Путеводитель по семейному альбому в снах, стихах и прозе
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2013
Настоящего болгарина я увидела впервые, когда была еще первокурсницей, полностью невменяемой от любви к Сашке. По законам жанра, похудела килограммов на десять. Ненавистные розовые щеки стали, наконец, впалыми и бледными, как у поэтесс Серебряного века, но я продолжала себе не нравиться, да и Сашка время от времени напоминал, что красоты и ума во мне – кот наплакал. Я смиренно соглашалась и от этого любила его еще сильней.
Однажды мама, поправляя новый парик, сказала:
– Из Варны прилетел мой коллега с сыном. Красивый мальчик, интеллигентный, не чета твоему обормоту! Покажи ему Москву, угости мороженым, я профинансирую. А вдруг он тебе понравится, начнете переписываться, а потом ты в Болгарию, на Золотые Пески полетишь… Его отец вроде бы не прочь подыскать русскую жену для своего мальчика, у них это теперь модно.
– Фу, какая гадость! Я не собираюсь замуж за первого попавшегося болгарина. Я Сашку люблю, вот за Сашку и выйду. Зачем мне болгарин?
Разозлилась жутко, но маме отказать не посмела. Решила, что покажу этому красавчику Красную площадь, продемонстрирую русское гостеприимство, и – баста! Может, еще на свидание к Сашке успею?
Он узнал меня по красному пальто с белым капюшоном:
– Привет! Здравствуй, я – Асен Маринов.
Протянув руку, похожую на тощую мороженую селедку, я что-то буркнула себе под нос и, не теряя ни минуты, потащила его на Красную площадь.
Болгарин выглядел настоящим иностранцем, хотя по-русски говорил почти без акцента. Никто из наших парней не носил шарфа поверх пальто. В ноябре от загара уже и следа не оставалось даже у тех, кто знал не понаслышке, что такое “бархатный сезон”. А его лицо было как из шоколада, и глаза ореховые: стопроцентный натуральный шоколад с орехами. Собирался стать моряком, ну не простым, разумеется, а сразу капитаном корабля… Говорил без умолку, забегал вперед, брал под руку то справа, то слева, острил, сам угощал мороженым, но я была неприступна. И лишь поглядывала на часы, прикидывая, когда бы сбежать, чтобы не обидеть иностранного гостя.
И вдруг болгарин понял:
– У тебя, наверно, есть парень?
– Я не обязана тебе отвечать.
– Значит, есть, ты – красивая девушка…
– Красивая? Что ты вообще понимаешь в красоте? – со всем раздражением, покраснев до ушей, накинулась я.
– Может, не все понимаю, но красоту сразу чувствую и вижу. Не слепой. Вот и тебя сразу увидел. Зачем ты разозлилась?
Я растерялась.
Кто говорил правду: Сашка или этот смазливый болгарин?
Даже мама никогда не говорила, что я красивая.
С головной болью я приехала домой.
Мы с Асеном больше не виделись, но приезжая в Варну, я часто оглядываюсь вокруг: Асен Маринов, ты здесь?
Замуж за Сашку я не вышла.
Согласившись стать женой Юрия Михайловича Леснова, красавца с синими глазами и несоветской свободной улыбкой, жизнелюба, пижона и франкофона, старше ее почти на двадцать лет, Тася решила не экономить и сшила в ателье на Покровке длинное платье покроя “принцесса” из золотистой иранской парчи в белый горошек. В магазине для новобрачных “Весна”, поставив штамп на спецприглашении “1 пара. туфли жен.”, купила лаковые белые гэдээровские шпильки.
В середине декабря зима вошла в пору бесснежной лютости.
В день рожденья Брежнева, на зимнего Николу, во дворце бракосочетания “Аист” под шампанское и марш Мендельсона цвели букеты полуживых цветов. В этот вторник по сокращенному сценарию, без сантиментов расписывали новобрачных не первой свежести – разведенных или вдовцов.
Накануне приехала школьная подруга Таня, свидетельница ее завтрашнего официального счастья. Проболтали до двух ночи, но и потом сон не пришел. Утром из зеркала на Тасю выкатились больные глаза видавшего виды бассета. Таких глаз новобрачные обычно не носят. Кроме того, болела голова, и спазмы бомбили где-то в области солнечного сплетения.
Пять лет назад, когда она впервые была невестой, ее жених – кабинетный московский мальчик, поэт и студент химфака так и не появился в назначенный свадебный день по вполне уважительной причине. Зато нашел в себе силы позвонить: вирус, страшный насморк, температура, мама не советует…
Натянув золотистую шкурку свадебного платья, как в сказке о царевне-лягушке, она будто защищалась и пряталась в этом блестящем камуфляже, чтобы не страшно было быть невестой, хотя бы в окружающей ее коммуналке,. Посуетившись в парче на кухне, покрутившись на шпильках возле плиты, накормила горячим завтраком бабушку и Таню, сама – маковой росинки не взяла.
Время выезжать.
Жениха нет.
Телефон молчит.
Бабушка, больная раком, облысевшая от химии Феня, зная контекст предыдущего незамужества, не спускала с внучки мокрых глаз:
– Не психуй, Тасенька. Он, наверное, машину ловит.
– Что значит ловит? Это золотую рыбку старик для старухи ловит, да и то в сказке, а он должен был машину заранее заказать. Может, передумал? Или испугался? Третья жена все-таки, это вам не кухры-мухры… “морально неустойчив, неразборчив в связях”, международный отдел ЦК явно не одобрит, загранкомандировки зависнут, вся жизнь может пойти наперекосяк.
– Сикось-накось,– согласно кивнула Феня, двойным узлом для уверенности завязывая под подбородком шелковую косынку.
Время подпирало: двадцать пять минут опоздания. Сердце – в горле, и даже молчать невыносимо.
Перебил телефон:
– Не сердись, не мог поймать машину, все, как на зло, мимо. Вот сейчас уговорил одного хорошего мужика, объяснил ситуацию, минут через двадцать будем, я только еще цветочки подкуплю. Успеем, не волнуйся, а вы там времени зря не теряйте, спускайтесь и ждите.
Ждать на двадцатиградусном морозе в туфельках, с больной бабушкой, державшейся исключительно на положительном стрессе, было немилосердно.
Когда спустились, у подъезда, распуская бензиновый хвост, их поджидал раздолбанный белый “москвич”, на двери которого односложно синело: “СВЯЗЬ”.
– Ой-ё…– И она поверила, что все всерьез.
Уже через час они – законные муж и жена при цветах и подарках. Он подарил нейлоновую японскую куртку цвета спелого апельсина, она – грузинскую чеканку с танцующими в хороводе узкобедрыми и широкоплечими мальчиками, почти как у Матисса.
Кто-то сострил:
– За здоровье дорогого Леонида Ильича! Зря, ребята, вы его не позвали на свадьбу, отбили бы правительственную телеграммку с приглашением, а он: благодарствую, дор-р-рогие товарищи, я бы с радостью, но государственные дела, сами понимаете, хотя вот вам подарочек… И чмок, чмок, чмок взасос!
Самым драгоценным подарком стал сын Георгий, Гошка, такой же красавец и трудоголик – весь в отца. Это было главным событием ее жизни: единственный шанс родить ребенка и самой – вместе с мужем – вырастить и воспитать его. Может, так она хотела изжить свои детские комплексы, изводившие до бессонницы, до седых волос? Или это инстинкт материнства, который сильнее комплексов?
Ведь Тася росла на бабушкиных руках, больших и заскорузлых от работы, и выросла под ее недреманным оком, пока родители ютились в московском общежитии, потом в коммуналке и уж только через пятнадцать лет получили двухкомнатную “хрущобу” на Таганке.
Она и сейчас носит фамилию первого мужа.
Иногда что-то просверкивает в небесах, подсказывая ориентир судьбы.
Однажды, прозревая будущее, нащупывая точку опоры или отсчета, она поняла, что неслучайно жила в Ногинске на улице Леснова, хотя и не знала, кто такой этот прославленный человек: революционер, писатель, передовик труда или народный артист? Так случилось, что она – пацанка, скрипачка, поэтка – жила на улице имени своего будущего мужа. Кто же знал, что она станет – Лесновой?
<В понедельник ноябрьского утра девочка села в электричку. Точно в четвертый вагон от хвоста – место назначенных свиданий или встреч невзначай с бывшими одноклассниками, теперь уже московскими студентами.
Вагон был холоден и пуст. Все уехали ранними поездами, а ей в этот раз подфартило: прослушивание у знаменитого скрипача, старого профессора, назначено на час дня.
Она облюбовала местечко у окна. Уложила на полку скрипичный футляр, нотную папку прислонила к стене и облокотилась на нее в сомнениях: что лучше – дремать, читать или играть?
Вчерашние бывшие лужи наглухо задраены ледком. Никто не бежал, не опаздывал, будто бы местные граждане вдруг стали не выездными,– да и какая нужда уезжать от этой крепко настоянной синевы небес, незатронутых ветрами, от несуетного, быстро сходящего на нет дня. Переминаясь с ноги на ногу, на платформе скучала пара сторожевых дворняг, поочередно крутя головами в сторону сигнального светофора: красный? зеленый? Может, кого-то проводили, а теперь ждут не дождутся – живой памятник верности. Неся наперевес деревянный ящик с мороженым, к головному вагону направилась матрешечного вида продавщица в белом халате, натянутом поверх пальто.
Поезд очень мягко покатил. Девочка разложила на коленях ноты и начала их читать, как читают книгу: подробно – впереди полтора часа пути – вникая в смысл мелодии, отслеживая нюансы, интонацию, перемены ритма. Возвращаясь к технически трудным местам, она повторяла глазами такт за тактом: сначала медленно, как бы страхуя себя от ошибок и срывов, а потом – во всем блеске, раскованно, артистично. В голове бушевала музыка на полном форте, в подробностях вспыхивающих и угасающих страстей. Ей нравилось это звучание. Вот бы так сыграть на прослушивании, а лучше на концерте, при полном зале, в лучах юпитеров… Но сразу же вспомнилось, как на прошлом выступлении в городском театре прыгали ее коленные чашечки, не прикрытые школьным платьем и накрахмаленным белым передником. Она боялась, что все видят это волнение, эту полуобморочную трясучку. За кулисами ее расцеловали и учитель, и аккомпаниатор, но их заслонило расстроенное лицо мамы:
– Тебе нельзя играть, детка! Тебе противопоказаны выступления, концерты, конкурсы. Я это как врач говорю. У тебя дергается щека, ты вся в поту, а коленки… Куда это годится в пятнадцать лет? А дальше будет хуже. Ранний инсульт или инфаркт, и вся жизнь коту под хвост… Посчитай пульс. Наверняка за сто да еще с перебоями. Смотреть невозможно. Не надо строить больших планов, не надо связывать своего будущего с музыкой. Постарайся, дочура, это понять сейчас, когда ты на пороге выбора. Кем ты будешь, когда окончишь музучилище? Жалким преподавателем, как твой Георгий Афанасьевич, в задрипанном городишке? Или в оркестре? И не в Большом театре, а четвертой или пятой скрипкой в оркестровой яме, до пенсии. А зарплата? На что жить будешь?
Девочка как-то отодвинулась внутрь себя и снова погрузилась в музыку, хотя ноты закрыла. Это была “Импровизация” – эффектная концертная пьеса Кабалевского. Она решила повторить ее наизусть, как повторяют стихи: сначала нащупывая и называя единственно верные слова, выходя в стиховое пространство и дыша им в полную силу. Ничто не сковывало изнутри. Пальцы левой руки привычно обхватили запястье правой, реально изображавшей скрипичный гриф. Вены напряглись и натянулись струнами. А пальцы? Пальцы побежали сами: горячо, по памяти. Она играла, скользя из одной позиции в другую, мизинцем держала флажолетто, вытягивала трели, выверяла октавы.
Подошла продавщица мороженого. Прервавшись, как по звонку на перемену, девочка купила обсыпной сахарный рожок.
К поезду с обеих сторон выбегали вросшие в землю, облупившиеся деревянные домишки с кривыми серыми заборами и унылыми окнами. Иногда показывались люди, кошки, собаки. Как же им трудно,– подумалось ей,– вечно стучат поезда, один и тот же ритм, железнодорожный грохот. Громче жизни.
Вытерев рот и пальцы, она открыла ноты Концерта № 2 Шпора, совсем нелегкого, совсем не из школьной программы, как пояснил ей учитель. Именно Шпор заставил ее понять, что такое певучесть, длинный наполненный звук, из вибраций которого вырастает музыкальная мысль, фраза, монолог. Может, даже виртуозные технические пьесы в чем-то легче, а в адажио или в анданте столько созерцательной глубины, что надо дорасти до этого чистого звучания.
Проехали Храпуново. Смешное название: какие такие храпуны прославили эту станцию?
В вагон ввалилась компания парней. Их было трое– одинаковые, как братья: все в куртках “болонья”, все рослые, русые, еще не износившие летний загар, все навеселе. Они громко, но не зло переругивались, задирались, толкая друг друга, будто разминаясь на ринге. Оглядев вагон, где, кроме девочки, сидели поодиночке несколько пожилых женщин, влюбленная парочка и еще старушка со стариком-инвалидом, они без запинки двинулись к ней:
– Скучаем, чувиха? – спросил Первый.
– Да чё-то не похоже,– ответил Второй.– Она не одна, вон на полочке, смекай, скрипочка примостилась. Твоя скрипулька али чья?
– Ага, обнаженная со скрипкой,– догадался Первый.– Где же я это слышал, чувачок? Или где-то видел?
Они плюхнулись на сиденье напротив, вытянув огромные ножищи в кедах, и перегородили проход, заполнив воздух перегаром вина, сигарет и давно не стиранной, заношенной одежды.
Девочка вжалась в угол. Ей осталось повторить последнюю пьесу, “Пчелку” Шуберта, быструю, очень техничную вещицу для левой руки. Она хорошо помнила ее, и не было нужды заглядывать в ноты, но хотелось повторить не спеша.
– Ты че такая смурная? Кемаришь, что ли? Недоспала? – наконец, подал голос Третий.
– С кем недоспала, крошка? – ерничал Первый. Он выдвинулся почти вплотную к ней, широко раздвинул вытянутые ноги, как бы обхватив ее и отрезав от остальных.
– Тормози, Костян,– предупредил Третий,– нутром чую, чувиха серьезная.
– Ясен пень, но мы ее развеселим!
– Че, анекдоты начнешь травить? А, может, у нее с юмором не фонтан?
Девочка не отвечала.
– Во, гордая, да, Костян?
– Нет, она гордая и интеллигентная. И мы, рабочий класс, ей по фигу.
– Обхождение не то, чем-то мы ей, е мае, не близки,– напирал Второй…
– А ты бы ей сбацал, стишки почитал, цветочков с клумбы понадергал,– посоветовал Третий,– вот она с тобой, ремеслуха, и разговорилась бы по душам.
– И потискать бы себя дала… может, она еще целка? – решил Второй.
– Слышь, ты, чува, о тебе разговор, не дошло еще? Голос-то подай, если есть! – крикнул Костян.
– Есть у меня голос,– очень тихо отозвалась девочка,– чего расхулиганились. Я же вам не мешаю, и вы не приставайте.
– А если ты мне приглянулась, если пондравилась с ходу- с лету? – обрадовался Костян.– Может, у нас с тобой любовь прям тут, в вагоне начнется? Как в кино. Может, я тебе предложение еще до Москвы сделаю?
– Если говорить не хочет, пусть споет, пусть че-нито на скрипульке пиликнет,– предложил Второй.– Я, кажись, вспомнил, она в театре выступала перед Днем Победы, в белом фартуке. Нас тогда с занятий сняли и вместе с солдатней пригнали, чтоб мест свободных не было.
– Сыграни что-нибудь зажигательное, этого, как его, самого знаменитого, про него по радио часто передают…
– Паганини? – подсказала девочка.
– А ты догадливая,– обрадовался Костян. Он легко приподнялся и достал с полки скрипку.
– Не трогай, отдай инструмент,– испугалась девочка и хотела отобрать футляр.
– Да я токо зыркну.– И он легко отодвинул девочку плечом.
Оба защелки замка мгновенно открылись. В глубине футляра на зеленом сукне покоилась янтарного цвета скрипка, а на крышке дважды закреплен смычок. Девочка привстала и вытянула шею, будто впервые увидела свою скрипку.
– Чуваки, живая скрипка! – заорал Костян.
– Как в гробу лежит, мертвая,– отрезал Третий.
– А мы ее сейчас воскресим, вдохнем в нее жи-з-нь! Она нам и споет, и спляшет. – забавлялся Костян. Он скинул куртку, вскочил на сиденье, как на сцену, и, размахивая скрипкой и смычком, объявил дикторским голосом:
– Концерт по заявкам!
– Ты что? – закричала девочка.– Тронулся что ли? Совсем ку-ку? Это же старинная немецкая скрипка… ей почти сто лет, отдай, урод!
И она бросилась на Костяна, пытаясь вырвать инструмент. Ребята тут же вскочили и посадили девочку.
– Сиди и не обзывайся, а то больно будет,– успокоил Второй.
– Пусть отдаст скрипку, пусть вернет, нельзя так с инструментом,– кричала девочка.
Немногочисленные пассажиры стали оглядываться.
– Чего к девчонке пристали?
– Совсем расхулиганились, молодежь?
– Да мы не обидим, просто поиграем,– обнадежил Костян. И, обратившись к ней, спросил:
– Конфетки уважаешь? Небось, шоколадные мамка покупала. Помнишь, “А ну-ка отними”? На фантике девочка с цуциком на задних лапах. Прикинь, ты очень похожа. Не на девочку – на цуцика… сейчас будешь прыгать… А ну-ка отними!
Он отбежал вместе со скрипкой к дверям вагона, где не было никого. Дружки не отстали, и девочка тоже бросилась за ними, стараясь дотянуться до скрипки.
– А ну-ка отними! Оп ля! – дразнил Костян, бросая скрипку Второму, а Второй поймал ее и без слов перебросил Третьему. Начался баскетбол.
– Пас, еще разок! – кричал Костян, перебегая и, вытянув руки, как для мяча.– Бросок! Сильней!! – И он выскочил со скрипкой в тамбур.
Девочка металась между ними на маленьком пятачке тамбура, подпрыгивала, пытаясь в воздухе перехватить инструмент. Она была неспортивной и совсем невысокого роста, хотя и на каблуках, но всем им до плеча. Ребята ее пихали, заталкивали обратно в вагон, захлопывая стеклянные двери тамбура, и уже оттуда корчили рожи, высовывали языки, дразнили скрипкой. Она теряла равновесие, несколько раз ушибалась, потом даже упала, но, поднявшись, снова бросалась в тамбур, где Костян пристроился играть, грубо пользуя скрипку как балалайку:
– Тренди-бренди, балалайка, балалаечка моя…
– Отдай, урод! – Она почти повисла на нем.
– За “урода”, паскуда, ответишь по полной. Как совершеннолетняя!
Костян размахивал скрипкой над головой. Держа за гриф, он закручивал ее, как пропеллер, все быстрей и быстрей, и вдруг со всего размаху запустил скрипку в вагон. Деревянной птицей она шарахнулась вдоль прохода между рядами. Где-то в середине вагона ударилась о жесткую спинку сиденья и упала замертво. Тут же на цыпочках подбежал Третий и стал правой ногой – щечкой справа – футболить ее к дверям.
Костян рванул девочку за волосы, развернул к себе спиной, и потащил к двери, открывшей перед ней тесное, ежеминутно готовое уйти из-под ног межвагонное пространство, глухое ко всему, что не было скрежещущим шумом, железным грохотом или тормозным ударом. Он поддал ей ногой в зад, и она осела на дергающийся узкий мостик сцепления. Костян толкнул дверь в соседний вагон,– заперта. Он высунул голову в тамбур и, длинно сплевывая, процедил:
– У нас любовь… по согласию. А вы на атасе!
Одной рукой он схватил девочку в охапку, поднял с пола, сильно встряхнул и прижал к запертой двери, а сам тяжело налег сверху, всей мстительной массой распалившегося злого тела.
– Урод, говоришь? Урод?
И крик электрички, так похожий на женский крик, располосовал ее горло.
Скрипка потеряла голос. Насквозь треснула верхняя дека.
Боль была одна на двоих. Девочка знала это всем своим беззвучным существом.
Футляр – на обратном пути – вдруг стал легче легкого. Наступила пустота, непрерывно диктовавшая черную паузу – фигуру умолчания.
Она не помнила, какие кругаля выписывал троллейбус по Садовому кольцу, не помнила, что профессор предложил ей заниматься с ним, хотя бы полгода. Надо бы исправить левую руку: играть только гаммы, упражнения, этюды и два раза в неделю ездить на занятия в Москву.
– У вас есть нерв, девочка! Ваша игровая манера меня захватила, это немало.
Когда через несколько дней она открыла футляр,– скрипки там не было, как и в ней самой не было музыки.>
От надрыва фольги – ветерок липкий,
живая музыка почти не подглядывала в ноты,
но жестосердые так и цепляли скрипки,
и смычками тянули: кто ты?
Горько твержу во рту вкус шоколада,
и пока надо мной горит самый верхний свет, вижу:
стреножив велосипед,
ты выходишь вживую из детского сада
без верхнего зуба, здорового полон азарта,
в атмосфере московского дворика – акварель.
Как еще далека безотцовщина черного марта,
пока исподлобья ребячится синий апрель,
и в нем не стихает музыка эта живая,
и едет цигейковым “зайцем”
на пятом маршруте трамвая,
как главная тема каждого дня.
Слушаю живую музыку, а она – живую – меня.
После смерти Юры, такой внезапной – всего несколько задохнувшихся мгновений,– появился страх темных окон. Подъезжая к дому, по многолетней привычке Тася поднимала глаза на уровень пятого этажа и безошибочно натыкалась на черные глазницы своей квартиры. В темень не хотелось. Там все было в беспросветно прошедшем времени. Она совсем разучилась засыпать. Закрывая глаза, как бы впускала в себя эту мертвецкую темень, агрессивно обживавшую ее жалкое полужизненное пространство. Схватка начиналась глубокой ночью, когда железно включался бесшумный мотор бессонницы, и оставалось только выть, вопить и пить.
Юры не было нигде.
Врач из клиники неврозов посоветовал адаптироваться к ситуации, выписал антидепрессанты и снотворные. И еще сказал:
– Когда начнете спать, попробуйте записывать сны. Не все, конечно. И безо всякой ерундистики. Когда проснетесь, постарайтесь, без жалости к себе – это важно – сфокусировать внимание и мысленно пройтись по ночному маршруту вашего подсознания: с начала и до конца. Заставьте себя вернуться в иную реальность: что видели, где и как это было, какие эмоции преобладали… не упускайте деталей, не сбивайтесь на действительность и ничего не додумывайте, не сочиняйте… И то, что будет поддаваться осознанию и вербальной фиксации, записывайте. Через какое-то время из этого разноцветного калейдоскопа сложится более или менее связный узор или сюжет, и вам, будем надеяться, полегчает.
Она купила в киоске на Шаболовке общую тетрадь и вывела красным фломастером:
Избранные сны
Уже несколько лет мы встречаемся.
Не часто. И только во сне.
Но это не менее захватывающе, чем предыдущая жизнь, просто она проросла в иной реальности. Например, как если бы почву заменить гидропоникой. Все продолжает расти, дает свои питательные урожаи.
Не разминувшись здесь и встретившись там, с лету узнаем друг друга. Легко!
Смерти нет.
Времени нет.
Нет социума.
Вот, например. Мы болтаем или вместе едем куда-то по делам, ссоримся, танцуем, и я его ревную.
Два года назад зимой он сильно отличился: громко топал ножищами, пробивая хлипкое дно предутреннего тонкого сна, грозил пальцем и даже чуть не смазал мне по физии, учуяв, что я навострилась выйти замуж за любителя полетать на параплане, бывшего полковника контрразведки, вылитого Никитона, то бишь Никиту Михалкова. Так и вижу этот угрожающий палец, это категорическое покачивание головой, вытаращенные, налившиеся кровью глаза: не смей! не позволю!
Зато сам не заставил долго ждать и вскоре заявился в новой голубой рубашке, молодой, загорелый, с неотразимой улыбкой.
– Какая у тебя красивая рубашка, Юрочка!
Он совершенно расплылся:
– А ты что думаешь, мне здесь некому рубашку купить что ли?
И я проснулась от света его счастья.
Любочка Лузина – последняя любовь Юры.
Медовая каллорийка с изюмом, философиня в первом поколении, успешная бизнес-леди, общественница, мать двоих взрослеющих дочерей, замужем. Неоспоримое преимущество – моложе Юры почти на двадцать пять лет. Что еще нужно для счастья?!
Квартиру беспардонно начали заселять всяческие безделушки, обезоруживая своей многочисленностью и безошибочной безвкусицей. Любочка чаще всего дарила разнообразные по размерам и материалам – серебряные, глиняные, фарфоровые, хрустальные – колокольчики: они обживали книжные полки, письменный стол, телевизор, сервант, а самые нежные – пробрались на кухню. Но права голоса они не имели.
Всех их перешиб курносый персидский котенок, очень похожий на рыженькую Любочку и цветом, и какой-то общей пушистостью облика. Наверняка Любочка ощущала эту визуальную и тактильную общность и хотела, чтобы Юра носил котенка на руках, играл с ним и тискал эту мурлыкавшую зверюшку, когда они по семейным или каким-то причинам не могли бывать вместе.
– Или я, или котенок?– не смирялась Тася.
– Конечно, котенок.
Юра волновался и порхал в поисках достойных ответных подарков, дотошно советуясь с женой. В удушающих сомнениях выбирал новый галстук, со вкусом поливался парфюмом перед встречами, следил за кожей рук и состоянием ногтей и довольно скоро обновил недельный комплект трусов, вполне еще приличных.
Ошибиться в диагнозе было невозможно даже народному целителю – клиническая картина тянула на классику. Азартная игра в “третий лишний” затянулась на несколько лет: острый период болезненного отчуждения, потом изнурительной холодной войны с прицелом на капитуляцию, потом вялотекущего сожительства в одной квартире с общим холодильником, но в разных комнатах.
Организационные активы Юры, его связи и мозги деятельно сошлись с Любочкиными амбициями и деньгами.
Их совместная жизнь, очевидно, была на взлете: заграничные вояжи, экологические акции и симпозиумы, научные публикации. Тася парировала незамедлительно: вегетативно-сосудистая дистония с паническими атаками, книга стихов, две работы, имитирующие материальную состоятельность, самостоятельность и почву под ногами.
– Разводиться не буду,– бушевал Юра, впадая в гипертонию.– В четвертый раз жениться даже мне стыдоба… срамота в моем-то возрасте, когда я дважды дед, и уже прадед. Все едино, и вы все… одним миром мазаны. – Он безнадежно хватался за голову обеими руками, запускал пальцы в волосы и сильно растирал кожу, потом виски, потом приглаживал стоявшие дыбом вихры и успокаивался.
– Как я тебя брошу? Кто я без тебя? Ты тридцать лет меня терпела, тридцать лет, не фунт изюма, но если уж тебе совсем невмоготу, совсем уже во-о,– он полоснул по шее указательным пальцем,– уходи сама, иди куда хочешь.
Хотеть было страшно. Идти некуда. И они не развелись.
Вскоре, как права на наследство, открылись подробности.
Очень озабоченный и уже от одного этого постаревший и погрузневший, Юра по-родственному попросил:
– Слушай, у меня здесь теперь новая жена, очень хорошая интеллигентная женщина, я обязательно вас познакомлю. Я ей много о тебе рассказывал, и она даже заревновала к тебе. Она научный работник, докторскую пишет. Это нелегко, по себе знаю. И ты мне тогда помогла, редактировала мой бред, даже печатную машинку пришлось купить из-под полы на Пушкинской, немецкую “Эрику”. Теперь мой черед отдавать долги, и я чем-то должен помочь своей жене, ну хотя бы еду готовить. А я, кроме яичницы, не мастак в этом деле, и здесь пока не научился, здесь тоже — совсем нет времени. Помнишь, как однажды щи варил, когда ты лежала в больнице? Кочан капусты в кастрюлю не помещался, а другой кастрюли я не нашел. Гошка голодный, бульона не хватает, картошка непроваренная. Выручи, распиши на неделю меню с рецептами, попроще да поподробней.
На чистом листе А- 4 старательно от руки вывожу: “Понедельник. Завтрак…” Прямо как в санатории, где восстанавливался даже почерк.
Никакая химчистка будней не брала этот сон. Он упрямо стоял в глазах. Вот дружок-то, вот помощничек примерный! Раньше не очень-то готовил, а с новой женой – и сам как новенький.
Оставалось лишь удивляться реальным завязкам будущих метасюжетов. Утешала или будоражила любая весточка.
Вдруг звонок:
– Любовь Игнатьевна умерла. Почти год назад.
Впервые Тася позвонила ей, чтобы сказать, где и когда будут похороны Юры. Потом уже звонила его предыдущим женам: первой – однокурснице Зое, с которой Юра прожил 14 лет и родил сына Мишу, и второй – Ане, бездетной художнице, старше его на 12 лет. Обе прийти отказались: Зоя была в санатории, Аня доживала свой век безвыходно. И только Любочка смущенно благодарила и верещала:
– Конечно, я не прийти не смогла бы, точно, не смогла бы, но и прийти без звонка не решалась. Я так благодарна, так благодарна, прямо камень с души сняли. Такой человек ушел! Человечище, личность, махина! Конечно, буду. И в церкви, и на кладбище. Может, помочь чем?
В самый разгар московского лета они приснились уже вдвоем – муж и жена, но уловимо запомнился только он.
Возбужденный, моложавый, почему-то в белой песцовой шубе, в темных пляжных очках и с чемоданом почти в человеческий рост, он весь сиял в наэлектризованном ореоле меха, суетился и жутко смущался.
– Чего ты хочешь? – не выдержала я.
И совсем неожиданно услышала сама от себя:
– Наверно, у тебя родился ребенок? Опять, мальчик? И ты хочешь, чтобы я его усыновила?
Он радостно закивал, расцвел своей самой неотразимой улыбкой, и абсолютно счастливый, каким можно быть только во сне, закружился со мной в обнимку.
– Хорошо, усыновлю,– не могла уже остановиться и я, опьяненная предстоящими материнскими хлопотами.
Блаженный и обнадеженный, он безоблачно растаял.
Московская жара нестерпима.
Может, Любочка Лузина и вправду защитила докторскую на небесах, пока Юра жарил оладьи из кабачков?
А ведь совсем неплохо: доктор небесных наук.
В последний раз мы виделись с Любочкой, кажется, на вернисаже. Я ее не сразу узнала: она – не она? Похудела, постраннела, линялые волосы, тусклый голос. Я во всех ракурсах цепляла ее глазами, пока она не подошла сама:
– Да я это, я! Что, так уж изменилась? Нельзя узнать?
И сразу вопрос в лоб: – Стихи пишутся?
– Более чем раньше. Вот, например.
Когда я не была твоей женой,
твоей гражданской маленькой войной…
Или:
Я – юрская глина,
я – мужья жена,
огнеупорна, обожжена…
– Надо же, — подосадовала Любочка, — у вас вообще-то муж умер, визуально от вас уже не больше половины осталось, а вы рифмочками пробавляетесь, про себя пишете, какую-то юрскую глину выдумали. А если б вашего мужа звали не Юрием, например, тогда бы о чем писали?
— Афродита вышла из пены морской, Ева — из ребра Адама, а я, наверное, из юрской глины, которая почти везде: это и вязкая грязь под ногами, и полное жизни дно древнего моря, и подручный материал для ваятеля. Всё — книга жизни: о нас и обо мне времен моего юрского периода.
— Вы бы лучше про супруга конкретно — Царствие ему небесное! — написали что-нибудь обстоятельное, масштабное, если уж ваша натура так заточена на креатив. Я, например, сама частенько вспоминаю, как мы плодотворно работали, сколько актуального, сколько полезного сделали! Мне его не хватает, с ним было очень комфортно. Очень скучаю, моментами даже тоскую. Позитивная личность, одна биография чего стоит!
– Да, он любил повторять: одной моей жизни на семь других хватит. Я готов умереть в любую минуту, нечего мелочиться.
– Мемуары писать собирался.
– Да я как только услышала про эти мемуары, прямо вздрогнула: вот и старость, вот и смерть не за горами. Успеет ли? Ведь жил так, будто перед ним даже не Русская равнина, а сама вечность простиралась до непостижимого горизонта.
Любочка ревниво ловила слова, шумно сглатывала и моргала часто-часто, как будто ей колола глаза вытравленная бледная челка, длинно нависавшая сбоку.
Я чуть было не разревелась: ведь и она любила, и она тосковала, и ей так же темно и пусто без него, как и мне. Мы молчали в одной тональности, уже не соперницы, не врагини, а почти сестры, осиротевшие несчастные сестры.
Сколько раз Тасина рука тянулась к телефону, чтобы наговориться о муже или запросто – встретиться с Любочкой, распить бутылочку и – опять наговориться о нем. Любочка могла рассказать то, чего Тася не знала или не поняла в Юре, могла подтвердить до мелочей знакомый образ, ни днем, ни ночью не выпускавший Тасю из своего магнитного поля, утверждая по всем направлениям силовых линий – и даже вопреки им – крепость их связи… Не обмануло синее слово СВЯЗЬ на свадебном, якобы случайном “Москвиче”.
На поминках Любочки не было.
А на кладбище она повела себя прямо-таки престранно. Когда церемония закончилась, и все, окоченевшие от мороза, поднялись в похоронный ПАЗик от фирмы “Титан–Ритуал”, Любочка задержалась, что-то достала из сумки и вроде бы стала закапывать, разгребая голыми руками песчаный могильный холм. Может, заигралась в “секретики”? А может, горсть земли захотела взять?
– Нет, нет, – горячо твердила глазастая подруга Лида,– она что-то спрятала, что-то зарыла в снегу под венками, по весне всё откроется.
Когда растаял снег, издалека уже были видны обугленный деревянный крест, металлические скелеты спекшихся венков и дочерна обгоревшая, но живая, старая береза. Говорили, что на кладбище собираются сатанисты, жгут кресты, крушат памятники. Кем надо быть, чтобы так ненавидеть не только людей, но даже память о них?
– Простите, сударыня,– прорезалась однажды Любочка,– вам не стишки, вам мемуары за мужа писать давно бы надо.
– Ну вы и хватили, мадам. Как это “за него”? Конечно, мы прожили вместе тридцать лет, но, когда он умер, я вдруг ощутила, что знаю его лишь на уровне событий, хотя и он – душа нараспашку, и я – открытый человек. Был жив, казалось, все известно вдоль и поперек: чем дышит, что на уме, на сердце. Все чуяла. Срослись!
А потом – удивительная аберрация! Даже фотографии изменились, какой-то очевидный сдвиг, смещение, и он – уже другой: значительный, чистый, милостивый. Наверное, продолжение того – знакомого, родного – от шрама на плече до мохнатых мочек ушей. Так и со стихами складывается, как с людьми. Например, с поэтом Николаем Панченко. После похорон столько вдруг открылось: что было понятным – стало пророческим, обычное – чудесным, темное – мистическим. Или вот Таня Бек жила и писала о любви и смерти. А стоило ей умереть, и читаные-перечитаные ее стихи стали – совсем другими. Или, может, это мы – другие?
И для себя, и для тех, кто ушел.
Юра на очередном субботнике посадил клен перед нашим подъездом. Клен американский, рослый, неприхотливый. Юра умер, и клен не пережил зимы. И морозы-то особенно не лютовали, и никто вреда не нанес. Не выжил без любви, засох от тоски. Всё какие-то знаки, намеки, необъяснимые сближения, совпадения. Правда, почему-то растительной природы. Например, лет двадцать красовалось у нас на подоконнике семейное, или денежкино, дерево. Я всегда забывала его поливать. И вдруг, когда я уже овдовела, оно впервые расцвело и подгадало точно к моему дню рождения. А в декабре просто так не расцветешь!.. Два белых цветочка, малюсенькие, сморщенные, жалкие. Вот тебе твои денежки и твоя семья. Радуйся, жено!
После смерти близкого человека многое проявляется совсем в ином масштабе – в масштабе личности. И не каждый способен вместить и эту личность, и этот масштаб без искажений. А Любочка говорит: сядьте да напишите. Разве это легко? И возможно ли?
Тася приказала себе уснуть, чтобы непременно повидать Любочку и кое-что растолковать ей, ученой женщине, философу:
– Я что, в Анголе была, когда в джунглях то тлела, бушевала гражданская война? Или учила французский по прописям в марсельской тюрьме, когда за тысячи километров, в Ташкенте, в те же революционные дни мая 1968-го Зою Терентьевну, его мать, разбил инсульт, от которого она не оправилась?
Марсельская тюрьма оказалась ошибкой, не был Леснов “агентом Москвы”. Тогда во Франции от страха всех “советик” хватали и сажали, на всякий случай. А он в Марселе случайно сфотографировал грабеж магазина… Его приняли за соучастника. Он – бежать, ну и так далее. Голодовка, консул. Французы извинились и в порядке компенсации за моральный ущерб подарили поездку – на полицейском катере – на остров Иф, в замок графа Монте Кристо.
А про то, что Леснов был очевидцем крушения Берлинской стены, вообще не написать. Все уже отснято и известно по документальным кадрам, по напечатанным воспоминаниям. Даже юбилейная художественная выставка в Берлине уже прошла. Помню что-то о бывшем секретаре ЦК Компартии ГДР, который уже тогда работал шофером. Вот он-то и привез Юру в нужное время к нужному месту. У нас дома хранится кусочек берлинского бетона. Насмотревшись всего этого, он понял: очень скоро и у нас рванет. И рванет пострашней Чернобыля! Налицо революционная ситуация: верхи не могут, низы не хотят. Во всех учебниках истории была эта фраза. Может, коммунистов на фонарях еще будут вешать.
Намного раньше были Конго и вся французская Африка, Йемен и даже Кампучия – сразу же после свержения режима Полпота.
– Он кое-что мне рассказывал о Кубе, о встречах с Фиделем. Мы, к счастью, успели слетать в Парижик, там, сами знаете, Тур Эффель, Мулен-Руж и все такое прочее, хотя деловые поездки – это совсем другое, и прошу вас не передергивать, дорогуша! Не разменивайтесь на разговоры. Все заболтаете. Вон какой запал пропадает! Нет, здесь нужны конструктивный подход и креатив, да, да. А ещё – выверенная хронология, архивные данные, фотоматериалы. От вас ждут позитивных мемуаров, а то потомки, и, в первую очередь, сын, Георгий ваш дражайший, не простят, со света сживут, не сомневайтесь, съедят с потрохами. Но кроме вас, голуба моя, некому. Вы – крайняя. Вы – жена, пусть и третья, но должны хотя бы для потомков постараться, а в широком смысле – для вечности, – пафосно завершила Любочка.– Начните без художеств, без литературщины, по-простому, как в анкете: где и когда родился, в какой семье…
Вспомнив, видимо, о чем-то неотложном, она исчезла в известном направлении.
Надвигалась пора защиты докторской.
А Тасе пора засесть за мемуары.
– Без литературщины…с анкетой она, конечно, хватанула,– Тася скривилась, будто во рту стало кисло. Внезапная догадка изменила ее истощенное немолодое лицо.
– А если сочинить персоналию типа энциклопедической, например:
ЛЕСНОВ Юрий Михайлович (3.09.1929, Фрунзе – 19.03.2003, Москва), рос. историк, специалист по международным отношениям, политолог, общественный деятель, проф. (с 1982)…
Тася откинулась в кресле, покрутила окаменевшей шеей:
– Нет, не то, голая схема.
Она притихла, затаилась, проникая в сердцевину неизвестного секрета.
Тасины родители познакомились в ночном московском трамвае, в грохочущей “Аннушке”. Сильно поддавший Даня с виртуозностью обезьяны удерживаясь за поручень и нависая обмякшим телом над зеленоглазой стрекозой в берете, вдруг запел: я маленькая балеринка…
Именно в тот вечер Аня возвращалась с концерта Вертинского, где сам артист обратил на нее внимание, разглядел среди многих кареглазых, сероглазых, голубоглазых и даже пел, казалось, для нее одной. Стало жарко и почему-то стыдно. Захотелось свежего воздуха, сквозняка. Пешком она прошла пару остановок, чтобы вернуть себе нормальное сердцебиение, при котором вроде ничего не происходит, кроме самой жизни.
Было сыро и темно. Ветер продувал насквозь ее видавшее виды пальтишко, пытаясь, наверное, свить гнездо. Она впрыгнула в трамвай. А там какой-то гражданин, сильно навеселе, и поет – Вертинского. Даня беспардонно навязался в провожатые, хотя трудно было определить, кто кого вел.
Много позже отец внушал: никогда не знакомься в транспорте! Это легкомысленно, банально и, в конце концов, неприлично.
Тем не менее Тася с Юрой познакомились тоже крайне легкомысленно: на танцах в пансионате Левково под Пушкином, когда они отплясывали под маленький оркестрик, и Юра не отпускал ее, крепко держал в танго, кружил в вальсе, раскручивал в твисте и – нахал! – переплясал-таки в чарльстоне. Они заплясались, а потом уже и разговорились да так, что на следующий день его подружка, подловив Тасю в столовой, приказала:
– А ну, давай, мотай отсюдова! В Москву, nach Hausе, немедленно, а то не поздоровится!
Красная, потная, она угрожающе надвигалась и сопела.
– И не подумаю,– огрызнулась Тася.
– Дуй по-быстрому, говорю, а то плохо будет! Через полчаса придет такси, уедем вместе.
– Катись колбаской, а я уж завтра, и на автобусе. Сильно-то не ревнуй,– постаралась ее утешить Тася,– тебе он, может, и дорог, а для меня – это даже не эпизод в жизни.
Вечером они с Юрой долго бродили по дорожкам Левкова, говорили о джазе, о французских шансонье и почему-то о системе изучения иностранных языков по системе Лозанова. И она спрашивала себя: что это? что происходит? И сама себе отвечала: успокойся, это даже не эпизод в жизни.
Чистая правда, это была – сама жизнь, чей точильный камень будет много лет терпеливо и безошибочно стесывать неровности, шероховатости, болезненно острые углы и сколы, подгоняя мужа под жену, а жену под мужа, чтобы там, где у одного выпуклость, у другого – ровно такая же впадинка, чтобы совпасть, хотя бы в конце жизни, слиться, срастись в один неразделимый профиль. Как на знаменитой камее Гонзага.
Несколько лет назад я подарила на день рожденья сыну книгу стихов “Мама – сыну”, написанных ему за несколько лет. Книга иллюстрирована семейными фотографиями, его рисунками, школьными сочинениями, записочками и письмами типа: Здрастуй, дарагой Ворабей! Как дела?
Это была первая попытка, первая свободная версия семейной хроники. Может, сохранится? Что вообще остается после нас?
Воспоминания, вещи? Семейные альбомы, письма, диссертации, книги? Сервизы, драгоценности, антиквариат? А может, все это затмит конкретное солнце недвижимости как самая значимая и реальная для прагматичных потомков вещь? Все вещественное хорошо знает себе цену, находясь в подвижной системе купи-продай. Это соблазнительно.
Все невещественное – бесценно. Не купить, не продать, не обложить налогами. В каких единицах – времени, любви, забот, вины или печали – можно выразить эту бесценность?
В нашей семье, довольно благополучной по советским меркам, архивов не заводили, над рукописями не тряслись. Но кое-что уцелело: письма, документы, удостоверения и пропуска, по которым легко считывается профессиональная карьера,– дипломы докторов наук, профессоров, бесчисленные грамоты и благодарности от профкома, парткома и проч. В ворохе старинных и просто старых фотографий видишь лица, которые не опознать, и некого уже расспросить: кто этот мужик в белых валенках с галошами, до полусмерти придавивший казенный стул, за спинкой которого стоит убитая жизнью женщина, видимо, жена… И выбросить фото рука не поднимается.
После книги “Мама – сыну” захотелось продолжения, захотелось семейного романа, хроники, альбома, ставших в последние годы востребованными жанрами. Это симптом. Дефицит семейных отношений требует срочной компенсации – еще со времен античных трагедий. Всем хочется семейного романа. Каков он сегодня? Роман для семейного чтения или роман о семье?
Уже более ста лет не читают вечерами вслух всей семьей и не садятся перед экраном телевизора, как это было в 50-е годы, посмотреть спектакль “Любовь Яровая” или американскую версию “Войны и мира”. На смену реальным семейным отношениям пришли латиноамериканские мыльные оперы и отечественные долгоиграющие телесериалы. Их многажды переживают и проживают, и обсуждают с большей страстью, чем собственные драмы и трагедии.
При социализме семейный роман крутили с партией, с государством, и реализация женщин планировалась по мужскому типу: высшее образование, работа, карьера. Два-три поколения почти не задумывались: что такое хорошая жена и мать, занимающаяся (не по телефону) воспитанием детей? Это было вроде бы не престижно. И обществом не поощрялось. Поощрялось перевыполнять производственный план, быть партийкой, активисткой, общественницей, а уж потом – семья. Но когда сломленные и спившиеся сторублевые мужья, искатели счастья на стороне, из защитников и героев стали безликими персонажами второго плана, то в герои семейной эпопеи вышли женщины, взвалившие на себя тяжести работы и семьи.
И еще. Некоторые семьи сохраняли дети. Но как зачастую это было непосильно для детей.
Я видела сны:
там – сын мой
весёлый, как мячик,
пинг-понговый дачный, взлетал в скорлупе яйца
с крученой подачи
в Париже ученого мачо,
веселого, шебутного, еще молодого отца;
там я на коленках
средь строфики сбивчивых грядок,
или на кухне, или в лесу на велосипеде,
супруга в упруге –
таков и почин, и порядок,
как дефиниция из советских энциклопедий;
там – папа
душит в объятьях трофейный аккордеон,
отборной цензурой настраивая баритон,
с прононсом одесским:
черти, рожна вам хаять режим!
А сам как рванет во всю мощь:
здесь под небом чужим…
И я на подхвате: О караван!
Кто из нас гость нежеланный в такой-то стране?
Я видела сны:
там – небо из рваных ран,
там – сын мой.
Я знаю,
когда он впервые
всплакнет обо мне.
Дом моего детства, место счастья, – маленькая банька, с первого взгляда – вылитая украинская хата: низенькая, беленая, об одном близоруком окошке, щурившимся в сад. А в саду – зима. И никуда не уходит, не проходит, как затянувшаяся болезнь. Так и жили: я, лежа в постели, пялилась на зиму, а зима, стоя за окном, не видела меня в упор.
Пока я болела, научилась рисовать портреты (в три четверти) горбоносой Консуэло и балерин в шопеновских пачках, не подозревая о Дега и Зинаиде Серебряковой. Но, главное, я взрослела, впервые обнаружив личное пространство, где на свободе жил мой внутренний человек. С подружками стало скучновато. И неожиданно, прямо под боком я разглядела чудо. На стене, к которой была придвинута тахта – самодельный пружинный матрас на деревянных чурбачках – висел ковер: лохматый, дремучий, с хороводом крупных алых роз, разметавшихся упитанными листьями по черноземному полю. На левом боку лежать было никак нельзя: сердце играло в табун взбесившихся лошадей.
Но эти розы были мне нужней и полезней лекарств. Я поворачивалась к стене лицом, водила пальцами по лепесткам, расправляла листья, гладила – против шерсти – теплое поле, трогала стебли, и они кололись, как живые.
Вот с кем хотелось дружить.
Вот кого полюбила.
Нигде ничего похожего я потом не видела.
Почему тогда же не спросила, откуда он, этот ковер?
Почему я так нелюбопытна?
Может, это подарок? Или богатый трофей с Русско-турецкой войны?
После многочисленных переездов ковер пропал.
И вдруг в Софии, в доме-музее поэта Ивана Вазова, я увидела свой детский ковер. И розы эти – снова мои подруги, сочинительницы стихов. Но теперь у них болгарские имена: Калина, Елка, Росица, Драга…
Встретились через сорок лет, чтоб узнать друг друга.
Это был губер.
***
О старом ковре
не вспоминала с тех пор ни разу,
он как бы умер.
Но через сто лет
в Софии, в доме, где жил Вазов,
меня пригвоздило буквально
то ли слово, то ли имя г у б е р.
Здесь на постели у Сыбы в спальне,
в ритме строго орнаментальном –
цветник доморощенный… Но откуда
средь жалости пчелиного сброда
и грубо разношерстного люда
рослые розы в траве,
как на старом ковре?
Ручная работа, 19-й век.
Это типичный болгарский губер.
В Родопах почти у всех.
Не одичал, не вымерз, не умер,
пока в Москве шел за снегом снег.
Будто в хитонах, все, как одна,
в бутонах кустарных гуляют по кругу
дикая роза – чья-то жена,
роза-сестрица и роза-подруга.
В воздухе носятся имена:
Калина, Калинка –
моя половинка,
Росица,
чьи мочки нежней лепестка,
дражайшая Драга –
взрывная, как брага,
и Елка – в белом стихе легка.
Мне тринадцать без малого лет.
Я в рифмы прятала первый букет,
как рукопись – под матрасом – тайную.
А мама молила из темноты:
упаси болезную от нищеты,
на черный день, на пропитание
научи ее, Боже, делать цветы…
Давно отболела эта пора,
другое детство озолотил
жалостный улей.
Здесь, в доме Вазова, на обеденном стуле
траурный бант, или роза скорби,
на весь белый свет: urbi et orbi.
А за окнами – будней высокая проза,
рослой Витоши снежная роза.
Каких только садов не бывает?
А о них всё пишут, всё вспоминают, как я сейчас о саде поэтов, которого нет, и безвозвратно время его, – благоуханный летний вечер, задетый шершавой нежностью поспевающих персиков. На виду у южных звезд, впервые сойдясь, поэты звучали, как одно закольцованное стихотворение, хотя читали на общем языке каждый свое: по-болгарски и по-русски.
Такие непохожие стихи, такие разные поэты: щедрый и чувствительный Атанас, интеллектуалка Ирина, гордый Сашо, выверенная – как евангельская цитата – Юлия, философичный Владимир и твердо стоящий на земле Иван, мистическая цыганистая Мария, раненная любовью Елена и я – с краю…
И еще цикады. Они настраивали слету струны, подкручивали колки натянутых нервов и, жарко наяривая смычками, бросали во тьму чистые зерна звуков. Цикадам подыгрывала гитара, переходящая от Иры к Виктору и – обратно. Некогда было перевести дух.
Тайная вечеря. Вечное ученичество. Учитель известен.
И нет среди них предателя.
Они – одаренные радостью слышать и понимать друг друга в этот вечер – созвучны.
Подали пышный белый хлеб, только что испеченный матерью Атанаса, сухое красное вино и жирную овечью брынзу.
Что-то вечное таилось в этом застолье. Может, библейский мотив самого сада, которого больше нет, как нет уже Атанаса, хозяина сада.
Но они были там, еще не входя.
И остались там, уже уйдя оттуда.
Середина 1990-х. Конец века. Время подведения часов и итогов.
Меня пригласили в одно столичное издательство.
– Надо составить солидный сборник стихов о Москве – скоро юбилей города. Возьметесь?
Заманчиво и страшновато.
Голая ветвь замысла, быстро набирая в росте, зашумела зелеными – наперекор зиме – листьями: женская поэзия! Это будет поэтическая антология женской поэзии, куда войдут поэты, поэтки и поэтессы, даже если они дальше третьего ряда, откуда-то с литературной “камчатки”.
Моя жизненная ось заметно качнулась в сторону женской поэзии. Дни наполнились стихами, как в литинститутские годы. Наступило веселое время открытий, восхищений и восторгов. Эти “литературные университеты” куда значительней и питательней литинститутских штудий.
Меня мало знали в литературных кругах. Как серая кошка в сумерках, я была неразличима. Жила вне литературной среды, изредка общаясь с бывшими однокашниками. Дружбы ни с кем не получилось, хотя со многими приятельствовала. Многим было удобно заскочить, мимо пролетая, ко мне на улицу Горького: погреться, поболтать, попить чайку-кофейку, настучать на машинке новые стихи. После первого семинарского побоища, когда на слуху были метаметафористы, когда с придыханием произносили имена Жданова, Еременко и Парщикова, меня уличили в прямом наследовании некрасовской традиции, что в литинституте было равносильно смертному приговору, Некрасов тогда был не в чести.
С такими разве дружат?
Да и маргинальности во мне не было: ни сторожем, ни дворником никогда не работала.
– Мы с тобой – “девочки из благополучной семьи”,– объяснила Таня Бек,– таких не любят.
Выйдя после семинарского обсуждения на Тверской бульвар, я не сразу сообразила, в какой стороне мой дом.
– Тебе не стихи писать, тебе бы… замуж да борщи варить,– бросил вслед признанный литинститутский лирик, писавший об облаке, и яблоке, и Блоке.
И я – давно жена и мама восьмилетнего сына – почти год ничего не писала. Только через пять лет издала первую книгу стихов.
И вот теперь – составить антологию.
Вот он, случай!
С усердием рабочей пчелы я летала по Москве. Объясняла: кто я и что делаю, просила разрешения на безгонорарную публикацию, предлагала вариант подборки. Казалось очевидным, что подборки должны разниться по объему,– и ни к чему “всем сестрам по серьгам”. Здесь другая справедливость. Но мои авторицы вдруг стали считать строки. Начались сцены и припадки. И в противоположность этому – как согревающее глубинное противотечение – появились литературные контакты, завязались приятельские отношения, заработали сарафанное радио и цыганская почта. Нашлись симпатизанты и волонтеры, подсказывавшие забытые, исчезнувшие, изъятые цензурой или не услышанные в свое время имена поэтесс, названия их сборников, номера телефонов публикаторов и правообладателей. Так я подружилась с Ириной Волобуевой, Тамарой Жирмунской, Татьяной Бек и Ольгой Чугай. Они – дорогие мои соучастники и помощники. Музы – они как люди: строптивые, добрые, корыстные, жертвенные.
Одна поэтесса потребовала снять ее стихи по идеологическим соображениям, не найдя принципа партийности в антологии. Она запротестовала,– ее имя не может находиться под одной обложкой с именами Натальи Горбаневской, Ирины Ратушинской, Алины Витухновской.
Другая номенклатурная поэтесса, стихи которой ежегодно “в красный день календаря” печатались в “Правде”, наоборот – внезапно прозрев, настояла поместить в книге разоблачительное антипартийное стихотворение – ей захотелось отстраниться и очиститься… Так и умерла, не дождавшись публикации.
А знаменитая и не самая бедная в Москве поэтка – поставила вопрос ребром:
– Вы мне – гонорар, я вам – стихи… на улицу не в чем выйти, ношу ботинки сына, а у него сорок третий размер… сестре в Киев лекарства надо послать. Цена вопроса сто долларов! Другие пусть как хотят, а мне – сто долларов, и – баста!
Сто долларов по тем временам были внушительной суммой, но книга без ее стихов была бы с пробоиной. И я заплатила.
Предводительница “московитянок” – очень своенравная и вздорная, на первый взгляд, дама, шумно волновалась за неизвестную Аллу Рязанову, умершую несколько лет назад от туберкулеза.
– Если нет места, снимайте мою подборку, а ее стихи дайте… Я ее матери обещала. Бог с ними, с моими стихами!
Разве можно было отказать?
Судьба посильней литературы.
Сразу же позвала к себе Инна Лиснянская. Они с Липкиным жили тогда на Аэропорте. Дверь открыла сама Инна Львовна, невероятно экзотично – неужели для меня? – одетая: неопределенного покроя хламида, длинная сигарета, зажатая, как пахитоска, между пальцев с очень яркими, длинными и хищными ногтями, но главное – такая же ярко-красная шляпка.
– “Хулиганка”,– мелькнуло в голове. – Какая вы…– продолжила вслух.
– Люблю шляпки, хотите примерить? Из Парижа привезли. Вам пойдет, вы красотка, – куражилась Инна Львовна, – наверно, еще и стихи пишете?
В прихожую неслышно вошел Семен Израилевич.
– Сёма, познакомься, это составитель антологии женской поэзии.
– Антология, говорите? Это хорошо. Только почему женская? Что за разделение полов? Как в бане. А кто составит антологию мужской поэзии? Что-то я ничего не слышал о мужской поэзии…
Инна Львовна хрипло хохотнула и, твердо взяв меня за руку, подтолкнула:
– Ладно, сначала идемте ко мне, на мою половину. Потом с Сёмой поговорите.
Она прилегла на кровать, продолжала курить и для приличия оправдывалась в своей многолетней привычке.
– Вот стол Марии Сергеевны, вот зеркало,– подсказала Лиснянская.
– Неужели Петровых? Расскажите, какой она была?
– Какой-какой… сама собой была, это главное. Читайте стихи – и ее, и о ней Мандельштама, например, или Тарковского… А вот общая фотография участников “Метрополя”, ведь мы с Семеном Израилевичем вышли тогда из Союза писателей в знак протеста. Нас здесь не печатали.
– Я знаю и пишу об этом в антологии.
Лиснянская одобрительно кивнув, прицельно всматривалась в меня, а я вдруг одеревенела от ее разноглазья. Куда смотреть, не знаю: в тот глаз, который смотрит прямо, или в тот, который – в сторону? Пауза густо расползалась между нами, и я забыла, зачем пришла.
– Ну, покажите, что вы там выудили?
Подборка ей понравилась, и в тональности разговора проступила доверительная интонация. Стали пить чай, она очаровывала меня импровизациями, “зачитывала” километрами стихов на заданную тему:
– У меня такая особенность: могу писать о чем угодно, в любом размере, с любой рифмовкой… на спор!
Потом, как по клавиатуре, пробежались по поэтическим именам, разделяя их – “мои – не мои”, “любимые – нелюбимые”. Она позвонила Белле Ахмадулиной, рассказала об антологии и обо мне. Потом опять закурила, держа сигарету в манере серебряного века. Я залюбовалась:
– Какие у вас красивые руки!
– Вознесенский сказал, очень сексуальные. Слава богу, Зои рядом не было,– рассматривая на просвет ладонь и пальцы, она рассмеялась мелким понятным лишь ей смехом. – В Баку со мной был такой случай: еще совсем молоденькая, почти девчонка, я залетела как-то к старому еврею ювелиру в подвальчик на рынке, – посмотреть кольца. Всегда любила крупные камни в серебре. Вот это,– она подняла вверх безымянный палец с большим малахитом,– это от Беллы. А я ей прямо с руки сняла – теплый коктебельский сердолик. У нее почти все пальцы в огромных кольцах. Это уж перебор, чересчур, по-моему. Я поскромней.
Так вот, разглядываю кольца, примеряю на разные пальцы, и так поверну, и этак поиграю… а уж хочется, сил нет, но и денег тоже нет. А ювелир все новые и новые из шкатулки достает, товар свой нахваливает и заодно меня красавицей называет. Смеемся оба. И так ему понравились кольца на моих пальцах, так руки мои приглянулись, что он не выдержал:
– На, золотая моя, возьми от сердца, носи на счастье,– с азербайджанским акцентом произнесла она.– И Сёма очень любит мои руки. Я их берегу, а что еще у меня осталось?
Через несколько лет, еще при жизни Липкина, вышла в свет их общая книга стихов “Вместе”, на обложке – две руки, в мужской – доверчиво расположенная женская, похожая на узкую с нервными длинными пальцами руку Лиснянской.
В последний раз я видела их обоих накануне отъезда в Переделкино, откуда Лиснянская вернулась уже одна.
Я забежала накоротке. У Инны Львовны кто-то был:
– Зайдите пока к Семену Израилевичу, поговорите минут десять-пятнадцать!
Вжавшись в низкое тесное кресло, поэт читал в полутемной комнате.
– Ага, московская муза! В форточку, что ли, залетела? Значит, правда, весна не за горами. Вот и мы завтра снимаемся с зимовья… в Переделкино,– подняв полные детской печали глаза, он вопросительно замолчал.
– Вам грустно, Семен Израилевич? Не хочется уезжать?
– Да нет, там хорошо… можно слушать птиц, можно гулять, можно встретить кого-нибудь, поговорить. Прогулка – теперь моя мера жизни. И это совсем не грустно, это – одиноко.
– Одиноко? Там?
– Везде одиноко.
– Вам одиноко? Да у вас всегда живая очередь, кого только нет: и поэты, и журналисты, и издатели… Столько людей! Не квартира, а дом открытых дверей.
– Да они все не ко мне. Они к Инночке, а она меня очень бережет и ограждает. – И он опять с вопросительной печалью распахнул глаза.
Шумно открылась дверь.
– Сумерничаете, секретничаете? Интересно узнать, о чем?
– Да вот я новую книгу принесла. Хочу, чтоб Семен Израилевич и вы посмотрели.
Липкин взял книгу, разулыбался глазами.
– Хорошо издана.
– Ладно, Сёма, времени совсем нет, а дел полно. Ты тут пока почитай, а мы пойдем ко мне, хочу новые стихи показать.
И она вышла. Вслед за ней поднялась и я.
– Вот видите? И так всегда. Ну да ладно, идите, идите,– он безнадежно махнул рукой,– а то Инночка рассердится. В прошлый раз, когда телевизионщики снимали, она вдруг заревновала: меня на три минуты больше снимали, чем ее. Пришлось перезаписать.
Когда мы с Лиснянской уже прощались, в прихожую вышел Липкин. В руках моя книга.
– “Ни я, ни Адам не знали, что такое детство”,– процитировал он, широко улыбаясь. – Очень хорошо. Если в книге есть хоть одна такая строчка, книга состоялась. Поздравляю!
Мы обнялись. В последний раз.
Через три недели Липкин умер.
Мы обе жили в Москве, но виделись всего лишь однажды.
Но до и после – почти два года телефонных разговоров, стихов, монологов или почтительных пауз, что столь похоже на эпистолярное общение, на дружескую исповедь, затянувшуюся в повторах и умолчаниях по причине невозможности встреч, недомоганий, сплина и боязни плохих дорог.
Наш телефонный сериал возник как побочное дитя поэтической антологии “Московская муза”.
Знаменитая Кашежева! Когда-то самая молодая звезда эстрадной поэзии, комсорг Союза писателей СССР. Песни на ее стихи с утра до ночи крутили по радиостанции “Юность”. Ее пластинки и книги выходили немыслимыми, по сегодняшним меркам, тиражами.
Но она не была поэтом моей группы крови.
Ее звонок – первый сигнал “обратной связи”. Вскоре появились литературные приятельства и привязанности, не раз принимаемые мной за дружбу. Собирались в ЦДЛ. И сам собой возник литературный салон “Московская муза”, продержавшийся десять лет.
Но первой протянула руку Инна Кашежева. Полтора часа мы говорили только об антологии.
– Вы сами-то понимаете, что натворили? Собрать под одной обложкой сто тридцать стерв (это ведь не “тридцать витязей прекрасных”), сто тридцать боевых боевых орлиц, которые если что, – горло раздерут, глаза выклюют, сто тридцать прекрасных поэтесс – разноголосых, разнесчастных, трагических… Вспомнить, разыскать, примирить – уже подвижничество. А вы вроде бы и не заметили этого. Только наши женщины так себя ведут. Всё. Сажусь за рецензию. Мне есть что сказать. А как вам живется в женском Ноевом ковчеге?
Кашежева называла меня только по имени и отчеству. Это установилось с первого нашего разговора и до последнего. Много раз она демонстрировала заведенное ею джентльменство: взрывчатая смесь московской интеллигентности, необузданного кавказского благородства и покровительства.
– Да нет, никто не обрывает телефон. Отклики доносятся, но в тексты вникли только вы.
“Литературка” не заставила себя ждать и напечатала рецензию Инны Кашежевой “В окне “До востребования”.
Не устаю повторять, как я благодарна Инне Кашежевой, как летела к телефону в 11 или в 12 ночи, зная, что только она может позвонить в это время: ведь она – знаменита, она – человек богемы, а я – трудящаяся жена, мать, научный редактор и шофер в одном лице, одним словом – трудилка. Она не понимала, как можно так рабски жить, ко времени просыпаться и идти на службу, приковывать себя добровольно к рабочему столу, выполнять план, вовремя возвращаться домой, готовить ужин и при этом писать стихи. Моя двойная двужильная жизнь была ей не близка, я ее раздражала тупым нежеланием что-то изменить. Она то подсмеивалась надо мной, то злилась и бросала трубку:
– Все, хватит. Вам уже спать пора, дорогая. Что там у вас назавтра: статьи по географии или пирожки с капустой?
Нас соединило одиночество.
Быстро поняв, что я из неприкаянных, Кашежева взяла меня под крыло и в первую очередь категорически потребовала вынуть стихи “из стола”. Начались ежевечерние обсуждения, как в учительской. Она была именно училкой – не мамочкой, не подругой, не мэтром. От меня требовалось немедленно исправить поведение, повысить успеваемость по главному предмету моей жизни – поэзии.
– Срочно, срочно издавать вторую книгу. Она у вас в столе залежалась, задыхается. Ей неба, воздуха не хватает, а вы статьи по географии редактируете. Что за равнодушие? Грешно так жить. Бросайте все, садитесь за книгу, и энциклопедия без вас не остановится, и дражайший муж с голоду не опухнет. Жду на следующей неделе первый вариант сборника.
– У меня даже приблизительного названия нет.
– А я вам подскажу. Вы ведь – сирота на морозе. Вся как есть. Так и вижу вас в мелком мандраже. Чего мудрить: сирота на морозе. Точно и не банально. И ни у кого не было.
Я рассмеялась. Как она угадала? Стихи, стихи…
Получив гонорар за “Московскую музу”, я купила длинное демисезонное пальто и издала книгу стихов. Кашежева, уже тяжело больная, радовалась за меня. Ее переломанные в аварии ноги не слушались: кости ломило, набрякшие тромбозные вены дергало. Она ходила на костылях. Раз в неделю заставляла себя приезжать в газету “Достоинство”, где – золотое перо – подрабатывала статьями на социальные темы. С деньгами и лекарствами было туго. А я с оказией получила посылку из Франции. Спросила разрешения привезти лекарства.
– Что вы, что вы, это очень дорого, я не смогу заплатить.
И только узнав, что это гуманитарная помощь и не надо платить ни копейки, разрешила:
– Опустите лекарства в почтовый ящик. Я не в силах открыть дверь. На пуфике доезжаю только до туалета и обратно. И к тому же я совсем без зубов. Не хочу, чтобы вы меня увидели такой: в роскошной квартире с белыми стенами, белыми шелковыми шторами, в роскошной двуспальной белой кровати и с черной пропастью беззубого рта. Боюсь напугать,– она неожиданно и страшно хохотнула.
По моим представлениям, Кашежева была непомерно гордой и взрывной. Не уверена, умела ли она прощать? Даже Римму Казакову, с которой их связывала многолетняя дружба, стихи и литературные поездки по всему Советскому Союзу, вряд ли простила.
Однажды Римма призналась:
– Это Инка научила меня читать с эстрады, держать аудиторию, разговаривать с публикой. У меня раньше и голос пропадал, и стихи забывала. А Инка – всегда выходила как на бой или как на праздник в своем ауле, знала, когда пошутить, когда похулиганить. Выглядела просто, строго, по-европейски: черные брюки, белый свитер, короткая стрижка. Ее обожали, не отпускали со сцены, забрасывали цветами, задаривали. А какие у нее были паузы! И меня, как зверька, буквально выдрессировала, научила чувствовать зал и не бояться. Инка умела дружить. А как поддержала меня, когда травили! Одна она поддержала. Никакого начальства не боялась, никаких сплетен.
Я знала, что Римма хранила письма Инны Кашежевой. Она не раз обещала дать их в будущую книгу, когда я заговаривала о желании издать избранные стихи Кашежевой, статьи и воспоминания о ней. После смерти Риммы Казаковой письма пропали.
Виделись мы с Инной Кашежевой всего однажды. Праздничные майские дни. В Центральном доме работников искусств на Пушечной – презентация антологии “Московская муза”. Ведущая вечера – Тамара Жирмунская. Вокруг нее на сцене за колченогим журнальным столиком Римма Казакова, Татьяна Кузовлева, Татьяна Бек. Небольшой зал напоминал глубокий сухой колодец, и если с верхних рядов амфитеатра смотреть на сцену, то кружилась голова.
Римма, раскрасневшаяся и возбужденная, то и дело открывала пудреницу и проходилась пуховкой по блестевшему носу, по раскрасневшимся щекам. Одна за другой читали Лариса Румарчук, Елена Николаевская, Елена Исаева, Нина Краснова и другие. Когда настала очередь Риммы, она, тяжело поднявшись, запинающимся голосом обратилась к залу:
– В эти святые дни… в светлые дни нашей Победы… поймите и простите, мы все люди…– и тут за кулисами мы позволили себе по бокалу шампанского, поэтому я буду читать…
С верхних рядов что-то зашумело, потом загрохотало, и с нарастающей громкостью своенравной волной катилось по деревянным ступенькам прямо к сцене. Римма замолчала. Сощурившись и вытянув шею, она всматривалась сквозь свет софитов в сторону приближавшегося деревянного грохота:
– Что случилось? Кто там гремит? Господи,– казалось, она не верила своим глазам,– неужели Кашежева? Инка, это ты, что ли, гремишь костылями?
– Я, Риммочка, все еще я, дорогая моя! Решилась в свет выйти. Видишь, парадный фрак из сундука достала, галстук – на шею, костыли – под мышки и к вам, мои дорогие подруги, прямо в объятья к вам! Очень хотелось увидеть виновницу этого торжества. Кстати, где она? Что-то на сцене другие лица.
– Господи, как же ты добралась на костылях? Да ты еще и без зубов? – в микрофон удивлялась Римма.– Ну и вид,– сокрушалась она.– Сколько же мы не виделись, Инка? Сколько лет ты не появлялась?
– Инна, дорогая, иди на сцену,– перебила Жирмунская,– садись с нами. Вечер продолжается,– с улыбкой обратилась она к публике, которая уже почувствовала себя лишней на этом празднике женской поэзии.
– Ты, Инна, читать будешь?
– Ты же знаешь, Тамара, я уже больше десяти лет не читаю и не выхожу на сцену. Я сюда не за этим пришла. Я специально пришла, я специально вылезла из своей берлоги, чтобы при всех и от всех, дорогие коллеги, поклониться в пояс одной отчаянной женщине, московской музе, которая вспомнила о нас и собрала в одной книге, такой книги еще не было… Или вы все уже поклонились, и я – последняя? – с раздражением поинтересовалась Кашежева.– Почему ты здесь командуешь, Тамарка? – Она вдруг перешла на крик.
Жирмунская, припав к залу извинительным взглядом, ласково вызвала меня на сцену.
– А ты, Инна, не стой на ступеньках, тебе же тяжело. Давай садись рядом с нами, мы тебе поможем! Или вот в первом ряду есть свободное место. Помогите ей!
– Нет, в первом ряду мне не место. Я здесь не зритель и не слушатель. А на сцену мне не подняться, я не хочу сидеть вместе с вами, змеи вы этакие,– снова закричала Кашежева, потрясая костылем, как дирижерской палочкой. – Я от всех вас – отдельно. Вот тут с краешку примощусь, с вашего позволения.
И она – то ли подросток, то ли проворная старушонка – неожиданно ловко вспрыгнула и присела на самом краешке сцены, спустив ноги, бесполезно болтавшиеся, как у тряпичной куклы. Но кукла была говорящей.
Сначала она чмокала и ворчала, что-то невнятно и негромко бубнила, потом в полный голос стала беспощадно комментировать каждое выступление, бросая ядовитые реплики и раззадоривая публику.
– Такие стихи писать нельзя,– припечатывала Кашежева,– ты семь лет не писала, так и не пиши больше!
– Ну и ритм… надо же: два притопа, три прихлопа… слушать тошно.
– Твои стихи лучше гвоздем на заборе писать, а не бумагу портить,– вынесла приговор Кашежева, услышав матерком разукрашенные строчки.
– Инна, не хулигань! Тебе не удастся сорвать вечер,– строго осадила Жирмунская.– Прекрати! Прошу тебя, Инна, не мешай! Или тебя выведут отсюда, или читай сама… если сможешь, конечно!
Зал затих. Запахло литературным скандалом, возбуждавшим гораздо сильней, чем женская поэзия.
Выйдя на сцену, я чувствовала себя без вины виноватой. Надо мной – темным омутом – молчание зала, где-то на галерке – моя семья и друзья, сзади – президиум из маститых муз простреливал взглядами все мои жизненно важные органы, сбоку – на сцене, задрав стриженую мальчишескую голову и повернув ко мне лицо с пылающими черными глазами, сидела Инна Кашежева, очень немолодая в свои пятьдесят с небольшим. Сердце мое колотилось в горле, сбивая с дыхания, но память и голос не подвели. Я отчитала положенные по регламенту два стихотворения и хотела, было, уйти, но окрик Кашежевой остановил:
– Не спешите, дорогая моя, послушайте меня. Все послушайте! – обратилась она к публике.
Ее низкий вязкий голос вдруг окреп и профессионально оформился, и она произнесла короткий, но яркий спич о русской женской поэзии, о нашем нераздельном поэтическом сестринстве.
– Я пришла поклониться вам в пояс,– закончила Инна Иналовна.
Схватив костыли, она шумно сползла со сцены, распрямилась в свой небольшой рост и поклонилась. Зал аплодировал стоя.
Эти аплодисменты предназначались ей, Инне Кашежевой, как когда-то в Политехническом, в Лужниках, в ЦДЛ и во многих залах, и стадионах огромной страны, где она читала, где ее знали и любили.
Многим запомнился “женский” вечер.
Мы продолжали дружить по телефону. Общее одиночество не отпускало нас. Мы тянулись друг к другу. Она мало с кем общалась, осознанно выйдя из литературного круга. Так уходят со сцены или в монастырь. Ей стали неприятны поклонники ее поэзии, очевидцы головокружительного взлета, парения, успеха, в одночасье ставшими – прошлым. Она искала забвения, но и спасительную соломинку тоже искала, одновременно подставляя дружеское плечо. Мы часами говорили о литературе, о поэзии, читали новые и старые стихи. Она меня часто ругала, но в этом были такая поддержка и такая вера.
Однажды узнаю от Тамары Жирмунской, что Кашежева чуть ли не голодает. Дочь ее очень близкой и уже умершей подруги Наташи, студентка юрфака Маша, у которой никого, кроме Инны, не осталось (они жили вместе в одной квартире, а другую сдавали), уходя на весь день, оставляет только порцию пельменей: шесть штук!
– Надо спасать Инну! Ей очень плохо, и телефон молчит!
Ночью до нее дозвонилась Римма Казакова:
– Инна, давай я к тебе приеду, с Машей поговорю. Что ты от всех отгородилась, в затворницы играешь? Ведь у тебя и друзья, и поклонники, и Союз писателей, наконец. Может, тебя в больницу или в санаторий направить? Так дальше нельзя, ты погибнешь.
– Спасибо, подруга, за беспокойство, но я не нуждаюсь ни в какой помощи, тем более Союза писателей, – резко оборвала Кашежева. – У меня есть всё. Мне ни от кого ничего не надо. Зря вы себе страшилки рисуете, бабы! Всё хорошо, Риммочка. Все идет как надо. И куда надо. Ты о себе лучше побеспокойся,– она выдержала паузу,– есть о чем, есть о чем, дорогая! – закончила она.
На следующий день Инна Иналовна перезвонила мне и нарочито веселым голосом, будто анекдот рассказывала, убеждала, что всё у нее как надо, всё хорошо, а всякие бабские домыслы смешны и нелепы. И, сменив тему, прочитала свои стихи об Анне Ахматовой.
Это было в начале весны 2000 года. А в середине мая позвонила Маша. Она и раньше звонила по просьбе Кашежевой и даже привозила ее книги.
– Несколько дней назад схоронили Инну Иналовну.
– Не может быть! Как же так, Маша? Когда? Почему ты мне не позвонила, почему не сказала?
– Инна Иналовна никого не хотела видеть. И не хотела, чтобы ее кто-то видел. Особенно те,– Маша запнулась,– кого она любила.
Она положила трубку. Так же внезапно Маша вдруг исчезла в необъятной Москве, а в той квартире на улице 26 Бакинских Комиссаров поселились другие люди. Вместе с Машей исчез архив Инны Кашежевой.
Мы с Риммой не раз собирались приехать на могилу Инны Кашежевой, хотели издать книгу ее избранного и даже предлагали московским издателям, но, увы… Теперь уже нет и Риммы. Может, она, наконец, встретилась с Кашежевой в иных пространствах, и они обе, заводные, раскованные, гастролируют, как в молодые звездные годы?
Ни Кашежевой, ни Казаковой я не видела мертвыми. Они обе, так много значившие для меня, живы.
Кого только не привечала Риммина кухня!
Сколькие были здесь обогреты, накормлены, водкой – чаем – кофе напоены и утешены! Скольким подарены автографы, стихи, щедрые подарки, ходатайства на издание книг, получение квартир или путевок, и даже входные билеты – в литературу.
Я тоже попала на знаменитую кухню Риммы Казаковой.
Перед этим она коротко расспросила: кто да что, да откуда? Произнесла свое многозначительное: ммм-да… И я приехала.
Кухня гудела уже остывающим застольем. На пятачке перед балконной дверью телевизионщики ставили свет, возились с микрофонами. Без продыху звонил телефон, но Римма все перекрыла:
– Щи с водкой будешь?
Это был пароль, и я знала отзыв.
Сошлись легко. И уже через полгода, когда вышла “Московская муза”, я уговорила Римму лететь в Болгарию на презентацию книги.
– Читать стихи? Да кому я нужна?
Ей остро хотелось слышать, что нужна. И нужна как поэт.
– Я ведь уже не секретарь. И поэты меня не любят, даже “эстрадники” не признают за свою, наверно, гребуют, мать их…,– она тяжело рассмеялась,– хотя в Болгарии у меня много друзей. Я переводила болгар, и даже любовь была, большая любовь… Но зачем возвращаться в прошлое? – с надеждой спросила Римма.
Это была “эпоха перемен”, когда Римма, бедовая девчонка по имени Рэмо (Революция, Энгельс, Молодежь) на какой-то миг растерялась от нахлынувшей стихии свободы, от трагических обстоятельств, связанных с болезнью сына, и эпатировала:
– Хочется новых книг и… замуж!
Стоял май 1998-го года.
Наш поэтический женский десант – первая литературная ласточка после распада соцлагеря – был встречен в Софии с неожиданным интересом, не имеющим ничего общего с идеологией и официозом прошлого.
В Болгарии Римма Казакова звучала как крупный российский поэт из тех, кого любил народ. Разве забудешь, как из зала – не подсадные утки, не друзья или знакомые, нет,– влюбленные в поэзию наизусть по-русски читали ее стихи? Она удивлялась, боясь поверить в себя.
Какая-то болгарская девочка напомнила Римме ее раннее стихотворение:
– Моя мама читает его вслух, если плохое настроение.
Какой урок любви и верности преподала нам тогда Болгария!
В Москву мы вернулись боевыми подругами. Болгария очень сдружила с Риммой не только меня, но также Елену Исаеву и Галину Нерпину.
Римма воспрянула духом, снова стала писать, и вскоре ее избрали первым секретарем Союза писателей Москвы. Жизнь налаживалась.
Мы не раз потом бывали в Болгарии, которая стала нашим поэтическим убежищем. Вместе отдыхали на Золотых Песках, вместе выступали с рециталами и печатались в одних и тех же изданиях.
В начале весны 2008 года, едва наш самолет коснулся земли в Варне, но кудрявые холмы в иллюминаторе еще застили небо, пришла sms-ка:
“Час назад мы потеряли Римму”.
Мгновенно пробило током и в голове замкнулось: ровно десять лет назад, в таком же мае, цветущем маками и лавандой, была наша первая поездка, наши стихи и песни в Пловдиве, Варне, Софии, были Риммины стихи: Аз те обичам, София, аз те обичам!
Как же все закольцевалось! Не прервалось, не кончилось, нет, закольцевалось, и радугой над нами – Болгария.
Москва еще протирала спросонья глаза, когда крепкая деревенская молодка пересекла Каланчевку. В руках она тащила корзину с отвислыми боками, деревянный чемодан и пару мешков с мукой наперевес – через плечо. Вцепившись в подол цветастой юбки и спотыкаясь, за ней поспевали дочки: с узлом – старшая, лет четырех светлоглазая и светловолосая, и темненькая малáя лет двух – с медным чайником. Казалось, эти неказистые пожитки нисколько не обременяли, но свободно вмещали все их прошлое из далекой суровой Сибири, не без оснований обещая убедительное продолжение здесь, в России, где жил Роман Иванович Орешкин.
К нему и ехала Феня с детьми.
В Сибири, под Петропавловском, много раз переворачивалась власть: то красная, то белая, то снова – красная. Феня не могла забыть ужас, когда в 20-м году красные взяли село, и давай бандитничать, насильничать, отнимать зерно, муку, скотину, запускать “красного петуха” по домам и амбарам, а самих крестьян, работящих, зажиточных, отстреливать как кулаков на радость местной голытьбе и пьяни. Хорошо, что Гаврила вовремя ушел к белым.
Феня в длинном темном чулане кормила годовалую Соню, когда внезапно распахнули дверь, но кроме пустых полок, затянутых паутиной, комиссары ничего с пьяных глаз не разглядели, хотя штыком все же пригрозили. Соня, умница, не подала голос, а Феня такого страху натерпелась, что перегорело грудное молоко, и у свекрови – старуху за волосы таскали по полу – язык отнялся.
Хорошо все-таки, что Гаврилы не было, а то бы всех порешили, как Пехтеревых, или вывезли бы в степь, как Колтышевых, на съедение волкам. Всех. Даже малолеток не пожалели. А они, Калгановы, выходит, счастливо отделались: зерном да скотиной. Ну, еще сожгли амбар с шерстью. Сколько лет эта волглая шерсть гнила и воняла, а чтоб крышу перекрыть, денег жалели, руки не доходили. Бог с ней, с шерстью. Да и зерно было прелым. Все скопидомничали, мышам на радость, впрок откладывали на черный день. Вот он и наступил.
Быстроглазую, статную и скорую на руку Феничку Сидорову, кацапку из семьи переселенцев, приехавших в Сибирь из-под Могилева за собственным куском земли, отдали замуж за Гаврилу Калганова в полные пятнадцать лет, а тому было четырнадцать. Быстро заслали сватов, быстро столковались, и без лишних сомнений обвенчали молодых на Покров.
Калгановы жили в достатке. Их просторный сосновый пятистенок и прибыльное хозяйство давно нуждались в молодой женской отваге и хватке: приготовить, прибрать, скотину обиходить, огород содержать, работников трезвых вовремя нанять. Феничка, ловкая, сильная, на спор с молодыми мужиками – не охнув – мешки с мукой в амбар носила. Однако неопытная по молодости – поставит в печку готовить баранину, пока туда-сюда, а баранина уже сгорела. Не беда, другого барана заколют или драчливому петуху шею свернут и ощиплют его тепленького, лишь бы свекрови никто ни-ни… Огонь девка, на месте без дела не усидит, домашние звали ее Ходя. И пела, и плясала, а как насмешничала! Вот и с Гаврилой позволяла, не боялась мужа. Лягут бывало в постель, он, как телок, к ней тихонечко, ласково так подползет, хоть и страшно, и невозможно ему до жаркости. А Феня затаится, как охотник – не дышит, хитро выжидает. Только он руку ей на грудь положит, Феня – цап-царап! – цыганской иглой в эту самую руку и кольнет. Иногда до крови. Играли, баловались как дети, хохотали, порскали каждый в свою подушку, кувыркались, толкались, спихивали друг дружку на пол, нежились на пуховых перинах, слюбились. Через три года Феничка – зря наговаривали, что бесплодная,– родила Софию, которая и лицом, и фигурой вышла в свекровь: скуластая, приземистая, кургузая, с тяжелой длинной спиной: “У-у-у, вылитая мордва”. При чем здесь мордва?
Но когда София Гавриловна, тетя Соня, в свои неполные семьдесят начала не по-хорошему колобродить, заговариваться и вилкой тыкать в суп, когда альцгеймер разыгрался всеми красками слабоумия, в памяти всплыли рассказы про поволжскую (якобы мордовку, похоже, что мокша) бабушку Гаврилы Калганова, неповоротливую, неподъемную, как куль с мукой: уж такая чудненькая да странненькая…
Соня до того обеспамятовала, что сына не узнавала, забывала внуков накормить, и часто была похожа на сумасшедшую, но могла поговорить о погоде или о своем артериальном давлении, цифры которого с профессиональной педантичностью через каждые четыре часа днем и ночью записывала столбиком в дневник.
В целом Сонина жизнь выдалась благополучной.
Ее единственного сына Олега до 10-летнего возраста растила в Ногинской баньке все та же баба Феня, а Соня тем временем налаживала новую семейную и профессиональную жизнь. Она дважды была замужем: первый муж – хирург Иван Ильич Балашов (вдвое старше Сони) спился на дармовом казенном спирте и умер почти под забором, второй муж – Николай Николаевич Мартемьянов, директор ипподрома во Львове, эксперт международного класса по скаковым лошадям, тоже не дурак выпить, но алкашом все-таки не стал.
Их отдельная квартира в бельэтаже, не советских габаритов и планировки, в самом центре Львова — с запирающимся на ключ парадным, разноцветными кафельными печами в каждой комнате, антикварными шкафами, с трельяжем и бронзовыми статуэтками именитых скакунов работы Лансере, с телефоном и ванной на ножках, с балконом, выходящим во внутренний полутемный двор-колодец, пропахший кошками, – всё казалось верхом роскоши. Это подтверждали железные решетки на огромных окнах в стиле модерн. К Соне обращались “пани доктор”, к Николай Николаевичу — “пан директор”.
Феня с внучкой, по бедности, наезжали летом подкормиться во Львов, где Тасины волосы Соня намывала яичными желтками. По выходным – ипподром. Нарядные, надушенные, сидели они в директорской ложе, а потом шофер привозил их обратно в “москвиче”, забитом букетами длинных гладиолусов, георгинов, разноцветных люпинов и астр, пахнувших успехом и благополучием. Все вместе выходили в Стрыйский парк, в концерт, где серебряное сопрано Виктории Ивановой сливалось с летним звездным небом.
Две неразлучные дворничихи – мужиковатая басовитая Марыся и пухленькая Ганя – водили Таську, москальку и паненку, гулять в парк Костюшко и глядели, чтобы бандеровцы – Матка Боска Ченстоховска! – не украли.
Соня накупала всякие девчачьи брошки, пластиковые сумочки, разноцветные гольфы с помпонами, каких в Ногинске сроду не видели. Она катала Тасю на детской железной дороге, и школьного возраста проводники и кондукторы при встрече отдавали им пионерский салют. Ей хотелось устроить племянницу в цирковую школу, когда та влюбилась в цирк. Соне очень не хватало девочки, дочки, живой хорошенькой и послушной куколки. С сыном ей было неуютно. И Олегу с ней было по-сиротски холодно. Они не научились даже слышать друг друга, а уж говорить… Он дважды убегал из дома, его искали с милицией и через несколько дней привозили обратно, виноватого, озлобленного, похожего на волчонка.
Ох, как тяжела была Соня на руку, как жестока сердцем!
А Николай Николаевич пропадал или на ипподроме, или в командировках по аукционам и конезаводам – не до пасынка. Все были далеки и особенно не вникали друг в друга, не образовали семейного треугольника.
После института Олег (для домашних – Алесик) – ветеринарный врач, которого любили городские собаки и кошки, морские свинки, хомячки и, конечно, лошади. Красивый жокей, он много лет занимался конным спортом, пока однажды на соревнованиях не упал с лошади: разрыв легкого, а сердце сместилось в правую сторону грудной клетки. Выздоравливал долго.
Много позже, перебравшись в Москву, Олег – неординарно мыслящий медико-биолог, изучавший влияние солнечных циклов на исторические события, эпидемии и отдельные заболевания, последователь идей Чижевского, экспериментатор, испытатель. Но – сломанный человек с подорванной волей. Как рахитичному ребенку недоставало солнца, так ему с раннего детства – ни отцовской, ни материнской любви и ласки. Может, оттого так страшно пил?
Он любил свою дочь Надю и еще больше – внука Ванечку. Очень любил и бабушку Феню.
Что мы знаем о своих предках?
По женской линии, прабабушка Акулина, мать шестерых детей, из которых Феня,– самая младшая. Ее муж, прадед Захар Сидоров – скрипичных дел мастер, деревенский музыкант, счищая мартовский снег, упал с крыши своего высокого дома, ушиб легкие и вскоре умер. По мужской линии, прадед Мойша Златкин – из деревни Прянички, что неподалеку от Климовичей, из Белоруссии, из черты оседлости, – сапожничал, чтобы прокормить свою “чертову дюжину” – тринадцать детей. Он дожил до ста одиннадцати лет.
Сколько сапожников и крестьян!
Наверное, не случайно Тася так любила обувь и садово-огородные работы на своих шести сотках в деревне Полушкино. И звук скрипки – чистая нутряная нота ее судьбы.
Дальше четвертого колена не заглянуть, не помянуть. Сколько же людей выросло без корней, без гумусового горизонта! Как пустынная трава перекати-поле, катятся себе по земле, легко переносятся ветром на безумные расстояния, рассеивая по пути семена, наперегонки друг с другом и своим неведением. Но придут непроглядные ноябри и диктаторские декабри, когда заноют и заболят родовые корни. Захочется взлететь веткой или любопытным сучком прозреть небо. На дереве какой породы? Из какого леса?
Кое-что рассказывала бабушка Феня.
В их селе Пески на Ишиме появился неприкаянный и немолодой мужик из-под Венёва, из казацкой слободы – Роман Иванович Орешкин. Он сразу положил глаз на Феничку.
А Гаврила, считалось, пропал без вести. По всей Сибири красные крепко и страшно держали власть. Феничка, молодая соломенная вдова, без мужниной опоры устала: она рвалась жить в полную силу, не откладывая на завтра.
Роман взял ее в “жёнки” по новому советскому обычаю: без священника, без родительского благословения и даже без штампа в паспорте. Увез в дом своих дальних родственников. Жили уважительно, надежно, да и нельзя было иначе с этой домовитой и горячей Феничкой. Вскоре родилась Анна, Анёк-огонек. Роман старался для семьи, много работал: по плотницкому делу, по столярному, по сапожному, и жили они не хуже других. Он любил на словах рисовать картинки городской жизни, рассказывал о фабрике,– очень тосковал, наверно.
Еще до революции семья Орешкиных перебралась из Тульской губернии в соседнюю Московскую, где размещались знаменитые на всю Россию мануфактуры текстильной империи фабрикантов Морозовых, производившие все: от бархата и шелка до муслина, ситца, сатина, бязи и прочих ходовых тканей. Уже в те годы красным вагоном громыхал по одноколейке трамвай, возивший фабричных рабочих через весь город, протянувшийся в длину по левому берегу Клязьмы от села Глухова до села Истомкина. Орешкины поселились в одной из многоэтажных краснокирпичных рабочих казарм в Глухове, которые и сейчас вместе со старинными фабричными цехами – исторический памятник промышленной архитектуры – стоят на улице имени давно почившей Советской Конституции, которую пересекает со странно уцелевшим названием улица Совнархозов. А рядом – 1-я, 2-я и 3-я улицы Текстилей.
До отъезда в Сибирь Роман Иваныч работал на крупной Богородице-Глуховской текстильной мануфактуре, в горячем красильном цеху, а для души – пел тенором в церковном хоре при старообрядческой общине. Сразу после революции старообрядцев жестоко преследовали, церкви рушили или употребляли под склады и овощехранилища, пользовали как клубы или кинотеатры.
В одном из таких кинотеатров Тася в детстве смотрела советские и зарубежные, большей частью польские, фильмы времен короткой хрущевской оттепели, а сейчас там вновь – дивной красоты церковь Божьей Матери Тихвинской с мозаичными иконами на фасаде. С трудом угадываются: правый неф – бывший Красный зал, левый неф – Синий, а в центре – просторное фойе с буфетом, где на сцене (в алтаре!) под маленький оркестрик пела, пританцовывая, в вечернем платье с переливчатыми бусами из чешского стекла местная певица, мама Тасиной одноклассницы. Тут же продавали лимонад и мороженое Ногинского хладокомбината.
Орешкины – как семья победившего гегемона – переселились из казармы в центр города, в мазаную избушку, точнее – в баньку, стоявшую на отшибе в бывшей купеческой усадьбе. Когда Феня с детьми приехали сюда, на Советскую улицу, перед ней разверзлась бездна: у Романа Иваныча на тринадцати метрах жилплощади, кроме матери, венчанная жена Евдокия и двое детей, а сам он – в запое.
Такого обмана Феня ему не простила по гроб жизни. Какими словами они объяснялись, не угадать, но семейное предание таково: как только Роман перешагнул порог, пригнувшись, чтоб не удариться о низкую притолоку, Феничка налетела на него и влепила с размаху такую затрещину, что он – с ног долой, и разбил о дверной косяк затылок, глубоко рассек кожу, пришлось в больницу везти зашивать. На обратном пути заговорил:
– Не серчай, жёнка. Потерпи маненько, я их в Ямкино к тетке свезу. Чужие мы друг дружке, не живем – маемся. Разве бы от хорошей жизни я в Сибирь сбег натурально, как каторжник? Но вот тебя, слава богу, встретил, и дочкой Анной мы связаны. Обе они мне – и Сонька, и Анька – дочки. Тебя люблю, а от тебя – и их, потому что – твои. Не ерепенься, Феня, прости. Жить буду только с тобой.
И слово свое сдержал. Но той надежной жизни, ради которой она с девчонками рванулась и махнула через всю страну, не вышло. Что-то разладилось в их семейном механизме. Радость, что ли, ушла? Феничка уже не пела, когда раскатывала тесто, а подшучивать или подначивать они с Романом как бы враз разучились. Оба посуровели, похолодели, затаились друг против друга. Она по-прежнему старалась экономно вести хозяйство, – стирала, кипятила, мыла, стряпала, содержала скотину и кур, следила за детьми, корзинами собирала лесные ягоды и грибы на продажу, и работала везде, где брали: санитаркой в больнице, подсобной рабочей на мебельной фабрике, научилась перетягивать пружинные матрасы и обивать мягкую мебель, а потом перешла на завод грампластинок, и тогда в избушке заиграл новенький патефон. Чувство долга перед семьей было сильней, чем женские обиды и неустройство.
Роман пил все злее. В его просторных зеленых глазах заметно поубавилось света, на лбу сбивчивой гармошкой заиграли морщины. Жизнь утекала унылая и бедная, одно утешение – поллитровку беленькой с дружками оприходовать, папиросок накупить. Частенько рукам волю давал, дебоширил. Ему нравилось зимними ночами гонять строптивую жёнку. И она, подвывая на холоде, будто чечетку отбивала босыми ногами, бегала между единственным окошком и запертой дверью. Куражился, потешался. Мог среди ночи и с кровати спихнуть: спи на половике, сучка стриженая, узнаешь, как мужа уважать… Особенно его бесили занятия в кружке ликбеза: Феня была самой смышленой, и учитель, молодой партиец, хвалил ее при всех. У нее вспыхивали щеки, голос звенел, и Феня соображала еще быстрей. Как это задевало, как шло поперек натуры Романа Иваныча, ведь он без подсказки не мог решить задачки из трех действий. Вот по ночам и сводил счеты с жёнкой, а вскоре и вовсе запретил строго-настрого:
– Нечего жопой вертеть да скалиться перед всякими недомерками! Ученой, вишь, себя возомнила. Может, и черта ученого тебе подыскать? Так я спроворю, я тебя, где надо, сам научу, а где не надо, проучу. Дома сиди, мужа бойся! Вот премудрость, вот вся твоя грамота бабья.
Единственная, кроме Библии, книга, прочитанная Феней от корки до корки,– роман Войнич “Овод”. Сколько слез пролилось за Артура и Джемму! Позже они с Тасей уже вдвоем рыдали над Неточкой Незвановой, над бедной Козеттой и над судьбами диких животных Сетон-Томпсона. Потом в их избушку вошла поэзия в виде неподъемной антологии Ежова и Шамурина, ее дала Тасе – на год – школьная математичка. Эта книга открыла запрещенную поэзию Серебряного века. Тася просыпалась и засыпала под блоковскую Незнакомку, под Сакья-Муни Мережковского или Смехачей Хлебникова. И Феня с удивлением участвовала в ее открытиях, всецело доверяя внучке.
Едва научившись держать деревянную ручку с перышком “звездочка, Феня пристрастилась к письмам, и даже выкраивала из скудной пенсии деньги на поздравительные открытки родным и знакомым. Сохранились ее письма Тасе “до востребования” в Тарусу, на знаменитый “сто первый километр”, где уже шелестели “Тарусские страницы”, где жили Паустовский, Штейнберг, Ватагин, и стоял дом деда Марины Цветаевой. Там, в пойменных заокских лугах Тася ловила бабочек для зачета по энтомологии, собирала гербарий водных растений в реке Таруске, рыла шурфы согласно курсу почвоведения, составляла ландшафтные профили или чертила в камералке топографические планы мест гнездования городских ласточек,– так проходила ее полевая практика на первых курсах географического факультета.
В приложение к письму с обычным зачином: Моя единственная и неповторимая внучка…– Феня вкладывала бумажный рубль, который Тася тратила на пару банок кабачковой икры и буханку черного хлеба к общему студенческому костру, сэкономив еще мелочишку на кино. В следующем письме: Получила ли ты мой маленький рублик? Внутри вчетверо сложенного тетрадного листа богато зеленела трешка.
Роман Иваныч не прощал дочкам, что отличницы.
– Все, хватит, девки, пора к станку! Пора в шпульницы! Умней отца вам не быть, это неправильно и даже вредно.
Феня, бросаясь на него, как на врага, кричала:
– Последнюю рубашку продам, на черном хлебе с водой жить буду, но дети мои и в Москву поедут, и станут учеными. Еще попомнишь мои слова, самодур запьянцовский! Изверг нечеловечий!
Оказывается, у Фени была мечта.
Однажды в Пески приехали две молодые женщины. Издалека было видно, городские: обе стриженые, в туфлях и с маленькими, почти игрушечными, кожаными чемоданчиками. День, два, три ходили из дома в дом. Это были врач и медсестра из райцентра – они делали прививки против оспы. Феню сильно впечатлили белые халаты:
– Что это за жизнь, что за работа такая, чтобы каженный день в белых халатах, да в чистых. И сами как богыни.
Тогда же она поклялась перед иконой Николая Чудотворца: и Соня, и Аня будут так жить и так работать – в белых халатах. Когда Роман позвал за собой, Феня ехала не только к нему. Она поехала за новой жизнью. Ей, может, больше бабьего счастья хотелось выучить дочерей. А в Сибири, по ее представлению, учиться было вроде бы негде… Степь, голая степь – глазом не окинуть. Всю жизнь она благодарила Романа Иваныча, и Тася много раз слышала:
– Спасибо, что вывез из Сибири, а то бы и по сей день в колхозе коровам хвосты крутили, хотя, конечно, и там не пропали бы. Я всякую скотинку очень люблю, и она меня понимает. Мы уважаем друг друга лучше, чем некоторые люди,– рассуждала Феня. – Вон как выдрессировала кур, вроде совсем безмозглые, а в саду не гадят, знают уже, где погулять, а где поклевать. И корова, и козы у меня всегда, как детки малые, все сыты и подмыты, и молоко навозом не пахнет. Потому от покупателей отбоя нет. Может, я бы даже и в председатели вышла – колхоза или совхоза, что там у них? Только я не партийка, а без этого – какой председатель? Зато в работе азартная. Может, и девки мои тоже бы выучились на агронома или на зоотехника.
Осознавая себя сибирячкой по природной сути, она как бы прикидывала на себя скроенную по советскому лекалу несостоявшуюся сибирскую жизнь:
– Нет, хорошо, что все-таки вывез нас из Сибири.
Это была главная заслуга Романа Ивановича перед семьей.
Но он об этом так и не узнал, потому что внезапно умер от перепоя на поминках своего трехлетнего крестника.
Все случилось, как мечтала Феничка: обе ее дочки стали врачами, а Аня – известным на всю страну профессором.
Будто сорвавшись с резьбы, в голове прокручивался тяжелый шуруп, железно ввинчивая свое: во Фрязево, к Петру и Павлу, где кривились над черными болотами реденькие березовые леса, где крестили под звон колоколов, под бой часов с выбеленной колокольни под синим луковичным куполом. Откуда этот самостийный сквозняк, гудящим волчком затягивавший во Фрязево? Может, по молитвам незабвенной Фенички, управившейся с земными делами в безжалостно жаркий день Петра и Павла?
Ведь именно Феня ввела Тасю в церковь. После менингита, коклюша и ревмокардита часто водила к причастию, после чего, надев пионерский галстук, Тася опрометью неслась в школу, хотя бы к четвертому уроку. Всевидящие соседи занудно стыдили: нельзя пионерке, ведь клятву давала, и ты, старая дура, знаешь, что за это… Погубишь девчонку.
Бабушка и ухом не вела. Куда она только не водила внучку за восемнадцать лет общей жизни! Но зато уже с шести лет Таська одна пригоняла из стада задиристую козу Розку – через железнодорожные пути, через тощенький лесок. На подходе к дому, разбежавшись, Таська крепко хваталась за рога и быстро вспрыгивала на Розку, отчего козья спина прогибалась, задние ноги подкашивались, Розка резко приседала, а Тасе надо было удержаться, чтобы с шиком прокатиться по Советской и на виду соседей и подруг, задрав нос, въехать во двор на козе. До сих пор, крестясь на икону “Вход Господень в Иерусалим”, где Христос на белой ослице, Тася так и видит себя на Розке… Кощунница окаянная.
Разве выберешься во Фрязево?!
Когда пришел срок операции, уже в Кардиоцентре непростительной дерзостью показалось Тасе непослушание внутреннему голосу. Со всей хваткой инстинкта самосохранения она перебирала в уме земные долги, невыполненные обязательства: вот выживу, тогда уж… Главной зацепкой в жизни оставалась мама, рухнувшая во всей своей немощи на ее нетренированные руки.
Оперировали Тасю в день Преподобного Сергия Радонежского. Уже накануне утешительно изнутри прояснилось: она – прихожанка храма Сергия Радонежского, и врачи ее – два Сергия: Дземешкевич и Королев, и муж ее нынче – тоже Сергий.
Что может случиться в такой день? Только – жизнь.
И Бог близок, как никогда.
Перед операцией, в шесть утра, когда медсестра, сняв с нее обручальное кольцо и нательный крестик, пошла класть их в сейф, Тася выпила три глотка воды – маленькая бутылочка святой воды из Иордана давно хранилась в серванте, на всякий случай. И этот случай настал.
Внезапно из-под наркоза в Тасино сознание ворвались какие-то расплывчатые звуки, смазанные разговоры. Все слова всмятку. Твердо прокатился лишь голос Дземешкевича:
– Всем отойти от стола.
– Господи, я их слышу, слышу… Вот интересно! Наркоз не действует? Разнаркотизация? А операция еще не закончена. Но как об этом сообщить? Как просигналить?
Кроме мыслей, ничто – ни один нерв, ни одна мышца – не шевельнулось и даже не дрогнуло. Тася попробовала открыть глаза, – они не слушались. Тяжелые, как у Вия, веки обездвижены. Работало только сознание, но почему-то само по себе, независимо от тела. Наверное, вне тела. Что это? Душа или дух? Или то и другое вместе, живя своей вполне осознанной, отдельной, но совершенно нечувствительной жизнью. Значит, наркоз действовал только в пространстве тела? А душа и дух вышли в какое-то иное пространство, в иную реальность? И оттуда никакого знака или намека подать невозможно. Обратной связи не было.
– Разряд,– оглушила команда.
Тело мгновенно изогнулось, послушно подпрыгнуло и легко шлепнулось об стол: ага, дефибрилляция. Как у Джессики Ланж в фильме “Фрэнсис”. И никакой боли. Никакого страха.
– Не хочет, – будто бы запнулся хирург.
– Сердце… сердце не заводится, – поняла про себя Тася. – Это бывает. Сколько пугали, сколько предупреждали: пока на своих ногах, беги отсюда, а то вынесут вперед ногами.
– Еще раз. Всем отойти от стола, – диктовал Дземешкевич, – разряд.
И было уже совсем легко еще раз подпрыгнуть – оп ля – и шлепнуться.
– Пошло, заработало!
Сразу же началось многорукое и неприятно давящее копошение в груди, будто чем-то ее начиняли, наполняли содержанием, втискивали что-то объемное, большее, чем грудная клетка, старательно утрамбовывали. Зашивают? Заканчивают? И Тася куда-то ухнула.
Оперировали три дня подряд: не могли остановить кровотечение из легкого. Уже в реанимации, когда она узнала о трех предыдущих днях, ей вспомнился Моуди с вертикальными лабиринтами и туннелями, как в дорогом аквапарке, с захватывающими полетами в трубах к свету или провалами в бездну, вид на себя сверху, выход в астрал. Ничего похожего: никуда она не летала, не выходила. Значит, и клинической смерти не было? А ведь она не из литературы и не понаслышке знала об этом: однажды во время обследования под анестезией сама пережила этот неправдоподобный восхитительный полет через взвихренный воздушный океан с нестерпимо яркими на черном фоне многоцветными вспышками звезд – не то морских, не то небесных. Была передозировка наркоза. Но Тася вернулась.
И теперь послеоперационная эйфория брала свое, и, выкладывая в ажиотаже подробности, Тася рассказала Дземешкевичу, что помнила из своего зазеркалья. Он зорко вглядывался в нее, вникая в то, что было за словами: то ли проверял на адекватность после длительного наркоза, то ли по-житейски удивлялся. Не столько подробности занимали его, сколько непостижимый подтекст самой жизни, которая недавно так доверчиво и горячо пульсировала в его руках. Иногда он работал Богом, но – внештатно. И знал об этом.
– А ты – живчик, молодчинка, ведь ни капли крови в тебе не было! Сколько всего в тебя вкачали, не экономили, а ты лежишь себе – розовая даже, и улыбаешься во сне. Силен твой ангел-хранитель.
Ей вспомнился жаркий от средиземноморского солнца день, когда в жажде впечатлений они вчетвером раскатывали на машине вдоль и поперек небольшого острова Родос. Сверяя карту с дорожными указателями (здесь это не всегда совпадало), останавливались то в одной, то в другой деревне, бродили с толпой туристов или терялись в глухих улочках и закоулках, где совсем не было людей, но повсеместно и огромными семьями жили кошки – самых немыслимых окрасов, возрастов и нравов. Все устали от жары, хотелось искупаться и пообедать где-нибудь в таверне, но и в церковь Святого Пантелеймона, где хранились его мощи, тоже хотелось. Судя по карте, это было на западном побережье острова, возле населенного пункта Монолит. Дорога резко пошла в гору. Дохлый старый фиат из проката еле тянул и задыхался, как астматик. На каждом новом витке серпантина мотор захлебывался и замолкал. За рулем сидел Николай – водитель со стажем и бывалый путешественник, но и он нервничал, вновь и вновь заводя мотор и вжимая в пол педаль газа. Тася была штурманом и сидела рядом с ним. Ужасное место. Ее ноги работали и на газ, и на тормоз. С каждым разом, когда замолкал мотор, все напрягались. Сережа и Лида затихли. Сзади подпирал поток машин, им сигналили, их обгоняли, строили рожи и крутили пальцем у виска. Николай вновь и вновь запускал стартер. За окном мощной стеной картинно тянулись пышные пинии – граница леса. Еще несколько витков, и неожиданно открывшийся вид на море, застывшее ослепительно синей гладью, очень порадовал. Есть! Высшая точка. Выдохнув, все вышли из машины. Мимо пролетали облака. Они быстро густели, закручивались вихрями и также быстро редели, рассеивались, таяли на глазах. Из долины снизу поднимался туман, клочьями забивая ложбины и ложбинки, оседая на плоских вершинах, скрывая на несколько минут и море, и даже ближние деревья. Потоки воздуха разной плотности и скорости неслись в своем природном хаосе, показывая живой видовой сюжет. Рядом торговали домашним вином, медом и оливковым маслом.
Лида спросила у продавца про церковь Святого Пантелеймона. Он развернулся в сторону моря и показал на огромный, торчащий, как зуб великана, горный массив – классический останец, обозначенный на карте названием Монолит. Там, на самой вершине белела церковь, к которой вели вырубленные в склоне ступени… их было немало. Каждый, наверное, прикинул про себя и путь до Монолита, и подъем по этим ступеням, и набирающую градус жару.
– Нет, это не для нас, не потянем!
– Я не рискну, боюсь за сердце.
– Да, не наша мера подвига.
Вглядываясь в недосягаемый храм, порассуждали, что по грехам и по маловерию не дойти до церкви. Огорченные, но смирившиеся, они сели в машину и двинулись дальше по такому же узкому и крутому серпантину, но уже вниз, что тоже было довольно страшновато, но фиат тормозил лучше, чем заводился.
– А если эта дорога ведет в никуда, – неожиданно предположил Сережа.
– Как это “ведет в никуда”, не каркай…
Когда спустились, то оказались на замкнутом крохотном пляже, и единственной дорогой было – море.
Теперь неприятно напрягала мысль о том, что надо возвращаться, опять ехать по этому кошмарному серпантину, опять вверх, машина, наверняка, заглохнет – и не раз, и неизвестно, чем все кончится.
– Это бесы нас водят, – вынесла приговор Лида, – мало того, что к Пантелеймону не допустили, так еще и куражатся.
Николай завел мотор с первого раза. Подъем начался в тяжелом молчании. Их никто не обгонял, не подпирал сзади. Ехали в полном одиночестве, вслушиваясь в ритм работающего мотора. И фиат не подвел – все-таки мировая марка, и Николай показал класс.
Спустившись с перевала, въехали в очередную деревушку, и сразу захотелось выйти, расслабиться, кофейку попить. Остановились перед церковью.
– Что это? Где мы?
– Церковь Святого Пантелеймона, пошли!
И они нырнули в прохладный полумрак, пропахший ладаном.
– Как греки почитают целителя Пантелеймона! И тут, и там ему молятся.
– Спроси еще раз, где его мощи?
Лида подошла к свечному ящику, где женщина раскладывала сувениры. И та в ответ что-то залопотала по-гречески и, сильно жестикулируя, стала тыкать пальцем в самый центр храма. Значит, мощи – здесь?! Вот это да!
В этот момент в храм ввалилась группа паломников. Ба, русские! Они тихо переговаривались, крестились, покупали свечи. Вдруг женщина прекратила торговлю, замахала на всех руками и указала на алтарь. Оттуда вышел маленький священник, заросший большой черной бородой до самых глаз. В одной руке он держал корзину с ломтями белого хлеба, в другой – плоскую серебряную шкатулку. На круглом столике перед алтарем разместил корзину, рядом – шкатулку, которую сразу же открыл.
– Мощи, – ахнула Лида, – ковчежец с мощами!
Священник прочитал молебен, хлебы окропил вином, а потом разрешил приложиться к мощам целителя Пантелеймона, благословил каждого и дал с собой святые хлебы, кому два, кому три кусочка. Из храма вышли с дарами. Вышли в полном потрясении.
– Господи, – почти прошептала Лида, – ведь надо же было приехать в эту тьмутаракань, о которой мы знать не знали, и именно тогда, когда приехали наши паломники. Ведь это для них – не для нас – открыли храм и вынесли мощи. И никакие бесы нас не водили, – ее глаза засветились – это ангелы и святой Пантелеймон привели нас в это место и в это время!
– Поздравляю, господа! С нами случилось чудо!
– Невероятное совпадение, – согласился Николай.
– Силен твой ангел-хранитель, – донеслось до нее снова, – радуйся, можешь теперь дважды в год отмечать день рождения.
Детский день рождения запьянел уже от первой чашки чая с кагором. Дарили шоколадки, шкатулки, копилки, фарфоровые статуэтки, авторучки, капроновые ленты и, конечно, книги. На столе – плюшки с изюмом и клюквой, рогалики с маком, пироги и глазастые ватрушки. А в главном пироге таилась копеечка,– если найдешь, то этого копеечного счастья на весь год хватит.
Феня (на Тасином языке – Нимфа, из-за ее крепдешинового зеленого выходного платья) пекла легко, с веселым азартом. В голодные военные годы она работала на хлебозаводе, всего три месяца, потом за две сайки, которые она вынесла в бюстгалтере для трехлетнего внука Олега, посадили в тюрьму. Дали два года, по году за каждую сайку.
По природе Нимфа – классическая некрасовская женщина, ходячая хрестоматийная цитата про коня на скаку и про горящую избу… При советской власти – беспартийная стахановка. Такой оставалась и в тюрьме. Через девять месяцев отсидки с наградным мешком муки за примерное поведение и высокие показатели в социалистическом труде осужденная Федосья Захаровна Калганова вышла на волю.
Когда Юра Леснов пришел знакомиться к ним в коммуналку на Ново-Басманной, Феня потянулась к нему:
– Туз как есть, козырный туз пришел! Если ты выйдешь за него замуж, Таська, я могу спокойно умереть.
Через полгода после свадьбы Феня умерла.
Это был день Петра и Павла.
Вот и первое Тасино путешествие в сибирский город Петропавловск не случилось бы без Фени. И без Петра и Павла.
Тасе пять лет.
Феня с утра ворчит:
– Бросили девчонку, как мячик. Родители называются. Ни продуктов, ни денег, когда еще сандалики обещали купить, лето проходит, а ты в резине, в ботиках шлендраешь. Нельзя тебе, ты – ревматик, сердечница. А они даже глаз не кажут, черти полосатые. Душа у них в пятках, и не болит.
Это она про Тасиных родителей.
А потом про Тасю:
– Вот отвезу тебя в Москву, в Зацепский тупик, и поставлю около двери, как бутылку с молоком. Пусть хоть недельку поваландаются, порастят свою дочу, дочечку единственную. Пусть хоть разок отпуск возьмут твои бесстыжие мамка-папка, Москву покажут, в мавзолей сводят или в цирк. А кстати узнают что почем. А я зачуток отдохну. В Сибирь, например, скатаю. К Марфе, к сестре. Может, хватятся, дойдут своим высокоученым умом, если сердце напрочь окаменело.
Но никто не хватился. И через несколько дней они обе, разобиженные и зареванные, самовольно уехали в Сибирь: трое суток в плацкартном вагоне до Петропавловска, а потом еще на попутке по степи четыреста километров до села Пески. Там жили Ивановы и Балабановы: Марфа с мужем Федором и их многодетная дочь Маруся со своим не просыхающим от пьянки мужем-трактористом, тоже Федором.
Феня приготовила гостинцы: платки, ситцевые и бумазейные отрезы, одеколон, а Марфе – пуховую козью шаль. Уговорила Тасю расстаться с целлулоидным пупсом и заводным поросенком, играющим на скрипке и посему одетым в черный концертный фрак. Накупила мешок печатных пряников:
– Для детей, для кыргызов, увидишь, как они будут липнуть, за машиной побегут, а мы им – гостинцы московские.
В Петропавловск приехали ночью и до утра куковали на вокзале. Кассирша в окошке, милиционер, дежурный по станции,– все были в курсе: женщине с девочкой нужна машина. Ввечеру подкатил грузовик, попутчиков собралось немало. Люди покидали вещи и ловко перекинулись в открытый кузов, а женщина с девочкой сели в кабину. Пока мужики курили, женщины перешептывались: шофер-то – немец, видать, из заключенных, левая рука без двух пальцев. Когда сели в кабину, Тася вся вывернулась, чтобы разглядеть беспалую руку:
– Дядя, новые пальцы у вас никогда не вырастут, вы взрослый. У вас и новые зубы не вырастут, а мои – уже лезут,– и она улыбнулась во весь рот.
Тут же получила от бабушки хороший тумак:
– Спи, болтовило, всю ночь ехать.
Спать категорически не хотелось. В грузовике Тася никогда не ездила, а это интересно: на свет выводить тьму, перенаселенную, живую, где летало и билось о стекло что-то невесомое, волшебное.
– Снег, что ли?
– Да откуда же снег летом? Мотыльки это, ночные бабочки.
– А это кто? – Дорогу перебежал маленький длинный зверек.
– Горностай,– подсказал шофер,– слыхала по такого? Из него цари себе шубы и воротники шили.
– Шубы из такого маленького? Из горностайки?
В боковом стекле, подпирая небо, неожиданно мягко выкатывались горы. Точнее – горная вереница, стайка, этакая горностайка, готовая сняться с места, сбежать от зимы, от самого царя, чтобы вдруг не стать шубой или воротником.
– Урожай-то какой! – ахала Феня. – Горы зерна… прямо как в песне: когда б имел златые горы… Вот вам и целина. Успели бы убрать до дождей.
– Однако что-то уберут, что-то – скоту, а что-то – в землю уйдет и станет дорогой, новый Сибирский золотой тракт, однако,– рассуждал шофер.– Где машины-то уборочные взять? А крытые зернохранилища? А технику? Голыми руками да лозунгами, известное дело… Никаких соцобязательств или, как там, трудовых рекордов, похоже, не взять, не светят, однако.
Прямо из-под колес выскакивали ослепленные зайцы. Тася покатывалась со смеху: машина-то их не догонит, ни за что… одного все же догнала.
Долго горели на щеках слезы, и глаза уже ни на что не смотрели. От радости до печали так близко. И не только в детстве.
К рассвету приехали в Пески, где их не ждали: телеграмма не дошла.
В просторном, но низком и темном доме земляной пол был застлан связанными из разноцветного тряпья половиками. И со светом – не разгуляешься: то есть, то нет. Но зато скотина своя – две коровы, пара лошадей, небольшой гурт овец, свинья с поросятами, куры и собаки. И еще – огромный огород, а за ним – бахча, а за ней – в спокойной раздумчивости протекал неширокий Ишим, где ловил любимую красноперку дед Федор.
В первую же ночь они почти не спали: кто-то кричал, плакал, а Феня с Марфой долго возились, переговаривались, шептались, носили, гремя ведрами, воду. Тася села в кровати, вникая в происходящее, бабушка приложила палец к губам:
– Тихо! В доме маленькая девочка, она только что заснула, ее зовут – Галочка. Утром увидишь.
– Так это она всем мешала?
Тася не понимала: ложились спать без Галочки, проснулись – с Галочкой да еще в марусиной постели, а ведь ни Зина, ни Петя, ни Катя, ни Коля не спали с мамой в одной постели.
Утром Марфа накормила всех горячим хлебом и только что сбитым маслом. Маруся дремала, сбросив тяжелое ватное одеяло. На ее груди лежал какой-то тряпичный кулек, из которого чуть высовывалась черноволосая голова.
– Это Галочка! Подойдите, дети, не бойтесь, вот ваша младшая сестричка, смотрите, как птичка чернявенькая, а глазки светлые. Прямо галка.
– Откуда она взялась, теть Марусь? – не выдержала Тася. – Вчера ее не было.
– Как откуда? Из капусты она. Вон, пойди на огород, там в самом огроменном лохматом кочане.
Схватив Феню за юбку, Тася потащила ее в огород. Твердые кочаны блестели на солнце тугими бесшабашными головами.
– Да вот, глянь, какой лохматей, рвань, развалюха,– остановилась Феня,– здесь и нашли малютку, прямо в этих листьях… Она, беднюсенькая, так плакала и от холода, и от страха, а мы с Марфой, как услышали, сразу ее в дом,– обмыли, закутали в пеленочки, в одеяльце, а потом Маруся ее накормила, и малышка успокоилась.
Тася успокоиться не могла и не поверила, родившись в послевоенной голодной Москве, где огорода с капустой днем с огнем не сыскать, тем более в декабре.
Тасины родители, Аня и Даня, купив на последние деньги первый в жизни утюг, в упоении шли по Коровьему Валу к своему общежитию. Промерзшие, с запорошенными снегом бровями и ресницами, они раскошелились на пару горячих бубликов и кофе с молоком, от чего, может, у Ани и начались родовые схватки. Они с трудом дотащились до ближайшего роддома, но там их не приняли по классической причине: вы из другого района. Схватив такси, они помчались в “свой” роддом у Крестьянской Заставы, где чуть ли не в приемном покое Тася до срока поспешила явиться на свет. Виной тому – новенький утюг.
Через полтора месяца материнства Аня серьезно заболела. Молоко пропало, а ее положили в больницу на операцию. Тасю, совсем еще кроху, в самые крещенские морозы Феня на автобусе привезла к себе в Ногинск. Ей пришлось не только бросить работу в литейном цехе Электростальского металлургического завода, где она прилично зарабатывала, почти наравне с мужиками, но и срочно подыскать внучке кормящую мать, здоровую и чистоплотную. Далеко ходить не пришлось, соседка Катя Назарова, лупоглазая и скуластая татарка с шестимесячным перманентом рано поседевших волос, недавно родила третью дочку Наташку, и молока у нее было хоть залейся.
Тася и Наташка, когда им было лет двенадцать-тринадцать, любили летними вечерами играть в “чур, это я!”
Неподалеку от их дома за глухим каменным забором располагалась трехэтажная картчасть – военное режимное предприятие, где работали девушки и молодые женщины. Ровно в шесть вечера, когда заканчивался рабочий день, они пестрой щебечущей стаей выпархивали на улицу, оставляя за собой шлейф из запахов пудры, одеколонов и духов, на какие была способна отечественная парфюмерия. Парами, компаниями и по одиночке они заполняли улицу смехом, разговорами, стуком каблуков. Каких только девушек среди них не было! Блондинки, брюнетки и даже натурально рыжие, толстые, тощие, со стрижками, пучками и даже с косами. Много крепдешиновых и креп-жоржетовых платьев, белых шелковых кофточек с атласными отложными воротниками, плиссированные юбки… Но главное, главное – это шляпки. И даже не шляпки в обычном понимании – от дождя или для тепла,– а узкие “корочки”, плетеные или лаковые – бессмысленные и бесполезные – разноцветные, но чаще всего черные “корочки” от уха до уха, украшенные сбоку букетиком искусственных цветов или лакированным бантом.
Тася и Наташка выбирали глазами – кто скорей? – самую красивую девушку, понимающе переглядывались, и со всех ног бросались за ней, как за жертвой, а догнав, заглядывали в ее расширенные от неожиданности глаза, крича при этом – кто громче:
– Чур, это я! Это я, я!
Так хотелось быть красивой…
Тася росла в той самой избушке, куда в 1924-м году из Сибири приехали Феня с Соней и Аней. С весны и до осени Тася жила в саду: делала уроки, читала стихи, полола морковь и редиску, назначала свидания, целовалась, играла на скрипке, спала в гамаке или на раскладушке, завтракала и обедала вместе с Феней за большим самодельным столом. Он стоял – как солнце – в центре сада под раскидистой сенью трех мощных, хорошо удобренных навозом антоновок, за которыми теснились живой изгородью малина, зеленый крыжовник и черная смородина. Позади избушки, с фасада увитой синими и розовыми вьюнками-граммофончиками, прилепились курятник и латаный-перелатаный сарай с коровой, козами или поросятами – в зависимости от положения в стране с фуражными кормами. За этими кормами по зиме, притопывая негнущимися валенками, с четырех часов утра Феня с Тасей выстаивали хвостатые черные очереди, и в детскую ладошку химическим карандашом вписывали равноправный со всеми номер. За восемнадцать лет Тася приросла к Ногинску вместе со скрипкой и с праздничными концертами в городском театре. И на вопрос сердобольной соседки:
– Феня, бедная, куда ж ты деёшься, когда твоя Таська часами на скрипке скрипит?
Феня невозмутимо отвечала:
– Не перживай, у меня каженный день – концерт на дому. И радио без надобности. У меня все свое: молоко, яйца, яблоки – и музыка тоже своя. Ты, например, про Вивальдия-то хоть слыхала?
Феня гордилась Тасиными стихами, напечатанными в районной газете “Знамя коммунизма”. Внучка принесла тогда, считай, первую получку или, как она выражалась, аккордный гонорар. Трешник!
– Ну, и девка, – дивилась Феня.
С тех пор она носила в хозяйственной сумке эту самую газету, показывая ее, уже обтрепанную и замурзанную, всем встречным-поперечным. Одно коротенькое стихотворение про снежинку Феня даже знала наизусть. Знала, что Таську напечатали как самого молодого – ей было четырнадцать лет – члена городского литобъединения.
Местные прозаики и поэты – взрослые, семейные, в основном работяги, но были среди них врачи, учителя и военные. Собирались в краснокирпичном здании горкома партии на Советской улице, где размещалась редакция газеты. На обсуждения заглядывали городские сумасшедшие, чудики и библиофилы. Но куда им было до руководителя лито, неподражаемого Фавста Иннокентьевича Тимирязева!
Фавст Иннокентьевич – “маленький” гоголевский человек совершенно замечательной невзрачности: тщедушный старенький мальчик с черепашьими глазками за толстенными стеклами круглых роговых очков. И летом, и зимой в мешковатом костюме цвета пыли, под черными парусами сатиновых нарукавников. Казалось, он заживо похоронил себя, закопал глубоко и надежно. Наверное, от страха. Наверное, его предки были из дворян или священнослужителей, а он – среднестатистический советский гражданин, производственная единица. Определяющий признак – портфель, придававший ему вид колхозного счетовода, бюрократа и неудачника.
– Опять приходил твой старичок, – так ласково называла его Феня, не в силах выговорить столь непривычное имя, и за одно это безмерно его уважая. – Не забудь, сходи на заседание, очень просил. Я ему чайку поднесла, а он сахарку всего-то один кусочек посуслил, уж такой, – она безнадежно махнула рукой, будто кому-то вслед, – сел вот тут на лавочку, привалился вот так спиной к забору, – Феня не поленилась все это изобразить, – а встать сил нет, в чем душонка держится. Никем не обихоженный, видать.
В этом почти блаженном чудике жил – в строгой аскезе – лирический поэт. Он писал стихи квадратиками, ромбиками, треугольниками и какими-то другими фигурами, похожими на чертежи, змеистые серпантины, развернутые поливальные шланги. Непризнанный поэт Тимирязев пережил гонимую визуальную поэзию, продолжая дело футуристов, что при его внешности и образе жизни воспринималось как оксюморон. У него был дар любить чужие стихи, узнавать вещество поэзии и в косноязычии начинающих, и в штампах отпетых графоманов. Лишенный зависти и тщеславия, он с детской радостью отмечал у других находки и удачи. Сам не издал ни одной книги своих стихов. Кому достался – если и был – его литературный архив?
Тася с бабушкой жили почти натуральным хозяйством. Денег было маловато, но зато много молока,– на завтрак, на обед и часто вместо ужина. По утрам в банках и бутылках Тася разносила молоко постоянным покупателям – местной партийной номенклатуре из многоэтажного Дома Советов. Этот дом стоял, как и положено по статусу, на улице III Интернационала, в самом центре города. Центр при этом выглядел довольно странно: с одной стороны, стратегически важные банк и почта, с другой стороны, для отдыха и свиданий – полный сирени, жасмина и полыхающего боярышника сквер, при входе в который на должной идеологической высоте, на пьедестале, выкрашенном белой краской, в полный рост стоял Ленин, покрытый свежей серебрянкой. Он куда-то вглядывался поверх людей и даже поверх крыш, устремившись – и телом, и мыслью – за своей непропорционально длинной и тяжелой правой рукой, которая, казалось, должна вот-вот перевесить его, и он повалится на газон.
– Зачем дедушка Ленин поднял руку? – спросила у отца маленькая Тася. – Куда он показывает?
Отец поправил и без того хорошо лежащие, будто набриолиненные, волосы, затянул потуже галстук, зачем-то поддернул по-стиляжьи узкие светлые брюки и без запинки объяснил:
– Он зовет. Он всех взрослых зовет “Вперед!” А детям, таким неразумным и непослушным как ты, доча, показывает, где дом, чтобы вдруг не заблудилась в городе.
Тасе ответ не понравился. Она даже решила, что не будет больше гулять по городу с отцом, хотя ей так нравилось брать его под руку, совсем как взрослой, нравилось нюхать запах его горохового твидового пиджака. Пока мама писала диссертацию или научную статью, отец водил ее в кино, покупал запрещенные мамой газировку и мороженое. Это был их общий секрет. А секреты сближают.
– Ты не понимаешь, – громко возразила она, и повиснув на отцовской шее, вдруг жарко выдохнула в мохнатое ухо, – Ленин на тюрьму показывает!
Почти напротив главного в городе памятника за высоким глухим забором с колючкой, за железными воротами со снующими туда-сюда “воронками” виднелось сильно обшарпанное здание тюрьмы, в котором с трудом угадывалось сходство со старинным тюремным замком. На окнах решетки. За решетками иногда мелькали тени. А на боковой улице – заплаканные женщины, приехавшие на свидание. Они ловили долетавшие из окон спичечные коробки или шарики хлебного мякиша с записочками, крепко примотанными нитками.
– Ведь сначала тюрьма, а уж за ней – дом, – с бабушкиной интонацией рассуждала Тася, разводя руками.
Первые детские воспоминания: много солнца, не находящего себе места в комнате. Жизнь – солнечна, и она в ней – очень мелкая прибрежная галька, омытая околоплодными водами материнского моря.
Детская кроватка с зелеными металлическими прутьями, похожими на гибкие водоросли, стояла у теплой стены, за печкой. Бабушка долго не верила, но Тася убедительно описала кровать и показала место, где она стояла. Едва научившись ходить и говорить, она часто упиралась и упрямилась: сама… я сама. Падала, разбивалась, но при попытке помочь заходилась – до синевы – криком, сдобренным – ливень с градом – слезами: сама.
Живой пример врожденной самости, с годами развившейся до мазохизма. Самость разве скроешь? Говорят, ген самости передается по наследству.
– Доча, кем ты будешь, когда вырастешь?
К ужасу домашних, без стеснения и без логопедических дефектов Тася, победно оглядывая окружающих, выпаливала мгновенно: миллионером!
Это в эпоху развернутого строительства социализма, в стране победителей, где дедушка Сталин видел каждого насквозь, потому что не спал ночами в своем краснозвездном Кремле…
Вместо того чтобы, стоя на табуретке, громко и с выражением читать:
Я – маленькая девочка, играю и пою,
Я Сталина не видела, но я его люблю…
В этой стране мечтателей и чудиков Тася хотела стать миллионером.
Вряд ли слово “миллионер” было из семейного лексикона.
Маршаком что ли объелась, стихами про мистера Твистера? И ведь мало было стать любимой женой или единственной дочкой этого мистера Твистера, как в книжке, так нет, мечталось, чтобы миллионером стала сама.
Кто же не помнит своих первых рифмованных строк?
Даже еще не стихов, но их зародышей.
Мы жили на даче в подмосковном селе Петрово-Дальнее.
Там шло строительство городской онкологической больницы, и папе как инженеру выделили дачу, чтобы не мотался в Москву. Дача высокая, с мезонином, со всеми городскими удобствами и с верандой, подсвеченной окошками из разноцветных стеклянных треугольничков. Эти дачи до сих пор там сохранились как образец послевоенной роскоши для народа. Отец, очень гордый, тут же выписал своих родителей с Украины, из жаркого и пыльного Николаева. Они приехали с младшей внучкой Зиной, моей ровесницей. Для объединения семьи вскоре и меня – в слезах – привезли.
Началась подневольная дачная жизнь. Я всего однажды гостила в Николаеве у бабушки и дедушки, очень стеснялась, дичилась и вдобавок ревновала к ним кузину-Зину. Чуяла печенкой, что она – родная внучка, а я – как бы двоюродная. Нехотя подчинилась другому распорядку. От прежней жизни при мне осталась только скрипка, но играла я помалу и вполсилы. Было сиротливо, и по ночам – от жалости к себе – я под одеялом размазывала по щекам слезы. Днем все как-то сглаживалось походами в лес за грибами и за малиной, купаньем в еще не заросшем голицынском пруду, но больше – игрой в пинг-понг с соседской ребятней, ни с кем не играл только мальчик с редким именем Юлик. Бледный и молчаливый, обычно с книгой, он сидел в самой густой тени, и однажды, оторвавшись от книги, объявил нараспев:
– Завтр-ра мой день р-рожденья, но я не смогу пригласить вас всех, пар-р-рдон…
Играть в теннис сразу стало не интересно. Мы с Зиной пошли к себе, и она объяснила:
– Слышала, как картавит? Думаешь, не выговаривает букву “р”? Он специально так говорит, называется “грассирует”. Его за это даже во французскую спецшколу приняли.
Эти слова прозвучали как приговор: Юлик, который учится в Москве во французской спецшколе и красиво распевает букву “р”, никогда не пригласит меня, такую толстощекую, с веснушками, такую деревенщину… никогда не пригласит. А Зина готовилась к празднику.
– Напишу стихотворение и подарю с автографом. А ты сыграй что-нибудь на скрипке, например “Веселый крестьянин”. У тебя здорово получается!
После обеда нас, как маленьких, укладывали в постель, хотя спать было не обязательно. Зина пыхтела и что-то бубнила, накрывшись простыней, а потом сбрасывала ее и быстро писала, но еще быстрее стирала написанное, и тут же опять писала столбиком. Лицо ее раскраснелось и стало красивым. Она точно знала, что делает:
– Готово! Вот! Про партизан, про пионеров, как они погибли, но фашистский поезд взорвали.
Скрипка не шла в руки. Я не стала ужинать, не стала гладить платье-матроску, только помогла Зине накрутить на бумажки ее короткие волосы. Все улеглись спать, как обычно, будто ничего не происходило и заранее было известно, что завтра Зина со своим героическим стихотворением пойдет к Юлику, а я с “Веселым крестьянином” останусь дома. Не спалось и даже плакать не хотелось. Хотелось умереть. И я видела, как в день рождения Юлика меня будут хоронить в гробу, похожем на мой деревянный скрипичный футляр, в не глаженом платье, с косичками-бараночками, как будут плакать бабушка и дедушка, зарыдают мои родители, особенно мама… Но где же Зина?
Сюжет увлекал. Образы уносили в какое-то другое пространство, где невидимый метроном диктовал ритм, а на него, как бабочки на свет, летели настоящие, самые нужные слова, близким или дальним эхом тянувшие за собой рифмы. Это были стихи. Только бы не забыть до утра!
Летнее утро – скорое, и я босиком вбежала в кухню, где уже завтракал отец. Вот кому я могла доверить ночную тайну, вот кому…
– Что ты такая встрепанная? Всю ночь что-то бубнила, вскрикивала, наверно, тоже стихи сочиняла? – ласково спросил отец.
Я впала в ступор. Я не помнила ни полсловечка. Ни-че-го.
И вдруг шепотом:
Как живется тебе,
моя бедная дочь,
на том свете?
– Что? Какая дочь? Какой “тот свет”? – Отец почти задохнулся. – Это твои стихи? Откуда эта мистика в двенадцать лет? Ты же не чахоточная поэтесса, ты здоровая девочка, пионерка, а тут декаданс в чистом виде. Одна строка, разве это стихотворение? – он перестал жевать. – Правда, у Брюсова есть “О, прикрой свои бледные ноги”, – продекламировал он, – но все уже было, тысячу раз было, дорогая моя девочка! Ты далеко не первая. Все уже хожено-перехожено, все уже написано в русской литературе. Я и сам когда-то… Но тебе еще рано! С чего это ты вообразила себя матерью, а? И почему умерла дочь? Нет, тебе так нельзя, запомни! И бери пример с Зины, ее стихи в “Пионерской правде” напечатаны.
И вдруг строго в самое ухо:
– Никому не читай! Не смей, слышишь, забудь!
Я была потрясена собственным провалом, но более того – чувством отчаянного одиночества в своей семье.
Юлика с его днем рождения больше не существовало.
Папа перестал быть моим доверенным лицом.
Зина после замужества работала воспитательницей в детском саду.
Я долго не писала стихов, пытаясь вернуться к самой себе, найти вход в потаенное пространство, которое мне открылось той ночью на даче в селе Петрово-Дальнее, где мне леталось и пелось, а губы сами шевелили чистый воздух рифмующихся слов непонятно как случившегося стихотворения.
Отец любил играть в буриме, писал лирику – и пейзажную, и любовную в духе символистов, – был неплохим версификатором. Он писал и дневниковую прозу, а в последние годы жизни, будучи секретарем Совета ветеранов Карельского фронта, увлекся военными мемуарами.
Совсем недавно нашелся его голос в интернете. Это было невероятное потрясение: услышать голос отца почти через десять лет после смерти. Из космоса? Из вечности? Родные интонации, узнаваемый – без искажений возрастом и временем – теплый тембр. И там же нашлись воспоминания из его фронтовой жизни. Вот они.
3-го июля 1941 года после выступления по радио тов. Сталина я вместе со всеми пошел в народное ополчение. Там узнали, что я сапер-подрывник, младший командир — три треугольничка, и назначили старшиной отдельной саперной роты. Дали мне человек триста. Почти все инженеры, были и кандидаты наук, и даже поэты, писатели и композиторы, кто угодно, но только не рабочие, — редкий случай в саперной роте. Я всех построил и как рявкну: становись. Повел в парикмахерскую, и несмотря на злобные выпады их постригли-побрили, потом — баня. Через день мы вышли из Москвы и прошли по Можайскому шоссе около тридцати километров, до деревни Толстопальцево, где началась армейская жизнь: овладение оружием, боеприпасами, подрывными средствами.
Однажды меня вызывает дивизионный инженер:
— Надо поехать в Ивановскую область и получить шесть тонн взрывчатки. Возьми 150-200 противопехотных и противотанковых мин и пять-шесть кухонь. Даю тебе взвод солдат и машину.
— А на чем же я все это богатство повезу обратно?
— Ты сапер или самозванец?! Каждый сапер должен соображать, где что взять.
Проезжая подольск (с какой стати мы там оказались?), я увидел автобазу. Подхожу к директору автобазы, наган на стол:
— Ты здесь в тылу жрешь, а мы воюем (хотя мы еще пороху не нюхали).
— Что надо?
— Минимум двенадцать автомашин, чтобы привезти взрывчатку.
— Где я их возьму? У меня разнарядка.
Тогда я своим ребятам отдаю команду:
— Ни одной машины не выпускать, но впускать любую!
Директора запер в кабинете и поставил часового. Собрал шоферов:
— Ребята, у меня с собой два мешка сухой колбасы, два мешка хлеба и полмешка сахара. Водки и консервов нет. Нам надо поехать в Ивановскую область, получить там взрывчатку и другие нужные для войны материалы. Кто поедет?
Согласились все. Я собрал пятнадцать машин и выезжаю с этой кавалькадой. Еду через всю Москву до места, потом — обратно. Глубокая ночь. Останавливаемся на Метростроевской улице, где мы формировались, в институте Иностранных языков.
— Ребята, до 4-х утра всех отпускаю, остаются трое. Ровно в 4 уезжаем, понятно?
Сам я спланировал заглянуть к знакомой девушке, и все знали, куда. Мы с ней только поужинали, как вдруг стук в дверь. Входят два милиционера:
— Это вы взрывчатку привезли в москву? Вы старший?
— Я старший.
— Вы что опупели что ли?! Москву с минуты на минуту начнут бомбить! А вы возле самого Кремля остановились! Вас арестуют и расстреляют!
Я трухнул и решил сблефовать:
— Какая взрывчатка? Вы что?!
— А что в машинах, что в ящиках?
— Там инструмент, фонарики электрические от машин.
— Пошли разберемся.
Подходим. Спрашиваю у своих:
— Кто сказал, что здесь взрывчатка?
Все молчат. Я говорю:
— Это не взрывчатка, это инструмент.
Милиционеры постояли, смотреть не стали:
— Мотайте отсюдова поскорей!
Приезжаю в свою роту, где должен сдать инструмент, взрывчатку и мины на склад. Но тут мой комбат Майский:
— Привезли?
Я ему все рассказал.
А он:
— Знаешь, что? Вы этот ящик с фонариками не сдавайте на склад, оставьте нам.
— Товарищ командир роты, не имею права.
— Я вам приказываю!
— А я не выполню.
Он как закричит:
— Повторите приказание оставить ящик с фонариками!
— Не повторю приказания.
— Я вас сейчас расстреляю!
— Расстреливайте!
Он вынимает парабеллум. У него, вижу, пена на губах, ногами топает и кричит изо всех сил:
— Повторите приказание!
Я расстегиваю гимнастерку:
— Стреляй! Повторять приказания не буду!
Майский кидает пистолет на пол, пилотку на пол, топчет ногами. Больной, видно, человек, психически расстроенный. Так меня чуть не расстреляли в первый раз.
Я перестал быть старшиной этой роты и попал во взвод к моему приятелю Васе Карпенко. Через день к нам приехал какой-то вояка с тремя шпалами и собрал всю роту:
— Кто с высшим и средним образованием два шага вперед!
Я вышел.
— Товарищи, вы поедете в училище, где получите звание соответственно вашей специальности. Вот вы кто?
— Я инженер-строитель.
— Вот и получите звание военный инженер-строитель 3-го ранга.
И нас везли почти до Вязьмы, где всех рассчитали и назвали Первый пулеметный Взвод Первой Роты первого батальона.
Я спрашиваю:
— Какой из меня пулеметчик? Я приехал получать звание военного инженера?
— Молчать! Не разговаривать!
Вечером сажусь писать рапорт, что меня ввели в заблуждение, обманули. Назавтра получил ответ: Стране нужны пулеметчики.
С 6 утра и до 8 вечера с винтовкой на плече. Мы ходили строевым шагом, горланили песни, клацали пустыми затворами, — так нас обучали быть пулеметчиками. А кормили — утром чай с сахаром и кусок хлеба, в обед какая-то баланда, даже картошечки ни одной не плавало, на ужин каша, сахар и кусок хлеба. За десять дней все так отощали, что еле ноги таскали, но с 6 утра до 8 вечера надо ходить, тянуть песни и клацать пустыми затворами.
— Когда же нас будут обучать пулеметному делу? И где они, эти пулеметы?
— Молчать! Не твое дело! Не рассуждать! Как начальство прикажет, так и будем делать.
Однажды вечером вышел из землянки, слышу запах — жареная картошка! Боже мой, картошка!
— Где взяли?
— Где, где? У повара.
Я бегом к повару:
— Как картошку получить?
Он говорит:
— Картошки захотел? Ее надо заработать.
— Я хочу заработать! Я голодный!
— Тогда, — говорит мне почти на ухо повар,- приходи завтра, как стемнеет, будешь пилить и колоть дрова и, чтоб к пяти утра, когда я приду, вода уже кипела во всех котлах, понял?
— Понял.
Всю ночь я носил сухостой и мокрый валежник, пилил их ручной пилой, колол топором, который все время соскакивал, и, наконец-то, развел огонь. Вода кипела во всех котлах. Повар увидел:
— Молодца! Один, а смотри, как работаешь! У меня два-три человека так не сделают. Ты — хороший парень, бери картошку, заработал.
— Сколько можно взять?
— Да бери, сколько унесешь.
На мне была короткая кавалерийская бекеша. Я в один карман, в другой, — а мне все мало. Вынул финку, прорезал карман и обложил себя вокруг картошкой. Иду, не нарадуюсь:
— Щас пожарю или в золе испеку.
Навстречу какой-то чин с тремя шпалами:
— Товарищ курсант, ко мне!
Я подошел. Он уставился на мою бекешу и говорит:
— Что здесь такое?
— Картошка.
— Украл?
— Нет, не украл, заработал.
— Врешь, мерзавец, украл! Заработать здесь негде, мы не на заработках! Украл!!! Иди-ка сюда.
Было время завтрака. Все пили горячую воду, якобы чай, с сахаром и куском хлеба. Чин обращается:
— Товарищи красноармейцы, немцы получают 200 г хлеба в день и воюют. И как воюют! А вы получаете 500 г, но среди вас есть бандиты и воры, которые вас грабят и жрут вашу еду. Гляньте!
Он начинает вынимать из моих карманов картошку и стучать по столу. Вынимает и стучит, вынимает и стучит, и приговаривает:
— Видали бандита? Это ваша картошка! Она у вас на столе должна быть!
Ну, солдаты, ясное дело, загудели, когда целая гора картошки появилась на столе, килограмма три-четыре, если не больше. Он как гаркнет:
— Встать на стол! — Я встал.
— Снять звездочку с пилотки! — Я снимаю.
— Снять пояс! — Я снимаю.
— Снять обмотки! Я снимаю.
Он объявляет:
Именем Российской Федеративной Советской Республики приговариваю бандита и мародера к расстрелу!
Вынимает пистолет, и я отчетливо вижу — наводит на меня. Но тут вдруг я слепну — ничего не вижу, ничего не слышу, только твердо стою на ногах и только одна мысль:
— Сейчас выстрелит.
Проходит мучительное время, сколько — не знаю. Я не слышу этого выстрела и упорно стою на ногах, когда меня кто-то дергает за руку. Открываю глаза, — комбриг, которому я писал рапорт, и он тихо так говорит мне:
— Давай, слезай!
Я падаю и теряю сознание. Комбриг приводит меня в чувство, сам надевает мне звездочку, потом пояс.
— Обмотки наденешь сам. Забирай картошку.
Я слушаюсь, забираю картошку. И мы вместе уходим. Полная тишина, хотя вокруг солдаты и завтрак не окончен. Но тишина. Вышли на улицу, он обнял меня и спрашивает:
— Где картошку-то взял, говори?
Я разревелся и все ему рассказал.
Так меня чуть не расстреляли во второй раз.
Через три дня сажают в теплушку, в ней человек 60-80 — повернуться нельзя. Неизвестно куда везут. Наконец, выходим. Слышны пушечные разрывы, стрельба. Совсем близко. Здесь же раненые. Спрашиваю:
— Ребята, как там?
— Немец десант выбросил.
— А где мы находимся?
— Здесь река Плотва недалеко, и где-то тут Бородино. А это деревня Мышкино.
И я запомнил — Мышкино.
Вечером нас согнали в баню. Какой-то старший сержант начал учить:
— Вот, товарищи, перед вами новейший пулемет Дегтярева, танковый пулемет. Минимум три человека должны его обслуживать: один носит ствол, другой — колеса, а еще подносчики носят патроны. Понятно? Ты, — кинулся он ко мне, — ты будешь первым номером, понял? На тебе ствол!
Я взял ствол.
— А ты второй, — бросил он кому-то не из моего взвода, — даешь колеса. Еще двоих назначил подносчиками.
— Для того чтобы стрелять, надо это отжать, это прижать, это натянуть, это вставить и стрелять, поняли?
Все закричали: поняли! Но никто ничего не понял. С таким вот знанием пулемета мы вышли, и сразу были обстреляны.
Я впервые услышал свист пуль и тут же почувствовал смерть, хотя потом уже узнал: пуля, которая свистит — не твоя, свою — не услышишь. Хоть я и не трус, но пригнулся, присел на корточки, руки и ноги задрожали. Казалось, что все стреляет, все стреляет именно в меня, но почему-то не попадает. Оглядываюсь — нет моего второго номера, нет моих подносчиков, я один со стволом, а у меня еще винтовка СВТ десятизарядная, вещмешок, противогаз. Черт знает, чего только на мне не висело! Топор еще — я сапер, и топор при мне всегда! В общем, вся амуниция весила предельные 32 кг.
И вдруг:
— Мерзавец, вперед, за Родину, за Сталина! — и мне в затылок наганом. Я понял, что закричал: вперед!
Но кто сзади?! Никого. Я да он. Бежим вдвоем. Где же все наши? Смотрю: валяются, лежат.
Короче, нас вывели в голое поле, а немец укрылся за деревней. Самолеты расстреливали на ходу, мимо меня прошла самолетная очередь, я лежу, потом поднимаю руку и кричу кому-то: вперед! За Родину, за Сталина!
И вдруг удар в правую руку. Не понимаю, что за удар, но теряю сознание. Очнулся от холода. Ночь. Крупные звезды. Очень холодно. Было 15 октября 1941-го года. Я очень замерз, потому что был без ботинок. Кто-то снял с меня ботинки, и я в одних портянках. Пробиты два пальца и кровоточат. Я разорвал на себе нижнюю рубаху, кое-как перевязал рану,- первичных средств не было. У нас была в противогазе противоипритная жидкость на спирте, которую мы всю выпили еще до того, как прибыли на линию фронта. Мы пропускали эту жидкость через цемент или через уголь, и получался прекрасный спирт. Хотелось есть, но при себе ничего. Перед боем дали два сухаря и две воблы, а мы два дня в этом самом бою. Разве это бой? Это — бойня: мы на земле и не видим противника, а противник нас видит и никому не дает подняться, никому.
Вот таким был мой первый бой.
Я все-таки поднялся и пошел искать. Кого? Только трупы, только убитые. Нашел флягу, а во фляге вода замерзшая, взял. Потом сухарь взял у убитого, потом сапоги. Захотел снять с кого-то шинель, смотрю, зашевелился человек:
— Браток, помоги.
Я ему:
— Кто ты?
— Петька Пилякин.
— Что с тобой?
— В коленку ранен, помоги мне, не бросай здесь!
Он был старше меня и, очевидно, имел опыт.
— Знаешь, ведь немцы уже прошли, а нас с тобой за убитых приняли, с тебя ботинки сняли, сам видел.
— Мы что же, значит, в окружении?!
— Хуже, браток, не только в окружении, мы на немецкой территории.
— Петя, дорогой, надо ж как-то идти!
— Доведи меня, хотя бы до того стога сена, — он был очень грузный, бывший главный пивовар Бадаевского завода Москвы.
Этого Петьку я на себе волок метров сто пятьдесят до ближайшей скирды. Там вырыли что-то вроде норы и залезли туда, согрелись. Когда вода оттаяла, попили, съели сухарь на двоих, и Петя сказал:
— Напротив через речку деревня. Надо перейти речку, и там до крайней хаты дойти, попросить чего-нибудь пожрать.
Я плавать не умею, хоть и родился на Южном Буге, и три раза тонул. Я нашел два бревна, связал их прутьями, переплыл речку и постучался в крайнюю избу. Там дед как увидел меня:
— Ой, сынок, беги, у нас полно немцев.
— Дедушка, я не один, у меня еще товарищ раненый, а есть нечего.
— Сами живем, что Бог пошлет.
Вынес пару морковин и дал совет, как перейти речку и найти наши части. Ночью мы с Петей пошли: он опирается на меня, я его волоку на себе.
— Петь, не обижайся, не могу больше, сил нет. Ты бы хоть прыгал на одной ноге.
Он стал прыгать на здоровой ноге, опираясь на меня, но легче мне от этого не стало. Тогда мы нашли три доски (Петя умел плавать), речка была не очень глубокой. Я лег на одну доску, а Петя рядом — на две, и начали грести. На самой середине случилось то, что я и предвидел: доски разошлись, я пошел ко дну, и все, что было при мне, тоже пошло ко дну: диплом об окончании высших инженерно-строительных курсов, диплом инженера-строителя. Хорошо, что Петя был рядом, он подхватил, дал отдышаться и говорит:
— Ты скачками, давай, прыжками.
Я на дно, глотаю воду, выпрыгиваю, глотаю воздух, а Петя меня тянет и тянет, и сам плывет. Наконец мы выбрались — зуб на зуб не попадает, одежда леденеет на глазах. Не прошли и двухсот метров вдруг:
— Стой, кто идет?
И нас взяли. И сразу разобщили. Я — в обледеневшей шинели — захожу в дом. Там капитан, он вынимает наган и кладет на стол:
— Садись! Рассказывай!
— Что рассказывать?
— Кто такой?
Рассказываю по порядку, кто такой.
— Врешь! Не верю. Расскажи лучше, как завербовался.
И тут я все понял. И говорю:
— Скажите, я что, попал в НКВД?
— В какое НКВД?! Какое тебе дело, куда ты попал?! Ты попал в Советскую Армию, понял? Давай рассказывай, кто завербовал? С каким заданием пришел к нам? Кто тебе делал мягкое ранение? Только не бреши, пристрелю сразу! — капитан подошел ко мне с наганом вплотную, и стволом — в зубы. Губу порвал — раз, второй.
— Почему вы меня бьете? Я буду говорить
— Ого, молодец! — а сам опять в губы, опять разбил, опять пошла кровь.
— Что рассказать? Скажите, что надо рассказать?!
— Кто тебя завербовал? Где твои сообщники? Твой приятель рассказал, что вы во Франкфурте-на-Одере завербованы, чтобы уничтожать комиссаров! Какое задание ты получил?
Я растерялся:
— Какой товарищ рассказал?
— Да вот, твой Петька рассказал.
— Сволочь,- пронеслось в голове,- я его от смерти спас, на себе вытащил.
В это время зашел полковник, я к нему:
— Товарищ полковник, спасите, что это за дело мне шьют!?
— А вас в Москве кто-нибудь знает? Кто-нибудь может за вас поручиться?
И меня осенило: мой двоюродный брат — начальник первого отдела главной военной прокуратуры РКК ссср.
— Брайнер Лев Маркович.
Полковник вышел, а минут через сорок зашел снова:
— Я его на себя беру.
Выводит меня в сени, а там стоит мой Петька. Обнялись мы, расцеловались:
— Данька, стервец, как же ты на меня наклепал?
— Да что ты, Петя?
— Зачем ты сказал, что во Франкфурте-на-Одере нас завербовали?
— Петя, мне сказали, что это ты сознался.
Короче, нас довезли до Москвы. На Белорусском вокзале меня и Петю милиция подняла на руки и понесла в общий зал. Было так приятно, что моя милиция меня несет. Нас определили в госпиталь, и через два дня поезд примчался на Урал, в Верхнечусовские Городки, где я лечился полтора месяца и вышел раньше Пети.
Как-то среди ночи меня разбудили:
— Вас вызывает главный врач.
Прихожу, в кабинете сидит Александра Александровна Макарова.
— Знаете, наблюдаю за вами и вижу, вы — интеллигентный человек, может, самый интеллигентный из тех, кто у нас лечится. Вы мне нравитесь и как личность, и как мужчина. Давайте поговорим откровенно и серьезно: у меня есть муж, но мы давно уже не ладим, хотя у нас общая дочь. Я его от армии освободила, он — начальник отдела снабжения нашего госпиталя. Не мой он человек, чужой! Хотелось бы рядом теплого и чуткого ко мне и моей жизни человека.
Сначала я не понимал, к чему этот разговор, слушал дифирамбы и не понимал. Тогда она присела рядом со мной и, навалившись на меня своей немалой грудью, оказала лично, так сказать, знаки внимания и любви. Не я ей, а она мне. Мы сблизились. Она меня долго держала при себе:
— Шура, выписывай, я должен быть на фронте, все мужики воюют, а я здесь, под твоей юбкой.
— Не торопись, у тебя отчетливо прослушиваются хрипы в легких!
Наконец, я собрался. Шура дала на дорогу наволочку с десятью пачками махорки, и я поехал в Пермь, чтобы найти там эвакуированный из Москвы свой строительный трест. Но нашел я его в Башкирии, в деревне Аргаяш.
Была уже ночь, когда я пришел в барак. Все вскочили, как же, Данька приехал с фронта раненый, инженер Данька.
И вот тут возникает много раз повторяющаяся в моей жизни — мистика встреч.
Наш управляющий Семен Иваныч говорит:
— Данька, знаешь, у нас твоя сестра работает.
— Какая сестра?
Он называет фамилию.
— У меня такой сестры нет.
— Как же нет, когда она здесь живет.
Открывается дверь, входит женщина и с криком бросается мне на шею.
— Простите,- я отбрасываю ее руки, отстраняюсь и вежливо спрашиваю,- может, я вас где-то видел, но не помню. Кто вы?
— Да я Галька!
— Боже мой! — глазам своим не верю. — Галька, ты?! Мы ведь не встречались лет десять, наверное. И она мне рассказала, что мои родители живы, хотя квартиру разбомбило, но сами они успели эвакуироваться на Урал, и она дала мне их адрес. Боже, вот так встреча! Вот так счастье!
Дальше я поехал в Ялуторовск, где сформировали дорожно-строительный батальон. Я стал исполняющим обязанности начальника штаба батальона. Через три недели нас повезли на Север, куда-то в направлении Архангельска. Когда проехали город Беломорск, все поняли, что едем на Мурманск. Между Кемью и Кандалакшей нас пробомбили, но без потерь. В Мурманске нас бросили сразу поближе к передовой, и мы, не успев обжиться и вырыть себе землянки, начали строить и ремонтировать мосты и дороги.
В дальнейшем мы переехали в Кандалакшу, там меня назначили начальником квартирно-эксплуатационной части госпиталя. Пробыл там полгода и к празднику подготовил концерт. После концерта подходит ко мне генерал:
— Вы артист?
— Нет, никогда не был артистом.
— Не может быть, вы скрываете. Вы актер! Вы природный конферансье! Эти чеховские диалоги, а рассказ Хирургия, а разговор с собакой, — это незабываемо. вы — мастер пантомимы! Хотите служить в штабе армии?
— Какой же офицер не желает служить в штабе армии?!
Генерал тут же распорядился:
— Командируйте лейтенанта ко мне.
Мне выписывают командировочные, я приезжаю в штаб армии, иду в отдел кадров, а мне говорят:
— В военную разведку!
— Как? В какую разведку?
Я хорошо понимал, что такое разведка.
— Генерал приказал в разведку.
— Но мне генерал сказал, что в штаб армии.
— Молчать! Не разговаривать!
Так я стал офицером секретной службы разведотдела штаба 19-й Армии. Мы были в 30 км от линии фронта. Слышали взрывы, но участия в войне не принимали, кроме того, что готовили разведывательные группы и собирали самую разнообразную информацию. Мы все знали о противнике, как и противник о нас.
На одном из участков фронта против нас стояли две дивизии. Одной из них командовал генерал фон Дитмар, а другой — генерал Рюбель. Фон Дитмара отозвали в Берлин, там он женился на родной сестре Магды Геббельс. Вместо него прислали генерала Ратши. Так вот, генерал Рюбель — это был важный генерал, который признавал только офицеров, а солдат за людей не считал. А генерал Ратши (его прозвали Ратши-бум — шаровая молния) внезапно приезжал с инспекцией частей и, прежде всего, посещал туалет, потом столовую и разносил всех, если находил недостатки. Солдаты его на руках носили, офицеры — ненавидели.
Итак, на каком направлении фронта надо было наступать? Конечно, там, где солдаты не любят командира и не отдадут за него свои жизни.
А с генералом фон Дитмаром мы имели интереснейшую встречу! Генштаб запросил его характеристику, но, главное, нужна была фотография. Наши поиски результатов не дали. Пленные солдаты о нем говорили охотно: Да, был такой генерал. Он богатый помещик. Но не более. Взводом разведки 152-й Стрелковой дивизии командовал лейтенант Кобец Иван Лукич, теперь — полковник, мой дорогой друг. Кобецу дали задание взять языка. Разведчики зашли в глубокий тыл, оседлали дорогу, идущую к фронту из города Алакурти, и там взяли повозку с семью немецкими солдатами, которые, возвращаясь из отпуска, спьяну играли на губных гармошках немецкие песенки. Их связали и благополучно доставили в штаб.
Когда обыскивают группу пленных, страшную ошибку делают те, кто забирает документы и сваливает все в общую кучу. Тогда не понятно, кому что принадлежит: фотографии, письма. В разведке нет ничего неважного, ничего нельзя пропустить.
В тот раз в штаб армии привезли пленных с большим пакетом документов.
Я перебирал документы, смотрел фотографии, и вдруг вижу невзрачную фотографию 3х4 см, а на обороте: Моему ординарцу от фон Дитмара.
Боже мой! Я кричу нашему переводчику и начальнику отдела:
— Сеня, Сень! Глянь!
Это же генерал фон Дитмар!
— Где ты ее нашел?!
— Вот в этой самой куче.
— Но кому это принадлежит?!
— Вот теперь задача: выяснить, кому принадлежит фотография, потому что он теперь точно не сознается, — уверен я.
После оперативного совещания собрали пленных:
— Вас не расстреляют. Советские войска пленных не расстреливают. Это пропаганда вашего Геббельса, что мы якобы расстреливаем пленных. Вы поедете в тыл, в лагерь для военнопленных.
Они обрадовались. Я говорю:
— Все, что лежит на столе, ваше. Каждый забирает свое.
Мы вышли. Когда вернулись обратно, то не только фотографии, но и клочка бумажки не было на столе. Значит, тот, кому принадлежала фотография фон Дитмара, забрал ее. Мы каждого обыскали и нашли фото у 18-летнего парня. Он заплакал, но сознался, что был не ординарцем, а денщиком у фон Дитмара, который взял его к себе по просьбе отца, служившего в его имении садовником. Отцу хотелось, чтобы мальчик был возле генерала, сапоги чистил, ботинки и так далее. Генерал не взял его с собой в Берлин. Солдат дал подробнейшую характеристику своему генералу, которого знал с детства. Это было мое первое боевое крещение в разведке. За эту операцию я получил Медаль за боевые заслуги.
Наш полковник, командир разведотдела, давно затаил на меня злобу, я это чувствовал. И однажды вызвал:
— Лейтенант, надо выйти на спецзадание в тыл противнику, встретиться с нашим агентом. У него сели батареи к радиостанции, связь с нами потеряна. Только ты можешь его найти.
Я говорю:
— Товарищ полковник, я владею шифром Главного Разведывательного Управления Генерального штаба. Я давал подписку, что не имею права подойти на 30 км к линии фронта; если же я это сделаю, то подлежу расстрелу тройки без суда.
Он:
— Да что ж, ты все так и расскажешь? Я тебе приказываю! Повтори приказание!
Я повторил. Потом пошел к его заместителю, подполковнику Ярунину:
— Слушай!
Ярунин взбеленился:
— Идиот! Он тебя на смерть посылает! Чем ты ему насолил? Ему ведь ничего не надо, и наши люди для него ничего не стоят. Он мстит тебе. Советую одно: все армейское оставь здесь. Придумай какую-нибудь легенду.
Какая легенда? Какой я военный? Какой разведчик? Я — инженер-строитель, гражданский человек. Но задание надо было выполнять.
Ночью какие-то саами на нартах вывезли меня за линию фронта. Вывезли идеально, так вывезти могли только саами. Между немецкими опорными пунктами, которые располагались в 20-30 км друг от друга, проходила лыжня. Если патрули обнаруживали пересечение лыжни с нашей стороны, они немедленно посылали вдогонку отряды. Так вот, дважды мы приходили на то место, откуда тронулись, пересекали эту лыжню и петляли. Более того, саами останавливались, брали в руки нарты и переносили их метров на 50, потом руками на снегу маскировали эти следы. Так меня доставили до места встречи. Последние три километра я должен был идти один, и на прощанье своим проводникам сказал:
— Ждите здесь, обратно вернусь по своей лыжне.
При мне было четыре батареи БАС-80 весом по 12 (если не по 15) килограммов каждая. Я сделал себе что-то вроде волокуш, встал на лыжи, поставил эти четыре батареи, впрягся и двинулся. Когда пришел в условленный квадрат в жиденьком лесочке из неприглядных карликовых деревьев, весь взмыленный и мокрый, несмотря на холод, и такой усталый. В ожидании встречи присел на пень, потом, наломав лапника, постелил себе прямо на снегу, прилег и мгновенно уснул. Проснулся оттого, что кто-то стучал по ногам. Смотрю, надо мной стоит финн с наведенным пистолетом. Почему финн? Потому что одет он был в финскую одежду. Все это молча. Я сел. Мы смотрим друг на друга. Спрашиваю:
— Финн?
Он молчит. Спрашиваю:
— Дойч? Шпрехен зи дойч?
Молчит.
И вдруг меня осенило, а не тот ли это человек? Называю пароль, он — отзыв, и сразу же:
— Какой же мудак тебя послал сюда? Да и ты хорош. По какому праву уснул? Спать в тылу врага? Здесь кто угодно проезжает, проходит. Смотри, какие лыжни и сколько! Как ты мог?
Я говорю:
— Жутко устал, во-первых, а во-вторых, дико голоден.
Он вынул две плитки шоколада, фляжку со спиртом. Мы выпили. Он передал данные об аэродромах Варде и Тронхейме, о численности, прибытии-убытии немецких войск. Заставил меня раз пятнадцать все повторить, а потом проводил обратно.
Когда я прибыл в штаб, у полковника челюсть отвалилась:
— Ну, как ты?
Я говорю:
— Живой, несмотря на то, что вы послали меня умирать.
— Кто тебе сказал, что я тебя на смерть послал?
— Я сам понял, товарищ полковник.
Через два года все повторилось, когда к нам пришел мой дорогой, ныне покойный друг, начальник разведки, полковник Антонов Николай Дмитриевич.
— Надо повторить то, что ты сделал, но перед этим хочу тебе создать настоящую легенду.
Меня отправили в Беломорск якобы на учебу шифровальному делу. В одном доме под Беломорском меня одели в одежду каторжанина: деревянные ботинки, какая-то рванина, ушанка без одного уха. Я получил на руки копию приговора Фрунзенского районного суда Москвы, в которой значилось, что меня приговорили к десяти годам заключения без права переписки за антисоветскую деятельность, пересказ антисоветских анекдотов, пропаганду против войны и так далее. Мне сказали:
— Едешь на Соловки. Там все приготовлено. Там продержишься десять дней, после чего должен знать не только тех, с кем будешь и за что они сидят, но и как зовут собаку повара, понял?
Я говорю:
— Понял.
По прибытии начальник лагеря, единственный, кто знал обо мне, отвел меня в сторону:
— Я в курсе. Когда надо, позову.
Меня бросили в барак к уголовникам. Кто только там не сидел! Не было только политических, они — в отдельном бараке. Я травил анекдоты и обозначился как моряк из Одессы, с торгового флота, у меня там были знакомые, например, Валька Косой.
— Как? Ты Вальку Косого знаешь? Хлопцы! А на какой же посудине ты ходил? А Червону Украину знаешь? Тю-ю… Была ж Червона Украина!
— Да-да была.
В общем, я стал своим парнем в доску и вкалывал наравне со всеми в каменоломне. Это адский труд: долбить породу молотом, зубилом или кайлом. Поскольку я знал подрывное дело, мне доверили подрывать. Задача была — добывать щебенку для дороги, но щебенку можно было рвать открытым способом, а потом собирать камни, которые уже намного проще дробить. Это облегчило труд, и урки меня зауважали. На девятый день вызвал начальник лагеря:
— Все готово.
Вышли к берегу. Он показал место:
— Вот здесь внизу лодка, в ней бочка с пресной водой и мешок с сухарями. Ты уже договорился?
У меня был приказ договориться с кем-то и завербовать его для побега. Я должен был иметь приличную легенду, в случае, если попаду к немцам в плен, скажу, что такой-то. А если на Соловках сидит их резидент, он подтвердит, что я там был в соответствии с приговором суда. Не заезжая в часть, в рванине страшенной, еще хуже, чем в первый раз, но с приговором в потайном кармане, я пересек линию фронта. И встретился (уже не спал на лапнике) с человеком, которого знал: Борис Борисович его звали.
Больше я о нем ничего не знал и никогда не слышал.
Я вернулся.
Весной 45-го, когда мы стояли уже в Германии, в городе Кольберг, меня вызвал полковник:
— Люди привозят барахло, фотоаппараты, бинокли. Ты бы привез мне чего-нибудь!
— Ну что, например?
— Машину мерседес-бенц, трехствольное ружье Зауэр и немецкую овчарку. Что для этого тебе надо?
— Дайте машину и двух автоматчиков.
Мне дают додж с открытым верхом и двух автоматчиков, и едем неизвестно куда. Первый город — Штольк, но тут бои. Я, стрелянный воробей, поворачиваю машину обратно:
— Подождем, мало ли что может быть. Потом можем не развернуться, если наши будут отступать. Дорога узкая.
Вскоре все затихло. Мы вошли в город вместе с победителями. Солдатам было хорошо известно — в открытую квартиру лучше не соваться, там уже наши побывали и все ценное прибрали к рукам. В лучшем случае ты найдешь, например, на столе или на выстеганном квадратами атласном одеяле на гагачьем пуху кучу говна — назло чистоплюям немцам! Это солдатская месть. После всех ужасов войны, после ее ада войти в дом и увидеть — какая чистота, какой порядок, какие ковры и кровати!?
Я поднялся на пятый этаж жилого дома и рванул дверь. Открыла женщина и прямо с порога набросилась:
— Чего тебе здесь надо?
— Ах ты курва!
Она как закричит:
— Мишка, Васька!
Вылетели два здоровенных сержанта.
— Ну-ка, сбросьте этого мудака с лестницы!
При мне автомат, пистолет, сзади вещмешок. Они, как пушинку, схватили меня за руки за ноги и сбросили на лестничную площадку. Крича от боли, я катился по ступенькам. Мои автоматчики, услышав крик, прибежали:
— Что за люди? Может, пристрелим их, а?
Я говорю:
— Лучше уйдем отсюда.
Мы шли переулками, дворами, и меня заинтересовала какая-то явно старинная постройка. Найдя калитку, я вошел во двор и увидел то, что меня поразило больше, чем архитектура: абсолютно седая фрау доила корову не в кружку, а прямо себе в рот. Ей было лет восемьдесят. Вылитая моя мать! Она была так похожа на мою мать, что я задрожал. Она поняла, что я не причиню ей зла. Старая фрау едва держалась на ногах. Я сварил ей кофе и вынес во двор. Дал хлеба и масла. Она меня очень благодарила. До сих вижу ее благодарные глаза — забыть невозможно.
Я привез-таки своему полковнику опель-капитан вместо мерседеса, овчарку и трехствольное ружье Зауер.
Были случаи, когда наживались на войне. Я, кроме аккордеона, ничего себе не нажил, и то мне его пленный немец подарил. Когда недели за две до Победы немцы стали сдаваться, их расселили в лагере. Однажды проходя мимо, я услышал аккордеон. Зашел, а там сидит немец дежурный на нарах и наигрывает. Подхожу:
— Ну-ка, Фриц, дай аккордеон поиграть!
Он спокойно взглянул и так же спокойно положил инструмент в футляр. Я взял и пожал ему руку. Немец очень удивился, что я пожал ему руку. И вдруг закричал:
— Хер официр, зюда, зюда!
— Вас ист лос?
— Два аккордеона!
— Где? Во?
Он ткнул пальцем куда-то под нары.
— Давай, давай!
Немец достал два аккордеона. Я снял пояс, перевязал их и ушел, а в голове крутилось: если бы немец вошел в наш барак и увидел бы аккордеон у русского пленного, он бы его, конечно, отобрал. Но наш солдат не выдал бы своих товарищей, не сказал бы, что под нарами спрятаны еще два аккордеона.
В ночь с 8-го на 9-е мая 1945 года меня с двадцатью солдатами-подрывниками посадили на торпедный катер.
— Капитан, — спрашиваю, — куда?
— Не знаю. Сказали идти на север и пристать к земле.
— К Швеции что ли, если на север!
— Ничего не могу сказать, ничего.
Часов в пять утра из густого тумана проглянула полоска земли. Внезапно команда:
— В воду!
Солдаты все попрыгали, а я боюсь — плавать не умею. Капитан легко поднял меня и бросил за борт. Я в воде, и мне там — с головой. Начинаю применять старый метод выпрыгивания из воды и такими прыжками добираюсь до берега, а катер уходит дальше.
Мы оказались на датском острове Борнхольм, где я прожил почти год в должности военного интенданта. В первую очередь, надо было проверить, заминировано побережье или не заминировано. Это была десантная операция и в то же время — отвлекающий маневр. Наши корабли в 10 утра уже показались на рейде. На пристани собралось больше 12 тысяч немецких войск и 17 тысяч немецкого населения, большей частью беженцев из Кенигсберга.
9 мая кончилась война. Немцы выбросили белые флаги. В течение трех дней мы всех эвакуировали, очистили остров от немцев. Бывший шталмейстер вручил мне фотоаппарат, а потом отдал ключи от склада и сказал, чтобы я все забрал себе. Пять мешков знаменитого датского масляного печенья и пряников! Боже мой, до сих пор ощущаю этот вкус! Мне достались и масло, и сахар, и мука, и крупа. Все, чем он кормил свою дивизию четыре или пять месяцев. Три дня я перевозил на телеге это богатство.
Через пятьдесят лет после окончания войны я вернулся на Борнхольм по приглашению датской королевы Маргарет, будучи уже стариком. Нас, победителей, оставалось пятеро.
При понятых:
аккомпаниатор, уборщица и канарейка,–
в актовом зале музыкальной школы
мне объяснили, что я – еврейка.
И всё захолонуло от стыда и срама
во мне, нечистой и будто голой,
и зажмурилась рампа,
и захлопнулась рама.
За скрипку не бралась долго,
потому что – еврейка.
Всё. Шабаш!
Вот и бабушка,
положив зубы на полку,
бухтела:
все евреи как евреи, а наш?
По всему выходило, виноват отец,
его непроходимо черные союзные брови
и чужестранное – Даниель?
И я от горя слегла в постель
с подозрением
на наследственную болезнь крови.
Но это была любовь
без межнационального раскола.
Кружила голову
биографии отцовская школа:
театр “Синяя блуза” и бледный ребе,
худо выросший на маце (если б на хлебе!),
чьи галоши папа прибил к полу…
Где дядя Мориц, певший в Ла Скала?
Где кантор – тезка царя Соломона,
и прадед Мойша 111 лет,
и 13 его детей
из местечка Прянички?
Я на карте искала,
в черте оседлости во время оно,
но даже косточек не собрать, хоть убей!
Предпочитая трудящийся дух,
отец из-под палки учился на тройки,
на ветер пустил свой абсолютный слух,
оттрубил лет двадцать прорабом на стройке.
А раньше старлеем штабной разведки
(южанин, всю войну – в Заполярье),
рисковый Даня по партзаданию
королевским жестом освободил Данию,
чуть не женившись на местной шведке,
на Лизе-Лотте с острова Борнхольм.
Ее фото – в день конфирмации –
на попа ставит весь наш семейный альбом.
Отец не знал языка предков,
законопослушный советский еврей,
он не терпел плохо закрытых дверей,
запаха газа и на тарелке объедков.
Зато знал Гамсуна и даже Блейка,
“Двенадцать” Блока – коронный номер!
К чарльстону, извольте, свежая байка,
а как голосил тум-балалайка
его трофейный немецкий “хоннер”!
В переходном возрасте после 85 годов,
налегке залетев ко мне,– ранняя птица,–
в воздух выпалил:
ну, я готов!
Доча, я готов креститься.
И в последнюю пускаясь дорогу,
не дотянул, как пращур до 111 лет,
уйдя от товарища Сталина,
приблизясь к Богу,
как будто впервые родился на свет.
Русское кладбище лежало в окрестностях Харбина на высоком открытом холме. У нас на таких холмах ставили храмы, чтоб издалека видать было, чтоб возвышался над каждой низкой жизнью, а здесь холм не пожалели под кладбище, да еще под такое небольшое и совсем небогатое, ничего общего с Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем, хотя Харбин и называли – Париж Востока.
Опрятная бедность могил, памятников и православных крестов примиряли всех, уравнивая со временем и землей. Русские имена и фамилии – Устинов, Зайцев, Кузнецова – мешались с китайскими – Иван Иванович Чжу, Цзяньпин Фомина. Над их общим покоем носились сырые ветра сиротства. И подвывали. Никого, кроме нас, на кладбище не было. Давно уже кончилась русская эмиграция. Некому больше навещать и обихаживать могилы.
Мы с Риммой Казаковой были здесь почти одни, не считая журналистов и переводчика, говоривших о чем-то своем. Римма набрала горсть земли в целлофановый пакет, и мы молча направились к машине, поджидавшей неподалеку.
Солнце заливало окрестность, и узнаваемые черты равнинного ландшафта открывались в пронзительной простоте простора. Все – как дома, и дышится так же. Такая же золотая осень, и золотые листья – тоже самой высокой пробы.
И вдруг всего в нескольких шагах, чуть в стороне от машины я увидела широкую белую арку входных ворот с сиявшим на солнце могендовидом.
– Сколько у меня теток да дядьев! – как из включенной черной тарелки в коммуналке на Зацепе транслировался из детства почти дикторский баритон отца.
– Мой дед народил тринадцать детей, но где они? Знаю, что один в Харбине, кантором служит… кажется, Соломон. Только ты, доча, прикуси язык, и никому ни полсловца не смей, а то мы все…– и он полоснул по шее большим пальцем, как бритвой.
Так я впервые узнала о канторе.
И вот через десятилетия эти слова на полную мощность включились в памяти, и крепко держали с того момента, когда Римма Казакова предложила мне с группой писателей лететь в Китай. И сразу же что-то затеплилось, забродило, замаячило внутри – а вдруг?
– Смотри, еврейское кладбище… и если он умер в Харбине, то, может, лежит здесь?!
Толстые плакучие березы отбрасывали ознобную сень, в которой в образцовом порядке расположились памятники и плиты. Чисто и тихо. И так же – безлюдно. Никто никого не ждет. На иврите и по-русски выбиты другие, но тоже привычные имена: Рабинович, Гейман, Катц, Смелянский…
– Как его фамилия? – переспросила Римма.
Разойдясь по тропинкам, мы вчитывались то в старые полуслепые, то в позолоченные подновленные надписи надгробий.
Второй раз я услышала о канторе в конце 1980-х, когда мама вернулась из Австралии с медицинского конгресса. Она жила в Сиднее, в семье университетского профессора-гастроэнтеролога.
– Златкина? – прямо с порога переспросил профессор и, церемонно продолжил:
– Тысяча извинений, сударыня, не могу удержаться, чтобы не задать вопрос несколько интимного содержания, и надеюсь, это не покажется бестактным: возможно ли, что у вас есть или были родственники в Харбинé?
Ударение он ставил на последний слог.
– Родной дядя моего мужа…
– … кантор главной синагоги. Так я так и думал. Я сразу же заподозрил вас в родстве. Фамилия не очень распространенная, хотя вы, похоже, русская: нос курносый, скулы татарские, глаза серые…
– Нет, зеленые.
– Возможно. Не разглядел. А мы с моей супругой Идой Иосифовной много лет его знали, почти соседствовали, и до сих пор вспоминаем,– чудный Соломон Моисеевич… А голос какой! Голос, достойный столичной оперной сцены. Здесь, в Сиднее таких голосов нет, хотя наша опера весьма знаменита.
Он ведь с самим Шаляпиным встречался, даже пел для него, когда тот в Харбине концертировал. Шаляпин в гостинице “Модерн” жил. Гостиница сохранилась и до сих пор стоит на Большом проспекте. Федор Иванович был большой ценитель, бо-ольшой знаток искусства канторального пения. А вы когда в последний раз слышали кантора?
– Да что вы, профессор, какого кантора? Откуда? Я – русская, крещеная, член партии. Моя девичья фамилия Орешкина. В синагоге даже на экскурсии не была, хотя она недалеко от нашего дома. У меня муж еврей. Это он – Златкин. Но он – советский еврей. Никогда не ходил в синагогу, и языка своего не знает, кроме “лехайм”. Он тоже – коммунист, на войну пошел московским ополченцем, добровольцем, и воевал до последнего дня. А сейчас работает в министерстве. Очень любит петь (у него прекрасный баритон) и поет замечательно, особенно романсы – это у него фамильное. Я многих певцов слышала, но кантора – нет, не пришлось.
– Кантор – это больше, чем певец, это – камертон, настраивающий на молитву, когда забываются заботы, скорби, суета и можно скинуть этот чудовищный панцирь нашего вни-ма-тель-но-го равнодушия, разъедающей черствости, окаменелости внутренней, почти палеонтологической. Нужен невероятно подвижный и гибкий голос, иначе как передать нюансы, акценты? Это очень древний вид пения. И вы – близкие родственники такого великого человека, такого таланта,– весь город замирал, когда он пел псалмы,– вы никогда не слышали кантора и даже не представляете, что это такое… Ведь кантор, он и в театрах, и в концертах выступает. Он в некотором смысле – артист, свободный художник, хотя в синагоге у него специальное место. Разве в Москве не так?
Профессор разволновался, но не прерывал рассказа:
– Соломон Моисеевич был Божий избранник, и потому совсем не богатый, с трагической судьбой. Настоящий еврей – это всегда трагедия, еще с библейских времен – ветхозаветная трагедия. Точно знаю,– один из его сыновей погиб, младший, самый любимый, погиб. Когда в 45-м после разгрома японцев советские войска вошли в Манчжурию, начались аресты. По ночам. Немилосердно хватали всех: и русских, и евреев, и богатых, и бедных. Их в одночасье объявили “японскими шпионами”. А ведь Харбин многих приютил. Там жили около двадцати тысяч евреев, а русских и китайцев было раз в десять больше. Сколько людей пропало без вести! Скольких расстреляли в овраге за городом, забросали землей и камнями! Не сосчитать.
Тем, к кому от властей не было претензий, предложили выехать в СССР. Больше пятидесяти тысяч добровольно уехали. Младший сын кантора был юноша романтичный, видимо, талантливый и с убеждениями. Он не скрывал своего благорасположения к Марксу и Ленину. И еще. Он любил русских и всё русское – музыку, литературу, особенно поэзию. Еврейский мальчик, тонко чувствующий русскую поэзию. И не он один. Почему так? Сколько евреев стали великими русскими поэтами! Он прямо-таки рвался в Советский Союз. А тут такой случай. И он, приличный мальчик из еврейской семьи, поехал в первых эшелонах на запад, в коммунистическую Россию, к Советам. Энтузиасты – так ведь их у вас называли?
– Да, точно. У нас в Москве есть шоссе Энтузиастов, еще не переименовали,– бывшая Владимирка, Владимирский тракт, по которому каторжников в кандалах вели в Сибирь. Я из Ногинска, а там в центре города – тюрьма еще с царских времен, прямо архитектурное произведение, с церковкой. И ее не разрушили, а надстроили. И Ногинск, и эта тюрьма были первой остановкой, первой передышкой на пути в Сибирь.
Какое кощунство – назвать дорогу страданий и смерти “Шоссе Энтузиастов”! Ведь enthusiasmos – это сильное воодушевление, душевный подъем, страсть, если угодно. И вот эти несчастные, эти обреченные на погибель эн-ту-зи-ас-ты целыми семьями снимались: бросали дома, магазины, рестораны, бросали даже заводы,– так им не терпелось уехать в Россию, так хотелось дышать воздухом родины, отдать ей свое сердце, молодые силы. Они уезжали на строительство новой жизни. И только много позже до нас дошли чудовищные слухи: на границе их всех обыскивали, отбирали паспорта, деньги, вещи, в том числе и одежду, чтоб никакой собственности, чтоб все равны. Якобы там, в Советском Союзе, ничего не понадобится. Все бесплатно, все принадлежит всем, никакой частной собственности, ничего личного. Такой modus vivendi, такой социализм. Скорей всего, его расстреляли. Может, в сталинских лагерях сгнил. В общем, мальчик пропал. Со многими такая беда случилась. А вот про старшего сына ничего не знаю, хотя он остался с родителями.
Мы и сами из Харбина в 56–м без оглядки бежали. За два часа собрались. Всё бросили, лишь бы в живых остаться. Китайцы предоставили евреям корабли, дали возможность уехать всем, кто хотел. Все это было довольно быстро и хорошо организовано, надо отдать должное. И кто куда: кто в Израиль, кто в Южную Америку, а мы – в Австралию. Вот с тех пор и живем здесь. В Сиднее большая колония харбинцев.
В Москве этот рассказ нас потряс.
Мы поверили, что перестройка докатилась и до нашей семьи, и уже не скрывали, не отрицали, что есть за границей родственники.
Больше о канторе я ничего не знала.
Переходя от могилы к могиле, вдруг поймала себя на том, что изнутри что-то дрожит, вибрирует, поднимается… мешает и дышать, и двигаться, но явно не температурный озноб, а какой-то неизвестный, приятно согревающий трепет. Чистая метафизика. Душа? Дух?
Похожее ощущение я пережила в Иерусалиме, в храме Гроба Господня, когда, казалось, что физическое тело мое испарилось, а вместо него – что-то невесомое, неощутимое, чем я без страха себя осознала. Несколько глубоких вдохов-выдохов– и можно идти дальше. Но далеко я не ушла. Метров через пятьдесят на коротко стриженном газоне лежала старая, посеревшая от времени, замшелая, разбитая с края плита:
Кантор главной синагоги
свободный художник
Соломон Мойсеевич
Златкин
умер 24 ноября 1953 года
17-го Кислов 5714 г.
Соломон, я нашла вас!
Это дух ваш звал меня, вы долго ждали, чтобы воскресла и продолжилась на земле память о вас, и пролились слезы над вашей могилой.
Это вы, Соломон, разбудили мою тоску по родовому древу, и неисповедимыми путями Господь привел меня к вам! Не чудо ли, прилетев в Китай, приехав на скоростном поезде в Харбин, уже через пару часов найти могилу? Как песчинку в море житейском.
Божьи дела. И в этом – всё неправдоподобие жизни, которое посильней реалий литературы.
У меня, видимо, наследственная черта – мистические совпадения и встречи.
Во время войны мой отец попал в Пермь. Наутро пошел на рынок, чтобы продать или обменять на продукты несколько пачек махорки. На рынке торговали махоркой по 800 рублей за пачку. Он стал продавать по 700. Тут же выстроилась очередь, а в очереди – пожилая, небольшого роста грузная женщина в черном берете, и все смотрит, сверлит насквозь остренькими карими глазками. Он не выдержал:
– Гражданочка, что вы все стоите, ничего не покупаете, а только смотрите и смотрите на меня?
– Уж очень вы напоминаете моего сына Эдичку, он так похож на вас, один к одному,– и расплакалась.– Наверно, кушать хотите, солдат? Пойдемте, накормлю… с дочкой познакомлю!
Ну прямо сваха, и к дочери ведет. Неспроста все это. А что мне терять-то, солдату?
Дом был бедным, но порядок чувствовался с порога. Их встретила девушка, перезрелая, с виноватыми еврейскими глазами. Сели за стол, пообедали. Ни как зовут, ни фамилии не спросили, ничего их не интересовало. Говорили только женщины и все об одном: как страшно погиб Эдичка, а гость поразительно похож на него. Хозяйка, вся зареванная, ушла в соседнюю комнату:
– Вы тут посидите, познакомьтесь получше. Люся, покажи солдату альбом.
Люся листала страницы: это папа, это мама, это тот самый Эдичка, а это моя тетя из Ленинграда, а это…
У Дани перехватило дыхание, хлынули слезы, и он без стеснения зарыдал в голос и тыкал, тыкал пальцем в фотокарточку, с которой смотрели мужчина, женщина и двое детей – мальчик и девочка.
– Мама, мама скорей, ему плохо,– закричала Люся.
Мать выскочила в одной ночнушке:
– Что такое?
– Откуда это у вас? Кто это?
– Да это Файбус, мой брат Файбус,– успокаивала хозяйка.
– Значит, вы – моя тетя! Ведь это же мой отец, моя мать, сестра Аня и я!
– Даня, так это ты? Ты? Племянничек, мальчинька дорогой мой! Вот почему я глаз от тебя не отрывала, очень уж похож на сына моего, на брата твоего бедного Эдичку… материнское сердце – вещун! – и она разрыдалась с новой силой.
Так ровно на сутки отец обрел родную тетку Геню (наверное, Генриетту) и сестру Люсю, и с удивлением узнал заодно, что настоящее имя отца не Федя, а Файбус.
Когда моя двоюродная сестра Элла уезжала с семьей на ПМЖ в Израиль (для чего понадобилась куча документов, подтверждающих их еврейство), мы с огромным удивлением узнали, что нашу бабушку Клару звали – Хая.
Стоя у могилы кантора, я вспомнила, как летом 54-го папа впервые привез меня в Николаев погостить к бабушке и дедушке.
Ехали на поезде. В Харькове стояли больше двух часов, и папа повел меня обедать в вокзальный ресторан. Тяжелая роскошь кожаных темно-красных диванов и кресел, стульев с гнутыми ножками и овальными спинками, топорщившаяся свежесть крахмальных скатертей и салфеток, предназначенных для жирных ртов или мокрых пальцев, официантки с ярко накрашенными губами, порхавшие вокруг папы птицами в кружевных наколках, которые я приняла за сказочные кокошники. Ресторан сразил меня до немоты, до потери аппетита. Я полюбила на всю жизнь его запах, как тот гороховый суп с копченостями и сухариками, который так и не доела.
Николаевская жара особенно безжалостна к приезжим. Бабушка Клара уже ждала в дверях длинного каменного особняка на Фалеевской – строго стриженная под каре, в синем шелковом платье с белым кружевным воротничком. Она тронула мой лоб холодными сухими губами, как будто сыграла строгое стаккато:
– Добро пожаловать!
Я вздрогнула и, съежившись от этого внезапного холода, громко спросила:
– Па, ты где?
– Как ты разговариваешь, девочка? Разве тебя не учили обращаться к родителям на “Вы”? – откровенно возмутилась Клара.
Я поняла, что не понравилась с первого взгляда, и зря папа вступился, объясняя что-то про времена и нравы.
На следующие утро Клара поинтересовалась:
– Когда у тебя в последний раз был желудок?
Я запнулась, не поняв: о чем речь? Почему был?
Бабушка повторила:
– Когда ты ходила желудком, признавайся!
Это меня совсем сбило с толку: как это ходить желудком?
Тут взорвался папа:
– Ребенок не понимает, разве не видно? Разве нельзя, мама, без ваших николаевских выкрутасов? Нельзя ли попроще спросить, например: когда у тебя был стул? И она вам ответит.
Клара была совсем не такой, как Феня.
Никто из бабушек моих подруг не ходил дома в туфлях на каблуках и нарядной блузке, заколотой камеей, или в шелковом платье с медальоном. В руках почти всегда книга. Кажется, Ольга Форш… Когда Клара успевала готовить, стирать, убираться? Казалось, она не знала будней, истощенных нуждой и заботами, хотя папа рассказывал, что Клара сирота и в большой бедности жила в Галиции у родственников. По-детски жалея бабушку Клару, я силилась понять, как это быть взрослой, но в тоже время оставаться сиротой… Неужели взрослым тоже нужны родители? Чтобы продолжать любить их – старых, больных, некрасивых? Или чтобы их воспитывать?
Клара не гоняла в стадо коз, не доила коров, не кормила свиней и кур, как бабушка Феня. Она не рубила по двести килограммов капусты, чтобы с морковью и с яблоками заквасить в бочке, не солила огурцы и грибы в душистых от можжевельника кадках, рассчитывая на долгую полуголодную зиму, на большую семью и гостей. Но зато пекла яблочный штрудель и готовила гефилте фиш – фаршированную рыбу, зато играла на рояле и не пела русские или украинские песни, как Феня, а исполняла оперным сопрано то, что называлось ария, каватина, вокализ. По окончании Одесской консерватории Клара Леонтьевна Теплицкая – одна из хористок оперного театра – вскоре выскочила замуж за очень положительного на вид господина, мелкого банковского служащего Федора Моисеевича Златкина, моложе ее на шесть лет. Они перебрались в соседний Николаев, где не было самого синего в мире Черного моря, но зато протекал Южный Буг – почти безбрежный, и на горизонте вполне отчетливо читались яхты, паруса и чайки.
Клара довольно скоро открыла в Николаеве свой театр – детскую оперу. Музыкальные постановки с костюмами и декорациями были заведомо обречены на успех, умиляя чадолюбивых родителей и сентиментальную публику. Главные роли часто доставались Ане и Дане, детям-погодкам Клары и Феди. Сохранились фотографии спектакля на тему из древнегреческой мифологии. Все это было до революции. А после – Клара стала неприметной учительницей музыки.
Гораздо позже, в попытке объяснить что-то коренное, я ощутила себя во многом Клариной внучкой, когда всерьез влюбилась в скрипку и чуть не стала профессиональным музыкантом, когда распевала в саду романсы и вокализы, а в четырнадцать лет стала сочинять драматические пьесы и успевала за короткое подмосковное лето поставить их в своем дворовом театре в Ногинске, подбирая костюмы и аксессуары из трофейного гардероба офицерских жен, когда впервые прикоснулась к стихам.
– Златкинская порода. Вся в них, – уличала Феня, сердясь на мои “художества” или гордясь успехами.
Летом, душно висящими вечерами, город Николаев плавился. Его густой воздух переливался волнистым маревом, вздрагивал рыбными, мясными, фруктовыми и ванильно-коричными запахами. Поверх всего – запах залежавшегося сыра. От города пахло перезрелым сыром. Чтобы как-то освежиться, семья собиралась в большой комнате за круглым столом по низко нависшим шелковым абажуром – апельсин с обтрепанной бахромой. Окна были распахнуты, и свет этого семейного благополучия разливался по улице. Все наслаждались холодным арбузом, запивали ледяной газировкой. Для этого нам с Зиной надо было купить трехлитровый бидон газировки с клюквенным сиропом, долететь до дома и успеть наполнить стаканы, пока газ не улетучился, и вода еще шипит ядреными пузырьками, – семья ждала за столом. На ужин часто подавали холодный фруктовый суп с рисом (почти компот), разлитый по глубоким тарелкам. Очень смешно. Но под утро, к своему ужасу, я понимала, что теплые ласковые реки, по которым я вольно плавала во сне,– это несмываемый позор…Опять опрудонилась! И толстый Рыжик, спавший под мышкой, покидал меня без оглядки.
Я полюбила утренние походы с дедом Федей на рынок, как на главный праздник южного города. Там вполне живые в ведрах копошились зеленые раки, на прилавках таращились головастые бычки, позолоченные “скумбриевичи” и плоские “камбаловичи”, вяленая ставридка, свежая килька. Там красовались разноцветные горы шелковицы, янтарных кукурузных початков и “синеньких”. В мясном ряду дед выбирал неощипанную парную “куру”, равнодушно проходил мимо разложенных во всем диапазоне своей красы и стоимости шматков украинского деревенского сала, похожего в разрезе на едва брезживший розовый рассвет. Я не видела таких роскошных базаров. Дед торговался без явного интереса, вяло и застенчиво. Продавцы, хорошо его знавшие, снисходительно соглашались. До последнего дня Федя был незаметным и незаменимым семейным ангелом.
Файбус и Хая. Нет, наши Федя и Клара. Что же сделала с ними жизнь, вернее, страх перед жизнью, если родители не открыли своих имен даже родным детям? Ведь имя свято, оно в некотором роде – судьба. Выйдя за пределы черты оседлости, приспосабливаясь к новой жизни по новым правилам, они выбирали новые имена. Под этими чужими именами, вписанными в паспорта, они проживали, наверное, чужую жизнь. И хоронили их под чужими именами. Но кто тогда проживал их жизнь?
Даня, залюбленное еврейское дитя, редко виделся с родителями и почти не писал им. Сын – отрезанный ломоть… Его это мучило, он казнился и каялся даже мне, особенно когда получал письмо, обычно от отца, умолявшего черкнуть несколько слов больной матери. Но чаще писать родителям и видеться с ними так и не стал. Может, еще потому, что не приняли, не признали родители его русскую жену, московскую сноху, несмотря на ее ученую степень и на успехи в медицине.
Клара умирала от рака легких. Она уже однажды пережила рак, и ей удалили правую грудь. Меня, маленькую, это так пугало, что я не отводила глаз от того места, где твердо возвышался протез. Клара умирала в своей постели. Любимая внучка Элла собралась выходить замуж, но все тянула, все откладывала свадьбу из-за болезни бабушки. И тут Клара категорически потребовала, чтоб свадьбу не переносили и не отменяли, ей хотелось услышать через стенку крики “горько”, хотелось последнего праздника в родном доме, хотя за рояль она уже сесть не могла, да и самого рояля в доме давно не было, – все разворовали еще в войну, соседи разграбили, как только они эвакуировались на Урал.
Знаю, что Клара помогала и ближним, и совсем незнакомым, кого-то пристраивая, давая какие-то адреса, вещи и деньги вечно гонимым евреям. Шло ли это от сердца? Или разговоры и дружба с Любавичским ребе дали свои плоды? Клара сочувствовала идеям Теодора Герцля, мечтала о Палестине. Там теперь ветвится и множится ее поросль – правнуки и праправнуки.
Сразу же после ее смерти Рыжик исчез. Он не хотел жить без Клары.
Это было более полувека назад. И вот недавно моя кузина-Зина приехала в Николаев и глазам не поверила: на Клариной могиле, чудом уцелевшей от оргий местных вандалов, в тени персидской сирени лежал живой, весь в колтунах, рыжий кот…
Почему все это так сильно полыхнуло во мне? Почему именно в Харбине непостижимым образом высветилась и зашумела еврейская ветвь моей судьбы? Папы уже нет в живых. И совсем не случайно, оказывается, шептал он:
“В Харбине мой дядька Соломон… кантор в синагоге”.
Это правда, папа. Я нашла его!
Сопровождавшие нас китайцы – переводчик и миловидная Сунь Ли, главный редактор литературного журнала,– потрясенные находкой не меньше, чем я и Римма, времени зря не теряли: деловито щелкали фотоаппараты, записывали в блокнотик имя и дату смерти, расспрашивали. И тут, как в плохом фильме, ниоткуда вырос энергичный пожилой мужчина в белой кипе.
– Шолом!
Мы выбрали язык общения – французский, и обменялись визитками. Менеджер компании “Локхид Мартин” приехал из Америки на могилы предков.
– Хотите, прочту кадиш?
– Хочу,– согласилась я.
Он вынул карманный молитвенник и, раскачиваясь, начал читать на иврите. Мы с Риммой замерли слева и справа от него. Я, православная христианка из Москвы, стою у могилы моего незнакомого двоюродного деда, кантора главной синагоги Харбина, и первый встречный иудей из Америки читает над ним – через столько безмолитвенных лет – кадиш. Я плачу. И Римма, глядя на меня, тоже плачет. Вот она – воля и милость Божия.
Потом была главная синагога, бездействующая со времен культурной революции, как и три десятка русских православных храмов, молчаливо подпирающих китайское небо. В Харбине не осталось, похоже, ни одного еврея, но в синагоге – потрясающий музей истории и культуры евреев Харбина. В крупном научном центре изучают наследие не столь далекого прошлого.
С азартом искателя вглядываюсь в мужские еврейские лица на фотографиях конца 19–го века и первой половины 20–го. Породистые бородатые “отцы” города и просто отцы семейств, местные знаменитости: банкиры, фабриканты, идеологи сионизма, инженеры, врачи, музыканты, спортсмены. Их красивые жены, счастливые дети. Вместе со строителями КВЖД, вместе с белыми офицерами и эмигрантами они придали небывалую значительность провинциальному Харбину, самому русскому из китайских городов. Они построили благополучный Харбин, до боли напоминавший Одессу, Ростов, Николаев, наполнили здешнюю атмосферу своими талантами и ностальгией. Кто из этих людей мог быть моим двоюродным дедом?
Стоп! Остановила фотография, вернее, подпись: кантор. И всё. Без имени и даты. Как не корректно, – сработал во мне внутренний редактор.
На фото аскетичный молодой мужчина с узким лицом и близоруким взглядом некрупных глаз. Он кажется узнаваемы и родным. Смущает, правда, канторское облачение и головной убор, хотя разрез глаз точно как у папы и его племянниц – Эллы и Зины. Он пел в этих стенах. Его слушали единоверцы, жена, сыновья, друзья, соседи, поклонники. Где они все? Наверняка кто-то еще жив. Должно же остаться что-то, кроме могилы? Может, сохранилось в харбинских архивах и ждет если не меня, то моих внуков? – Ведь не последним человеком был в Харбинé
кантор главной синагоги, свободный художник Соломон Мойсеевич Златкин…
Жизнь закручивала свою раскаленную временем спираль, с жаром набирала обороты. Однажды промозглой весенней полночью она, влюбленная, как мартовская кошка, почти бегом возвращалась со свидания. В квадратной арке их хрущобы в Гончарном проезде, прислонившись к стене, экономно освещенной фонарем, стоял отец. По поднятому воротнику пальто, по лицу, погруженному в мохеровый шарф, было видно: он здесь давно. Что-то случилось, и отец дожидался ее вовсе не для того чтобы отругать за позднее возвращение или укорить: порядочный молодой человек всегда проводит свою девушку до дома, а лучше – до квартиры. С кем связалась?
– Что за ночное дежурство?
Отец вплотную подошел, сильно прижал к себе и уткнулся носом в ее стриженую макушку. Он дрожал и говорить не мог.
– Кто-нибудь умер, па?
Он отрицательно мотнул головой.
– С мамой, что ли, решили развестись?
Вытаращив глаза, сдвинул брови, низкие, густо залегавшие почти на верхних веках, он замотал головой еще энергичней.
– Доча, я должен признаться… хотя мне очень трудно, поверь. – Его голос надломился, и она испугалась, что он расплачется, но отец вдруг собрался и выдохнул:
– Я хочу, чтобы ты меня правильно поняла. Сегодня… – он снова замолк, а ей стало слышно, как стучали его зубы. – Сегодня я обрел дочь, – наконец выговорил он сквозь дрожь и сквозь мохеровый шарф.
– Как это обрел? А до сегодняшнего дня ты не считал меня за дочь? Я не существовала, что ли?
– Да не тараторь! Ты ничего не поняла. Наверно, плохо объяснил.
Он опять замолк.
– Я обрел сегодня дочь,– высокопарно повторил отец, уже четко артикулируя, и голос его выпрямился, – не тебя обрел, а другую дочь, о которой до сегодняшнего дня знать не знал, слышать не слыша.
И тут он заплакал. Не зарыдал, а именно заплакал длинными слезами, заливавшими его темные щетинистые щеки.
– Сегодня в министерстве вызвали в первый отдел, – внезапно встрепенулся он. – Прихожу, там человек, совсем незнакомый, но меня не проведешь, я сразу понял, откуда. Обращается ко мне, мол, так и так, пришел поговорить по поводу вашей дочери. У меня ноги подкосились, язык к нёбу прилип: всё, думаю, доигралась моя шалава… наверное, за связь с диссидентами или с правозащитниками… а может, просто использовали, подставили, а теперь шьют какую-нибудь антисоветчину. И я залепетал:
– Простите, тут какое-то недоразумение. Дочка – студентка, комсомолка, и политикой она…
– Политика здесь не причем. Я сейчас вызову вашу дочь, и она все объяснит.
Входит невысокая, как ты, хрупкая молодая женщина с черными маслиновыми глазами и убранными в пучок черными волосами. У меня даже нигде не ёкнуло.
– Знакомьтесь, товарищи: вот Даниель Федорович Златкин, тот самый человек, не сомневайтесь, уважаемая, тот самый, которого вы столько лет искали. А это,– он выдержал паузу,– это ваша дочь, уважаемый товарищ!
– Как моя дочь?
Я совершенно опешил, решил, что недоразумение, и тревога за тебя отпустила. Но тут эта женщина обращается ко мне:
– Да, папа, я твоя дочь – Виктория. Я тебя хотела увидеть, познакомиться. Ты не волнуйся, мне ничего от тебя не надо, но обидно за маму. Марину Хрунову помнишь? Это – моя мама. Она не разрешала искать тебя, а мне хотелось. Мы долго жили в бараке, бедно жили, знаешь, у меня, стыдно сказать, даже горшка ночного не было, а вместо него – немецкая каска с войны…я ее боялась, может, поэтому писалась по ночам. Знаешь, очень обидно за маму, особенно когда сосед наш, инвалид психический Жариков, обзывал ее фронтовая подстилка, а меня безотцовщина и еще так, что произнести стыдно. Однажды я нашла в комоде, в старой наволочке твои фронтовые письма и фотокарточку. Ужасно обрадовалась, даже расплакалась. Оказывается, у меня, как у всех, есть отец, хотя в метрике в графе “отец” прочерк, но отчество было – Даниелевна, с первого раза не выговоришь. Я сразу показала твои письма и фото соседу, чтобы заткнулся, но он, когда впадал в запой, все равно обзывал. Мне было восемь, когда я узнала, что ты есть, узнала и запомнила твою фамилию и стала ждать – вот вырасту, и мы встретимся. В восемнадцать лет вышла замуж, в двадцать родила Павлика. Муж, ударник в ресторанном оркестре, выпивоха и, как оказалось, дебошир. Недавно набросился на маму и тоже орал: такая-сякая б…, фронтовая подстилка, неизвестно от кого родила. Я не могла больше жить в этом кошмаре, решила искать тебя, чтобы увидеться и предъявить всем – вот мой настоящий отец, вот от кого я родилась.
– Она обратилась за помощью к людям из комитета,– продолжил отец,– и меня нашли. И еще спросила:
–Маму помнишь? Почему ты ее не искал?
И знаешь, я растерялся. Сам не знаю, почему не искал.
Потом мы с Викой пошли в кафе. Марина, ее мать, была переводчицей, хорошо знала немецкий, даже диалекты. Маринка нежная, миловидная, коса до попы. Замечательно пела, меццо-сопрано, а я – на аккордеоне. Не осуждай меня, доча, пойми, война – это тоже жизнь, но жизнь в некой энной степени: и концентрация посильней, погуще, и температурный градус выше. Не всякий выживет. Там каждый день и даже шаг, каждая папироска, встреча, взгляд, письмо, слово,– всё как в последний раз. И каждый поцелуй тоже. В общем, влюбился по уши. И Маринка тоже. Мы были такие молодые и счастливые! Ты не подумай, что она была, ну, мягко говоря, доступной, таких тоже на фронте хватало, хотя я их не осуждаю… все мы были очень молоды. Нет, Марина была девушкой с понятием. Мы любили друг друга. Невозможно было скрыть свою близость, всё и все на виду. Кто-то радуется, кто-то завидует, а наш полковник, сволочь редкая, решил нас наказать и направил ее, девчонку, на передовую, представляешь? Сволочь полковник! Расставались со слезами, обещали писать, а после войны встретиться в Москве, на Красной площади и пожениться. Я писал, она отвечала. А потом всё оборвалось. Искал, но никаких концов: жива, нет? Ни следа. А она, оказывается, дочку родила, мою дочку, и назвала, видишь, со смыслом: Виктория – победа. Мои письма до нее, наверное, не дошли, и – гордая советская девушка – она не стала меня разыскивать, решила, раз не нужна мне, то и дочку для одной себя родит и вырастит.
Они уже почти дошли до Котельников. Холодный сырой ветер с реки задирался и зло трепал волосы, морозил щеки и губы. Захотелось вернуться.
– Вика сейчас у нас дома. Очень хочет с тобой познакомиться. Разница между вами всего два года. Правда, она уже обожглась и успела хлебнуть: собирается разводиться, маленький сын на руках. Вот жизнь! В один день я еще раз стал отцом – у меня две взрослых дочери, мало того, я еще и дед. Ты уж будь с ней поласковей, пожалуйста! Она – сестра твоя, общая кровь, привыкай.
– А мама знает?
– Такое не скроешь.
– Расстроилась?
– Лучше не спрашивай.
Вика ждала на кухне, разглядывала семейный альбом. Глазами и скульптурой лица она была похожа на отца, но еще больше на его сестру Аню, на свою тетку, и это было так очевидно, что экспертизы не надо. Оказалось, она окончила дирижерско-хоровое отделение музыкального училища, мы с отцом отпали: точно наша. Внезапно отец спросил:
– А ты в детстве по ночам кричала?
Она вскинула влажные глаза:
– Кричала, да еще как!
– А причина?
– Снился страшный сон, один и тот же. Он повторялся несколько лет, и я его очень боялась.
Отец вытянул худую шею, прикрыл мелко моргавшие веки и почти не дышал.
– Какая-то безлюдная каменистая местность, похожая на пустыню, не знаю где, огромная каменистая пустыня – ни деревца, ни травинки, библейский пейзаж, и всё полыхает – горят камни, воздух дрожит от огня, дышать нечем, а я…
– Стоп,– прервал отец,– стоп кадр…ты, – они глядели глаза в глаза, – ты от страха, от этого чудовищного огня хочешь убежать и спрятаться, а поблизости какая-то будка, как деревенская уборная, ты влетаешь туда, захлопываешь дверь и смотришь через щелку на огонь, он все сильней, все ближе, и будка, кажется, вот-вот вспыхнет, и ты погибнешь…
– Да, я ужасно боялась сгореть в этой будке. Орала, как безумная, и просыпалась от крика. А ты-то откуда знаешь?
– Дорогая моя девочка, ты – моя дочь, никаких сомнений, – дрожащим голосом торжественно объявил отец, – и я, ребенком, точно так же орал по ночам и видел этот же сон. Доченька моя, – он обнял Вику и целовал, целовал ее волосы.
– Однажды я рассказала этот сон на исповеди, и батюшка ответил: это спасительный сон, ты спасешься.
– Значит, и я спасусь? – осторожно спросил отец.
– Значит, и ты.
Наутро поехали в Детский мир покупать машинки, колготки и байковые рубашки для Павлика. Через день Вика уехала к себе в Иваново. Ее дальнейшие отношения сложились только с отцом. Он, как мог, помогал: прописка и жилье в Подмосковье, работа концертмейстера в детском ансамбле.
И только через десять лет после смерти папы сын Вики, Павлик, выросший до полковника Павла Александровича Ильина, разыскал Тасю через Интернет. Павлик писал о своей матушке Виктории Даниелевне, которая очень больна, инвалид второй группы по астме (фамильный генетический код), живет в городе Видное, где она – регент церковного хора.
Как тут не вспомнить о канторе из Харбина?
Никогда не снилось и не мерещилось Тасе, что она снова выйдет замуж, тем более за лирика с лицом поэта 19-го века, которого знала издали по строчкам из “Нового мира”:
Легко ли быть непризнанным поэтом,
не узнанным, обидчивым, как дым,
охаянным и походя задетым
упоминанием пустым?
Когда-то на картах Ленорман ей нагадали двоих мужей, болезнь почек и смерть за границей…
А ведь Юра и Сережа успели однажды встретиться и однажды – не встретиться. Тоже, наверное, намек из будущего, но его – при нашей близорукости и суете – никто не разглядел.
Сергей – издатель третьей книги Тасиных стихов. Познакомил их Игорь Тер-Аракелян, сын Ирины Волобуевой.
– Пойдем к Сергею, он – доброкачественный человек с совестью и со вкусом, фуфло не напечатает и не “обдерет”.
И правда, условия оказались вполне божескими, книга нужна была к сроку, и вышла вовремя. Когда издатель позвонил домой, Юра объяснил, что жена в Болгарии, тираж вывозить некому, сам он – после операции, и никакие тяжести…
– Да нет проблем,– не дал договорить Сергей.– Вы вечером будете дома? Я, с вашего позволения, часов в шесть приеду с тиражом. Дверь открыть сможете? Диктуйте адрес.
Когда Тася вернулась из Болгарии, пачки книг, сложенные аккуратными столбиками, уже обжили балкон их квартиры.
– Ты что сам все привез и перетаскал?
– Да разве б я смог? Это все издатель, очень интеллигентный и любезный. Я ему кофе предлагал – он отказался, я ему деньги – не взял, хотя на такси приехал.
Тасю очень тронул этот жест. Времена стояли такие, что человеческое участие и порядочность удивляли гораздо больше, чем повсеместные агрессия, пофигизм и рвачество.
На презентацию новой книги пришли друзья, литераторы и поэты: Таня Бек, Володя Салимон и ведущий вечера Александр Ревич. И, конечно же, издатель, хотя и не к началу.
Первый авторский вечер – большая радость.
Так совпало, что тогда же к Лесновым должен был приехать ночевать знакомый француз. Побыв немного на вечере, Юра поспешил домой.
Когда в полночь, заваленная цветами, счастливая и пьяная, Тася ввалилась в прихожую, ее встретил сильно раздосадованный и разобиженный муж:
– Зачем ушел, идиот? Затмение какое-то нашло. Тебя бросил. И француз, паразит, не приехал. Почему я не вернулся? Какой вечер пропустил! А Бек-то как про тебя сказала? И с издателем не увиделся, коньяку с ним так и не выпили. Все сорвалось, сам себя наказал. Прости дурака!
Почти через три года после смерти Юры на посольском приеме Тася встретила своего издателя. Элегантный, обращенный внутрь себя, он демонстрировал завидный аппетит, торопливо заглатывая обжигающий гуляш. Так мог есть только оголодавший в своем одиночестве человек. Дождавшись, пока он дочерпает соус, Тася окликнула:
– Сережа, помнишь меня? Я – Леснова.
Он приветливо закивал.
И они, будто вчера расстались, завели ни к чему не обязывающий окололитературный разговор, фланируя между столиками на открытой террасе, что-то подрифмовывая друг другу и решились на общий проект – эпистолярный роман в стихах: он пишет от имени учительницы из Торжка, она – за старшеклассника из Москвы, бывшего ее ученика, и между ними – любовь, письма.
Литературный проект состоялся лишь отчасти и односторонне. Учительница из Торжка выпустила несколько книг стихов.
А они – оба с подбитыми крыльями, немолодые подранки – силясь удержать равновесие посреди прошивающей насквозь зимы, захотели попасть в новый набор, прорваться в летную летнюю школу: она – с неисправимым своим поспешением, он – внешне сдержанный, с подпрыгивающей походкой теряющего равновесие пингвина. И ей вспомнился сирота, прихрамывающий Филип Кэри, герой романа Моэма “Бремя страстей человеческих”. О, как в свои четырнадцать лет она была влюблена в Филиппа Кэрри!
И через полгода – вне всякой связи с литературой – Сережа сделал Тасе предложение. Она растерялась и отказала. Боялась, не сможет садаптироваться к новому человеку с его непривычными для нее привычками, вкусами и манерами, с его образом мыслей и образом жизни, и – главное – с его прошлым, которое часто бывает непостижно и тяжело для самого себя, а уж для других… Понимала она, что и ее залежь, и ее скарб прошлого могут оказаться ему не по силам.
Примерно через полгода, на Троицу, Сергей повторил предложение.
На исповеди Тася рассказала о своем воздыхателе, и батюшка напрямую спросил:
– А замуж-то он тебя зовет?
– Зовет, только я боюсь.
– Беги, Таська! Завтра же беги в загс! Не мучайся, живи настоящей жизнью, живи своей жизнью и – чтобы без оглядки. Прошлое оставь прошлому! Потом придешь причащаться. А сам-то он крещеный или атеист? Без креста ему тебя не удержать.
Свадьбу гуляли не в ресторане и даже не в Доме литераторов, но, по воле случая, в старинном особняке Рябушинского на Ленинградском проспекте, в Болгарском культурном центре. Каких только чудес не случается в Москве? Очень расчувствовалась Римма Казакова:
– Очень, очень рада за вас, ребята! Может, и я еще замуж выйду? Так хочется любви!
Посажеными родителями на свадьбе были Александр Михайлович Ревич и его верная Мура.
Со вступлением в Союз писателей я не спешила, хотя и Римма Казакова тормошила, и настаивала Ирина Волобуева. Когда-то сногсшибательная красавица, очень крупная, породистая, с огромными карими глазами и взлетающими ресницами, Волобуева, почти слепая и беспомощная, давно уже не выходила из дому, и только в солнечный день ей смутно брезжили очертания предметов, она угадывала цвета и все еще “гуляла головой в окне” на балконе восьмого этажа на 2-й Песчаной. Часто по-соседски я забегала к ней на чай с пахлавой и на новые стихи.
Теплый приветливый дом с традициями бакинского армянского гостеприимства, с экзотической коллекцией многочисленных и самых немыслимых жирафов со всего мира – деревянных, глиняных, стеклянных, пластмассовых, мягких, поющих, двигающихся, – разной величины, утилитарного смысла и эстетической ценности.
– Когда-то, наверное, я была жирафом, точнее – жирафой,– объясняла Ирина Георгиевна, – помнишь, у Хлебникова: “завысокая жирафа стоит и смотрит”. У нас одинаковые глаза и ресницы, да и рост у меня – жирафий. Какая-то трогательная есть в нас нелепость, общая несуразица, правда?
Стихи она читала наизусть. Ей было почти девяносто.
Поэтесса одной темы, Ирина Волобуева всю жизнь писала о любви.
В советские годы, когда развод перечеркивал жизни и ломал карьеры миллионов, отмеченных “строгачами” по партийной линии и ярлыком “морально неустойчив”, в то самое время красавица и коммунистка Ирина Волобуева написала полное нежности стихотворение “Вторая жена” и, как говорится, проснулась знаменитой. Ослепнув, она складывала стихи по ночам, удерживая их в памяти до утра, чтобы ее сын Игорь смог записать. Ужасно, но она пережила Игоря и жаловалась:
– Что-то смерть меня не берет, не жалует. Странный он человек, этот ваш Бог, я уж так его прошу, так прошу. Но стихи не отпускают. Это они не отдают меня, мучают и не дают умереть. Не зря рифмуют стихи – грехи. А смерть, я чую, где-то совсем рядом: то вьется вихрем, то юлой жужжит, то осой… вдохнуть страшно… или наподобие сосульки – прозрачной ледяной палочкой ввинчивается в грудь. И больно, и хорошо до слез. Я ей подсказываю: давай, давай, поглубже, до самого сердца, чтоб душа вылетела. Но тут внезапно всплывает строчка, и смерть исчезает! Снова – утро и снова – я живая. И жизнь прошла, и смерть не удаётся,– как сказал поэт.
Волобуева часто произносила: Ревич.
– Не знаю, понравятся ли Ревичу твои стихи? – волновалась она. – Через Ревича не переступить. Старик с норовом, вздорный, как стукнет палкой, прямо Иван Грозный с картины Репина.
Однажды Волобуева сказала:
– Говорила с Ревичем, читала ему твои стихи. Ноги в руки, – завтра он ждет тебя.
Литературные “генералы” моей жизни:
мягкий Роберт Рождественский, написавший рекомендацию в Литинститут, которая сыграла как раз против, а не за…
Евгений Винокуров, советский поэт и мэтр, руководитель знаменитого литинститутского семинара, мнительный, погруженный в свое самочувствие, равнодушно скрипевший башмаками во время кровопролитных обсуждений, но деликатно и доброжелательно всех, в конце концов, примирявший, сводя счет в дружескую ничью. Винокуров не боялся в подцензурные годы разбирать на семинаре стихи Ходасевича, Гумилева, Георгия Иванова. Прививая нам вкус к эмигрантской литературе, он не уставал причитать:
“Биографии у вас нет, а без биографии какой поэт? Нет поэта без биографии. Нет в ваших стихах ни крови, ни мяса. Мышц нет” ….
Инна Кашежева – любимица Политехнического, сирота на морозе…
Римма Казакова, бесстрашная Рэмо!
Я ехала к Ревичу, как на экзамен по математике на аттестат зрелости, годная лишь на то, чтобы окончательно завалить. Он сразу же предложил кофе, а у меня от кофе жуткая тахикардия, однако отказаться даже не промелькнуло. И стало еще страшней.
Мне знаком этот тип людей, мальчишеский и вольтеровский одновременно. Когда впервые увидела Валерия Петрова, болгарского поэта и переводчика Шекспира, вспомнился Александр Ревич, который “смыслы образов и звуков множил, так семь десятков лет на свете прожил и только на восьмом заговорил”. Ревич – из неприкаянных, из одиночек. После войны не сразу нашел себя и не сразу решился на Москву, ведь позади были немецкий плен, побег, особый отдел СМЕРШ, штрафбат, заменивший “высшую меру”, Сталинград с тремя ранениями, и никуда не деться от пятого пункта и беспартийности. Меченый! Он был меченым. Его долго не печатали, не признавали как поэта и не допускали к переводам. Десятилетиями поденного труда стирал Ревич грань между понятиями поэт и переводчик.
– Только великих и стоит переводить,– повторял Ревич, глядя голубыми когда-то глазами в упор, с прицелом.
“Стрелок, точно, командир стрелкового батальона”, – вспомнилось мне.
– Нельзя размениваться на середняков, нечего себя опускать. Себя надо только поднимать, только тянуть и тянуться до великих, до гениев, – припечатал он.
И сам он – глыба, боговдохновенная глыба. Меня поражал его каждодневный интерес к жизни людей, не обязательно литераторов и не обязательно ровесников. Этот интерес не затмевали ни собственные стихи, ни чужие, ни оскароносные фильмы, ни музыка, ни боксерские заполночные бои, которые Ревич смотрел по телевизору, будучи тяжело больным. Казалось бы, азарт и жадность к жизни – все должно бы скукожиться от немощей и нездоровья, от пережитых потерь и угасающей инерции будней, когда многим его сверстникам уже и позвонить некому, а говорить интересно лишь о болезнях, лекарствах и метеозависимости. Интерес к другим у Ревича деятельный, участливый: всегда кому-то помогал, поддерживал, устраивал чьи-то дела, часто далекие от литературы. Однажды позвонил из реанимации Склифа:
– Киска, девочка, это я, – с тяжелой одышкой прошелестел он, – я здесь стихи написал, приснились,– в трубку ворвался кашель, – мне один замечательный врач, совсем мальчик, армянин, дал свой мобильник – вот и звоню, но Мурке ни слова.
– Тебе же нельзя говорить! Хочешь стихи прочитать?
– Да нет, это потом, – раздраженно прервал он, – я хотел узнать вот что: тебе болгары пишут? Давно о них не слышно, – выдохнул он, заходясь в новом приступе кашля.
Ревич – моя поэтическая родня, моя семья.
Мы очень разные, но одной группы крови, и сразу учуяли друг друга.
– Ты моя, – часто повторял Ревич.
– Ты – наша дочка, – подтверждала Мура.
Что-то необъяснимое, далеко не литературное, не художественное, что чувствуешь печенкой, породнило нас. Вот и пошел по Москве гулять миф, что я – побочная дочь Ревича. Мое “удочерение” началось много раньше, а потом и Александр Михайлович и Мария Исааковна настояли, чтобы я обращалась к ним обоим по именам и на “ты”: Алик и Мура.
– У меня так же было с Антокольским, – завелся Ревич, – требовал, чтобы я перешел с ним на “ты” и называл Павликом, а у меня язык не поворачивался. Мы по этому случаю, конечно, выпили на брудершафт, облобызались, сидим, разговоры разговариваем, я забылся и говорю: Павел Григорьевич…И больше уже ничего не успел сказать, – схлопотал оплеуху, да какую! И он мне:
– Никакой я тебе не Павел Григорьевич, я для тебя – Павлик.
Я уже слышала, что в литературе нет ни отцов, ни детей, ни учителей ни учеников. Но здесь вдруг догадалась: Алику и Муре не хватает дочки, – об этой их потере горькое обоюдное молчание, стихи Ревича и слезы Муры о маленькой ясноглазой Леночке, которая с акварельных портретов, развешенных на стенах их малогабаритной двушки, все не наглядится на них, ни на день не оставляя.
Ревич – это воплощенный миф. Он бесконечно любил мифы, придумывал свои, хранил и пестовал чужие, пересказывал без устали даже те истории, которых, по определению, никак не могло быть. Однако в его воображении они жили, и Ревич доказывал всем, что – жили. Доказывал со страстью, с огнем. Неустанно творил свою мифологическую реальность, вплетая ее нити в ткань будничной жизни и, конечно, в стихи, в биографию. Однажды он вдруг обмолвился, что – не Ревич, это только осколок его настоящей фамилии. В другой раз прозрачно намекнул, что годами ходил в “литературных неграх”, и под его переводами известный поэт ставил свое имя.
Александр Михайлович – из непростой семьи. Его отец, Михаил Павлович Ревич, ученик Римского-Корсакова, однокашник Стравинского и Гнесина, мечтал стать виолончелистом и композитором. Регент церковного хора, он великолепно пел, пожалуй, не хуже своего брата Матвея, оперного певца, хотя и уступал кузену Вениамину Сангурскому, знаменитому басу, выступавшему вместе с Шаляпиным… Мечта Михаила Павловича не сбылась, жизнь не состоялась и по личным причинам (родители возражали против его занятий музыкой), и по историческим: революция, он – на стороне “белых”, потом – Гражданская война, Добровольческая армия… Но маленький Алик хорошо запомнил, как отец что-то сочинял за их кабинетным роялем на Никольской, в Ростове-на-Дону. Потом, кроме Алика, у Михаила Павловича были другие дети и другие семьи. Алика растили мама Вера и две тети – Люсенька и Розуля.
В Гражданскую войну, спасаясь от буденновцев, отец, белый офицер бежал с Кубани от станицы к станице, как живая мишень в открытой степи… Двадцать лет спустя, в годы Великой Отечественной войны по той же самой степи, теми же тропами – от станицы к станице – пробирался его сын, советский лейтенант Александр Ревич, вырвавшийся из немецкого плена. Невероятная судьба. Это помогло ему простить отца и понять “с какою болью, побежденный, на победителей смотрел, и в нем душа перегорела, когда с повинной головой пришел из дальних мест домой…” В тот раз они оба – отец и сын – чудом избежали расстрела. Много позже Михаила Павловича все же настигла немецкая пуля – фашисты расстреляли его под Кисловодском. Боль за отца и любовь к нему не утихали, прорастая и в стихах, и в поэмах.
А сколько нежных строк посвятил Ревич своей жене Муре, своей Музе, с которой они прожили – бурно, трудно и счастливо – без малого семьдесят лет.
Они знали друг друга с детства. Мура – дочь профессора Майзеля, знаменитого московского педиатра – каждое лето проводила с родителями в Железноводске, куда ее отца приглашали лечить детей из номенклатурных семей. В 1920-е годы было принято отдыхать и лечиться “на водах”. Большой популярностью пользовались курорты Кавказских Минеральных вод с многочисленными и разнообразными источниками. Усилиями доктора Майзеля в Железноводске открыли один из первых детских санаториев. Туда же из Ростова приезжала работать врач Вера Рафаиловна Сабсович, мама Алика. Семьи сдружились, но дети особого интереса друг к другу не проявляли. Алик увлекался футболом, а Мурка – босиком, раздевшись до трусов, только длинные косы стегали по загорелой спине – гоняла с местными мальчишками вдоль подножия Железной горы в поисках ящериц или птичьих гнезд.
Однажды отец попросил, чтобы Муру одели понарядней, – их с дочкой пригласили в санаторий. Они поднялись довольно высоко в гору, дошли до каменного забора, заросшего диким виноградом, отыскали калитку, у которой уже поджидал человек в форме. Вошли во двор, и Муре показалось, что это – царство, где живут волшебные сказки: столько цветов, певчих птиц, бабочек и, главное, фонтан в переливах звуков, в разноцветье струй и брызг. Воспитательница в белом халате вела навстречу детей: двух мальчиков и девочку.
– Поиграйте вместе, а потом чай с печеньем.
Мальчишки дичились, а девочка Ляля так обрадовалась встрече со своей ровесницей “из города”, куда их не выпускали, что первая подбежала к Муре, и они защебетали, стали во что-то играть. В фанерном ящике, стоящем в траве, спали крохотные щенки. Дети наперебой уже вчетвером их гладили, таскали и тискали, отнимая друг у друга, купали в фонтане. Неподалеку, прислонившись к тенистому дереву, за ними наблюдала светлоглазая девочка с большущей куклой, почти одного с ней роста. Девочка не подходила к ним и не звала к себе, просто стояла и смотрела.
– Это – Светлана Сталина. К ней нельзя.
Детей позвали на чай с печеньем. Печенье было “небесное” по виду и по вкусу. В центре стола стояла ваза с ирисками в разноцветных обертках, очень ярких. Мурка запустила в вазу руку и вытащила полную горсть ирисок:
– Можно взять? Я маме хочу отнести, угостить!
Дома отец рассказывал жене Анне Саввишне, как замечательно играли дети – двое сыновей Постышева и племянница Ленина, как пришел веселый Серго Орджоникидзе, и ребята гроздью висели на нем, играли в “коняшку”, он их таскал на закорках и посвистывал, а потом взял за руки девочек и пошутил:
“вот так бы и жил – с куклой и с кошкой, с Лялькой и с Муркой”.
Мура и Алик встретились в последний год войны, когда он приехал на побывку в Москву, где на Плющихе жила его мама. Алик безоглядно влюбился в бывшую мальчишницу Муру, превратившуюся в зеленоглазую красавицу, и Мура не устояла перед его ослепительной, почти голливудской, улыбкой. Они оба были влюблены в поэзию. Через год Ревич поступил в Литинститут и на истфак университета. Они поженились, родили сына Борю, и жизнь побежала… Долгие годы Ревич с трубкой сидел за столом, а чаще лежал на зеленом диване и переводил, и считал строчки…Он никогда нигде не служил, не знал, что такое – ходить на работу к определенному часу. А Мура, учительница английского языка, работала в школе и бегала по частным урокам, кормила семью, давая возможность мужу – писать…
Ревич не был человеком стаи или тусовки (тогда и слова-то такого не знали), для многих, предпочитающих беглое мелкоформатное общение, он был неудобно крупной личностью: самостоятельный, бескомпромиссно резкий в мнениях и жестах. При этом он один из немногих современных поэтов – своеобразный магнитный полюс – крепко держал свой круг – пестрый, разновозрастный, разбросанный по миру, куда входили поэты, стихотворцы, переводчики, прозаики, литературоведы, художники, студенты, священники, врачи и чистой воды графоманы. Круг не был чем-то незыблемым, неожиданно куда-то пропадали одни, прибивались другие, возникали новенькие. Он умел дружить и часто вспоминал своих старших друзей — Акимыча и Арсения — Аркадия Штейнберга и Арсения Тарковского, цитировал их, читал наизусть и посвящал им свои стихи и поэмы. С большим пиитетом относился к Учителям: к Пушкину, Лермонтову, Блоку, Пастернаку, Маяковскому, Ходасевичу. Благодарно помнил и писал об Илье Сельвинском, Павле Антокольском, Георгии Шенгели, Анисиме Кронгаузе, Петре Семынине, Николае Глазкове и о других, близких по духу. Ревич любил открывать людей, влюблялся в чужие стихи легко и безоглядно, а это – особый дар, довольно редкий для поэта. Он разглядывал автора пристрастно, придирчиво, почти через лупу, очень ценил нравственные качества личности – как фундамент таланта. Когда по телефону ему читали стихи, были возможны три оценочных категории.
Первая. Когда полная безнадега, он – невзирая на лица, возраст, степень близости и известности – кричал так, что телефонная трубка почти рассыпалась:
– Салон! Это не стихи. Это – салон!!!
Вторая. Когда что-то не получилось, не вырулило на должную высоту, но в стихе есть живой нерв, Ревич очень вкрадчиво елейным голоском блаженного:
– Трогательно, очень трогательно, девочка!
И третья. Когда получилось:
– Кажется, хорошие стихи, а? Кажется, настоящие, а? Нерукотворные, а?
Александр Михайлович очень похож на моего отца: весь габитус, динамика жестов и гримас, тембр голоса, артистическая манера “вкусно” произносить слова и сам лексикон, ведь оба – южане, знатоки суржика: Ревич – из Ростова, папа – из Николаева. Ревич также легонечко насвистывал (сколько же птиц в его поэзии!), когда, облачившись в фартук, мыл посуду или готовил фирменный омлет с сыром, по виду напоминающий торт, – знак особого расположения к гостю. Он напевал те же отрывки из опер, какие пел папа. Как жаль, не успела их познакомить.
Русские поэтессы, непохожие на европейских суфражисток и феминисток, редкое зрелище в Варне. В то лето жара стоять не могла, она тяжело падала уже с утра, раздавая направо-налево тепловые удары. Аппетита быть не могло. Но, подчиняясь расписанию, мы вяло завтракали под ореховыми деревьями. Кислое молоко, мед, травяной чай.
– Тебя к телефону!
Кто бы это? Только вчера прилетели…
С нами в пансионате тоже литературная компания и тоже гендерная, только сплошь мужская: софийские издатели, варненские поэты и писатели вокруг знаменитого Генчо Стоева. Часам к десяти, когда стемнело, стихийно сдвинули столы, и началось братанье водки с ракией, до трех ночи песни под гитару и стихи, стихи по кругу, и разговоры под ледяное шампанское, под мастику – о литературе, о политике.
Кто же звонит в этакую рань?
– Скажите, что завтракаем. Пусть перезвонят.
– Подойди, очень просит.
– А кто просит?
– Ангел.
Все онемели от игры слов и смыслов: ангел – младший небесный чин, хранитель и покровитель наших душ и тел, хотя сам существо бесплотное. А здесь болгарский Ангел – депрессивного вида мужчина в очках, немного философ, больше прозаик, сохранивший мальчишеские интонации и манеры. Он сидел вчера напротив меня, и мы говорили о трагедии соответствий и несоответствий. А когда я дочитала стихотворение о синей розе, он удивился:
– Вот, оказывается, какая ты…
Я до сих пор не знаю, какая я? Но он, видимо, знал. И я ему поверила, потому что имя ему – Ангел.
– Хороший будет день, если с утра ангелы звонят,– отшутилась я и взяла трубку.
Разговор был коротким: вечером в галерее “Кавалет” у поэтессы Елки Няголовой проводы Генчо Стоева, и меня пригласили.
Не в силах выползти из-под сени развесистых орешин, мы по третьему разу заказывали травяной (по-болгарски, билков) чай. Болтали, расслаблялись, правили переводы, строили планы, считали деньги…
– Тебя к телефону!
– Дубль второй!
– А кто просит?
– Апостол!
Все так грохнули, так расхохотались, что привели в замешательство и официантов, и всю обслугу. Чего смеются? Даже слезы вытирают. Может, они так плачут, эти русские?
Я моментально вспомнила Апостола, похожего на итальянца в амплуа первого любовника. Он дивно пел русские и советские песни, ему подпевали жена и дочь, красавицы обе. Эта семья любила Россию и Москву.
– Ничего себе жизнь, между ангелом и апостолом…
И пошли стихи о Болгарии – родине Ангелов и Апостолов.
Как-то разбирая после ремонта архив, Сергей наткнулся на коробку из-под конфет, дырявую, со сломанными бортиками. В ней перевязанные тесьмой хранились письма бабушки Фени, тут же лежали тетрадки со стихами, пустые конверты, открытки, а снизу высовывалась машинопись, тронутая желтизной, но с явными признаками жизни:
<Юрий Михайлович Леснов родился в “год великого перелома”, если в терминах истории КПСС, в семье революционеров. Родился не в городе Фрунзе, как по паспорту, а в боевом среднегорье Тянь-Шаня, неподалеку от города Ош, в отряде “красных”, сражавшихся с басмачами за укрепление советской власти в бывшем Туркестане.
Его отец – командир отряда Михаил Степанович Леснов – из многодетной русской семьи. Глава семейства Степан Васильевич Леснов, уроженец Сызранского уезда, сирота, в двенадцать лет ушел в батраки. По достижении возраста был призван на военную службу. После увольнения он сразу подался к теплу, в солнечный Туркестан, в город Каган. Работал на железной дороге ремонтником и путевым сторожем, стрелочником и дослужился, наконец, до уважаемой и стратегически важной должности кубогрея, а попросту – заведовал кипятком на железнодорожной станции. Его жена Екатерина Ивановна, начинавшая с работ в барской усадьбе, не забывшая, как жила на милостыню, рожала сколько бог пошлет. Щедрый Боженька послал семерых сыновей и дочку Клаву. Через несколько лет на весь Каган гремела футбольная команда, где играли братья Лесновы: Петр, Степан, Александр, Михаил, Григорий, Иван, Николай. Почти все они работали в железнодорожном депо, да так влюбились в паровозы, что на могиле трагически погибшего Петра вместо креста поставили памятник пролетарского значения: передок чумазого паровоза с красной звездой и надписью белыми прописями “Наш паровоз, вперед лети!”.
Самым любимым в семье был Миша, кудрявый, улыбчивый. Его история жизни как история страны: помощник машиниста, комсомолец “ленинского призыва” 1924-го года, комсомольская работа в депо, потом – в Ташкенте, потом – поднимай выше – один из секретарей ЦК комсомола Узбекистана, Киргизии, Таджикистана, председатель Центральной избирательной комиссии Таджикистана. При нем секретарь-машинистка, она же соратница и жена – Зоя, дочь сельского учителя Терентия Прокофьевича Слепкова, офицера Первой мировой, перешедшего после революции на сторону Красной гвардии. В 1922 году Слепков вместе с женой Анной Николаевной и тремя детьми был направлен из Поволжья, из Самарской губернии на борьбу с басмачеством в Новую Бухару, то есть в Каган, где через несколько месяцев внезапно умер.
Сероглазая, фигуристая, будто отформованная, Зоя в пылу революционной борьбы родила сына Юрика и была рядом с мужем и в боях, и в партийных и советских кабинетах, мелькавших с неукротимой скоростью развивавшегося революционного процесса. Мужа то и дело переводили с одной работы на другую, бросая на очередной прорыв или на укрепление руководящих кадров.
Вот и в Энгельс с Михаил Степанычем она поехала в 1936-м, когда его назначили заведовать отделом обкома комсомола Республики немцев Поволжья. Это был звездный час их семейного благополучия. Процветающий, по-немецки чистенький и тихий Энгельс на берегу Волги. Рядом, чуть выше по течению, – идеологически близкий и тоже вылизанный Маркс. Через мост – Саратов с бдительным обкомом партии, которому Республика немцев Поволжья фактически подчинялась.
Как все мальчишки, летом Юрик пропадал на Волге допоздна. Научился с открытыми глазами нырять “солдатиком”, подолгу и далеко заплывать, рыбачить на островах, вялить на солнышке или запекать на углях рыбу, чтобы потом пировать со всеми за компанию. При Юрике состояла немецкая бонна Гертруда, или коротко – Труда, которая, и вправду, трудилась в поте лица над белоснежными шляпками безе или заварным кремом начиняла эклеры. Накормив, она вела Юрика – в белой накрахмаленной рубашке, в темно-синем бархатном костюмчике – в танцевальный кружок. Любовь к пирожным и танцам прошла будоражащим курсивом через всю жизнь Юры Леснова.
В республике уже было тревожно. На каждом шагу слышалось: вредители, шпионы, диверсанты, террористы, враги народа. Разрастающиеся массовые репрессии объяснялись то “борьбой с национализмом”, то выкорчевыванием корней “троцкистско-бухаринского блока”. В школах запретили обучение на немецком языке, про Лорелею надо было срочно забыть. Прошли времена, когда немцы были во главе обкома и на командных постах в правительстве, теперь их задвинули на вторые и третьи роли. Сталин уже не доверял кадровым немецким руководителям, партийным функционерам и хозяйственникам. Всех их давно сменили, и поставили новых людей, главным образом, русских – молодых, напористых, малограмотных, без опыта партийной и хозяйственной работы.
Михаила Степаныча арестовали в 1937-м, в самом начале сентября. Он знал, что тех, с кем он начинал, почти всю их номенклатурную обойму, взяли по 58-й статье. Он ждал. И не стал исключением.
Юрка навсегда запомнил, каким в тот день вернулся отец.
Он долго и молча сидел за столом и глядел без отрыва на белый гипсовый бюстик Сталина, потом стал передвигать его, будто на шахматной доске, то ближе, то дальше, – выжидая, нападая и защищаясь. Он не понимал. И потому не соглашался. Он только упрямо доказывал что-то свое, не произнося вслух ни слова, только потрясая темной шапкой кудрей. Потом замер, будто вслушиваясь во что-то внутреннее, тайное, и вдруг – резкое движение – выпад конем. Играть стало не с кем, спорить не о чем. Непоправимое случилось и с ним, и с тем, кто высоко, в Кремле. Отец повертел гипсовым бюстиком так и сяк, подержал его вниз головой, подбросил. Юрка притаился на полу, почти в ногах: не уронил бы!
Обведя комнату невидящим взглядом, отец прохрипел:
– Юрка, сын!
Отцовский голос напугал. От страха Юрка обхватил отца за коленку и, оттягивая брючину, пряча в ней лицо, будто что-то почуяв, громко заревел. Отец поднял его, сильно-сильно прижал к себе и тоже заплакал.
В тот день Юре исполнилось восемь лет.
Арест отца от него скрыли.
– Папка в командировке на строительстве важного народнохозяйственного объекта. С семьей туда нельзя, потому что “Костьстрой” – завод секретный, и любая работа там – тоже секретная и очень ответственная,– вот что было сказано Юре. Укладывая его спать, мама добавила:
– Папка уехал надолго. Лишний раз не спрашивай, не любопытничай, и язык свой попридержи и на улице, и в школе. Учиться – только на пятерки!
Юрку сильно насторожило – если не напугало – название завода: “Костьстрой”. Сколько ни силился, он не мог представить, что это за завод такой, где из костей – собачьих? коровьих? человеческих? – что-то секретно строят, и отец, его любимый, веселый и ласковый папка там работает…
Однажды он увидел на столе машинописный лист, который мать собиралась нести в обком.
ХАРАКТЕРИСТИКА
Тов. Леснов М. С. поступил на строительство Костьзавода 15.11.1937 года в качестве подручного электромонтера и благодаря добросовестному отношению к работе и техучебе достиг в короткий срок квалификации электромонтера 4-го разряда.
Тов. Леснов М. С. является застрельщиком социалистического соревнования в электромонтажной группе, аккуратно выполняет и перевыполняет обязательства по соцсоревнованию от 120 до 197%.
Тов. Леснов М. С. закрепился на строительстве до окончания монтажа, работая по организации техучебы, избран старостой кружка по техминимуму.
Прораб электромонтажа Костьстроя
А. Морозов
Уже через год отца перевели в Башкирию на строительство не менее секретного завода сухого молока под Мелеузом для дальнейшего трудового перевоспитания, предусмотренного для всех осужденных, контрреволюционеров и вредителей.
Молчаливую, угрюмую мать однажды все-таки прорвало, и – как по писанному,– она выпалила на одном дыхании:
– Гордись, Юрик, отец твой – стахановец “Консервстроя”. Он со своим напарником, товарищем Шлычковым, работал по установке электрооборудования и выполнил предпраздничные обязательства на 214%. Запомни, сын!
Несмотря на эти достижения, надо было срочно перебираться в Ташкент, на Пушкинскую, к бабушке Ане.
Собрались быстро. Уезжали налегке и без провожатых.
В Ташкенте никто из друзей или товарищей отца по партии их не встретил. Никто не пришел домой. Никто не помог. Жили замкнуто и скудно. Только через полгода Зоя Терентьевна нашла через родственников место машинистки. Юрка приносил домой пятерки и похвальные грамоты – одну за другой – за успехи в общественной и спортивной жизни: будет что показать отцу, когда тот вернется из командировки.
Отец появился внезапно.
Шел 1939-й год. С приходом Берии на пост главы НКВД масштабы репрессий в стране уменьшились. Кого-то реабилитировали, кого-то амнистировали. Михаил Степанович оказался среди тех, кто вернулся и не потерял веры в коммунистические идеалы, но за веру в партии не восстанавливали никого. И его тоже.
Леснов, партиец первых поколений, по ночам писал Сталину подробные отчаянные письма о положении осужденных, обстановке на местах, доказывая, что вождь коммунистов жестоко обманут, что именно в Кремле засели враги революции и народа, это они клевещут на убежденных и преданных партийцев, прицельно их истребляя.
Во времена хрущевской “оттепели” Юра получил доступ к партийным архивам, где сохранилось дело М. С. Леснова и его письма Сталину и другим партийным деятелям, к знакомым по комсомольской работе. Тогда же Юра узнал, что отца арестовали и исключили из партии с формулировкой “за неразоблачение врагов народа”. То есть не проявил бдительности М. С. Леснов, не донес на своего товарища, который, к примеру, коренной немец в пятом поколении, из колонистов, приехавших по екатерининскому призыву служить России.
Немало, чтобы получить свои “десять лет без права переписки”.
В первые дни Великой Отечественной войны Михаил Степаныч записался добровольцем. Как репрессированного его определили в штрафбат, состоявший из таких же, как он, сидельцев: бывших партийных и советских работников, кадровых военных, председателей колхозов, инженеров, агрономов, учителей. Все они – рядовые штрафбата, смертники. Для поднятия боевого духа им было позволено пройти в ноябрьском параде 1941-го года по морозной Красной площади.
Как большинство штрафбатовцев, обреченных на смерть или тяжелое ранение в первых же сражениях, рядовой Леснов погиб в начале января 1942-го года в “неравном бою за безымянную высоту на станции Гончаровка Калужской области”. Там он и похоронен в братской могиле.
Для Юры отец на всю жизнь – герой советского времени, с ним он сверял внутренние координаты. Как влюблено Юра рассказывал об отце, хранил письма, фотографии, открытки, будто хотел запечатлеть его образ в памяти тех, кто его не знал. Все собирался разыскать братскую могилу на станции Гончаровка, чтобы поехать с сыновьями и положить цветы…
Многое он делал во имя отца: закончил школу с золотой медалью, играл в футбол и волейбол, плавал, мечтал выучиться на артиста.
После войны в Ташкенте крутили трофейные фильмы с Марикой Рок, Гретой Гарбо, Марлен Дитрих, – сколько музыки, стэпа, веселых и красивых женщин! На экране шла благополучная и сытая жизнь, которой у Юрки не было. Годы войны – голодные годы даже в Ташкенте. Этот “город хлебный” кормил и спасал тысячи эвакуированных из России, но чтобы получить хоть немного риса, Юрка вместе с матерью пропадали на рисовых чеках, отчего к осени у обоих распухали суставы ног. Чтобы немного заработать, он выбегал к поездам продавать бабушкины жареные пирожки с требухой. Иногда в горах удавалось наловить черепах для супа. Но больше всего хотелось сладкого. Они с мальчишками любили околачиваться на задних дворах магазинов, куда выкидывали бочки из-под яблочного повидла. Ныряя головой на самое дно, они изо всех щелей выковыривали ветками, пальцами и даже вылизывали сладкие остатки. Самой несбыточной мечтой была банка сгущенки.
Потерю отца Юра переживал как сиротство, считая себя ущербным. Он не мог избавиться от этого и комплексовал всю жизнь, будучи уже отцом двоих сыновей и вполне состоявшимся человеком.
Зоя Терентьевна после смерти мужа очень подурнела, замкнулась и ожесточилась. С годами это усиливалось. В участившихся приступах злобы – часто по пустякам, например, ключ не оставил под ковриком или в футбол заигрался, – била сына чем ни попади, гонялась за ним по дому, по двору с половником, со скалкой, с утюгом, а он убегал и прятался то у соседей, то у бабушки, то залезал на высокую чинару и отсиживался в густых ветвях вместе с птицами до утра.
Боялся, что мать убьет.
По окончании школы он так скоро уехал из Ташкента, что это было похоже на бегство.
Легкий, в чесучовом светлом костюме и футбольных бутсах, с золотой школьной медалью, весомей которой была лишь буханка черного хлеба, прикупленного на вокзале, Юрий Леснов приехал в Москву в день празднования ее 800-летия. Стояло лето 1947-го года.
Через полгода в той же Москве родилась Тася.
По неизбежной траектории судьбы Юра и Тася приближались друг к другу.
На первых порах Юру приютила дальняя родственница, и он ночевал на деревянном сундуке в углу большой коммунальной кухни. Но зато в центре Москвы, на Спиридоновке, по соседству с самим Лаврентием Берия. О прописке не могло быть и речи.
Идя и приплясывая в коридоре ВГИКа, Юра приглянулся режиссеру Сергею Герасимову.
– Что, молодой человек, в артисты метите? Ну что ж, фактура у вас подходящая, и пластика… Расскажите-ка, кто вы, откуда?
Юра смутился, но что-то стал говорить. Герасимов вдруг резко перебил:
– Ответьте честно: без кино жить можете?
– Могу – признался Юра и покраснел до ушей.
– Тогда, мой совет, – Герасимов внезапно по-отечески приобнял его за плечи, – выбирайте-ка другую профессию, дорогой товарищ, а на вашем месте будет учиться тот, кто дышать без кино не может, понимаете? Дышать не может.
Поверив режиссеру Герасимову, он на следующий же день сдал документы в юридический институт на Моховой, ставший позднее юрфаком МГУ. Леснов окончил юрфак с красным дипломом. Одновременно с учебой он работал в Краснопресненском райкоме ВЛКСМ, где вступил в партию в один день со студентом Михаилом Горбачевым, учившимся на два курса ниже. Но юристом Юра не работал никогда. Ни дня. Зато его сын Георгий – юрист, адвокат, да и профессия признала в нем своего.
В двадцать три года Юрий Леснов защитил кандидатскую, что по тем временам было событием, и его сразу пригласили в лекторскую группу международного отдела ЦК КПСС. Как просила и плакала мать, как валялась в ногах Зоя Терентьевна, чтоб ни за какие коврижки не вздумал идти по стопам отца, не лез в политику, не совершал никаких революций!
Но судьба выходила на новый вираж, и весной 1968-го Юра прилетел на стажировку в Париж, в Сорбонну и оказался на баррикадах, в самом сердце студенческой революции, не имевшей ничего общего с его идеологическим чистописанием о международном молодежном движении.
В университетском дворе – красное граффити “Будьте реалистами! Требуйте невозможного!” За несколько дней двор превратился в большой книжный развал: “леваки” с азартом профессиональных революционеров агитировали, продавали и раздавали многочисленные брошюры и листовки. По прикрепленным на стенах и на мраморных колоннах портретам легко угадывались политические страсти: Маркс, Троцкий, Мао, Маркузе, Че Гевара. Двор гудел, призывал, уличал, возмущался, достигая градуса революционного “кипения масс”. Вот он – неоскудевший галльский дух, божественные его химеры! Потомки коммунаров, парижские гавроши… Свобода на баррикадах, как с картины Делакруа. Здесь можно было услышать все: от самых фантастических прожектов преобразования мира или, на худой конец, Европы до призывов к немедленным революционным действиям. Например, к захвату Эйфелевой башни или Гранд Опера.
В университет Юра обычно ходил пешком – закоулками и проходными дворами – и уже скоро знал Париж не хуже Ташкента или Москвы. Он полюбил Латинский Квартал, где широкие бульвары и узкие улочки, петляя и путая, уходили в долгом монологе куда-то внутрь, подальше от туристов. Мимоходом, вытягивая шею, он заглядывал в шикарное кафе “Прокоп” у театра Одеон, где когда-то бывал Вольтер, отдыхая в тяжелом “вольтеровском” кресле, а в другом веке Дантон, Марат и Робеспьер обсуждали за рюмкой кальвадоса бессмертные революционные лозунги. Разве можно было представить, что этот благополучный и заносчивый в своем эпикурействе Париж вдруг восстанет, полыхнет, взорвется, и над Сорбонной будут развеваться красные флаги революции, а среди них, затмевая небо – черное знамя анархизма?
Каждое утро он проходил мимо кондитерской, где из-за прилавка свежим марципаном уже таращилась мадемуазель. Он придерживал шаг, стараясь наглядеться на витрину, потом на мадемуазель, и – опять на витрину. Но зайти не решался, уже зная, что местные удовольствия не по карману.
С первой стипендии занесла его нелегкая в кафе “Купол”, известное по воспоминаниям Эренбурга, романам Хемингуэя и Фитцджеральда. Юра заказал чай. И был сражен парижским шиком: чай принесли не в привычном подстаканнике, а на серебряном подносе, где парадно сиял белый фарфоровый чайник, к которому полагались такая же чашка и тарелка с пышнотелым куском “наполеона”, а еще десертная вилка, фарфоровая розетка с ломтиком прослезившегося лимона и отдельно – сахар, щипчики. Он обомлел от счастья, решив, что в этой непредсказуемой стране одним только чаем сыт будешь. Но когда за чай пришлось заплатить треть стипендии, в голове молниеносным курсивом пропечатались все – до знаков препинания – главные антагонистические противоречия между социализмом и капитализмом.
Это была уже не теория.
Однажды он все-таки вошел в кондитерскую. Французских слов хватило ровно на то, чтобы поздороваться, и вслепую шаря глазами по ассортименту бубликов, бриошей и пирожных, попросить пару безе:
– Deux baisers, s’il vous plait.*
Продавщица замерла Джокондой. Юра повторил.
Она озорно взглянула на него, но с места не сдвинулась. Его пронзила страшная догадка: опять вляпался. Но отступать было некуда:
– Mademoiselle, cаcoute tres cher?**
– Non, mоnsieur… С’est gratuit!***
И она, выпорхнув из-за прилавка, вынесла пахнувшее ванилью лицо и подставила губы. На всю жизнь ему запомнилось: baiser – это поцелуй.
И это была практика.
На пике студенческих волнений Юра и его друг, философ Николай Кейзеров да пара знакомых журналистов, прячась за баррикадами из сгоревших автомобилей, пробрались – в обход полицейских – через подземные коммуникационные ходы на экстренный съезд анархистов в театре Одеон. Быстро сориентировались в просторном подвале, поднялись по ступеням и, обнаружив над головой люк, без труда откинули крышку и оказались, к своему ужасу и изумлению, прямо на сцене, перед столом президиума партии анархистов… Там же и сели прямо пол. К счастью, ни одна душа не поинтересовалась: кто они? Все были захвачены пафосной речью 23-летнего кумира анархистов Кон-Бендита, провозгласившего европейскую социалистическую революцию, способную изменить лицо мира…
Юра не повторил судьбу отца.
И сам он был другой: вечный комсомолец, романтик, целинник, просвещенный “шестидесятник”, веривший, что большими усилиями и честной работой можно реанимировать марксистские идеалы, которым противостоял практический марксизм-ленинизм отечественного розлива, урожденный с “нечеловеческим лицом”.
После Франции Леснов защитил докторскую, получил звание профессора. Напитавшись идей еврокоммунизма, стал довольно известным политологом и общественным деятелем. В конце жизни неожиданно открыл новую грань того же кристалла, и, торопясь не упустить и что-то еще успеть в новой исторической реальности, ушел в глобальные проблемы политической экологии….>
Сережа отложил рукопись.
Ни названия, ни даты. Что-то из семейного архива – для сына, для внуков, наверное?
Значит, не просто так она зачастила в Ташкент, там не только могилы, там есть у кого расспросить о Лесновых. Для чего-то это ей понадобилось…
Он аккуратно сложил страницы и вдруг заметил подколовшийся лист из тетрадки в клеточку, а на нем карандашом:
На босу ногу, натощак, в сорочке,
как только пришлый день раскинет сеть,
читаю с пальцем, силюсь петь
псалмы и тропари…
Я к Божьей Матери напрашиваюсь в дочки
с домашней живностью, со всей своей семьей,
с потомками борцов за справедливость,
юристами, врачами…
Сделай милость,
прими ты, гордых нас, как травостой,
как тот полынный жухлый из пустыни
и тот – стеной степной – из ковыля.
О, Мати Дево,
всех, кто без руля
и без царя, пригрей отныне.
Такие завернули холода,
что воробьи скукожились на ветке.
На подоконнике крещенская вода,
“Бон Аква”, если верить этикетке.
Москва, 2010–2012