый день, как школьник за домашнее задание, садиться за свой антикварный стол, уверенный, что его мысли важны для человечества.
— Он ребенок, счастливый ребенок, — словно прочитав мои мысли, сказала знакомая моего старшего брата с грустной досадой. — Для него писательство давно стало игрой. Песочницей. От тщеславия, страсти давно ничего не осталось. Он всегда доброжелателен, ровен, если речь, конечно, не заходит о Халабуде. Он самозабвенно играет в писателя, никуда не спеша, никому ничего не доказывая. Его можно было бы сравнить с летописцем-затворником, если бы он сколько-нибудь интересовался временем. По-моему, он просто доигрывает жизнь. Получает удовольствие от многолетней привычки, как курильщик от сигареты. Ах, да, вы не курите. Вам не понять. А я закурю.
Дым дамских сигарет отдает парфюмом.
— Он напоминает мне пень от недавно спиленного тополя. Знаете, такие пни на месте сплошных вырубок, которые вдруг густо обрастают “волчками”. Ему кажется, что он возрождается с нуля. Перевоплощается при жизни. Ваше дело меня пилить, рубить. Сжечь и забыть. А мое дело прорастать.
Слова ее были одновременно злы и печальны.
— А, впрочем, я могу только гадать, о чем он пишет и что думает. Все, что пишет, а пишет ежедневно с семи утра до обеда, он тут же стирает.
Садится с утра за стол и до обеда работает. В половине девятого кричит: “Сашенька, голубушка, чаю”.
Заполнит лист.
Перечитает.
Сотрет.
И снова пишет.
На этом же листе, пока не дотрет до дыр.
И так уже пятнадцать лет: пишет — стирает, пишет — стирает.
И счастлив.
Он думает, что это его служение, его миссия.
Он уверен: все, что он пишет, читает Бог.
Стоит за спиной, смотрит из-за правого плеча на его карандаш и читает.
А, если его читает Бог, зачем ему другие читатели?
После обеда он переходит в кресло-качалку и “беседует с великими мертвецами”. Книги читает, если без метафор.
Так я узнал, что народный писатель Эдуард Чалдон-Заилийский пятнадцать лет тому назад сошел с ума.
Его дочь, старая дева, так и сказала:
— Он сошел с ума.
И сразу стала некрасивой и жалкой.
— Все мы в разной степени сумасшедшие, — попытался утешить ее я, смутившись.
Но не утешил.
— Стопки бумаги ему до конца жизни хватит. Вечным пером он пишет только Халабуде. Все остальное, для вечности, — простым карандашом. С одной стороны графитовый стержень, с другой — ластик. Размышляет. Мучается. Ищет слово. Радуется, когда найдет. Почерк у него женский — аккуратный, мелкий, разборчивый. Вы видели его лицо, когда он перечитывал? Восторг.
А потом все стирает. С таким же выражением на лице. Сотрет и снова пишет, мучается. Напишет — сотрет. Напишет — сотрет. Даже не представляете, как тяжело на это смотреть. Напишет — сотрет, напишет — сотрет. Я скоро сама с ума сойду. Если не уже.
— Интересно, что же он все-таки пишет? — тупо повторил я.
— Может быть, ерунду. А, может быть, гениальные вещи.
— Какая жалость. А вы не пробовали…
— Пробовала. Все пробовала. — Она по-мужски затушила окурок, вдавив его в дно пепельницы. — Что его жалеть. Он счастлив. Жизнь его наполнена смыслом. Напишет — сотрет, напишет — сотрет. И счастлив. Ему хорошо с самим собой.
— Не такой уж он сумасшедший, — сказал я, — а мы все разве не тем же занимаемся? Все мы, абсолютно все. Все, что делаем мы, не долговечнее этих карандашных рукописей, стираемых ластиком. Ваш отец просто более последователен и до минимума сократил промежуток между откровением и
забвением.
Внезапно она снова перешла на “ты”:
— Ты говоришь это с таким оптимизмом.
— Почему бы и нет? В конце концов, мы идем бесконечной дорогой вечного совершенства и куда важнее наших дел то, что происходит у нас в душе.
— Ты тоже сумасшедший, — прервала она меня и, усмехнувшись, спросила сама себя. — А я чем занимаюсь? Всю жизнь нянька при сумасшедшем старике.
— Не такое уж плохое занятие…
Взглядом она обрубила фразу.
И я стал хвалить чай.
Редко в последнее время я пил настоящий чай.
(…)
По дороге в Мокрую Щель я размышлял о монументальном столе сума-сшедшего писателя Чалдона-Заилийского.
Хороший стол. Из мореного дуба и смысла жизни.
Но лично мне такой стол не нужен.
Зачем мне антикварный стол?
У меня есть велосипед.
Я никогда ничего не пишу за столом. Да у меня и стола, кроме кухонного, нет.
Все, что я написал, я написал на велосипеде.
Не понимаю, как можно размышлять о чем-то, не двигаясь.
Крутишь педали, поднимаешься по долгому тягуну в гору, а сам шлифуешь фразу. И так ее повернешь, и эдак. А когда она станет упругой, как масленок — вот-вот выскользнет, остановишься, достанешь из рюкзака гроссбух из серой бумаги и, прикусив кончик языка, запишешь.
Удовольствие, как говорил знакомый поэт, эмигрировавший в Канаду, больше, чем от секса. Сочинительство в моем случае не работа, а отдых от нудного тягуна.
Странная вещь. Когда ты потный, задыхающийся, поднимаешься в гору, мысли легкие и приятные.
За столом же получаются потные, мучимые одышкой мысли.
Я пробовал. Сидишь за столом, как двоечник за домашним заданием, и думаешь чужие, давно передуманные другими мысли.
Все, что написано на велосипеде, читается легко.
Как с горы катишься.
Только притормаживай на поворотах, чтобы в глазах не рябило.
Чтобы не занесло от восторга.
Занесло.
Сколько раз зарекался не сокращать путь.
Однако чудный народ живет в этом ауле. Неделю назад проезжал — была сквозная дорога. А сегодня она упирается в забор из рифленого оцинкованного железа.
Перегородили проезд.
Строят дом.
Прямо на дороге.
Тыркнулся в переулок — та же история. Забор из кровельного железа. Строят дом посреди дороги. Стал возвращаться — забор.
Когда успели?
Лабиринт.
Не дай Бог, пожар.
Плечо под раму, пошел по полынной тропинке между строящихся домов. Тропинка привела к дыре в расплетенной сетке-рабице.
Никогда, никогда не сокращай дороги.
Наконец-то тягун!
Что мне особенно нравится в велосипеде — открытость. Между тобой и воздухом никаких преград. Воля. Ты не инопланетянин в жестяном таракане,
ты — часть этого мира, этой дороги, ручья вдоль нее и карагачей. Часть этого живого, упругого воздуха, этих диких запахов, гор, облаков, туманов, дождей.
Ты — часть этого движения, этого круговорота.
Ты — колесо.
Кентавр на колесах.
Лучше кросс-кантри может быть только параплан.
И то вряд ли.
Летающий велосипед — вот что я хотел бы иметь в идеале.
(…)
Вы даже представить себе не можете, какое это наслаждение — слезть с узкой седушки, о которую натирал зад тридцать пять километров горной
дороги.
Пятая линия, третья дача налево.
Райские кущи. Из-за заборов свисают яблоки, груши, сливы.
Стайка дачной интернациональной малышни, тревожно перешептываясь, подглядывает в щели калитки и просветы живой ограды.
— Чудовищ! Чудовищ! — закричал маленький Чингисхан, и, завизжав, дети, хлопая пятками по попкам, побежали по заросшей муравой дороге и скрылись в зарослях недостроенной дачи.
Светло-коричневый бражник, зависнув над растущим у забора кипреем, ежесекундно погружая кривой и длинный хоботок в сладкое лоно соцветий, кружил в страстном, порывистом танго. Вместо крыльев — оливковое мерцание. Это о нем местная журналистка взволнованно пропищала в телерепортаже о наркоманах, вставших на праведный путь: “И вдруг неизвестно откуда в саду появилась колибри!” Соблазненная бархатцами, бабочка так резко метнулась в сторону, что показалось — растворилась в пестром и теплом воздухе.
На ржавом железе двустворчатых ворот белым маркером, пушкинским почерком:
Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый день уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить… И глядь — как раз умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля,
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.
Шумела инородная в этих райских кущах сосна. Невидимый за деревьями, оградами, домами бормотал детские стихи ручей.
Старый пес, лежа на боку, пытался лаять, не поднимая головы.
Приятная скука умиротворения и неги окутала обитель дальнюю прозрачной паутиной.
Прелестная, щемящая скука старой дачи.
Не решаясь стучать в бессмертные строки, я крикнул:
— Хозяин!
Из лачуги, сложенной из пестрого пережженного кирпича и крытой использованными газетными формами, на которых можно было разглядеть строки и клише, вышел худой человек в шортах. Босой. Без майки.
В руках он держал нож размером с саблю.
Шорты когда-то были джинсами. Они чудом держались на впалом животе. Живота, собственно, не было. Пуп прилип к позвоночнику. Обрезанные штанины бахромились чуть выше колен.
Кудлатой бородой и формой черепа, а более всего дистрофичной, сутулой фигурой человек напоминал Бернарда Шоу.
Было очевидно: дед еще та язва.
Он подошел к сетке, ячейки которой были оплетены колючими побегами вьющейся розы, и поверх сетки посмотрел на меня как на докуку.
Как если бы я был участковым милиционером или заблудшей коровой.
В глазах его не было гостеприимства.
Он сурово посмотрел на свое отражение в моих очках и спросил:
— Ну?
— Вы Родион Петрович Халабуда?
— Ну, — ответил он с неприязнью, будто только что я оскорбил его самым хамским образом.
Я снял рюкзак, достал из него пакет, завернутый в газету, и протянул через живую ограду. Живую ограду не подстригали никогда.
Халабуда вспорол конверт страшным ножом, словно брюхо леща, и с выражением омерзения извлек письмо.
Словно рыбьи внутренности.
Газету, сложив, сунул в задний карман, а конверт скомкал и со словами “делать старому дураку нечего”, — бросил в пепельное пятно от костра, который жгли посредине дорожки. Он, забыв обо мне, читал письмо, вытянув руки и откинув голову.
— Ничего передавать не будете? — спросил я, дождавшись, когда он дочитает, и разворачивая велосипед.
Родион Петрович посмотрел на меня с недоумением и досадой.
— Заходи, — сказал он хмуро, как бы раскаиваясь в своей доброте.
Пушкинские слегка заржавевшие строки, заскрипев, раскрылись, пропустив меня в обитель дальнюю трудов и чистых нег. Пес, лежащий на заросшей дорожке, очень похожий на Халабуду, посмотрел на меня одним глазом и не соизволил подняться. Я обошел его, а велосипед пронес над ним.
Сад был запущен.
Правильнее было бы назвать его фруктовым лесом.
А еще правильнее: дико заросшим раем, из которого давно были изгнаны его обитатели.
— Я ему отвечу, я ему отвечу, — вытаращив глаза, бормотал хозяин в ярости и, обернувшись, погрозил мне кулаком, в котором вместе с письмом был зажат ржавый нож.
Не весь ржавый, а только по заточке.
Халабуда подошел к двум разновеликим пням. Один служил стулом, а другой столом. На высоком пне стояла пишущая машинка.
Пни стояли под зимним вырождающимся апортом, древом познания добра и зла.
Я уже лет десять не видел пишущих машинок.
Простотой конструкции, рабочей потертостью она напоминала мне велосипед.
Но когда яростно застучала под сухими пальцами Родиона Петровича, мне представился немецкий автомат времен Второй мировой войны. Шмайсер.
Выхлестнув несколько длинных очередей по заросшему саду, Халабуда вскочил и, размахивая руками, бормоча, побежал по извилистой тропинке к деревянному туалету. Но, не добежав, порывисто развернулся и бросился к бурно застрочившей пишмашинке.
В ответ на соседней даче застрекотала сорока.
Утолив первую ярость, Родион Петрович вновь бросился к туалету и надолго там застрял. Оттуда доносилось глухое бормотанье.
Построить дачу и закрепостить себя?
Из года в год видеть одни и те же деревья? Соседей? С их однообразными изнуряющими разговорами?
Зачем?
Никогда, никогда не променяю велосипед на дачу.
Для чего эта тоскливая оседлость?
Я — кочевник.
С велосипедом весь мир — моя дача.
Что нужно человеку от дачи? Покой и воля? Тишина? Уединение?
Этого добра сколько угодно в любом ущелье, в степи, в лесу, на реке. Где угодно. Даже в городе.
Везде — покой и воля.
Если ты на велосипеде.
А вот на даче с покоем и волей, по моему разумению, как раз большая напряженка.
К тому же покой и воля несовместимы.
Свобода совместима с движением, вечным путешествием. Куда хочу, туда качу — вот свобода, вот воля. Да и покой без движения — скука.
Нет, не нужен мне этот скучный рай.
На свете счастья нет, но есть горный велосипед и места, куда не проехать на машине.
Дверь туалета взрывоподобно распахнулась. Родион Петрович, на ходу застегивая шорты бежал на тонких, как у гигантского кузнечика, ногах к пишущей машинке. Плюхнулся на пень. Навесил над клавишами хищно скрюченные пальцы и застыл.
Мысль, пришедшая в туалете, внезапно покинула его.
— А ты знаешь, отчего он двадцать лет не написал ни строчки? — спросил он желчно.
Но на лице его не было злорадства. Лицо его вдруг стало противным и жалким.
Я пожал плечами, не желая обсуждать за глаза человека, о котором мало что знал.
— Он ничего не печатает, потому что не может написать ничего лучше моего “Ноля”. Ты читал мой “Ноль”?
Бестактно задавать такие вопросы. И в моем случае отвечать тоже
бестактно. Я, задержав дыхание, изобразил погружение в глубины памяти, сфокусировав взгляд на золотой “лимонке”.
— Ну да, конечно, — высокомерно обиделся Родионов, — что может написать провинциальный писатель? Кто читает писателя из захолустья? Понимаю. Впрочем, кто кого сегодня вообще читает? Никто никого не читает.
Халабуда задохнулся от гнева. Выпученные глаза его побелели.
— Назарет! — закричал он с яростным сарказмом. — Да что хорошего может быть в этом захолустном Назарете?
— Да, настоящая литература вымирает, — поспешно согласился я, — писателей пора заносить в Красную книгу.
— Красная книга! — вскричал Родион Петрович. — Литература подыхает, как бомж в канализационном люке, как плешивый пес у помойки!
Он приподнял пишущую машинку и выхватил из-под нее потрепанный журнал, видимо, лежащий там на счастье, как монета в фундаменте дома.
— Прочитаешь — вернешь. Последний экземпляр.
Журнал назывался “Глухой переулок”.
Не думая обидеть автора, я по привычке заглянул в выходные данные.
1.500 экземпляров.
Но Родион Петрович обиделся.
— А ты знаешь, какими тиражами издавался Пушкин? — спросил он, ревниво играя желваками.
(…)
Хороший велосипедист, поднимаясь по изнуряющему тягуну, думает о спуске.
А спускаясь, готовится к следующему подъему.
Не знаю лучше музыки, чем гудение туго накачаных шин с агрессивными протекторами по сухому асфальту. Музыку эту дополняет ветер, свистящий в полостях шлема. Пот стекает по желобу спины.
Если человек получает одинаковое удовольствие от спуска и подъема — он великий велосипедист.
Парень в майке “Астаны” выскочил из-за спины и промчался мимо с такой скоростью, что я не успел разглядеть, какую звездочку на заднем колесе он раскручивает.
Инстинкт побуждает броситься в бесполезную погоню, но невероятным усилием воли сдерживаю себя: гоночный на горном не догонишь.
Главное — темп.
Свой темп.
Я великий велосипедист, но не великий гонщик.
Из меня не получилось бы гонщика. Потому что в велосипеде для меня важна не скорость, а покой и воля. Свобода свернуть на проселочную дорогу, остановиться и искупаться в ручье или заночевать в стогу сена.
Я бы не смог, согнувшись кочергой, часами крутить педали по заданному маршруту.
А поглазеть по сторонам? Зачем лишать себя удовольствия созерцания?
Увидеть каменную бабу на ковыльном холме и не свернуть?
Я уважаю гонщиков, но не гонщик.
Лежу. Маленький в большой безлюдной степи, населенной лишь грызунами, насекомыми и птицами.
Голова — на сиденье велосипеда, моего железного ослика.
Смотрю в небо.
На планете только я и мой велосипед.
Медленно, как мысли, плывут облака.
Простые, неспешные мысли, которые никто не пытается записать и опубликовать.
Эти мысли плывут со стороны гор и города.
Может быть, и мои мысли плывут сейчас белыми островами над чужими странами. Россией, например. И какой-нибудь белобрысый пацан лежит в поле рядом со своим велосипедом, смотрит на облака и ничего не понимает. Что уж говорить о других странах, где говорят на чужих языках.
Никто не прочтет мой мысли. Никогда. Я последний житель Атлантиды. Страны, которой никогда не было.
На моем языке давно никто не говорит.
Степной ветер пахнет знакомым ущельем.
Шуршит крыльями стрекоза.
Хорошо.
Хочется жить долго. Хотя бы тысячу лет.
Многие представляют долгую жизнь как нечто невообразимо скучное,
проецируя свою ипостась на вечность. Они видят себя за опостылевшими занятиями, которые продолжаются бесконечно.
На самом деле вечная жизнь при условии нормального здоровья полна покоя и воли. Невероятными возможностями переписывать набело неудачные попытки, менять привычки, характер, профессии. Начинать все заново с чистого листа.
Прожил. Стер. Начал по новой.
Сто лет я бы лечил людей, сто лет — животных. Пока не вылечил бы всех негров и носорогов в Африке.
Сто лет занимался бы подводной археологией. Искал бы Атлантиду. Плевать, что ее нет. Что-нибудь бы да нашел.
Сто лет летал бы на всем, что летает — самолетах, ракетах, воздушных шарах, тарелках.
Сто лет плавал бы по всем океанам и морям планеты, побывал бы во всех портовых кабаках.
Сто лет был бы художником — графиком, карикатуристом, живописцем, скульптором. Нет, художником я был бы двести лет.
Сто лет занимался бы науками. Хорошо бы проколупать дырочку в завесе времени и заглянуть в нее.
Учил бы детей…
Проектировал и строил города…
Пожалуй, тысячу лет — мало.
Нужна именно вечность. Вечное совершенствование, вечное открытие себя. Вечное обучение.
Вечная жизнь, должно быть, невероятно интересна. Для любопытного человека, разумеется.
Жить долго и точно знать, что происходило и происходит на самом деле, а не то, что думает по этому поводу Хрен Иванович из ящика.
Вот сидят за круглым столом шельмы, развалившие страну, обманувшие и обворовавшие всех, сидят и, горько икая от сытости, переживают: какой плохой народ — никто никому не верит.
Да! Тысячу лет писать одну книгу. День за днем.
На этой приятной мысли я погнался за хаотично порхающей бабочкой-эндемиком.
Я преследовал ее на велосипеде.
По воздуху.
Когда я проснулся, бабочка сидела на руле, изредка раскрывая и тут же складывая крылья. Темно-красные с желто-оранжевыми разводами.
Зачем я за ней гнался во сне?
Мир вывернулся наизнанку.
Планета была прекрасна.
Что такого необычного произошло? Никто не удивляется, увидев во сне существа и предметы, которые видит наяву. Отчего же так волнует существо из сна?
Я чувствовал ветер от бархатных крылышек насекомого.
Наша расширяющаяся вселенная — всего лишь выдох спящего существа. Скорее всего, бездомного щенка.
(…)
— Эй, Егор! — кричал со двора дворник Хоттабыч. — Икебану встречай! Знатная икебана к тебе поднимается!
Хоттабыч дворник интеллигентный. Всех красивых женщин он зовет икебанами. Посмотрит вслед и скажет в восхищении: “Ишь ты, какая икебана!”
Изъясняется он изысканно. Ему очень нравится слово “присовокупил”.
А ругается возвышенно: “Я вот тебе сейчас все чресла переломаю!”
Когда же я в глаза при народе назвал его интеллигентным дворником, он обиделся:
— Какой я тебе интеллигент, если в городе родился.
— И что?
— Интеллигент — слово крестьянское, происходит от “телеги”, — разъяснил он. — Ты знаешь, как лошадь в телегу впрячь? Выходит и ты не интеллигент.
Женщин моя однокомнатная квартира приводит в ужас.
И не только потому, что однокомнатная.
— Ужас! — так и сказала дочь писателя Чалдона-Заилийского, напоровшись в коридоре на горный велосипед.
Он сполз по стене на пол, гремя сочлениями титанового скелета и страшно вывернув руль.
Изумленный внезапным появлением дамы, я провел ее в “зал”, и она повторила:
— Ужас! Какой ужас!
Это слово в сочетании с рукой, прижатой к груди, делает женщину любого возраста невероятно привлекательной.
На этот раз знакомая старшего брата была одета в брючный костюм. Несколько консервативный, но стильный.
Что могло навести на нее такой ужас?
Неужели висящий в простенке между стеллажами книг изящный гоночный велосипед с тонкими трубками и, ради экономии пространства, вывернутыми параллельно раме рогами?
А может быть, туристский внедорожник, одетый в пухлые, туго набитые походной утварью штаны — рюкзак из трех отделений: два свисают по бокам заднего колеса, одно сверху, над багажником. Турист стоял у окна, прижавшись к батарее отопления.
Посредине комнаты перед раскатанным на полу спальным мешком вилками вверх торчал расчлененный велосипед. Рядом на газетах лежали колеса и детали.
Запасные шины, камеры, колеса вперемежку со звездочками, цепями, рамами частью подвешены к крюкам, вбитым в стены, частью прислонены к ним или засунуты под диван.
— Боже! Как ты здесь живешь? Здесь невозможно жить!
— Да отчего же невозможно?
— Без женщин мужчины дичают. Этой квартире срочно нужна женщина.
Тут пришел в ужас я.
— Зачем мне женщина? Носки стирать и яйца варить я умею.
— При чем здесь носки, при чем здесь яйца? Неужели у тебя никогда не было любви?
— Любовь, как корь. Она у всех была.
— Ты циник, Егор.
— Циник, — согласился я, — все ваши счастливые жизни, все ваши любови я бы, не глядя, обменял бы на один спуск по ущелью Монахов. В дождь. По размытой тропе. На лысых шинах.
Женщины и велосипеды несовместимы. Нужно выбирать что-то одно.
— А это что за хлам?
Ее внимание привлекли сваленные в угол мотки веревок, “беседка”, два жумара, карабины, каска с налобным фонариком, полная крючьев, анорака, избитые о камни ботинки, кошки.
— Этим я зарабатываю на жизнь. Мою окна в высотках. Иногда вожу чайников на восхождения.
— Моешь окна в высотках? Это же очень опасно.
— Не опаснее, чем переходить через дорогу.
— И хорошо платят?
— Платят хорошо. Плохо — альпинистов много, а высотных зданий мало.
— Так ты альпинист?
— Альпинисты в Альпах. Я тяньшанист.
— Зачем тебе так много велосипедов?
— Этот — грузовик. Этот — на каждый день. Этот — представительский. Это — шоссейник, этот — для гор. Остальные ремонтирую. Приработок.
— Сколько хлама! Здесь просто необходима женщина.
— Спасибо. Знаю я этих женщин. Велосипеды — в подвал. Комнату загромоздить мебелью. Заставит в кабалу идти.
— А это что за рухлядь?
— Это не рухлядь. Это бюро. Осталось от прежнего хозяина. Не знаю, как он занес его, а вынести, когда съезжал, не смог. Вещь старинная, громоздкая.
— Вот, значит, за такими бюро и писали классики?
Она присела на корточки перед рухлядью. Рухлядь ей нравилась, поскольку не имела отношения к велосипедам.
— Это что? Полки для книг? А это что? Буфет! Очень удобно. Выдвижной столик! Чудо! Ты писал когда-нибудь стоя?
— Никогда. Только лежа.
— Подумать только: все великие вещи написаны стоя, гусиными перьями.
— Прогресс все усредняет.
— Что ты имеешь в виду?
— Компьютер.
— Крайности комичны. Середина банальна. А это что? Ящички, ящички, ящички. Для чего?
— Для чего угодно. Я в них детали храню.
— Зачем тебе этот гроб? Продай.
— Не могу. Даже подарить не могу.
— Тесно же.
— Во-первых, его невозможно вынести, а во-вторых, в нем домовой живет.
— Чем он так пахнет? Домовым?
— Уютом. Старым бытом позапрошлого века. Это бюро помнит еще дворянок в кружевных платьях до земли, с зонтиками от солнца и маленькими собачками. Он пахнет историей. Антиквариатом. Знаете, сколько он пережил землетрясений? О! Стоит. Надежно, с достоинством. В нем есть что-то вроде смысла. С ним не хочется суетиться. Знаете, почему его нельзя вынести? Он же сделан, представьте себе, из цельного ствола дуба. Его нельзя разобрать. Его можно только изрубить.
— Да ты что! А где у тебя стулья? Как можно жить без стульев?
— Идемте на кухню. Там у меня табурет для особо важных гостей.
— Боже, у тебя нет даже чая.
— Завариваю только травами и ягодами. Что будете? Зизифора? Мята? Барбарис? Шиповник? Облепиха?
Она достала из сумки пакет с посланием мизантропу Халабуде.
— Послушайте, что не поделили великий Чалдон-Заилийский с никому не известным Халабудой? — спросил я, пытаясь завести легкий светский
разговор.
— Долгая история.
— Самую суть.
— Непривычный вкус, — сказала дочь великого писателя, собираясь с мыслями. — Случилось это лет пятьдесят назад. Сам понимаешь, свидетельницей этого события я не могла быть. Халабуда пришел к отцу и принес рецензию на его книгу. Статья была написана в очень критических тонах. Отец прочитал и спрашивает: “Зачем ты это принес?” Халабуда отвечает: “Чтобы ты потом не сказал, будто твой друг ударил тебя ножом в спину”. — “Ну, вот — я прочитал. Что дальше?” — “Отнесу в “Книголюб”. — “Зачем? Ты уже дал мне ее прочитать. Указал на мои ошибки. Зачем же печатать эту статью? Объясни. Какой теперь в этом смысл?” Этот запазушник Халабуда говорит: “Хорошо, значит, ты считаешь, что статью публиковать не надо?” И опубликовал. Причем во врезке передал весь этот разговор. Отец так и не понял, зачем он это сделал. Зачем вынес приятельский разговор на всеобщее обсуждение? Он посчитал это предательством. Халабуда так не считал. Он думал, да и сейчас, наверное, думает, что
это — принципиальность.
— О чем статья?
— А ты спроси Халабуду. По-моему, он всегда завидовал отцу. А тогда было принято подлость называть принципиальностью. Как он тебе, кстати, показался?
— Знаешь, я пытаюсь не принимать людей близко к сердцу. Отношусь к ним как к литературным персонажам. Любопытный тип. Бешеный, вспыльчивый, обидчивый, несправедливый. По-моему он из породы правдоискателей. Мне его отчего-то жалко.
— Это ужасно! Ужасно относиться к живым людям как к литературным персонажам.
— Может быть. Но это примиряет меня с людьми. Все мы, если подумать, литературные персонажи в великой книге, которую пишет Бог.
— У тебя вообще-то есть друзья?
— Нет, конечно. Подружиться я мог бы только с велосипедистом. Но, когда тот катит под гору, а ты на эту гору поднимаешься, познакомиться невозможно. Одно из основных правил: поднимаясь в гору, крути педали, не останавливаясь. Однажды я встретил батюшку на велосипеде. В рясе. Борода. Крест. Сидит прямо, преисполнен достоинства. Весь развивается на ветру, как флаг на бронетранспортере. И так мне захотелось с ним подружиться. Вот кто бы мог стать другом. Ну, о батюшке нельзя говорить — друг. Наставник, собеседник. Не решился его остановить. А больше я его не встречал. С человеком, который не на велосипеде, я и разговаривать не буду. Во всяком случае, по душам. Человек не на велосипеде меня совершенно не интересует. А тем более если презирает велосипед. Это даже не человек, а совсем другой вид. Для меня человек без велосипеда все равно что велосипед без человека. Нечто неполноценное, негармоничное. Я даже представить себе не могу, о чем можно говорить с человеком, который презирает велосипед. Разве что о вздорожании цен на продукты питания.
— А Ветошкин разве не велосипедист?
— Ветошкин? Велосипедист. Но ведь он писатель.
— И что?
— Писатели в провинции не дружат. Каждый смотрит на другого и думает: зачем здесь он, когда уже есть я? Правда, Ветошкин не знает, что я писатель и поэтому считает меня другом. Но я-то знаю, кто он такой.
— Никогда не ездила на велосипеде, — сказала без сожаления дочь великого писателя, подумала и спросила: — Трудно научиться?
Когда она ушла, я долго размышлял о причинах ее визита.
Возможно, причина крылась в нашей с братом похожести?
Да, кажется, в душе Александры я занял место моего старшего брата.
Чем иначе объяснить это неспровоцированное “ты”?
Не дай бог, если чувства, отвергнутые братом, обрушатся на меня.
(…)
Хорошая книга — это как хорошо смазанный велосипед.
Встаешь с утра разбитый. Мышцы закрепощены, ноют. Суставы скрипят, дыхания нет. Уныние.
Садишься на велосипед и — постепенно, постепенно — мышцы разогреваются, открывается дыхание, появляется удовольствие от движения. Ты с приятным перещелком переключаешь скорость. Внутренне улыбаешься. Возвращается детская, забытая радость ночного полета.
Я прочитал “Ноль”, и повесть не вызвала во мне этой детской радости движения.
Тоже велосипед. Но велосипед плохо смазанный.
У Халабуды не было оснований страдать манией величия. Не то что причины, ни малейшего повода не давал этот “Ноль”.
В повести, которую Родион Петрович Халабуда назвал романом, было много от характера самого Родиона Петровича. Она была бескомпромиссна и зла.
Злым можно быть по-разному.
Родион Петрович был зол некрасиво.
Это была история о человеке-невидимке, авторе-ноле, писавшем книги за богатого человека.
И не было у Халабуды к этому нолю ни малейшего сочувствия. Уж на что, на что, а на сочувствие имеет право любой человек, любое существо и даже многие из неодушевленных предметов.
По некоторым портретным деталям можно было понять, что прототипом главного героя послужил Чалдон-Заилийский.
Начиналась история с эпизода довольно гнусного. Парад суверенитетов. Будущий автор-ноль, находясь в зените славы, принародно целует руку президенту. И язва Халабуда пишет: “Очень своенравный писатель этот Ноль. Просто необъезженный скакун. Вместо того чтобы без затей облизать сапоги правителю, он осмелел до того, что лишь поцеловал его руку. Хотя и взасос. Невероятная, неслыханная дерзость!”
Повесть могла бы и даже должна была бы получиться, если бы не чувства, захлестнувшие автора.
Он ненавидел своего героя.
А героя, какой бы он гнидой ни был, нужно любить. Иначе ты никогда не доберешься до его души. А без души нет литературы.
Не справившись с чувствами, Родион Петрович впал в грех публицистики. Этот грех журнализма мне легко обнаружить, поскольку я и сам им хронически страдаю. Захлестнет — и вот ты уже не отстраненный созерцатель, а неистовый обличитель. Каратель.
Сюжет такой. Ноль отрекся от внезапно наступившей голодной свободы, предпочел ей сытое рабство. Кушает, стоя на задних лапках, со стола олигарха, которому в голову пришла мысль стать писателем-интеллектуалом. Фамилия олигарха Кимин. Знакомые зовут его Кимингуэем.
Получив нескромное предложение от Кимингуэя, будущий Ноль некоторое время колебался. Трудно вот так сразу из лауреатов — да в невидимки, литературные шерпы. Одно время он решил удариться во все тяжкие и писать криминальные, хорошо присоленные эротикой, романы. Или даже сценарии для тупых сериалов. Он было выбрал второй путь, но дудки — не выдержал конкуренции молодых пройдох, циничных графоманов.
Поколебался Ноль, поболтал о святом назначении творчества, а жрать хочется.
И подписал тайный договор с олигархом. Продал душу.
Сцена эта была написана в огненных тонах ада.
Олигарх Кимин с внешностью и повадками врага человеческого за молчание, выгодное, кстати, обоим, платил щедро.
Каждую новую книгу Кимингуэй дарил автору-невидимке. Разлинует простым карандашом титульный лист и каллиграфическим почерком пятиклассницы напишет по прямым линиям: “Такому-то от АВТОРА с пожеланием дальнейших творческих успехов”.
И затейливо подпишется.
Издавал СВОИ книги олигарх-интеллектуал огромными для постперестроечного времени тиражами. И все до единой раздаривал. Рассылал в библиотеки для пользы юношеству. Родственникам. Знакомым по бизнесу. Творческой элите. Знакомым и незнакомым людям из верхнего эшелона власти.
И все, до единой, подписывал саморучно.
На каждую книгу Ноль писал рецензии, которые публиковались на купленных олигархом полосах популярных газет.
Десять лет обязан был Ноль по договору писать книги за Кимингуэя и забыть о своем имени.
Но однажды его погубили амбиции. Попал Ноль впросак. Не прошло и пяти лет, затеял он однажды разговор с хозяином: нельзя ли в связи с надвигающимся юбилеем издать и его, Ноля, книжицу, под своей фамилией, но за ваш счет?
Кимингуэй обиделся и приревновал. “Мало плачу? — спросил он. — Буду платить больше. А договор нарушать нельзя. Последнее дело нарушать договор. К тому же читатель забыл твое имя. А с новым именем трудно сегодня пробиться на книжный рынок. Давай издадим под знакомым читателю именем. Заплачу вдвое”.
Могла бы, должна была бы получиться повесть, если бы Родион Петрович посочувствовал своим героям. Кимингуэю за то, что Бог обделил его талантом. Нолю за то, что от недоедания попал в кабалу.
Хотя бы попытался разобраться.
Но и тот и другой у него мерзавцы, достойные лишь презрения.
Гравюра без полутонов.
Хотя изредка встречались и неплохие эпизоды. Допустим, когда олигарх хвастается своему литературному крепостному: “Вчера в гостях был Х. Представляешь, уходя, МОЮ последнюю книгу стырил. Ты даже не представляешь как это приятно, когда ТВОИ книги тырят”.
Но даже после этого не заглянул Халабуда в душу несчастного невидимки.
Заканчивалась повесть тем, чем и должна была закончиться.
Родион Петрович не без злорадства сообщает читателям “Глухого переулка”, что после пяти лет халтуры, его герой купил себе новую машину, дачу, квартиру в двух уровнях и разучился писать.
Олигарх разорвал с ним договор, поскольку Ноль все-таки выпустил к своему юбилею книгу под своим именем, и нашел себе другого раба.
Сильная могла бы получиться вещь, если бы не бесноватый характер Халабуды.
“Ноль” мог бы стать очень хорошей повестью, если бы не получилась длинная статья. Нравоучительная, нудная и злобная в своей прямолинейности.
Мне было жаль Родиона Петровича. У него был повод исследовать самый отвратительный вид предательства — предательства самого себя. И самый отвратительный вид эксплуатации — эксплуатации таланта.
Я не нашел в себе мужества сказать ему все это в глаза. Возвращая книгу, стал бродить вокруг да около, туманно размышлять о предательстве своего таланта и своей свободы, предательства, по сути, Бога…
— Знаете, — запутавшись, промямлил я, понимая, что нужно сказать что-то критическое, — роману не хватает прекрасного сумасшествия — любви. Любви-подвига. Это и делает роман романом. А без любви, какой же это роман.
Он положил руку на седло моего велосипеда. И по тому, как он это сделал, было понятно: человек понимает толк и в седле, и в велосипеде.
— И сколько стоит? — спросил он мрачно.
Я ответил. Он присвистнул.
— Мне бы этого хватило до конца жизни. Еще бы и на похороны осталось. Зачем такой дорогой?
— Дорогой? Что вы! Это так, средний класс.
— Говоришь, любовь? Говоришь, подвиги? — скривился он. — Понимаем. И мы ради любви подвиги совершали. У меня в свое время тоже велосипед был. Гоночный. Она жила, скажем так, в городе Н., в ста километрах с копейками. Сажусь после работы на велосипед и кручу педали. А дорога преимущественно в гору. Сосед завидовал: “Опять отдыхать поехал? Самому, что ли, велосипед купить?”
Ага, отдыхать. Посмотрел бы я на тебя после ста километров.
А градиент местами до двенадцати процентов.
Ты-то понимаешь, о чем речь.
Дыхалки нет. Ноги свинцом забиты. Сердце вот-вот изо рта выпрыгнет.
И тут же взорвется. На спине блины можно печь.
Чем не прекрасное сумасшествие? Чем не подвиг?
Подъезжаю затемно. За речкой дикий сад. Велосипед в зарослях прячу, к стволу яблони приковываю.
Ее домик с краю стоял. Свистну из-за живой ограды.
— Ты свистни, тебя не заставлю я ждать.
— Вот именно. Ну и — прекрасное сумасшествие.
А потом до света, по холодку бегу в заброшенный сад. Расковываю велосипед — и сто километров в обратном направлении. Что хорошо — в основном под гору. Катишь и песни поешь.
Хотя слуха у меня нет.
На работе спишь сидя. А если не спишь, предаешься воспоминаниям.
Начальница у меня была проницательная, как и все старые девы. “Что-то лицо у тебя сегодня глупее, чем обычно. Влюбился?”
И так я изнурял себя любовью и велосипедом все лето. Позвонишь с работы предварительно, чтобы подвиг зря не пропал, и давишь на педали.
А в тот раз получилось экспромтом.
Не дозвонился.
Мобильников тогда не было.
Представляешь, сколько сюжетов загубило это дитя прогресса?
На месте авторов детективных романов я бы давно серию диверсий организовал на заводах, где производятся эти карманные телефоны.
Прикатываю. Приковываю велосипед. Подхожу к ограде. Свищу.
Из-за ограды румяная морда высовывается. Небритая, в майке. Спрашивает с набитым ртом: “Чего надо?” А сам яблоко жрет. Хруст стоит — катастрофа, крушение состава со стеклотарой.
Меня так серпом и резануло.
Я свое имя называю: “Халабуда здесь живет?”
Он на меня смотрит с подозрением и орет не оборачиваясь: “Машенька, какого-то Халабуду спрашивают”.
И ее нежный голосок: “Скажи, Олежек, ошиблись адресом”.
Даже не представляешь, какие нехорошие чувства вызвали у меня все эти уменьшительно-ласкательные суффиксы.
Опять серпом по тому же месту.
Лучше харакири сделать, чем слушать подобное. Ты меня понимаешь.
— Велосипедист велосипедиста всегда поймет.
— Кстати, о велосипеде. Он меня от этого прекрасного сумасшествия враз излечил.
Подхожу к знакомому дереву в полном смятении чувств.
Переживаю предательство.
Думаю: разгонюсь с горы и на встречную полосу выкачу.
Серьезно.
Смотрю: у велосипеда колес нет.
Сняли, мерзавцы.
Висит одна рама.
Сразу забыл все мелкие неприятности. И Машеньку, и Олежку. В две секунды от прекрасного сумасшествия избавился.
Ты-то меня должен понять.
Да. Ее я давно простил.
Но сколько прошло лет — почти сорок пять — а если бы сейчас встретил вора, честное слово, убил бы.
Раму на плечо, и сквозь заросший сад на дорогу.
Автобусы уже не ходят. Да и денег ни копейки. Иду, скриплю щебнем.
Но народ в то время был посострадательнее. Бескорыстней.
Первый же грузовик остановился, а я и руку не поднимал. “Куда это ты без штанов, на ночь глядя? Бросай металлолом в кузов, прыгай в кабину”.
Но это уже к делу не относится.
— Сюжет для небольшого рассказа, — сказал я.
— Рассказ? — удивился он. Подумал и рассеял сомнение. — Мелковато.
Снова задумался. Пробежался по тропинке туда-сюда, резко остановился. Замер. И утвердился во мнении:
— Нет, мелковато. За этим нет никакого общественно-значимого явления.
Я стал убеждать его в обратном, доказывая, что для рассказа и не надо никакого явления.
Халабуда скривил рот и прервал мои размышления:
— А ты когда-нибудь кого-нибудь предавал?
Думал я недолго:
— Возможно, по мелочам. С моей говорящей фамилией трудно предать.
— Подожди, мой преданный друг, — утешил меня он, — подождем, когда петух прокричит во второй раз. А впрочем, ты прав. Я не советую тебе менять фамилию. Человек с фамилией Продажный вряд ли продаст.
(…)
Из окна “мерседеса” в меня швырнули огрызком яблока.
В первую секунду я пожалел, что у меня нет пистолета.
Через минуту, успокоившись, подумал: “Хорошо, что у меня нет пистолета”.
И все-таки надо бы купить пистолет.
В нашем провинциальном городе идет война.
Воюют автомобилисты и велосипедисты.
В городе можно жить, не оглядываясь по-птичьи, только очень ранним утром после ночного дождя, когда на улицах сравнительно мало автомобилей, а воздухом можно дышать.
Велосипедистов в провинции не любят ни водители, ни пешеходы.
Велосипед учит терпимости.
Знаете, что я думаю, появись Христос в наше время — фиг бы он ездил в “мерседесе”. Он ездил бы на велосипеде.
Господи, прости человека, бросившего в меня огрызком яблока!
Вернись и брось в меня второй огрызок, козел.
Один из толстых московских журналов опубликовал повесть моего друга Ветошкина. В ней рассказывается о печальной судьбе лешего, у которого сожгли родное урочище. Он стал бомжом, перебрался в город и обнаружил: каждый второй бездомный, ошивающийся у баков с пищевыми отходами, — свой брат, леший, лишенный своей чащобы.
Леший внешностью похож на Карла Маркса, а характером — вылитый Владимир Ильич Ульянов-Ленин.
Он сразу же организовал первичную ячейку, а затем и подполье леших.
В отместку за сожженные и вырубленные леса принялись они охотиться на машины, как люди охотятся на зверье. Одна из сюжетных линий, понятно.
Журнал вышел в апреле, а в мае в Москве, бывшей столице моей бывшей родины, сожгли семьдесят автомобилей. Не думаю, что к этому причастен леший Ветошкина. Полагаю, совпадение. Предчувствие. Вряд ли люди, поджигающие машины, заглядывают в “Журнальный зал”.
Представляете, если бы редактором был крутой, в меру циничный пацан, ох и воспользовался бы он случаем, ох и пропиарил бы и журнал, и повесть.
К сожалению, в журнале работали исключительно интеллигентные люди — и славы другу Ветошкину не обломилось. Люди из порядочных семей чураются рекламы и сутенерства.
Конечно, нехорошо жечь машины, но ведь, как говаривал один из обэриутов по другому поводу, что-то делать с ними нужно.
Хотя бы в порядке самообороны?
Согласен: у машины есть водитель.
С другой стороны, покупая машину, каждый должен ясно понимать — он становиться соучастником преступления, поощряя истощение земных недр.
Примыкает к банде убийц.
Наезды на пешеходов и аварии — лишь крошечная доля преступлений. Подумаешь, какие-то миллион с хвостиком трупов в год. Пустяки для планеты. Но вот ты проехал по городу и отнял у нескольких тысяч прохожих по часу-другому жизни. За день в сумме — один покойник из множества отложенных смертей. Только не надо басен про чистое топливо. Чем чище бензин, тем мельче фракции, вылетающие из выхлопных труб, тем глубже проникает отрава в организм пешехода. Ты не пил, не курил, вел исключительно здоровый образ жизни. Откуда у тебя эта дрянь? Оттуда. Из двигателя внутреннего сгорания.
Автомобиль — та же газовая камера. Только выхлопная труба направлена не в салон, а наружу. Весь город — одна газовая камера.
Это ты вытесняешь краснокнижное зверье, потому что автомобиль поднимает твою ленивую, дряблую задницу в глухие места, где твоей заднице делать нечего.
Но даже зная, что совершаешь преступление, ты все равно купишь автомобиль.(…)
Конечно, прошло бы некоторое время, я бы забыл огрызок яблока, успокоился и пришел к выводу, что жечь машины все-таки нехорошо. Может быть, даже покаялся за сердитые мысли.
Но из плотной вереницы машин выкатил джип и, пристроившись рядом, стал прижимать меня к арыку. Я подумал: любопытный человек, замеряет скорость велосипедиста. Слегка опустилось тонированное стекло, в щель, вместе с попсой высунулась рука — то ли детская, то ли женская — и похлопала меня по каске.
Взрыв самого идиотского смеха оборвался вместе с поднявшимся стеклом.
Обогнав меня, джип резко затормозил.
Задняя шина моего велосипеда завизжала и задымилась.
Тормозные колодки меняю каждый год. Задние протекторы стираются в несколько раз быстрее передних. Через два года переднюю шину ставлю на заднее колесо, заднюю — на переднее. Еще через два покупаю новые.
Стекло снова опустилось.
Давно не слышал такого искреннего смеха.
Сразу столько идиотов в одной машине.
Только что они едва не убили человека.
Что смешного?
Из окна в мою сторону летит огрызок яблока. Второй за полчаса. Не слишком ли часто?
Потеряв скорость, я привстал над седлом, уговаривая себя:
— Ну, давай, Егор! Не кормят тебя, что ли? Давай, давай.
Очень мне хотелось догнать этот джип и перебить всех до одного в салоне велосипедным насосом. Жаль, что насосы делают ныне маленькие, легкие и даже без шлангов. То ли дело прежние насосы: большие, тяжелые, похожие на раздвижные кнуты.
Из окна джипа высунулась веснушечья мордашка. Волосы трепетали подобно водорослям на перекате. Высунулась и прокартавила:
— Эй, пылесос без штанов в ночном горшке!
И джип ушел в гору, как от стоячего.
После километрового подъема начинался трехкилометровый спуск. Слегка притормаживая, я въехал в деревеньку. Сельская идиллия: дома — по обе стороны большой дороги, пропахшей городским чадом.
Впереди была водопроводная колонка. На обочине возле нее стояла
маршрутка, ржавая иномарка, два пацана с колясками для фляг. Жигуленок, загрузившись пластмассовыми емкостями с водой, собирался выезжать на встречную полосу. Ему нужно было развернуться через сплошную линию, в противоход. Водитель смотрел в мою сторону, ждал пока я проеду. Чтобы не за-ставлять его ждать, я отпустил тормоза.
Внезапно он выехал на дорогу и, заметив выворачивающую из-за угла встречную, резко остановился.
Я бы таким водилам на лбу знак “У” татуировал.
Справа — арык и маршрутка, слева — встречная, а прямо передо мной, поперек дороги стоят “Жигули” почтенного, доперестроечного возраста. Зажимаю заднее колесо и тут же переднее. Но меня все равно разворачивает. Асфальт у колонки мокрый.
Меня несет юзом, и правым рогом влетаю в окно.
Окно сыплется бриллиантами.
Хруст.
То ли стекло, то ли мои кости.
Перчатка набухла кровью. Все-таки они меня подловили. Если бы не рог на руле, пальцы бы срезало напрочь.
Стою потрясенный. В прямом смысле. Кровь через перчатку сочится. Плечо болит. Но ключица, кажется, не сломана. Встречная на секунду притормаживает, и восточный, хорошо откормленный человек, опустив стекло, орет на меня: “Глаза смотри, козла!” Ментальность. У них всегда виноваты велосипедисты и пешеходы. Какое вообще право имеют эти ничтожества появляться на дороге, по которой еду я на своем “мерседесе”? И губа отклячена до самых колен.
Крепкая все-таки эта машина — маунтинбайк. Рог, конечно, треснул. Руль вывернут. А так — ничего.
— Промой руку, брат, — говорит паренек, выкатывая из-под струи флягу.
Сдираю перчатку.
Клочья кожи трепещут под холодной водой, как бумага на ветру.
Подходит водитель. Достает из кармана кошелек. Из кошелька — три пакетика пластыря. Протягивает мне.
Водитель маршрутки пожертвовал рулон туалетной бумаги.
Окружили заботой.
Я поднял над головой изрезанную о стекло руку и принялся трясти ею.
У меня хорошая свертываемость крови. Даже слишком хорошая.
— На больницу поедем? — спросил водитель “Жигулей”.
Я очень сердит на него. Очень. А когда ты злишься на человека, нужно сосчитать до десяти, прежде чем ответить. Сосчитав до десяти, я понял, что не готов к разговору, и принялся считать снова.
— Немой, — догадался водитель маршрутки.
— А немым разве можно ездить на велосипеде? — спросил пацан.
— Немым можно. Глухим нельзя.
(…)
— И ты его простил? — с гневным осуждением спросил Халабуда.
Он держал в руке пакет с кровавыми отпечатками пальцев и смотрел на меня, как на идиота. Того самого. С большой буквы.
Приблизительно так же смотрел и я на него. Смотрел и тряс над головой кистью.
— А что я должен был сделать?
— В ГАИ позвонить. Для чего у тебя мобильник?
— Зачем? Велосипед цел. Я жив.
— Безнаказанность — вот что губит человека.
— Какая безнаказанность? Я ему стекло высадил.
— Авария по его вине. Он обязан оплатить ремонт велосипеда и твое лечение.
— Что с него взять? Аульный парень. Сам себя наказал.
— Свидетелей не было?
— Полно. Бабушки через дорогу кумыс и вареную кукурузу продавали. Очередь за водой человек пять.
— Свидетелей у тебя не было, — успокоился Халабуда. — Все из одной деревни. В лучшем случае сказали бы: ничего не видели. А, скорее всего, обвинили бы тебя. Номер запомнил?
— Нет. Зачем?
— Амеба, — погрустнел Родион Петрович и передразнил: — Зачем?
Брезгливо морщась, он вскрыл окровавленный пакет.
— Послушайте, а вы давно видели Заилийского? — спросил я.
Он не счел нужным ответить.
— Несчастный старик, — продолжал я трясти рукой. — Читатели его частью вымерли, частью забыли о нем. Несколько лет он не выходит из дома. Никого, кроме дочери, не видит. Преодолейте себя, напишите ему что-нибудь хорошее. Соврите, наконец. Вы писатель, вы врать умеете. Напишите, допустим, что перечитали его старую повесть и она вам понравилась. “Серебряный дырокол”, допустим. Неплохая, кстати, вещь. — Халабуда фыркнул с яростным изумлением. Раны на руке саднили. И это меня злило. — А то хлещете друг друга по щекам, как молодые. А я эти пощечины развожу. Думаете, приятно? Кому приятно быть черным гонцом.
— Тебе не понять, — ответил Халабуда неожиданно тихо. — Представь себе, у нас были принципы. Иногда они были несовместимы.
— Пацан не с нашей улицы? Почему не понять? Понимаю. Вы с какого конца яйца разбивали? С тупого? С острого?
— А по шее? — встал на дыбы Халабуда.
— У вас поднимется рука на инвалида? Пожалуйста. Я придерживаюсь принципа непротивления злу насилием. У вас свои принципы, у него свои. И на здоровье. Нет, вы из другого пытаетесь свою копию выстругать. Зачем?
Тут у него крышу и сорвало.
— Непротивление злу насилием, непротивление злу насилием, — загундосил он, передразнивая меня. — Вызубрил три слова и, думаешь, Толстого знаешь? Открой третий глаз. Что, нет у тебя третьего глаза?
В ярости забегал он по заросшей даче, сбивая головой с веток червивый кандиль. С глухим стуком падали яблоки в клевер — догнивать свой век.
— Что ты понимаешь в толстовстве? — кричал он. — Понимаешь ли ты, что все наши души, душечки и душонки составляют одну вселенскую душу — Бога?
— Спасибо, — откликнулся я, — никто еще не называл меня Богом.
— Да ты не то, что одна миллиардная, ты одна от бесконечности этой души, практически ноль, — поставил меня на место Родион Петрович. — Твоя прямая выгода слить свою микроскопическую душу с душами всех людей. В любви! Но беда в том, что большинство душ принадлежит таким же балбесам, как ты, иначе все бы понимали, что любая война — самоубийство, любая война — против Бога.
— Как и любая ссора, — смиренно согласился я.
Вот ни за что бы не обвинил этого старого вурдалака в таком интеллигентном грехе, как толстовство.
— Послушайте, мы с вами современные люди, — сказал я задушевно, но Родион Петрович яростно прервал меня:
— Я не заслуживаю такого оскорбления!
Этот человек реагировал не на слова собеседника, а на скрытые смыслы, заключенные в словах. На невидимую подводную часть айсберга. На мысли. Вылущивал скрытые смыслы из скорлупы слов.
Надо отдать ему должное, он улавливал малейшую фальш, и это приводило его в бешенство. Он полагал, что фальшивящий человек считает его дураком.
В любом притворстве заключалось оскорбление. Как бы от удара тока содрогалось его большое тощее тело. Он таращил серые глаза, глотал, как астматик, воздух и — взрывался.
Переждав извержение яростной проповеди об истинном смысле непротивления злу насилием, все так же потряхивая рукой, я сказал:
— Все это занимательно. Но давайте вернемся к двум нашим баранам. Знаете, что я о вас думаю без всяких философий? Я думаю — вы два старых придурка. Вам пора сливаться со вселенской душой, а вы размахиваете деревянными сабельками из-за пустяков, о которых давно сами забыли. Вот скажите, из-за чего?
Халабуда, выпучив изумленные очи, молчал, пораженный моим хамством.
— В нашем провинциальном городе вы последние, кто еще сносно способен изъясняться на русском литературном языке. И вместо того чтобы на этом прекрасном языке создавать нечто, вы этим языком ругаетесь, как два бомжа у мусорного контейнера. А между тем ни у него, ни у вас не осталось человека ближе. Вы просто два пацана. Никто уже давно не играет в ваши игры. Вы заигрались.
В моих словах не было скрытых смыслов, и, в бешенстве тараща глаза, Родион Петрович не знал, что отвечать. Он пыжился, пыжился, готовясь к яростной отповеди, но вдруг оскалил желтые зубы и расхохотался.
Смеялся он неожиданно красиво.
— Нет, — сказал он, — в любви ему я объясняться не буду.
— И не надо, — поддержал его я. — Почему бы вам просто не сходить в гости?
— Мы с Эдиком встретимся только на Старом кладбище. Не важно кто кого похоронит первым. Наши могилы будут стоять напротив. И мы будем ревниво подсматривать друг за другом. Подсчитывать, сколько у кого цветов
у надгробья.
Я с грустью подумал, что цветов принесут немного.
И это наконец-то примирит их.
— А вы знаете, по-моему, у Заилийского рак, — сказал я.
Голова Родиона Петровича откинулась, как от пощечины, и лицо стало таким жалким, что мне стыдно было смотреть ему в глаза.
Я был прав: никого ближе этого старого врага Чалдона-Заилийского у Халабуды не осталось.
— Что говорят врачи?
— Что могут сказать врачи? Врачи говорят — каждый доживает до своего рака.
— Да, врачи умеют утешать. Что бы ему передать? Яблок, что ли? Хотя зачем ему яблоки? Они вызовут у него метеоризм. Старикам сыроядение противопоказано.
— Дело не в яблоках.
— Ну, иди, рви. Только сколько увезешь их в своем рюкзачке.
— Дело не в количестве.
— Ну да, — сказал Родионов отрешенно. — Может быть, правда — черкнуть ему что-нибудь нейтральное.
— Только, пожалуйста, никаких намеков на врачебную тайну. От него скрывают диагноз.
— Дай-ка рюкзак, инвалид.
Есть яблоки раздора, а есть яблоки примирения. Длинной палкой с прикрепленной к концу пластмассовой бутылкой, у которой было вырезано дно, Халабуда снимал с верхушек апорт для Чалдона-Заилийского.
Давно я так не ликовал. Мне удалось прекратить многолетнюю вражду.
Почти.
Великое дело — вовремя соврать.
Но все погубила моя бестактность.
Точнее, любопытство.
В большинстве случаев это одно и то же.
Мне вдруг захотелось узнать, что написал Родион Петрович в статье, положившей начало вражде.
Загривок у него встал дыбом:
— Это кто тебе сказал? Это он тебе сказал?
И отшвырнул палку, не вытащив из пластмассовой емкости яблоко.
Яблоко раздора покатилось по дорожке, потревожив дремавшего пса.
Я запаниковал. Таким свирепым и желчным мне не доводилось видеть старого отшельника.
— Что вы, что вы! Мы с ним ни разу не беседовали. Он со мной только здоровается.
— Это на него похоже. Он умеет держаться с достоинством, оскорбляющим достоинство других. Его надменности хватило бы на всех классиков разом.
— Он не надменный, он глухой, — попытался я защитить Чалдона-Заилий-ского.
Но Халабуда меня не слушал:
— У него никогда не было недостатков. Я тебе так скажу: никогда не доверяй человеку, у которого нет недостатков. Это или девушка, на которой собираешься жениться, или покойник, или шпион. В лучшем случае — литературный герой. Так все и было. Только статью написал не я, а он. Ты не знаешь, что такое доверить первую рукопись чужому человеку? Все равно что свою девушку оставить на ночь в чужом доме. Вызывает он меня для разговора. Вхожу. И чувствую себя нехорошо, как если бы на мне штанов нет. Отчитал, как директор школы второгодника. Наставил на путь истинный. Ты где, спрашивает, учишься? На инженера-сантехника? Прекрасная профессия. Держись за нее. Много пользы принесешь человечеству. А потом появилась эта статья о самоуверенном самозванце. Интересно, а его кто короновал?
Между тем из Мокрой Щели выползла лохматая туча, и, как в древних трагедиях, небеса в нужный момент разорвала близкая молния. Громыхнуло. Зазвенел бидон, надвинутый на сухой сук. По всему дачному массиву посыпались перезревшие яблоки. Разразился такой ливень, что показалось, будто дачи погрузились на дно прозрачного озера.
— Куда ты в дождь собрался? Пережди.
— А смысл? Все равно уже вымок.
Никогда не упускаю случая прокатиться по дождю.
Запредельнее наслаждения представить себе не могу.
Я вывел велосипед за ворота и, закрывая их, оглянулся.
Халабуда стоял под вселенским душем. Запрокинув голову, он втирал струи дождя в седой хохолок и фыркал.
Дачная дорога превратилась в горный ручей. И я пожалел, что не остался. Но делать было нечего. Плечо под раму и по колено в мутном потоке пошел к шоссе.
— Яблоки! Яблоки забыл!
Высоко поднимая ноги, прикрывшись пакетом с “Золотым превосходным”, практически голый Халабуда догонял меня. Впереди него плыл его старый шлепанец.
Я перехватил беглеца и ждал хозяина.
Уложив под дождем яблоки в мой рюкзак, Родион Петрович достал из заднего кармана шорт маленькую статуэтку. Нэцке. Толстенький человечек прижимает к животу большого карпа.
— Передашь ему. Он поймет.
И побрел к своей хижине, преодолевая сопротивление мутного потока, скрестив руки и сжав плечи.
(…)
Ливень. Гроза. Все попрятались. Птицы, мыши, люди. В дома. В машины. Под зонты. Под застрехи. В норы.
Не спрятались от дождя только я и дождевые черви.
Мокрый, как пес, качу, ничем не прикрытый, сквозь водопад. Тугой гул шин, разрезающих лужи на асфальте.
Брызги из-под заднего колеса закручиваются хвостом лайки и смешиваются с брызгами из-под переднего.
Я весь, как перемещающийся в пространстве фонтан, среди других
фонтанов.
Хаос брызг. Дождь хлещет не только сверху, но и с боков, снизу. Влажный шорох тысяч автомобильных шин.
В дождь мне нравятся даже машины.
Темное, кривое зеркало асфальта, мокрые, прилипшие к телу одежды, мокрые кроссовки и волны внутреннего тепла. Ты, как летящая сквозь хаос планета, внутри которой огненное ядро. Особенно горячо спине под мокрым рюкзаком. И изрезанной о стекла руке под влажным бинтом.
Как райское блаженство маячит впереди горячий душ.
Велосипед, несомненно, философия.
Что такое, собственно, философия для человека, который не занимается философией?
Образ жизни.
Философия велосипеда — хрупкость существования, незащищенность.
Стеклянный человек со стеклянным сердцем на стеклянном велосипеде.
Если к этому добавить скорость, рождается восторг.
Дикий, как сама природа.
(…)
Чалдон-Заилийский крутил в маленьких ручках толстенького человечка, обнимающего толстого карпа, и улыбался.
Я ел халабудовское яблоко и смотрел на живого классика.
Смотреть на писателя было приятно. Тем более что его вставная челюсть была прикрыта салфеткой.
Почти так же приятно, как вертеть в руках нэцке. Я знаю, потому что не сразу отвез брелок. Весь вечер я осязал его пальцами здоровой руки, разглядывал потертости, темные углубления и морщины. Иероглиф на ступне. Человек, вырезавший скульптурку, был, несомненно, талантлив. Но до совершенства ее довело время. И множество человеческих рук два века в отрешенной задумчивости перекатывающих ее в пальцах, как речной камушек.
— Когда-то я просил его продать эту вещицу, — детский шепелявый голосок Чалдона-Заилийского едва перекрыл шелест листвы за окном, — предлагал хорошие деньги. Отказал. Эта вещица о многом напоминает. Знаете, юноша, чтобы заняться Литературой, нужно принести в жертву самого себя. Как агнца. Но очень часто человек приносит себя в жертву, а жертва напрасна. Он пытается творить, создать нечто великое, а получается пошлость. И человек от бессилия начинает бесноваться. Иногда это беснование выливается в книгу. Первую и последнюю. Иногда его и на это не хватает. И он просто беснуется. Пусть вас не прельщает этот путь. Не стоит приносить себя в жертву. Он ничего не передал?
Я прожевал яблоко, проглотил и, набрав в легкие воздуха, проорал:
— Он сказал: “Он поймет”!
С тугим на ухо человеком невозможно поговорить по душам.
Писатель смотрел на человечка с карпом, я смотрел на писателя.
Чалдон-Заилийский сам был похож на ожившее нэцке. Детское умиление на старом, но чистом лице. “Цацка” — так, должно быть, звучит в народной транскрипции “нэцке”.
Александра принесла чай отцу. В нафталинном раю запахло весенним
садом.
— Чего так кричишь? Он глухой, но не до такой степени.
— Он так и сказал? — переспросил Чалдон-Заилийский.
— Да! — снова заорал я. — Еще он сказал — перечитал “Серебряный дырокол”! “Серебряный дырокол”! Сказал — понравилось!
— Врать нехорошо, — тихо усовестила меня Александра.
А ее отец переспросил, не отрывая взгляд от скульптурки:
— “Серебряный дырокол”?
— Забыл, — прокомментировала Александра.
Да, процесс стирания текстов зашел слишком далеко.
— Украл? — спросила Александра. Посмотрела проницательным взглядом учительницы начальных классов и зашла с другой стороны. — Что ты ему наплел?
— А что я ему мог наплести?
— Только мне не надо в уши дуть. Чтобы этот бешеный Халабуда да ни с того, ни с сего подарил отцу эту безделушку?!
— Плохо вы думаете о людях, Александра Эдуардовна.
— Он подарил ее тебе? Угадала?
— А почему Халабуда не мог подарить эту безделушку своему старому знакомому?
— Не такая уж это безделушка. Неужели тебе удалось примирить их? — с робкой надеждой сказала Александра.
Но едва я скромно потупил глаза, как Чалдон-Заилийский протянул нэцке и сказал сухо:
— Верните ему. Скажите — извинения не приняты.
При этом было видно, как жаль ему возвращать пузатого человечка, обнимающего большую рыбу.
— Александра Эдуардовна, держите меня. Я сейчас вашему батюшке подзатыльник влеплю, — сказал я сквозь зубы, сложив руки на груди. — Он еще упрямее психа Халабуды. Это поколение стариков-задир сильно меня утомляет.
Пальцы Чалдона-Заилийского подрагивали. Карп вырывался из рук толстенького человечка. Человечек пыхтел.
— Мне! Кажется! У Халабуды! Рак! — с мстительной яростью заорал я. — Но! Это! Между нами!
Этот прием действовал безотказно. Стакан с горячим чаем выпал из серебряного подстаканника.
Чалдон-Заилийский проследил взглядом полет серебряной ложечки и некоторое время смотрел, как она тускло мерцает на темном парящим пятне красного паласа.
— Боже! Он же совсем один в своих горах. — Александра опустилась на колени, подобрала ложку и полезла под стол за укатившимся стаканом.
Я имел удовольствие заметить: у дочери великого писателя довольно приятные формы. Мой старший брат многое потерял, отвергнув ее любовь.
Из-под стола донеслось сострадательно и гулко:
— Это все объясняет. Бедный, бедный злюка Халабуда. У него совсем не осталось друзей. Случится что, его никто и не хватится, пока не протухнет.
— Я не сказал, что у него рак. Я сказал, мне кажется, что у него рак, — испугался я собственной выдумки.
— Какая разница?
— Я не врач.
— А если ты не врач, что же ты диагнозы ставишь, — рассердилась Александра, вылезая из-под стола.
— Извините, — прервал нашу беседу Чалдон-Заилийский, — мне надо работать.
Рука его тряслась от переутомления.
Но я и не подумал взять нэцке.
Работать ему нужно. Черпать авоськой воду из колодца. А впрочем, он не одинок. Почти все люди занимаются тем же самым. Конечно, они не стирают написанное. Их путь еще совершеннее. Они просто не записывают свои мысли. Незаписанные мысли легче стереть из памяти. Очень многие вообще не думают. А если бы по какой-то причине были стерты “Война и мир”, “Мертвые души”, “Идиот”? Несомненно, мир был бы другим. Несомненно также, что были не написаны или уничтожены великие книги, которые бы изменили мир. Или хотя бы наше представление о мире.
Чалдону-Заилийскому не терпелось заняться творчеством, но он никак не мог оторвать взгляд от моих велотрусов. Они его смущали и притягивали. Кабинетному затворнику редко приходилось видеть взрослого человека
в одежде для дошколят.
Отвергнутая любовь старшего брата взяла из ослабевшей руки старика нэцке и сердито сунула ее мне.
С улицы в окно кабинета заглядывала любопытная детская мордашка.
На месте Александры Эдуардовны я бы соорудил перед окном небольшой загон и за умеренную плату запускал бы в него любопытных, желающих посмотреть, как великий писатель пишет бессмертные строки и тут же их стирает.
Я привычным движением спрятал скульптурку в карман за спину.
(…)
Качу под уклон по долгому виражу улицы Шаляпина.
Вдоль арыка — одна к одной, елочкой, выставив тараканьи зады, стоят машины. Сотни машин.
Спят.
Солнце только что выкатило на пологий склон пика Лавинного. Дорога рябит от теней деревьев.
Непривычно тихо в городе.
Гудят мои шины. Звук взлета.
На душе, как в деревенской горнице на Пасху, — благодать. В душе моей поет утренний жаворонок.
Отвозить нэцке в Мокрую Щель я не собирался.
Возвращать подарок — верх неприличия. Оскорбление. Зачем травмировать и без того травмированную психику Халабуды. Веская причина? Веская.
Но хорош мухомор. Неужели он не расслышал о недуге своего врага? Даже, если и соврал, какая разница?
Нет, возвращать человечка с карпом Халабуде я не буду. Он мне самому нравится. Тоже веская причина.
Пусть полежит пока в верхнем ящичке бюро. В позапрошлом веке.
Буду перед сном перекатывать в пальцах, гладить и о чем-нибудь
размышлять.
А Халабуде привезу вечное перо, которое сострадательная Александра умыкнула со стола своего жестокосердного отца.
Скажу: отдарок.
Спросит, что передал, отвечу: спасибо.
Врать и лжесвидетельствовать надо лаконично, без подробностей, тогда поверят.
Откажется от подарка — вечное перо будет моим.
Но отчего-то без особых на то причин я был уверен, что примирю стариков.
Жужжат шины, поет жаворонком душа.
Между тем автомобильная елочка выполаживается, и машины вытягиваются в колонну.
Внезапно в одной из спящих машин распахивается дверца.
Прямо перед моим колесом.
И я со всей дури, улыбаясь, не успев ни отвернуть, ни притормозить, как шайба в ловушку вратаря, влетаю в эту дверцу.
Хруст и скрежет.
Хрустят мой кости. Скрежещет дверца, вырванная “с мясом”.
Меня выбрасывает из седла. Лечу вверх ногами. Приземляюсь рюкзаком на асфальт. Затылком чувствую тупой удар. Трещит шлем. Планета дважды перекатывается через меня. Улица раскачивается и кружится.
С противным скрежетом скользит по уклону автомобильная дверца.
Велосипед…
От велосипеда осталась лишь светлая память.
Торчит из арыка искореженное колесо.
Да и от меня прежнего мало что осталось.
Голова гудит треснувшим колоколом. Голова набита тяжелым, кровавым мраком и толченым стеклом. Чувствую множество порезов, ссадин, ушибов переломов. И невероятное равнодушие.
Вскакиваю на ноги и падаю в небытие.
(…)
Мои ступни заметает песок. Песок в моих волосах, в одежде, на зубах, в глазах.
Песчинки колют лицо, все тело. Снаружи и изнутри. Поют комариную
песню.
Я стою на сухой, совершенно безжизненной Земле, подвергшейся глобальному опустыниванию.
Сквозь красноватую дымку песчаной бури проглядывают пыльные развалины города.
Ни одного деревца.
Ни травинки.
Такыр.
Над руслом высохшей реки, над песчаной поземкой торчит буквой “т” мостовой бык.
А на нем, высоко над землей, два героических раздолбая яростно рубятся ржавыми мечами.
За высокие идеалы.
За свободу.
За демократию.
Социализм с человеческим лицом. Капитализм с человеческой задницей.
Права человека.
Гуманистические ценности.
Хрен знает за что.
Ради кого, раздолбаи?
На всей планете ни одного живого существа. Ни паучка.
Никого, кроме двух борцов за идеалы, и меня, умирающего от жажды наблюдателя.
— Эй, Аменхотеп, к тебе пришли.
Открываю глаза и попадаю в новую реальность. В мир, который никогда не видел прежде.
Надо мной микеланджеловским Давидом навис Ветошкин.
У меня никогда не повернется язык назвать его писателем.
У писателя должно быть золотое пенсне, борода, осанка, интеллект в глазах. На крайний случай — галстук. И обязательно тросточка. А этот — велосипедные рейтузы, потная майка, ссадины на коленях и локтях. Очки на затылке. Лысинка типа “гуляет, но с умом”. Лоб гармошкой и глаза круглые. В отличие от некоторых в детстве у него было детство. И оно затянулось. Кстати, а если бы у Чехова в детстве было детство? Получился бы из него Чехов? У Ветошкина другая беда: он никогда не повзрослеет. И однажды, став стариком, минуя стадию взрослости, этот большой ребенок сильно удивится. Мне ли это не знать. Мы с ним оба страдаем синдромом нескончаемого детства.
— Ты Миленького знаешь? Ну, привет! Как это ты не знаешь Миленького? Скажи еще, что раньше ничего не ломал. Тебе обязательно нужно показаться Миленькому. Эти коновалы тебя залечат. А Миленький — спортивный врач. Миленький вылечит. Хотя вряд ли тебе и Миленький поможет. — Ветошкин пощелкал пальцами у моего носа. — Ты меня видишь? Открой третий глаз. Два у тебя навсегда заплыли.
Как может складно писать свои повести этот косноязычный человек? Просто удивительно. Стоит и путается в мыслях, как рыбак в собственных сетях.
— Ничего, старик. Одна треть от тебя еще осталась, — утешает меня Ветошкин. — А что это тебе ухо задом наперед пришили? Ты мне не веришь? Да ты, брат, атеист. Что молчишь? Ах, челюсть сломана. Это хорошо. А то ведь слова не дашь сказать.
Ничего, ничего. Издевайся. И ты когда-нибудь что-нибудь сломаешь. Вот тогда и я отдам долг милосердия.
Не всегда он бывает таким идиотом. Иногда просто дурачится.
Прошлой осенью мы с ним ремонтировали велосипед во дворе, и пришла Венера Лирохвост с пустяковой просьбой — подписать воззвание к Президенту. Да, в нашей стране президент и управдом пишутся с большой буквы. Мы уважаем начальство. Мы верим в начальство. И по малейшему поводу пишем открытые письма Президенту. Президенту с большой буквы, потому что у нас очень много президентов с маленькой буквы. Любой начальник у нас президент.
Не письмо, а крик отчаявшейся интеллигенции: “Спасите писателей, спасите культуру!”
Ветошкин смазывал втулку и сказал, что не может подписать письмо, потому что у него руки в солидоле.
Поэтесса Венера Лирохвост, очень похожая на свой изысканный псевдоним, сказала: так вымой руки.
— Пожалуй, ты права — я умываю руки. Пусть подыхают, — уцепился за слово Ветошкин.
— Это не смешно, — обиделась поэтесса, озабоченная падением культуры.
А Ветошкин спросил ее:
— Тебя кто-нибудь принуждает писать стихи? Президент, допустим? Правительство? Государство? Народ? Соседи по подъезду? Бабушки на скамейке? Лично меня никто не принуждает. Я занимаюсь этим, как и любовью, для собственного удовольствия. С какой стати я буду просить президента помочь мне заниматься любовью?
— Гриша, перестань дурачиться, — перешла на прозу поэтесса Венера Лирохвост.
— Объясни, что такое — спасти писателей? Как я понимаю, помочь материально? Другими словами, ты принуждаешь меня к нищенству? Я подпишу.
С одним условием. Озаглавьте это прошение соответственно: “Подайте на пропитание писателям, чьи книги не пользуются спросом”.
И Ветошкин, закатив глаза и вытянув измазанную в солидоле руку,
загундосил:
Я родственник графа Толстого,
Незаконнорожденный сын,
Подайте, подайте, кто может,
В живых я остался один.
— Перестань паясничать, — прервала эту душераздирающую арию Х.
— А, по-моему, государство не обязано спасать писателей, кроме, конечно, писателей-инвалидов. Государство обязано спасать читателей.
Мысль эта понравилась Ветошкину. Он долго развивал ее и, в конце концов, вызвался переделать письмо, озаглавив его: “Господин Президент, спасите вымирающих читателей!” Рассуждения его сводились к следующему. Президент, если внимательно почитать Конституцию, не обязан заботиться о писателях, если, конечно, в его намерения не входит подкуп. Но он обязан заботиться о читателях, то есть о народе, который, собственно, для этого и выбирал его.
И это записано в Конституции. Государство обязано давать читателю качественное образование, медицинское обслуживание, обеспечивать высокооплачиваемой работой. И вот тогда высокообразованный, здоровый, благополучный читатель, располагая свободным временем, сам выберет каких писателей ему спасать.
По-моему, мысль здравая, но поэтесса сильно расстроилась:
— Так тебя не волнует засилие бездуховности на телевидении, в прессе, на книжных полках? — удивилась она. — Я о тебе была лучшего мнения.
И, обидевшись, пошла прочь. В серый ноябрьский туман. Вся в черном — шляпа-зонт, платье, чулки, туфли. Вся. И только лицо белое, а под глазами синие тени ночного вдохновения. Прекрасная, как юная смерть. На каблучке-шпильке — золотой лист клена. И этот лист осветил изнутри туман, запутавшийся в старых деревьях старого двора.
Просто ожившее стихотворение.
Мы долго любовались этим листочком, нанизанным на каблучок поэтессы.
— По-моему, ты поступил неинтеллигентно, — сказал я.
У него запел мобильник.
Ветошкин посмотрел на номер, нахмурился и сказал, минуя приветствия:
— Что же ты зассал, Вася?.. А как я должен после всего с тобой разговаривать?.. Как с редактором? Ни как с человеком?.. Ах, вот как! Поставил ты меня, Вася, в трудное положение. Как христианин я должен тебя любить. Но как христианин же я обязан говорить тебе правду. Понимаешь, Вася, нельзя так усердно лизать задницу вышестоящему господину. Вот ты лижешь, лижешь, и вдруг облизанной тобой заднице дают пинка, а на ее месте появляется новая задница, ни разу тобой не лизанная… Это не оскорбление. Это добрый совет напоследок. Совет простой: не ссы… Ты думаешь правду можно говорить только по пьянке? Напрасно так думаешь… Ну вот, бросил трубку.
И я понял, что с Венерой Лирохвост он поступил очень даже интеллигентно.
— Позволь, я оторву ухо и попрошу хирурга пришить его заново, — проявлял заботу Ветошкин, поощряемый одобрительными репликами моих сопалатников.
Он забил мою тумбочку съестными припасами, а, уходя, положил на койку журнал.
— Побегу. А то велосипед угонят. Почитай. От этого у тебя кости быстрее срастутся.
Лучше бы я не открывал журнал.
Лучше бы я еще раз врезался на велосипеде в дверцу автомобиля.
Я довольно долго приглядывался к людям. И, смею надеется, обладаю довольно полными знаниями о человеке. Знания эти можно свести к одной фразе: “В человеке всегда можно ошибиться”.
Все-таки Ветошкин оказался писателем.
В журнале была напечатана его повесть. Повесть о велосипеде. Точнее, история, рассказанная велосипедом о своем хозяине.
Этот мерзавец Ветошкин залез в мой огород и спер мою тыкву.
Больше в моем огороде ничего не росло.
Я так долго ее растил, а он перелез через забор и срезал ее, недозревшую.
Никогда, никогда не дружите с писателями. Не делитесь с ними своими мыслями и наблюдениями, не раскрывайте душу.
Доверять можно только велосипеду. Он никогда не сопрет твои мысли.
Впрочем, он мой соавтор.
Не Ветошкин. Велосипед.
Когда Ветошкин навестил меня снова, я его оскорбил:
— Ветошкин, я думал, ты человек, а ты писатель.
Короче говоря, объяснил, что нельзя тырить тыквы с чужих огородов.
Ветошкина очень удивила моя дикость.
— Старик, — сказал он с покровительственной снисходительностью, — ты думаешь — все, что написали Гоголь, Толстой, Чехов, написали Гоголь, Толстой, Чехов? Все, что написали Гоголь, Толстой, Чехов, написало поколение Гоголя, Толстого, Чехова. Я бы сказал, человечество.
Не понимаешь?
Кто такой Гомер? Что от него осталось, кроме пяти звуков?
Люди растворяются без осадка в поколении, поколения сливаются в человечество. В одну общую душу. Ну, понял?
Какая разница, кто и что написал? При чем здесь фамилия, старик?
Это написало поколение, к которому мы с тобой имеем несчастье принадлежать. Это написало человечество. Бельмейда?
— Отчего же ты не подписал стыренные у меня мысли моим именем?
— Старик, нельзя же столь вульгарно понимать философские обобщения. Подожди немного, и мы сольемся в одну общую душу.
— Представляю, скольких женщин ты заболтал.
Ветошкин похлопал меня по загипсованной ноге и сказал смиренным, всепрощающим тоном невинно оклеветанного праведника:
— Я не держу на тебя зла, старик. Более того, когда эта повесть выйдет отдельной книгой, я посвящу ее тебе.
— Напиши: “Посвящаю Егору Продажному, у которого я украл эту повесть”.
— А что? Неплохо звучит.
(…)
— Нет, нет, — сказал сторож, — здесь все-таки кладбище, а ты на велосипеде. Не положено.
На одной ноге сапог, на другой ботинок.
— Я не поеду. Я его за рога поведу.
— Нет, нет. Все ж таки кладбище. Неприлично. Не положено.
— Что такого неприличного в велосипеде? Кем не положено?
Каждый мелкий служка при калитке полагает, что он призван управлять неразумным населением, наставлять, вразумлять. Правда, у этой строгости может быть и другая причина. Нет, милый дед, не дам я тебе денежку. Я взяток не даю. Не потому, что такой принципиальный. Денежки у меня нет.
— Хорошо. Можно, я оставлю его у вас? Присмотрите?
— Не положено. Поставь за оградой.
— Уведут.
— Да кому твой поцарапанный велик нужен?
— Велик? Да вы знаете, сколько он стоит?
— Уведут, не уведут — это нас не касается.
И сторож, скрипя протезом, пошел к скамейке.
— Послушай, — перешел я на равноправное “ты”, — чем отличается протез от велосипеда?
Сторож насторожился. Тавтология, но что поделаешь. Он действительно насторожился.
— А ничем не отличается, — ответил я за него, — протез — механизм, способствующий движению, и велосипед — механизм. Почему тебе на протезе можно ходить по кладбищу, а мне с велосипедом не положено?
— Ты это, — сказал сторож внушительно, — не умничай. Иди давай. Каждый умничает. Иди, иди. Совсем совесть потеряли. В трусах на кладбище прутся.
Поскольку сторож не сказал, куда мне идти, я истолковал его слова в свою пользу и, поблагодарив, повел велосипед по аллее вдоль могил.
Честное это место — кладбище.
Последняя точка.
Что может быть честнее последней точки?
Ветошкин, заканчивая повесть, выпивает рюмку коньяку из счастливой бутылки. Он опустошил ее наполовину. В ней осталось еще на десять повестей.
У меня будет своя традиция. Я буду приходить на кладбище. Проверить вещь последней точкой.
Кажется, великий замысел.
Прошел через кладбище.
А не так уж он и велик на фоне этих замшелых крестов Старого кладбища.
Душа просеивается через сумрачное сито. Все мелкое — в отсев. А стоит ли относить это в журнал или издательство?
Я долго бродил среди могил, большей частью забытых, в поисках
последнего жилища Эдуарда Чалдона-Заилийского. Но так и не нашел. А возвращаться ко входу и спрашивать сторожа мне почему-то не хотелось.
Центральная аллея, похожая на тенистую улицу южного городка вела все дальше и дальше. Внезапно кладбище кончилось. Оно не было огорожено. Его окружали заброшенные сады, неутомимо истребляемые под строительство загородных дворцов. Место вечного упокоения занимало плоскую вершину холма. Господствующую высоту. В просветах крестов и деревьев просматривались город, горы и дачи.
Значителен был этот шаг, отделяющий кладбище от заброшенного сада.
Я поднялся чуть выше и привязал гамак к стволам двух густо цветущих яблонь.
Я лежал в гамаке рядом со Старым кладбищем. Смотрел на жужжащее облако золотых пчел, повторяющих женственную округлость цветущих яблок. Кипень — хорошо сказано. Запах яблонь, выросших рядом с мертвым городом, сводил с ума странной надеждой на будущую счастливую жизнь. Я весь был наполнен светом прикладбищенских яблонь, светом снежных пиков, светом любви ко всему, что видели мои глаза. Райская музыка жужжащего роя резонировала в моей душе, наполненной любовью, печалью и свободой. Справа от меня далеко внизу в майской дымке зеленой листвы сиял золотой купол церкви, справа доносился напев муллы, пик Лавинный белым копьем вонзался в чистое небо.
Я тихо раскачивался в гамаке и думал не о Чалдоне-Заилийском, могилу которого не нашел, а о себе. Но думал отрешенно, как о постороннем, временно живущем существе.
Вот его левая, в двух местах переломанная нога. Если захочу, он пошевелит пальцами. Вот правая. Если захочу… Но шевелить пальцами лень. Кажется, гудят не пчелы, гудят натруженные долгим подъемом к Старому кладбищу отвыкшие от нагрузок ноги. Обидно и приятно думать, что я — разумное существо с планеты Земля — никому не нужен. Вместе с этими уставшими ногами. Когда-то я был винтиком в большой машине. И это должно было меня оскорблять.
И оскорбляло. Ты винтик, ты болтик. Конечно, обидно. Но я был винтиком большой машины. И я, оскорбленный, чувствовал эту машину. Эта большая машина дополняла меня, винтика. Теперь я просто винтик. Сам по себе. Без машины. Свободный от машины винтик. И кому ты нужен? Бойтесь метафор. Не верьте метафорам. Если, конечно, вы не старшеклассница, записывающая в свой альбом поэтический бред. Все мы винтики. А раз так, то что лучше — быть винтиком сложной, мощно работающей машины, или ржаветь без пользы. Но где эта машина? Одно дело быть винтиком в межпланетном корабле, другое дело — в бульдозере, который выворачивает с корнями цветущие яблони. Я винтик. Мое лицо, имя, дата рождения, привычки, особенности характера не имеют
значения.
Сумасшедший писатель пишет мою историю простым карандашом, на противоположном конце которого — ластик. Напишет, прочитает, улыбнется и сотрет. И примется за другую историю.
Золотое жужжание пчел.
Растворяюсь в запахе яблонь.
Мое исчезновение никто не заметит. Ни друзья, которых, собственно, нет, ни малочисленные знакомые, которым нет до меня дела.
Народы исчезают без следа.
И кто о них жалеет?
Как говорит Ветошкин, если бы я одарил каждого своего читателя плиткой горького московского шоколада, пожалуй бы, и не разорился.
Сам Ветошкин! А что я? Меня как бы уже нет.
Сколько бы в доказательство обратного я не шевелил пальцами.
Кстати, пора подстричь ногти.
Но, черт возьми, как приятно думать о своей ненужности и обреченности, раскачиваясь в гамаке под жужжащей яблоней, растущей рядом со Старым кладбищем.
Здесь все дышит свободой, покоем и волей. И так хочется верить в одну общую вселенскую душу. Слиться с ней, да, божественной, бессмертной, да, в этом смысл. Я верю в общую душу. Это красиво, как цветущая яблоня в жужжащем облаке пчел. А все, что красиво, правда.
И я сливаюсь с жужжанием пчелиного роя, с запахом яблонь, с прохладой кладбища, и маленькая душа моя растворяется в бесконечной благодати.
(…)
Гамак сотрясался. Пчелы в ужасе отшатнулись от яблони. Словно отлетела ее душа. Белые лепестки посыпались в темный провал.
Покойный писатель Чалдон-Заилийский вместе с соседями-мертвецами колотил пятками в земную кору.
Сползая по стволу яблони, дребезжал горный велосипед, мое искалеченное, исцарапанное орудие познания мира.
Если вам доведется испытать большое землетрясение, пусть это случится на кладбище.
Кладбище — самое безопасное место при землетрясениях.
И при других бедствиях тоже.
Веду велосипед по растрескавшемуся асфальту центральной аллеи Старого кладбища мимо надгробий и могильных оград.
Их не впечатлила нервная дрожь планеты.
Обгоняю женщину в трауре. Черная шляпа. Черное платье почти до земли. И поношенные кроссовки.
— Егор? Ты что здесь делаешь?
Траур придает женщинам невероятно благородный и аристократический вид.
— Хотел проведать вашего батюшку.
— Серьезная причина для землетрясения, — отвечает она. — Вчера мне сон приснился. Будто он диктует мне стихи. Я тороплюсь, записываю в блокнот. А бумага осыпается песком. Я ему говорю: “Подожди, подожди, не успеваю”.
А он не слышит, диктует. И стихи такие. Потрясающие стихи. Просыпаюсь — и ни строчки не вспомнила.
Сторож, скрипя протезом, с озабоченным видом кружит возле упавших ворот.
Идем вниз к автобусной остановке, держимся за велосипед. Я за руль, она за сиденье. Молчим. О чем говорить, когда идешь с кладбища?
— Баллов пять было, — говорю я.
— Может быть, и шесть, — отвечает она.
— Возможны разрушения.
— В твоей хрущобе и без землетрясения страшно жить. Вся арматура, поди, прогнила. Но ты не волнуйся. Городские власти позаботились о нас.
В районе Мокрой Щели выделили землю. Ее хватит на триста тысяч захоронений.
— Приятно, когда о тебе заботятся.
Такое чувство, словно только что прочитал книгу. Прочитал и тупо смотришь в окно, не отрешившись от прочитанного. Я пережил уже пять землетрясений. Всякий раз они заставали меня или в ванной, или в туалете. Пару раз я их просто проспал. Землетрясение на кладбище — первый раз. Такое чувство, словно воскрес и начинаешь новую жизнь.
— Если твой дом рухнул, приходи. Я привыкла прислуживать сумасшедшим, — говорит Александра, когда мы подходим к остановке.
— Боюсь.
— Чего ты боишься?
— Боюсь, что мой дом не рухнул. Пока.
— Куда?
— Поеду к Родиону Петровичу Халабуде. Он еще не знает, что его главного недруга нет. Расстроится. Ужасно расстроится. Передам вечное перо. Скажу — завещал.
— Расстроится? — переспросила она и, подумав, согласилась: — Расстроится. Он в таком возрасте, когда потерять врага или друга одинаково печально.
Я смотрел в спину женщины в черном, идущей к маршрутке. И по спине было видно, что ей некуда спешить, что ее никто не ждет, кроме одинокой старости. Смотрел и не мог отвести глаз от этих старых кроссовок.
Чтобы заглушить в себе жалость, я оседлал велосипед и принялся раскручивать тяжелую передачу в гору. Верное средство от всех печалей. Я давил на педали изо всех сил, но заглушить в себе эту жалость не мог.
Я прибавлял и прибавлял, пока в легких не зажгло, а душа вернулась в равновесие.
Я постоял перед воротами дачи Халабуды.
Отдышался.
Перечитал пушкинские строки.
Развернул велосипед и покатил назад.
Кто уполномочил меня быть черным гонцом?
Зачем сообщать человеку, что ему больше некому ничего доказывать?
Что жизнь его теряет всякий смысл.
Господи, продли жизнь моих друзей и недругов.
В конце концов, мне нужно было узнать, устоял ли мой дом.
Апрель 2011 год