Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2013
Шир-Али
(Ширали Нурмурадов) — поэт в изгнании. Родился 6 декабря 1945 г. в ауле Беурме Бахарденского района Ашхабадской области. В 1962 г. окончил среднюю школу, в том же году поступил в Туркменский госуниверситет. Служил в армии. С 1980 по 1986 гг. заочно учился в Московском Литературном институте, после окончания продолжил учебу на дневном отделении Ашхабадского университета и работал в редакции еженедельника “Эдебият ве сунгат” (“Литература и искусство”). Был одним из лидеров туркменской оппозиции, неоднократно подвергался репрессиям. На родине его называли “туркменским Высоцким”. В 1995 г. был вынужден эмигрировать в Швецию. Член Русского ПЕН-центра, член Шведского ПЕН-клуба, лауреат премии имени Курта Тухольского Шведского ПЕН-клуба (1995). Живет в Стокгольме.Кто-нибудь начинал свой бизнес еще в дошкольном возрасте? Нет? То-то же. А у меня он был не только начат, но и налажен четко, чин чинарем, как говорится. Без пошлин, без налогов, безо всяких деклараций.
Эй, есть кто живой? Кто-нибудь помнит денежную реформу шестьдесят первого года? Ее еще покрасивше называли — девальвация.
Ну поскольку мне далеко до возраста Кощея, мои ровесники должны помнить, что водка в те годы стоила двадцать два рубля, и жалкие на вид бутылки выглядели, как пленные наемники перед казнью, а рубль — чуть меньше портрета “вождя народов”, с легким прищуром наблюдавшего за любым движением по советской земле.
(Не люблю я эти сноски мелким шрифтом внизу страницы! Пишу не научный трактат с перечислением использованной литературы, потому, скорее, и возник в середине текста образ “вождя”, ни сном ни духом не ведавшего тогда, что скоро попадет под горячие руки разбушевавшегося Хрущева, который волоком потащит его из мавзолея.
Их у стен Кремля — мертвая рать!
Отцов мы так часто меняли,
Что в хвост и гриву затрахана мать.
Отречься от них она может едва ли,
И могилки — с цветами — ей век не посещать.)
А бизнес у меня, братцы мои, был стабильный и беспроигрышный.
Да не торопите вы меня, я все расскажу по порядку.
Отец мой, уволенный из завмагов не без моей “помощи” (это я вам объясню позже), никогда не курил, да и выпивал редко, и с таким красивым отвращением, что умудрялся собрать воедино все пять дырок на лице. И пил он не с каждым встречным-поперечным, а всегда с одним и тем же знакомым (друзья-то все остались в магазине смешанных, скорее смешных, товаров, ну и кому теперь интересен простой поливальщик колхозных полей!).
Как только этот мужик входил в комнату отца, я вырастал в дверях, будто и не живу тут, а пришел с ним.
Мне было рано думать о том, откуда у этих рядовых колхозников берутся деньги, и каждый раз, зажав в кулачке двадцатипятирублевую купюру, я влетал в магазин, где теперь работала наша родственница, которая также каждый раз, горестно покачав головой, ставила на прилавок бутылку и возвращала мне три рубля сдачи.
Рубль я тратил на пряники, два — закапывал в огороде.
Таким образом за месяц я “зарабатывал” восемь рублей, а иногда и все десять-двенадцать! Чем не бизнес?
В одном из фильмов по рассказам Зощенко Вячеслав Невинный пел: “Губит людей не пиво, губит людей вода”.
Так вот, эта самая вода также погубила и мой бизнес.
Для поливки частных огородов воду давали на каждый двор строго по расписанию, и еще строже — по очереди. Кому она доставалась утром, кому днем, а кому и посреди ночи.
Это сейчас я могу заявить с сарказмом — мол, конечно же наша очередь подошла ровно в полночь, и ничего не подозревавший папа направил струю аккурат туда, где покоилось мое кровное богатство.
А мне в это время снилось, будто я не стал тратить рубль на пряники и умножил содержимое своего “банка” сразу на три рубля!
Когда я наутро, врывшись чуть ли не носом в эту хлюпающую жижу, вытащил своих “утопленников”, я и рублики выглядели совершенно одинаково.
Разгневанная мама проворчала: “Пожалуй, мне легче родить еще одного, чем отмыть тебя!” — и, схватив меня за менее испачканное ухо, бросила под кран возле калитки.
Чтобы не разрыдаться в голос, я не стал считать свои сбережения, а просто попытался смыть с них липкую грязь, после чего мы стали еще более похожими. Ну а когда мама прошлась по ним раскаленным утюгом, невозможно стало даже вообразить, что когда-то это были деньги…
Вот тебе и беспроигрышный бизнес.
А ведь ничто не предвещало беды. Сама беда ворвалась в мою сопливую жизнь с гиком, размахивая кнутом, и как Гелиос, стоя на колеснице!
Вот и объясните мне, почему даже детская судьба протягивает одной рукой пряники, а другой — хлещет кнутом?
Чай, не в америках родились, не в европах жили, понимать надо.
А мама сказала, то ли с издевкой, то ли жалеючи: “Горе-то какое! Если бы ты таким образом копил деньги до совершеннолетия, глядишь, сколотил бы на калым, чтобы выкупить невесту”.
Но самое обидное — не успел я начать с нуля. Заработанный после трагедии “уставной капитал” в сумме трех рублей был “заморожен” родителями. Меня, как вундеркинда колхозного масштаба, отправили в школу, хотя мне не исполнилось и семи лет.
А как я учился, ей-богу, рассказал бы с удовольствием, но как — убей, не помню. Но в школу ходил. Какие там портфели или ранцы! Помятая тряпичная папка, сшитая наспех мамой из моих изношенных до дыр штанишек, с кармашком сбоку для чернильницы.
Спустя много лет я слышал, как чей-то папаша кричал на своего отпрыска: “Такой-то твой одноклассник ходил в школу с дипломатом, так он нынче служит в посольстве, а ты ходил с ранцем, вот и стал засранцем!”
Да, чуть не забыл поведать о том, как прошел мой первый день в новом амплуа.
Трагикомедия случилась на большой перемене, когда вся школа высыпала на улицу и дурачилась, кувыркалась, боролась, дралась и пела, не выходя, естественно, за калитку. Вот тут-то я, стоя на лестнице перед входом, первым заметил, как здоровенный ишак, болтая из стороны в сторону пятой ногой, с серьезными, надо полагать, намерениями гнался за своей избранницей.
То ли бедняжка устала, то ли решила, будь что будет, то ли сама захотела поговорить серьезно, но в любом случае взяла и тормознула как раз напротив кабинета директора и учительской.
Но безжалостному насильнику было плевать, что окна захлопывались быстро и с треском, он стал показывать юному поколению уроки бешеной, нечеловеческой любви.
Сопливые девчушки с ревом рванули вовнутрь, старшеклассницы, бесшумно хихикая и закрыв лица ладонями, последовали за ними, но я успел заметить, как одна второгодница по прозвищу Дылда бросила туда невинный взгляд сквозь пальчики…
Влюбленная парочка попрощалась на своем языке и, обессиленная, разбрелась в разные стороны.
Не успел я вздохнуть с облегчением, как чья-то лапа так огрела меня по затылку, что если бы не забор, к которому меня припечатали, ей-богу, я летел бы гораздо дальше. Это был озверевший директор школы — родной мой дядя. Нежно схватив одной рукой за шиворот, а другой держа меня на весу, притащил к себе в кабинет и бросил на пол, словно вязанку хвороста.
— Не имеешь права обижать маленьких!
Потом он поставил меня посреди коридора на всеобщее обозрение, и каждый учитель, проходя мимо в свой класс, счел своим долгом стукнуть меня по любознательной башке.
Единственная на всю школу учительница пения также замахнулась, но, подумав о чем-то своем, приятном, томно закатила миндалевые глаза и на ходу взъерошила мои волосы, отчего голова тут же ощетинилась, поскольку эта ладонь сильно отличалась от маминой, а уж от директорской и подавно.
Дома отец лупил меня, пока рука у него не устала, но я так и не понял — за что. Если бы я оттолкнул или стащил это бедное животное, которому, как я узнал позже, отпущено-то это наслаждение лишь раз в году, то я почувствовал бы себя, по крайней мере, виноватым, но я-то подтолкнул его, помочь по-своему решил…
Вернемся к моему обещанию рассказать о том, как я “помог” отцу вылететь из завмагов с крупной растратой (самой ходовой трактовкой хищения соцсобственности).
В двенадцати километрах к югу от нашего бесславного колхоза “Москва” находилась единственная узловая железнодорожная станция Бами, где моему папе, работавшему скромным бухгалтером, доверили огромный хозяйственный магазин.
Вся наша семья переехала туда и устроилась в одной большой комнате длинного дома барачного типа.
Поскольку мне уже исполнилось тринадцать и я учился в седьмом классе, отец время от времени ставил меня за прилавок, и я отпускал товары с таким важным видом, словно от себя их отрывал.
Папа был доволен, то и дело похлопывал меня по плечу, приговаривая: “Молодец, вырастешь хорошим человеком!”
Вырасти-то я, конечно, вырос… Ладно, дальше промолчим. Как гласит черный юмор: “Если человека варить живьем, какое-то время он может помешивать себя сам”.
Первой змеей, которую отец пригрел на груди, оказался его первенец, то бишь я. Сопля соплей, а за прилавком творил “чудеса”. Когда отец уходил в соседнюю столовую на обед, я чувствовал себя полноправным хозяином и красивым молодым женщинам и сверстницам отпускал нехитрые товары за полцены, а то и широким жестом отодвигал деньги обратно. Барчук, да и только!
(А вторая змея объявилась позже, когда папу выкинули на колхозное поле поливальщиком. Туда-то он брал меня уже ничем не рискуя! Иногда мы оставались в поле с ночевкой и к утру засыпали под открытым южным небом. И вот однажды отец легким толчком разбудил меня и молча, одним лишь взглядом, показал на красивую змею, которая, свернувшись в кружочек, мирно спала у него на груди.
Еще секунда, я бы так заорал, что перепуганная змея запросто могла ужалить отца. Но за эту секунду папа неуловимым движением схватил эту гадость и вышвырнул метров на двадцать. Отвесив легкий поклон, змея уползла от греха подальше.)
…Случалось, что отцу где-то раз в месяц приходилось уезжать в райцентр за новой партией товаров. И бывало, что он задерживался там даже на пару-тройку дней. Тут уж я расправлял крылышки так широко, что альбатросы с их четырехметровыми крыльями просто-напросто отдыхали.
Я знал, что в той самой соседней столовой работала очень бедная женщина, которой приходилось и со столов убирать, и мыть не только посуду, но и полы. Еще я слышал сплетни о том, что муж у нее то ли сидит всю жизнь в тюрьме, то ли уже живет там, что он каждый раз, отсидев срок, выходил на волю, но ни разу до дому не доезжал, а возвращался в ту же камеру, где никто не смел занять его постоянную “шконку”, то бишь кровать.
Еще я видел ее двух лоботрясов почти моего возраста, которые даже не знали, в какой стороне находится школа. Они вечно торчали у матери на работе, с волчьим аппетитом пожирали недоеденную пищу со столов, затем, сливая в один бокал, допивали даже пиво, оставленное черт знает кем.
Честно говоря, у меня всю жизнь чувство жалости брало верх над чувством ответственности, и мне было так жалко этих двух пацанов, что нет-нет да и подкидывал им трояки и пятерки, совершенно не думая о том, что тем самым могу “откомандировать” своего папочку туда, где прописан их отец.
Но это были еще цветочки. Ягодки созревали к вечеру, когда недалеко от вокзала собирались взрослые мужики и на деньги играли в лото.
В первый вечер они просто-напросто прогнали меня. Но на следующий… Заметив мои оттопыренные кармашки и убедившись, что они набиты не талонами в железнодорожный буфет, где эти бумажки можно было обменять на комплексный обед, они, явно что-то предвкушая, усадили меня в круг.
О, если бы за азарт платили деньги, я бы вытряс из них все до последнего рубля, но, увы, чем сильнее захватывал азарт, тем меньше оставалось от дневной выручки. Да еще проигравшие дядьки занимали у меня денег, прекрасно зная, что никогда их не вернут.
Что это было? Наивность? Глупость? Нет. Это оказалось преступление.
Один из заядлых игроков (он же участковый милиционер, он же дежурный по вокзалу) “накапал”, видимо, в районный ОБХСС (Отдел по борьбе с хищением социалистической собственности), откуда и нагрянула целая бригада следователей.
Потратив несколько дней, считая чуть ли не гвозди поштучно, суровые товарищи составили протокол, где черным по белому значилось — “недостача трех тысяч рублей”!
Как говорится, правда всегда всплывает, но часто — брюхом кверху.
Если учесть, что на дворе стоял конец пятидесятых годов, что хрущевская денежная реформа, превратившая сотенную купюру в десятку, а десятку в рубль, еще была впереди, можно представить психологическое состояние моего отца, готового через горные хребты и вершины рвануть пешком в соседний Иран!
Я еще не совсем осознавал, что это была за сумма, но, испугавшись, что рано или поздно отцу станет известно о том, что за собака съела мясо и где ее потом зароют, заревел. И не зря.
“Нарисовался” тот самый местный пинкертон и, знаками подозвав отца к выходу, прямо на крылечке стал развязывать мешок доносов и выкладывать один за другим мои “подвиги”.
То, что пощечина действует сильнее, чем удар кулаком в челюсть, я открыл позже с помощью одной гордой “мадам Брошкиной”, но тогда тяжелее отцовского взгляда ничего не было на всем белом свете…
— Значит, так, — подписав последнюю страницу протокола, старший группы обратился к отцу: — За такую растрату вы можете схлопотать от восьми до пятнадцати лет, и мы могли бы уже сегодня отправить вас с почетным эскортом в райотдел милиции, но, учитывая многодетность вашей семьи, даем вам три дня на возвращение убытков в полной мере. Выложите вот на этот прилавок три тысячи и в будущем постарайтесь избежать материально ответственных должностей…
В тот же вечер наша семья, как поется в есенинском “Письме к матери”, “воротилась в низенький наш дом”.
Когда покупаешь в дом вещи, они представляют ценность, но когда нужда заставляет в срочном порядке продавать их, они превращаются в хлам.
Радиола спела последнюю песню, разрисованный посудный шкаф прощально помахал дверцами, собака, когда-то подаренная мне, уже гавкала в нашу сторону из соседнего двора, кур наших топтали чужие петухи, буренку выдали замуж аж в соседний колхоз, ослика папа оценил, почти как лошадь, но заплатили за него как за кролика. Словом, и дом, и двор опустели буквально за один день, и за все наше богатство мы получили всего тысячу рублей.
Две тысячи пришлось занять у дальних и близких родственников…
В конечном счете в доме осталось самое необходимое — посуда, постельное белье и отцовская святыня — музыкальный инструмент, который по-туркменски назывался “тамдыра”, но люди почему-то чаще употребляли то ли персидское слово, то ли арабское — “дутар”, что в переводе означало “две струны”.
Разумеется, я также не забыл про “чеховское ружье”, то бишь про охотничью двустволку отца на голой стене, поскольку на ковре Хоттабыч уже вылетел с нашего двора.
Кроме отца, все в доме с ужасом наблюдали за этим ружьем.
Как поступали отцы с предателями-сыновьями, я узнал много лет спустя, прочитав новеллу Проспера Мериме, где Маттео Фальконе собственноручно пристрелил сына Фортунато, сперва продавшегося бандиту за пять франков, а затем — сержанту за серебряные часы.
Стрелять папа не стал. К моему величайшему удивлению даже не побил, лишь процедил сквозь зубы: “Живи с этим, если можешь”.
И нас на долгие годы разделил овраг, более глубокий, чем тот, где развернулась корсиканская трагедия Мериме.
…Может, мне сделать короткий перекур, а? И заодно рассказать вам байку о пресловутой денежной реформе?
Так вот, правда это или выдумка, утверждать не берусь, но слышал однажды, как смешил людей глубокий старик, родившийся еще в конце девятнадцатого века.
(В годы Второй мировой войны какой-то учитель продал корову своему соседу за четыре тысячи рублей. Тот клялся, мол, неудобно возвращать деньги по частям, вот соберу всю сумму и в тот же день верну. Но тут нагрянула сталинская реформа тысяча девятьсот сорок седьмого года, и четыре тысячи превратились в четыреста.
Сосед теперь не просто клялся, а уже божился, что вот-вот у него будет полная сумма… Но расплатиться он не успел, да вряд ли и собирался, но в любом случае на советских людей обрушилась хрущевская реформа шестьдесят первого года, которая из четырехсот сделала сорок.
Бедный мужик пошел к другу и рассказал о своей неудачной сделке. Выдержав небольшую паузу, друг успокоил несчастного по-своему: “Не знаю, что и сказать тебе, дружище, но мне кажется, если Кремль еще раз поменяет деньги, то уже ты будешь ему должен!”
Далеко смотрел этот друг. Аж в девяностые годы…)
Думаю, я не оговорился, когда дал название этой вещи — “Детство, которого не было”.
Юноша, купающийся в роскоши где-то в большом городе, никогда не поймет своего сверстника, встречающего восход солнца на колхозном поле, а на закате волоком тащащего домой свою недетскую “игрушку” — тяжеленную лопату — и тут же засыпающего с куском черствого хлеба в кулачке.
Сын какого-то босса, встретив у подъезда элитного дома скромно одетого мальчугана, стал вертеть у него перед носом часы марки “Ролекс”, на задней крышке которых было выведено: “Любимому сыночку от любящего папочки”. Тот решил не оставаться в долгу и мечтательно произнес: “А мой папа подарил мне ножик, на ручке которого написано — “вагон-ресторан”!”
А вы все удивляетесь, откуда люди черпают неиссякаемое чувство зависти, под какую такую дудку коброй поднимает капюшон людская ненависть…
Не знаю, как сейчас, но лет сорок-пятьдесят тому назад (говорю вам по секрету — я, кажется, живу уже несколько жизней, и сообщу под еще большим секретом, что в первой жизни я точно был человеком!) на нашем колхозном поле, как и во всех остальных хозяйствах, трудились целые бригады женщин, мужья которых не вернулись с войны. Даже спустя двадцать лет они не теряли надежду — жили, пахали, пели грустные песни и… ждали, ждали, ждали. Ни одна из них вторично не выходила замуж.
А пахали они такими же огромными, тяжелыми лопатами, как и здоровенные мужики-колхозники. И среди них — маленький мальчик с большой лопатой, коим был я.
Этих, казалось бы, странных женщин я стал понимать гораздо позже, где-то в первой половине восьмидесятых годов, когда в тридцати километрах от Ашхабада, между райцентром Геок-Тепе и станцией Безмеин, увидел не совсем глубокую старуху с длинной метлой в иссохших руках, подметавшую шоссейную дорогу, по которой сновал оживленный транспорт.
Остановив машину, подошел к ней, поздоровался. Убрав небольшой камень с проезжей части, она выпрямилась и с удивлением посмотрела на меня.
О, какие у нее были молодые глаза!
Зачем-то я представил свое журналистское удостоверение, чем удивил ее еще больше.
— Салам-алейкум!
— Алейк-салам.
— Простите, я из литературного еженедельника…
— Очень хорошо, сынок. А что это такое?
— Есть такая газета, мать.
— Зачем остановился? Бензин кончился?
— Бензину полный бак, мать, просто я хотел кое-что спросить у вас.
— Не надо меня называть “мать”, детей у меня нет и никогда не было.
— Простите…
— Интересно, вот уже сорок два года я держу в чистоте этот участок дороги в двадцать километров, и ни одному человеку не было дела до меня… Тебя что, кто-то направил ко мне?
— Что вы, я сам…
— И о чем ты хотел спросить меня? В порядке ли все у меня с головой?
— Да нет же! Ради чего вы взяли в руки метлу и вышли на эту дорогу, вот что я хотел спросить.
— Не ради чего, а ради кого, сынок. В сорок первом, на следующее утро после нашей свадьбы, приехали какие-то военные, возле какого-то памятника согнали в кучу десятка два парней и пешочком погнали на станцию Безмеин.
Я наспех собрала еду и теплую одежду и пошла рядом с родненьким до самой станции. Откуда я его проводила, там же и встречу. Он обязательно вернется!
А с дороги этой я убираю щебни и камни, чтобы он не споткнулся невзначай. Понял, сынок?
Ком в горле не позволил ответить. Я кивнул.
— Не удивляйся, что все это рассказываю без слез, — продолжила женщина. — Слез не осталось, иссякли все… И вот что еще. Тут часто проезжает веселая молодежь, которая так и норовит оскорбить меня, обидеть. Кто-то швырнет из окна окурок, кто-то бросит мелкую монету… Раз ты работаешь в газете, напиши об этом, попроси их, чтобы они так не делали…
Когда я предложил главному редактору этот страшный сюжет, он расхохотался, закурил свое любимое “Золотое руно” и ответил:
— Да знаю я эту женщину, не раз проезжал мимо. Кому нужна твоя статья об этой выжившей из ума старухе, да еще в литературной газете?!
И одной-единственной фразы, произнесенной мной в дверях кабинета, оказалось достаточно для заявления по собственному желанию:
— Вряд ли кто-нибудь когда-нибудь станет убирать камни с нашей с тобой дороги…
Говорят, если бы не соблазн измены, чего бы стоила верность. И многого бы стоила преданность, если бы ей не противостояло предательство?
“Стоп!” — говорю себе. Не надо стараться выглядеть умнее других.
Да, однажды предал я человека. На заре туманного детства. И кого бы вы думали? Отца своего родного.
Если других путает бес, меня попутала мама.
Так нагло поступать тоже нельзя, думаю я теперь, вспомнив, как мой папочка с каким-то свертком под мышкой продефилировал мимо нашего дома, к которому будто и не имел никакого отношения.
— Иди за этим бесстыжим и проследи, куда он идет такой вороватой походкой, — приказала мать. — Да так, чтобы он не заметил тебя.
К чему такая конспирация, когда и я, и мама прекрасно знали, куда время от времени ходил отец, как к себе домой. Я-то что, он бы прошел, если бы даже мать стояла на пути, но она никогда бы не опустилась до такой низости.
Нет, вороватой эту походку никак не назовешь. Отец шел уверенно, даже не оглядывался по сторонам.
А шел он к той самой учительнице пения, которая после неудачного замужества жила в гордом одиночестве, шагах в ста (для взрослых — пятьдесят) от нашего дома.
(Говорили, что первым на нее положил единственный глаз (второй был стеклянный) директор школы, но он был такой жмот, что полдня соскабливал остатки мяса с костей, прежде чем бросить их собаке. Еще я слышал, что первый же его визит к “певичке” закончился полным фиаско. Она выставила его в два счета вместе с “бесценным” подарком — треснутым блюдцем, завернутым в прошлогоднюю газету.)
Наблюдая, затаив дыхание, из-за невысокого забора, я стал свидетелем пикантной картины.
Входная дверь распахнута. Женщина моет полы. Поскольку швабра еще не дошла до нашего колхоза, “певичка”, красиво нагнувшись и виляя не совсем тощим задом, пятилась к выходу.
Тихо, под нос себе напевая какую-то песню, она и не заметила, как подкрался “наш котяра” и, швырнув в сторону сверток, обнял ее сзади.
Замерла на миг. Медленно выпрямилась. Повернулась к моему папочке ангельским личиком, кажется, даже поцеловала его слегка. Затем схватила сверток и развернула прямо в прихожей…
Отрез был такой красивый, что я сразу подумал о бедной маме, которой такая прелесть даже и не снилась. Она могла простить ему измену, что и делала не раз, но подобного чудесного материала на платье — никогда. Поэтому я не стал ее сильно расстраивать и, пропустив эпизод с ненавистной тряпкой, поведал о результатах своей “разведки”:
— Знаешь что, мама, когда они нырнули в другую комнату чуть ли не в обнимку, я приблизился к окну и решил подслушать, о чем они там шепчутся. Но я так испугался, когда она вдруг закричала, будто ее ногами пинают. Чего она так орала-то, мама? Он что, бил ее?
…Побили меня. Сперва мать, первый и последний раз в жизни — кочергой по спине, а попозже отец запустил четко отработанный механизм.
Его еще можно было понять, как-никак предали, но за что мать вслед убегающему сыну запустила еще и небольшим поленом, тогда мне было невдомек. Не по собственной же инициативе я влез в эту авантюру!
До шестидесятого года, пока население нищего колхоза потихоньку не стало перебираться к новому поселку с приличными домами и нормальными улицами, наш славный Борме назывался аул.
И в этом славном ауле, разделенном надвое одной незаасфальтированной улицей, были некоторые общественные учреждения — вышеупомянутый магазин, где можно было купить моршанскую махорку и хозяйственное мыло, медпункт с йодом и зеленкой (лечись — не хочу!), библиотека, где несколько книг имели даже твердую обложку, читальня с пожелтевшими подшивками партийных газет, многие страницы которых варварски вырывались особо грамотными мужиками на самокрутку, контора с живым председателем, летний кинотеатр без дверей, зимний, в котором ненасытный шелкопряд, нажравшись листьев тутовника, превращался в коконы, и (уж хвалиться, так до конца) даже баня.
Директор, кассир, сторож, уборщик, истопник — все эти функции исполнялись одним человеком без роду и племени, без жены и детей, без единого родственника и даже без собственной крыши над огненно-рыжей головой, по прозвищу Шепе.
Слово Шепе означало “дружок”, и жители аула так и закрепили за ним это прозвище, поскольку он сам обращался так ко всем без исключения. Как его звали по-настоящему, он даже сам не помнил. Рассказывали, что когда председатель сельсовета посоветовал ему оформить паспорт, он мягко улыбнулся и произнес: “Зачем, шепе?”
Жил Шепе в доме главного бухгалтера колхоза, если это можно было назвать жизнью, так как держали его как настоящего раба, выделив дровяной сарай без окон и дверей, чуть больше собачьей конуры. Раз в сутки еду, как и собаке, оставляли у входа. Благо, что не надевали намордник или ошейник…
А баню посещала лишь местная элита — учителя, комсомольский актив с претензиями на светскость, учительница и медсестра, направленные на обязательную двухлетнюю отработку после получения вузовских дипломов.
Этот наш герой, в отличие от всех советских служащих, на работе не скучал. Знаете, что он придумал? Сейчас расскажу, вы только поверьте.
Шел я однажды к однокласснику, жившему недалеко от бани. Вдруг заметил, как высунулась наружу знакомая рыжая голова, которая позвала меня едва ли не кричащим шепотом: “Шепе! Шепе!” Смотрю, еще и руками машет и прижимает палец к губам.
Зашел я в предбанник и… ахнул.
В самом низу двери этот шельма расширил ножиком шов между досками и, чуть ли не лежа, наблюдал за ничего не подозревающими посетителями.
Когда он, хихикая, пригнул мою голову к щели, я испугался не на шутку, что сердечко мое вот-вот остановится от нехватки воздуха.
Моему еще невинному взору представилась картина, вспоминая которую и по сей день вздрагиваю.
Направив в сторону двери всю свою оголенную красоту, в огромном тазике для стирки белья восседала моя учительница по русскому языку!
Я выскочил из бани, будто самого окатили кипятком…
Не знаю почему, но до утра ворочался в постели, так и не сомкнув глаз.
Как назло, первый же урок был по русскому языку.
На ней было длинное, до щиколоток, платье, но для меня она до сих пор сидела в том же большом тазике.
Тут-то и впервые в жизни во мне проснулся мужчина. И, прошу прощения, не только в душе.
Дернул ее черт именно в этот момент вызвать меня к доске. А у меня катастрофа из-за явных физиологических изменений, я не то что выйти из-за парты и предстать перед всем классом — подняться с места не могу.
— Нурмурадов, я, кажется, к тебе обращаюсь, выйди к доске!
— Извините, — отвечаю, — не могу.
— Причина?
— Этого я тоже не могу объяснить.
— Что ж, придется поставить тебе двойку за поведение, давай сюда
дневник.
— Пожалуйста, возьмите, вот он лежит.
— Чему улыбаешься, что-то не так в моей одежде?
Чуть не заорал “да!”, но вместо этого попытался увернуться от прямого ответа:
— Все нормально, просто я вспомнил о чем-то.
— Интересно, о чем же таком можно вспомнить в твоем возрасте?
“Если бы ты знала, о чем, — подумал я с веселой грустью, — ты бы взяла и задушила меня на месте. И была бы права…”
…Братцы мои родненькие, друзья мои миленькие, ответьте мне, пожалуйста, кто-нибудь помнит трехколесный драндулет с ручным управлением для инвалидов? Машина не машина, игрушка не игрушка, а чистое издевательство над беспомощными людьми, по разным причинам оставившими на поле боя одну или обе ноги.
Ни одному фронтовику не удавалось доехать хотя бы до соседнего села, и, если мотор заглох на выезде из аула, какому-нибудь нормальному транспорту приходилось брать сие недоразумение на прицеп, а если в пределах села, то нас, пацанов разного возраста, просили подтолкнуть это чудище, которое только и делало, что хрипело, чихало и кашляло, но никак не заводилось.
Жил у нас по соседству одноногий дядька, машина которого прошла гораздо меньше километров, чем мы за ней. Он еще числился сторожем колхозного гаража, где стояло несколько машин — одна ЗИС-5 (завод имени Сталина), одна ЗИЛ (завод имени Лихачева) и две ГАЗ-51 (горьковский автозавод).
И вот однажды…
А что в жизни случается дважды? Рождение? Смерть?
Дважды в жизни случается… детство. В прямом смысле — когда жизнь берет разбег, в переносном — когда пенные волны бурной жизни разбиваются о прибрежные скалы и идет уже полный откат. Словом, “что млад, что стар”.
Тем не менее однажды мимо нашего дома на бешеной скорости пронеслись два костыля, тревожно скрипя и крича, что где-то явно случилась беда.
Если б я был привязан цепью к стопудовой гире, потащил бы ее за собой или порвал бы цепь! Но мне не удалось догнать нашего инвалида даже на крыльях любопытства, зато увидел, как со двора гаража взметнулось к небу яркое пламя.
У ворот уже собралась разношерстная толпа и спокойно набдюдала за тем, как легко горел тяжелый грузовик завода имени то ли Ленина, то ли Лихачева.
Водитель охваченной пламенем машины рассказывал охваченному гневом председателю колхоза о том, как “ма-аленькая искорка от папироски упала в мааленькую лужу вытекшего из бака бензина…”.
Зачем-то оглянувшись, я увидел своих родителей. Впереди, естественно, встревоженная мать, а за ней — отец своей вальяжной походкой.
Прорвав ошалевшую толпу, я подбежал к трещавшей по всем швам машине и, сняв с себя курточку, стал гасить пламя!
“Прыгай в кузов, дурак!” — Голос отца за кадром.
“Угробил единственную куртку”. — Это мама…
…Все мама да мама, папа да папа. Какие вы интересные, скажу я вам, дорогие читатели. А о моей красивой, вечно молодой, неподдельно веселой, уникальной и, самое главное, любвеобильной бабушке Пушкин будет рассказывать?
И не пытайтесь, я ее в обиду не дам.
Кто может похвастать бабушкой, выходившей замуж, когда ей перевалило за девяносто лет? Да еще в одиннадцатый раз! То-то же.
Приходилась она мне бабушкой по отцовской линии.
Папа был женат всего один раз, я — всего три раза. Но бабка удачно передала нам обоим своеобразное представление об измене и верности, о необязательном соблюдении общепринятых норм “Морального кодекса строителя коммунизма”.
— Я сама себе строю коммунизм! — громко заявляла она обалдевшим сотрудникам ЗАГСа при регистрации очередного замужества.
— Но ЭТО у вас в одиннадцатый раз! В вашем паспорте штамп уже некуда ставить, — пытались ее урезонить.
— Так выдайте новый паспорт, для чего вы тут протираете юбки? — резонно парировала “невеста”. — Позвоните в паспортный стол, хотя чего звонить, вон они сидят в полуподвале, прямо под вашим кабинетом, пусть принесут сюда новый документ…
И гнала бабулька перед собой очередного жениха прямиком в свою покосившуюся мазанку и тут же закрывала дверь изнутри, на засов.
О чем они там говорили, мне еще было не интересно, чем занимались, мне еще рано было понимать, но выходил новый муж на улицу раз в сутки, по нужде, и с наступлением темноты.
Кстати, все одиннадцать мужей у бабушки были разного возраста, но все они были моложе ее — кто на семь, кто на десять, а одиннадцатый как раз на одиннадцать лет, и уж совсем не кстати.
Она не уставала их встречать, я устал их провожать.
— Иди, попрощайся с дедом, — подталкивала она меня в спину каждый раз. — И хотя бы для виду намочи глаза водичкой или понюхай луку…
О ком плакать, Господи, как прощаться с человеком, когда даже не знаешь, как его зовут?
Как известно, всяк по-своему передвигается к погосту. Кого-то несут, кто-то сам шагает, думая о не раз слышанной притче: “Как легче нести покойника, — спросили мудреца, — спереди или сзади? — Это не суть важно, — ответил
тот, — лишь бы не лежать на его месте”.
А кого-то и ведут…
Почему на каждые похороны отец водил меня и что мне там приходилось переживать — это отдельная история, и я расскажу о ней после глоточка виски и выкурив одну сигаретку с солидным названием “Мальборо”.
(Дешевые контрабандные виски под названием “Statsman” оставил кто-то из гостей, а “Мальборо” только у нас в “совке” да еще в странах, на улицах которых хотя бы раз появлялся красный флаг, считались элитными сигаретами. Как услышал недавно, оказывается, в самой Америке их курили бомжи, проститутки и грузчики в порту.)
Вот меня опять ведут на кладбище за очередным “дедушкой”, которого после бесконечной, заунывной, заупокойной молитвы (до погребения и после) спустят в царство Аида, где Харон, грея руки у огненной геенны, дожидается очередного клиента.
Процесс погребения действовал на мою детскую душу удручающе. Представьте себе яму глубиной в человеческий рост, где на самом дне имеется еще и “внутренний боковой домик”, куда во весь рост вытягивается покойник. Затем этот “домик” наглухо закладывается глиняными кирпичами и замуровывается песочно-цементным раствором, отчего мой страх удваивается — так ведь человек может задохнуться!
Но даже в таких ситуациях находил я повод, глядя в землю, беззвучно хихикать, пока отец, также незаметно, но резко, не двигал меня в бок своим ласковым локтем. Дело в том, что пузатый мулла выводил зычным голосом такие “трели” из Корана, что я не мог уловить в них хотя бы одно знакомое слово.
“Биссимылла Рахман Рахим… Кулху Аллахи Ахат… Сухан Эреббил Кереббил…”
Прошу прощения у чистой мусульманской религии и ее честных служителей, меня распирал смех лишь от звучания непонятных слов на непонятном языке.
Гораздо позже я понял, что вера одна, верующие разные, что путь приближения к Богу один, отдаляться от Него — сотни тысяч.
Любые похороны всякий раз завершались раздачей денег всем присутствующим без исключения, в независимости от возраста. Какой-нибудь близкий родственник покойного молча обходил участников грустной процедуры и клал перед каждым рубль, а то и целых три рубля, если позволяло состояние усопшего. Правда, не все брали эти деньги и также молча давали понять, мол, спасибо, проходите дальше.
За отцом моим такого благородства не водилось, и мне он также велел не отказываться от этих денег. Когда по дороге домой отец забирал их, мне казалось, что только из-за этой мелочи он и таскает меня на кладбище.
Там же я однажды стал свидетелем очень некрасивой, точнее позорной, выходки одного скупердяя.
Обычно после завершения всех обрядов люди поднимались с земли, и ближайший родственник усопшего громко вопрошал: “Должен ли покойный кому-нибудь что-нибудь? Если да, отзовитесь, мы вернем все его долги”. Во-прос повторялся три раза, и ответ звучал также три раза и в один голос: “Нет, не должен!”
Нашелся-таки один, который крикнул:
— Мне он был должен!
Люди вздрогнули. Это был, видимо, тот случай, когда покойник переворачивается в гробу.
— Сколько и за что?
— Пятнадцать рублей. Незадолго до смерти он попросил меня купить продукты, но так и не вернул деньги.
— В любое время можешь зайти ко мне и забрать свои пятнадцать рублей.
— Спасибо. А можно я сегодня же загляну к тебе? Еще раз спасибо…
“Для веселья планета наша мало оборудована…”
Кто не согласен с пролетарским поэтом? Но я сейчас не об этом. Я о том, что после гибели Маяковского прошло всего-навсего пятнадцать лет, как я появился на свет!
Не случись эта трагедия (я имею в виду его смерть, а не свое рождение), мы с ним могли бы встретиться в Центральном доме литераторов в Москве или в питерской “Бродячей собаке”.
От одной такой мысли перехватывает дыхание…
Большевики не были археологами, они были архитекторами. Вместо того чтобы раскапывать допотопные руины Вавилона, они пытались воздвигнуть новый Вавилон. “По образу и духу своему”,— как пел Окуджава.
Итак, хватит о веселом. Посерьезнее надо вести себя, дорогой Шир-Али. Лучше расскажи людям, как однажды в десятилетнем возрасте ты возглавил “бригаду”, которая вела раскопки на окраине родного аула.
О, это было наваждение! Не помню, как я забрел в заброшенный дом на краю села, в котором зияли пустые окна и двери, и крыша была обращена к небу открытой от усталости и удивления пастью.
И вдруг в углу одной из бывших комнат я заметил небольшую круглую впадину, которая моментально толкнула меня на мысль: КЛАД!
Вернувшись домой, тут же сколотил вышеназванную “бригаду” из таких же шпингалетов, как я сам, и мы, вооружившись лопатами, под “Марш энтузиастов” бодро и дружно зашагали к воротам местного Сезама.
Копали затаив дыхание, молча, долго и осторожно, чтобы не раздробить острием лопаты жемчуга, золотые украшения и всевозможные драгоценности.
Вот и докопались. Извлекли на свет божий окровавленные бинты, марлю, вату, какие-то пузырьки и ампулы…
Но это было не так обидно, как поведение моих “компаньонов”, которые, обругав меня последними словами, оставили один на один с добычей.
Только тут до меня дошло, что рядом с этой развалиной находился медпункт, где в свое время отрабатывала практику молодая черноглазая, копноволосая фельдшерица, которая однажды, по восторженно-слюнявым рассказам Шепе, тоже попала в его “скрытую камеру”…
Знаете, с чего началось детство, которого не было? С того, что в пятилетнем возрасте я в садик ходил! О, это был не просто садик, а райский уголок с мазанкой, державшейся на честном слове, в которой кишмя кишели тараканы, муравьи, клещи и прочие насекомые.
Помню, как однажды какая-то девчушка, приглядевшись ко мне, в ужасе закричала: “Ой-вай! У него в пупке клещ сидит!”
Испытав первое в жизни страшное отвращение, я потерял сознание…
А нянькой у нас была тяжелая на подъем, грузная старуха, облюбовавшая меня из-за моих острых, длинных когтей, под которыми находилась вековая грязь. Зычным мужским голосом она подзывала меня и, повернувшись спиной, задирала платье по самые плечи, после чего мне надлежало устраиваться поудобнее сзади нее и начинать великую чесотку!
Процедура длилась не меньше часа, отчего руки мои немели, пальцы бились в судороге, в глазах темнело, казалось, что я лезу куда-то вверх по отвесной скале.
Поскольку нянька жила аккурат против нашего дома с двумя сыновьями и бесчисленными внуками и внучками, она повадилась ходить к нам еще и по вечерам… и повернувшись спиной… задрав платье по самые плечи…
На вопрос моей мамы: “Неужели у вас некому спину почесать?” — она довольно кряхтела и отвечала: “Только он может доставить мне такое сладкое удовольствие!”
Как же я забыл о самой серьезной истории, впервые произошедшей в моей жизни! Честно признаться, эту историю я описал в другом рассказе в более подробном виде, а тут я использую только самое начало.
1952 год.
Первый класс обычной сельской семилетней школы.
По всем нехитрым предметам — один учитель, который первым делом вбил в юные головы железный кол: любой звук, любое движение в классе допускаются лишь с его разрешения путем молчаливого поднятия руки.
А учитель был весьма своеобразный: то он читал какую-то книгу, то дремал, то думал о чем-то своем, тупо уставившись в единственное окно в классе.
Оценки по пятибалльной системе нам доставались весьма странным образом. Усевшись за свой допотопный столик, учитель заявлял:
— Кто первым увидит идущего в школу директора, тот получит троечку.
И тут двадцать семь зорких глаз (один из мальчиков был одноглазый, но, несмотря на этот изъян, почему-то всегда сидел за последней партой) моментально устремлялись в то же окно.
Наступала общая тишина. Так бывает, когда малыш случайно, неосознанно и непроизвольно издает неприличный звук в присутствии взрослых гостей.
Но этот звук был не такой. Он был нетерпеливо-серьезный. Он был не холостой.
Класс замер. Вздрогнув, учитель проснулся.
Девочка, сидевшая рядом, резко отодвинулась.
Мальчик заплакал.
— Ты что, язык проглотил? Не мог попроситься?
— Я поднимал руку, учитель.
Тоненькая жидкая струя желтоватого цвета змейкой потянулась к выходу.
— На, убирай! — Учитель брезгливо сорвал висевшую рядом с доской тряпку и швырнул соседке учудившего пацана: — А ты зажми штанишки снизу и марш домой!..
Вот на этой “мажорной” ноте мне и хотелось завершить запоздалый экскурс в далекие детские годы, да одна мысль терзает душу: было ли у меня детство?
Или оно было, да меня в нем не было?