Заметки на полях перечитанной книги
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2013
Алесь Адамович. Даниил Гранин
. Блокадная книга. Лениздат. СПб., 2013.
На последних страницах “Блокадной книги” Алесь Адамович и Даниил Гранин горестно заметили, что знаменитые слова Ольги Берггольц “Никто не забыт, ничто не забыто”, высеченные на Пискаревском кладбище, “были присвоены казенной идеологией, чтобы прикрыть холодное равнодушие”.
Забытые были. “Никогда на торжественных заседаниях не поминали погибших в блокаду. Никто из руководителей партии не произнес доброго слова в их память”. Был закрыт даже музей обороны Ленинграда!
И обращение писаталей к этим, как бы навсегда вырванным страдным и в то же время героическим страницам истории великого города, собирание воспоминаний блокадников, уцелевших дневников и документов той поры было смелым гражданским поступком. А если представить себе всю громаду проделанного авторами труда и всю тяжесть обнародования этого, поистине кровоточащего материала, встретившего яростное сопротивление всевозможных “инстанций” и обвинения в пресловутой “дегероизации” славного прошлого, то и слово подвиг никак не покажется излишне громким.
А если принять во внимание еще и то, что за рамками книги остались с о т н и страниц записанных рассказов, ибо, как пишут авторы, “есть факты, явно невыносимые, есть истории легендарные, которые и не проверить”…
Впрочем, в новом, нынешнем издании есть — в разделе “Главы, которых не было” — доныне отсутствовавший рассказ об ужасных случаях голодного каннибализма.
Не могло быть в прежних изданиях и главы о печальной памяти “ленинградском деле” 1949—1950 годов, сыгравшем немалую роль в дальнейшем замалчивании трагедии осажденного города.
“Я не понимаю, что за чудо у вас там произошло”, — признавался впоследствии один из немецких специалистов в области питания Цигельмайер, который “точно” вычислил, сколько может продлиться существование осажденных при тогдашнем рационе, — и ошибся. Хотя страшный гитлеровский “союзник”, как именовал голод начальник немецкого генштаба Ф. Гальдер, старался вовсю!
“Блокадная книга” впервые подробно поведала о неимоверных лишениях и страданиях ленинградцев, о заиндевелых домах, где, по словам Ольги
Берггольц, человек “у себя на кровати замерзал, как в степи”, о рабочих, привязывавших себя к станку, чтобы не упасть, о матерях, ради спасения детей совершавших такое, о чем и читать-то трудно (“Я тогда, чтобы она могла уснуть, давала ей сосать свою кровь… прокалывала иглой руку повыше локтя и прикладывала дочку к этому месту”.)
Но самые потрясающие страницы (быть может, и объясняющие “чудо” живучести, казалось бы, обреченного города) — об “отчаянной борьбе… души за то, чтоб сохранить себя, не поддаться, устоять”, роднящей между собой таких разных людей, как прикованный к инвалидному креслу ученый Князев, находивший силы вести поденную летопись происходящего, совестливейший школьник Юра Рябинкин, доверявший дневнику боль за все свои вынужденные лютым голодом срывы и проступки, Мария Ивановна Дмитриева, начальник группы самозащиты ЖАКТа (забытое ныне сокращенное наименование жилищной конторы), метавшаяся по своим “объектам” — домам, которые и тридцать с лишком лет спустя помнила не только по номерам — по судьбам людей, вырученных ею или, увы, трагически погибших (“А вот еще случай, улица Швецова, пятьдесят шесть, по-моему…”).
Особенно подчеркивают авторы, что “та самая неоднократно атакованная интеллигентность (напомню, что даже в самый разгар войны в одной из речей “самого” Сталина было специально упомянуто о “перепуганных интеллигентиках”. — А.Т.), в других условиях казавшаяся слабостью и даже пережитком, именно в условиях блокады обнаружила и нужность, и силу, и незаменимость свою”.
Вот “типично ленинградский”, по горделивому выражению авторов, эпизод. Муж с женой часа три тащат домой “полные санки, двое санок” с книгами, “беспризорными” после отъезда родственницы: “Как можно бросить Достоевского! Если бросить, их ведь сожгут”. (Обыкновеннейшее же дело: “….Спалили, по-моему, сначала немецких классиков, потом уже Шекспира я спалил. Пушкина я спалил… Толстого — знаменитый многотомник”, — с болью вспоминает другой рассказчик.)
Даже, казалось бы, думающий лишь о том, что съел и сколько чего дали в магазине, Александр Васильевич Беляков одновременно радуется, купив то Тынянова, то Соллогуба: “Моя библиотека заполняется превосходными книгами”.
А режиссер Александр Григорьевич Дымов в страшном январе сорок второго ведет на страницах своего дневника насмешливый — да-да, насмешливый! — разговор… с собственным “товарищем Желудком”: “Я хочу думать не только о жратве, а о многом другом, не имеющем к ней никакого отношения… Вы понимаете — я хочу быть человеком. Не мешайте мне в этом. Поверьте, и вам будет легче”.
Весной же, в поисках “отдушины” от голода и холода, в архиве Академии наук стали собираться историки: “Мы делали доклады часами, причем слушали так, что я не помню, чтобы когда-нибудь потом так слушали, — благодарно вспоминает Людмила Алексеевна Мандрыкина, до того схоронившая мать и коллегу (правда, последнего “довезти уже не могли. Так и оставили гроб в снегу на полпути”). — …Никто не шевелился, никто не вышел,
н и к т о!”
Есть немало свидетельств, что тогда во многих людях “что-то снялось, рассвободилось” (слова научного сотрудника Эрмитажа Н.Ф. Губчевского, явственно перекликающиеся с известными стихами Ольги Берггольц об испытанной ею, несмотря ни на что, “свободе бурной”).
Размышляя о причинах и истоках “ленинградского дела”, авторы пришли к заключению, что “героизм ленинградских блокадников воспринимался сталинским окружением как проявление вольнолюбивого духа, непокорность города, его излишнее, а то и угрожающее самостояние”. Характерно, что едва ли не главным обвинением было “умаление роли товарища Сталина”.
С подобными же политическими “играми” десятилетия спустя пришлось столкнуться и авторам книги, когда Гранину удалось встретиться с А.Н. Косыгиным, сыгравшим выдающуюся роль в организации помощи осажденному городу и создании знаменитой “дороги жизни” через Ладогу. Рассказ о беседе с ним был не так давно опубликован в сборнике статей писателя “Интелегенды” (СПб., 2007).
Чувствовалось, что это одно из драгоценных для Косыгина воспоминаний. Но в то же время он постоянно сдерживал себя, то резко обрывая завязавшийся было сюжет — об одной из главных жертв “ленинградского дела” — Н.А. Вознесенском (“…Мы с ним друзья…” — и “вдруг замолчал, сцепив пальцы”), то подчеркивая, что действовал, “разумеется, совместно с Военным советом или же с горкомом партии”: “Произносит отчетливо, словно бы не только для меня”, — отмечает Гранин.
Позже в разговоре с бывшим помощником Косыгина как раз в ту пору (он и устроил встречу) писатель высказал некоторое разочарование от нее и от того, что Алексей Николаевич не захотел помочь изданию книги. А тот на него сердито напустился. И вот как передает Гранин смысл выслушанной “нотации”, представлявшей собою “ловкое косноязычие… со вздохами, междометиями, миганием, позволявшим “обходиться без имен”: “Допустим, пошли бы мне навстречу, похлопотали бы за нашу книгу, где будут воспоминания, которые я выслушал (т.е. Косыгина. — А.Т.). Допустим. Однако, как известно, сейчас вышла книга с другими воспоминаниями. Про Малую землю. Там расписаны героическая оборона, лишения, пример политработы, пример руководителя. Книгу изучают, по радио читают, по телевидению, на иностранные языки переводят, ваши писатели хвалят ее взахлеб. Она сегодня Главная книга… И тут на всех, как с крыши, свалится другой воспоминатель. Здрасьте, пожалуйста, объявился, вот и я. У меня тоже эпопея, да какая! И размах, и заслуга, и достоверность — сортом выше, душой краше. Это как, по-вашему, — приятно будет? Сразу же выяснят и преподнесут хлопоты за “Блокадную книгу” как личный интерес. Старался, пробивал, мол, чтобы опубликовать в пику, чтобы принизить. Конкуренция, подножка, вызов — истолкуют подлейшим образом. Найдутся охотники…”
Опять, видите ли, умаление — на сей раз роли (уже совершенно мифической) Брежнева!
И, читая эту “Запретную главу”, снова нельзя не подумать, каким тернистым путем шла книга к читателям, и не повторить слова о подвиге ее авторов.