Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2013
Андрей Василевский. Трофейное оружие. — М.: Воймега, 2013.
Поэзия — это неожиданно открытая
Правда.
Ян Сатуновский
…И
в дополнение к эпиграфу: «Всё дело в ракурсе, А он и вправду нов» (Александр
Кушнер). Так — в сущности, единодушно — определяют новизну поэтического
высказывания два лирика, принадлежащие «магистральной» и «альтернативной»
линиям русского стихотворства нашего времени. Эти линии нынче силятся
слиться, но тут потребна не эклектика, а
концентрирующая линза остро личного мироотношения.
Книжка, о которой я здесь пишу, этим качеством обладает.
Да, идет бурное обновление речевого строя стиха, признаки
которого я вряд ли определю лучше, чем это сделал поэт Михаил Сухотин, один из
практиков процесса: «новыми возможностями обладают слова… умалчиваемые»,
«читатель (слушатель) втягивается в процесс создания вещи почти наравне с
автором», «выявляются в поэзии фундаментальные основы ее природы — речевые
(диалогичность, ситуативность)», «текст становится перформансом». Выписку я сделала из неизменной «Периодики»
Андрея Василевского («Новый мир», 2013, № 10, с. 232), который, конечно,
сознавал, чем привлекает его этот пассаж в не так давно явленной им ипостаси
лирического поэта.
Книге
своей, изданной (как и прежние три тетрадки) «Воймегой»
в 2013 году, автор дал название «Трофейное оружие». Весьма
лаконичную (всего-то 100 страничек, на каждой много «воздуха» — не только между
строками, но порой и между словами, как бы взамен знаков препинания), он
построил ее словно солидный том «Библиотеки поэта»: сначала — включенное
автором в прежние сборники: «Всё равно», «Еще стихи», «Плохая физика»,
потом, как водится в этом типе изданий, — «не вошедшее» за 2008 — 2013 годы. А
совсем под конец — краткая генеалогическая справка об авторе в виде
нерифмованного стишка. Такая почти пародийная завершенность наводит на грустные
мысли об обрубленном будущем. Надеюсь, мне это почудилось…
Название
тем более «наводит на мысли». Первая среди них — на поверхности: всесторонне
опытный литератор (критик, редактор, библиограф, преподаватель, организатор и
«станционный смотритель» литдвижения) столького поднабрался в перелесках словесности, что с
легкостью оперирует заемным арсеналом для стихового обтачивания ума холодных
наблюдений — и не смущаясь об этом объявляет. Кстати
сказать, эту мысль исподволь подкрепляет некая общая тенденция последних
десятилетий. Расставшись с «курсивной» центонностью
как с поднадоевшей игрой, поэты, кажется, готовы возвратиться к обычаям конца
XVIII — первой трети XIX века, когда чужие не только строки — напевы, сюжеты —
были местами общего пользования, а «подражания» — почтенным жанром,
проставляемым в заглавиях. Вот и теперь Борис
Херсонский приносит печатную благодарность Бродскому, переформатировавшему всю
его поэтику в сравнении с до-бродской «Восьмой долей»,
Мария Галина (которой тот же Херсонский посвящает как сочинительнице эталона
свой фантасмагорический цикл) в свою очередь прилюдно благодарит Ф. Сваровского за импульс, заданный ее книге-поэме «Всё о
Лизе» (на мой слух, оглушительно самобытной), а молодой многообещающий критик
А. Конаков (см. «Знамя», 2013, № 2) относит —
по выводам несправедливо, но по тонкости анализа примечательно — творчество
таких индивидуально-рельефных поэтов, как Андрей Родионов и Лев Лосев, к
области «практического литературоведения»: оба они, дескать, писали и пишут
палимпсесты поверх стихоречи своего кумира Бродского,
выявляя такой лупой сокровенные свойства его письма.
Ситуация
перекрестного опыления, возникающая в этапные моменты поэтической
перенастройки, вроде бы позволяет констатировать, что нынче едва ли не всякое
оружие — трофейное, и кто, собственно, тянул за язык нашего героя признаваться
в том, в чем уличаем каждый? (Ср. контрпродуктивные
поиски эпигонства и плагиата, которыми так увлечен автор серии статей о современной
поэзии А. Саломатин.)
Однако,
прочитав книжку Василевского и вспомнив, что ей предшествовало в его curriculum vitae, понимаешь
название куда конкретнее. Он, когда-то литинститутский выпускник поэтического
семинара Евгения Винокурова, писавший смолоду
«обыкновенные» хорошие стихи, многие из которых способны нравиться до сих пор,
забросил это занятие как не соответствующее ничему тому, что тычет в глаза и
вбивает в мозги ход бытия. Старый способ писать ушел как обнаруживший пустоту,
как экзистенциально необеспеченная забава (так по
крайней мере казалось стихотворцу, переживавшему «гамлетический»
поворот зрения и умо-зрения). И спустя многие годы
вкус к сочинительству стихов вернулся лишь тогда, когда вполне выявила себя в
публичном пространстве «голая» поэтика примитива и минимализма, пришедшаяся
впору новой личной системе смыслов. Она-то и есть подобранное с поля
литературных ристалищ «трофейное оружие», обретшее у нового владельца
философское наполнение, за-служивающее
имя цинизма (пусть: кинизма —
чтобы не вздумали, что это укор), или (как автору послесловия к книге, М.
Галиной, подсказывает поэт-психиатр) — депрессивного реализма. Причем
Василевский пользуется подхваченным оружием, не рабствуя ему, как рабствовали его
изобретатели Вс. Некрасов и Д.А. Пригов,
доводя прием до полной «усталости металла»; даже у чрезвычайно значительного —
и человечески и поэтически — Яна Сатуновского с
начала 70-х обнаруживается тот же неизбежный износ свежеоткрытого
принципа. В книге Василевского есть, вкраплениями, и красная тушь патетики, и
вынутая из загашника рифмическая звонкость, и вообще
он не приносит присяги ни андеграунду, ни мейнстриму.
Сказать по чести, до разборок с ars poetica ему дела мало, у него ни строчки нет на эти темы,
столь существенные, например, для «третьего Некрасова».
Сначала
все-таки — о свойствах письма, о том самом «ракурсе», а потом уже — о
«послании» как таковом. Тут подсобит небольшое сопоставительное упражнение (такие теперь задают на школьных олимпиадах по литературе). У
Бориса Херсонского, кому автор «Трофейного оружия» обязан многим, но по части
не поэтики, а душеведения, так сказать, прикладной
антропологии:
Жизнь страшна, как московский вокзал,
И безвкусна, как миска попкорна,
И она, мне Херсонский сказал,
Выносима, пока иллюзорна, —
так
вот, у Херсонского привлечем
удачный образчик его «биографической лирики» — персонажную
зарисовку под оценивающим оком авторской камеры. Записываю этот верлибр «в
подбор», невзирая на интонационные потери:
«Благо,
город большой, и всегда найдётся / молодой человек в шапке-маске с прорезями
для глаз, / вооружённый пистолетом армейского образца, / потому что он —
солдат, исполнитель, кто угодно, / но не убийца. Убийство предполагает какие-то
чувства, / личные отношения, зависть, гнев или ярость, / а тут технология,
только и дело — / выйти из толпы, смешаться с толпою. // Выстрелов ровно
столько, сколько необходимо. // Тот, кто падает окровавленный, отвлекает
внимание / от того, кто стреляет, жертва всегда популярна, / по крайней мере,
пока не убрали тело. // Шапка в кармане куртки. / Спортивный парень / ставит
две свечки в какой-то церквушке, / выходит, сплевывает, закуривает, садится /
на ступеньку рядом с ободранным нищим. // Через час у него свидание. Она стоит
у киоска, / машет ему рукой: ты уже освободился? // Он отвечает — а я и не
садился. Оба смеются. // Они идут, он быстрее, она едва поспевает, / говорит,
пожалуйста, медленнее, ведь за тобою / никто не гонится! Он замедляет шаг. И
вправду / никто не гонится». (Из цикла «Плохой район».)
Здесь
есть, при всех значимых подробностях, свой лаконизм — не высказано куда больше,
чем рассказано, неприметная вибрация мелочей заставляет чуть ли не жалеть этого
адова киллера, который еще не садился и за которым пока не
гонятся (свечки он, видно, ставит за упокой новопреставленного и в
благодарность за спасение). Тоже новая стихоречь: рифмы были бы излишне сладкоголосы,
урегулированный стих помешал бы четкой видеораскадровке.
Но вот как представлен тот же типаж, я бы даже сказала — точно тот же человек,
Василевским, заполучившим свои наблюдения отнюдь не у собрата по перу, а
снявшим их со «страшной» матрицы «московского вокзала»:
[3 декабря]
Зимний день убывает со всех
сторон,
Время идёт к концу.
Молодой человек сплёвывает,
Спрыгивает на перрон.
Добру молодцу всё к лицу.
Нелегко среди тех и этих воров
Молодому
быть.
Вот плакат остался от выборов,
Можно дальше жить.
Не спешить, в Москве посчитать
ворон.
Надо дольше жить.
Много разных дел до конца времён.
Многих надо убить.
2007
Всего 13 строк; расхлябанно приближенный к блатной балладе
ритм, беднейшие в своей многозначительности рифмы (жить—убить),
ориентировка в мире и оценочная точка зрения принадлежат персонажу, автор
самоустранился — и лишь оборот «до конца времён», напоминающий, что не только
коротким декабрьским деньком «время идет к концу», вносит в этот локальный
будничный фрагмент привкус социального (и вселенского) кошмара. Есть нынешний человек, есть
обтекающая его среда, есть установившийся (как до, так и после «выборов»)
жизнепорядок — и добавить ровным счетом нечего.
Тонкости психологии и фабульные детали — на вкус читателя-«соавтора».
Так
же, без церемоний, Василевский деконструирует
сказочные, детски-лубочные сюжеты. Тут опять как не вспомнить Херсонского, у
которого (см. циклы «Лоскутное одеяло», «Гоголь-фест»
и многое другое) затевается стильная «этнографическая» игра, с тем чтобы под конец огорошить нас крутой сменой оптики; если
кто помнит, он впервые покорил клубную московскую публику чтением стихов о
Кощеевой смерти: «ларец», «резной дворец» — и лишь поиграв в эти фольклорные
кошки-мышки: шприц — «и что там, на конце иглы?» — смерть девяностолетнего
ветерана.
Если
же совсем по-новому, та же задача спрямляется без затей:
красная шапочка приходит к психоаналитику
говорит я по нему тоскую бабушка всё равно потом
умерла
мама вышла замуж за двух охотников не слушает критику
и много чилийского пьёт мерла
вот не надо мне про стокгольмский синдром
мне ещё возвращаться в дом
перешагивает через порог отмахивается от осы
долго ест пирожок становится на весы
Тут
и пренебрежительная реакция девочки, очень современной (контроль за лишними калориями!), на звучащие за кадром
увещевания эскулапа (отмахивается от них, как от осы), и семейная разруха, и
неотвратимо «неправильная» любовь. Абрис целого поколения. Едва узнаваемый
Шарль Перро лжесвидетельствует: я не о том писал. Нет, именно об этом.
Или
такое:
тратата тратата
вышла кошка за кота
смотрит смотрит из
окошка
там высокая трава
кошка кошка ты вдова
рот его забит землей
прошлогоднею травой
кот котович
иван петрович
не возвращается домой
Мне
нечего сказать тем, кто не поймет, до чего это нескрываемо серьезно. Остальным
остается всплакнуть. (Замечу, что таково финальное стихотворение всей книги, не
считая тех, что в приложении к «собр. соч.».)
Что
же такое открылось отставному лирику, что он снова к ней, к лирике, возвратился
едва ли не по компульсивному побуждению? На языке
экзистенциальной философии это называется «бытием к смерти».
Его
институтский учитель Евг. Винокуров когда-то написал
следующее:
Я чувствую разумность бытия.
Я ощущаю, знаю, понимаю,
Всей трепетною плотью вопия
Против ничто.
Его не принимаю.
Весь организм, как будто бы орган,
Звучит во славу жизни. Разве может
Не быть меня! Мне век бессмертный
дан.
Ничто меня уже не уничтожит.
Готов стоять. Готов из кожи лезть.
Всей кровью слышу. Верю без
предела.
А коли так, то так оно и есть.
Не может быть иначе: верит тело.
«Верит
тело» — это не нормативный оптимизм знаменитой песни К. Ваншенкина «Я люблю
тебя, жизнь!». Это, разумеется, и не религиозное откровение. Это физиологически
оправданная иллюзия, транслируемая жизнеспособным организмом в сознание (Винокурову тогда было тридцать шесть лет). Умный
(недооцененный) поэт сам знает, что это не более чем иллюзия (он ведь вечно
наблюдает себя со стороны), но лелеет ее, чувствуя, к каким опасностям влечет
ее утрата.
У
Василевского первая книжка «нового письма» — «Всё равно» (2009) — посвящена
отказу от этой иллюзии, ее циническому (повторю нужное слово) опровержению.
Думаю,
зря Мария Галина полагает (см. опять же ее послесловие к «Трофейному оружию»),
что, поскольку сосредоточенность на смерти — черта юношеского романтизма,
юношеского порыва навстречу гибели, то этим своим лейтмотивом книга
Василевского настроенчески вписывается в «молодую»
поэзию, подобно тому как вписывается в пробы молодых
его поэтика. Ничего похожего на авантюрные игры со смертью, фактически
невообразимой для юного существа (Танатос в паре с
Эросом — как не рискнуть?), в умонастроении Василевского нет. Смерть для него —
это финал старения, начинающегося с материнской утробы. «В просветлении
больном» узнать «беспощадную истину» дано после пятидесяти — эту полувековую
отметку им прожитого автор то и дело разворачивает как
угрюмый транспарант. (Ян Сатуновский в своей минималистско-пространной летописи тоже болезненно
сосредоточен на возрасте: вот уже близко к пятидесяти, вот пятьдесят минуло,
вот и шесть десятков подкатило…)
Пятьдесят
— возраст пробуждения в неожиданную правду жизни, соответственно, в новую
правду стихов. Ситуация странности, болезненности пробуждения, выпрастывания из
неразвеянного полусна, из «спросонья», в перекошенный
и неуютный мир — эта ситуация раз от раза муссируется в «Трофейном оружии»:
«Просыпаюсь с привкусом крови во рту»; «Гераклит промывает слипшиеся глаза / сколько стружки внутри и вовне / до утра работает
невидимая фреза // невозможно дважды проснуться в одной стране».
Это странно, очень странно
Homo
sapiens’ом
быть
Просыпаться утром рано,
Просыпаться, чтобы жить.
Дверка в сон полуоткрыта,
Не очнувшись, ум молчит,
А из зеркала небрито
Homo
sapiens глядит.
Быть
этим самым сапиенсом не только странно, но и крайне непочтенно:
Я понял себя в эти дни
(Грызя подмосковный сухарь):
Воронам и крысам сродни
Всеядная умная тварь.
Во-первых,
такому ненадежному и обреченному на распыл биоагрегату
не удается помыслить о «высоком и прекрасном», чтобы
при этом не прилгнуть. «[Лицемеры]: сидят / говорят об
умном // а сами / простите /дышат // вдыхают одно / выдыхают другое // а делают
вид». Участники обмена кислорода на углекислоту, что они,
сапиенсы, могут внести в мир, кроме этого простейшего процесса? А между тем
бесстыдно «умножают это самое, ну вы понимаете» — бритвой бы их, бритвой Оккама
по сущностям!
Во-вторых, «плохую физику» (читай: «плохую физиологию»),
вопреки слову Пушкина, не искупает «смелая поэзия» духа. О, совсем наоборот! Тягостный отчет
«[тесть умирает]: безрадостное жевание / мучительное испражнение / неинтересный
бред / самого себя изживание / конца ему нет <…> к
сожалению мы родня / мы того же вида … и это / во всех смыслах / убивает
меня». «Вид» все тот же: homo mortalis,
— и эта убийственная породненность смертного со
смертным, будучи теснее любых других, семейно-родственных, связей, отменяет
всякую сострадательность («я недобр» — у меня впереди то же самое). «Смелая
поэзия», однако, все-таки присутствует в форме весьма специфической словесной
находчивости наблюдателя: «неинтересный бред» — самая разящая из всех
примечательностей этой картины распада. Даже яркого слова нашему «виду» не
отпущено вымолвить напоследок. «Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!», — надмевалась Цветаева. Где гарантия?!
О
том, кем все так устроено — или подстроено — «немолодой агностик»
толкует очень невнятно. Порой как будто мерещится бредовый хозяин Всего: «кто-то большой / стоит над моей душой / не дает
быть перестать». Или этот «кто-то» обнаруживает себя сюрреальной
силой, выталкивающей человека прочь за пределы освоенного местопребывания, за
пределы круга жизни (стихотворение «МКАД»):
я наверно уже не живой
я хочу добраться домой
бесконечное существо
непонятное
никому
окружает его
отвечает ему
убирает во тьму
где уже никогда ничего
К
нему, к бесконечному существу, слабое существо конечное может взмолиться по
старинке — в последнем самоумалении:
помилуй Господи всех
животных больных Твоих
пускай нам будет зер гут
за то что мы жили тут,
а
может келейно взбунтоваться, как вот в этом кладбищенском стихотворении:
вокруг идет физический процесс
во мне идет химический процесс
идет биохимический процесс
и маленький вышинский
речь толкает —
суесловный
прокурорский запрос маленького (то бишь любого)
человека к неподсудному адресату.
Если
ответчика не обнаружить на уже как столетие исхоженных путях богоискательства
(«осторожно думаю, есть ли Бог»… «кошка восторженно прыгает в темноту», в
обжитое этим таинственным зверем безутешное загробье),
то в виртуале, в
кстати припомненном у Блока «электрическом сне наяву», жизнь обретает
иллюзорную объяснимость и некую выносимость.
С
этой темой электронного (по-нонешнему) сна
наяву Василевский выходит наружу, из своей скорлупы энтропийного
«биохимического процесса» — того, что доводит каждого до стадии «бывшего
человека», а потом — простого вещества. Там, в виртуальном мире, заполнившем
вакуум безыллюзорности, все происходит по-своему
логично, там ответчики найдутся. За драматические перипетии Гарри Поттера ответственна некая Роулинг, играющая с судьбой очкарика в боулинг:
Он уже не уснёт от её креативной жары.
Можно убить злодея, оправдаться перед Творцом,
Дожить до конца истории и увидеть перед концом
Своего творца с обезумевшим женским лицом.
(Катятся в боулинге чудовищные шары.)
Пресловутый
Конец истории — здесь: конец последней серии фильма, а творец с малой буквы (в
отличие от помянутого с большой), хоть и отталкивающ, но не загадочен. Стихотворение написано с
эмоциональным драйвом, потому что сегодня не для одного лишь нашего автора
«Гарри Поттер реальней церетелевского
Петра».
Или
вот сюжетец «Двое», где, отвлекаясь от любовных забав, один поглощен
компьютерной игрой, а другая сидит в ютубе, — и оба
не догадываются, что уже перебрались отсюда туда, к своим хозяевам:
«однажды ночью совсем не в тему / в небе неземной разливается свет / то ли
хозяева переустанавливают систему / то ли
останавливают бизнес-проект». Парочке, видно, хана, но ее не жаль, ведь по сути
ее давно «здесь» нет.
Автор
перепевает самое русское из стихотворений предыдущей формации; констатируя, что
коренное население вытеснено чужими (и вовсе не гастарбайтеры
эти aliens), он так и называет свой пастиш: «Русское».
хаус холмс и пуаро
спорят до ночной звезды
кто из них возьмёт ведро
молча
принесёт воды
хаус холмс и пуаро
лодку мастерят себе
<поминальную кутью
погребальную ладью>
ну а мир идёт к зиме
«Русский
мир» идет к концу, «воздух в Москве пронизан беспроводными сетями», каналами Imagine.
Сочинитель сам увлечен (отвлечен от невыносимости
жизнеустройства) этим миром «чужих» и «хищников», этой возможностью, пребывая в
нем, творить как бы в том духе, какой всегда дозволялся и поощрялся в
поэзии, — одически, героически, сентиментально. Нельзя же постоянно — о страхолюдстве московских вокзалов и о
предсмертно-посмертном разложении биомассы.
Героика
место уже известно его изменить нельзя
время не знают даже проверенные друзья
всё равно не опаздывай / не теряй лица
запиши в молескин партийного образца
если не все вернутся чёрные корабли
даже если останусь в лунной лежать пыли
мы всё равно встречаемся / подругу целует в лоб
у изваянья анибуса площадь молотов риббентроп
Таков
«футурологический» извод тихоновской «Баллады о
гвоздях». Но — сойдя с экрана монитора или космического блокбастера
3D, — красивый понарошку. Что, интересно, чувствовал
автор, вовлекаясь в суррогат пафоса, — некое возвышение над плоскостью своего
«я» или приступ сарказма? Последний, во всяком случае,
налицо. (А юмор в таких стихах не ночевал.)
Кстати
— о футурологии. Автор «Трофейного оружия» на своем веку уже пережил
перерождение окружающего мира: «Эта прошлая жизнь человека, / Та, что тянется с
прошлого века, / Окончательно завершена. / Мне отсюда еле видна»; ну а «это
другое время / не мое и не для меня / это другое племя / и не моя родня».
Явившийся «из тех баснословных времен, когда барышни не носили пирсинга в пупке», он уверяет, что будущее еще непредставимее (и невыносимее), чем с треском отломившееся
от прошлого настоящее. Изваяние Анибуса и «площадь
молотов риббентроп» — почему бы не завестись такому у
потомков, если, положим, «правильные боги» Египта сметут «единобожников»;
ну а в «2050 году» (согласно наименованию одного из стихотворений), а в «2101
году» (опять заголовок) еще не то состоится «обновление». «Каково тебе новый
сапиенс / хладнокровный после апгрейда <…> без
огня и храма / не знающий слова мама <…> только бесы / спасутся
/ потому что веруют и трепещут». (Спасутся, ибо не изменят своей
идентичности, усмехается автор.) Эти ужастики-дразнилки с долей нигилистической
иронии доносят мысль, что будущее в его «метафизически порочной» смене
эпохальных декораций наперед устало и, в сущности,
не нужно.
мир слишком долго идёт к концу
и если ему не помочь
люди с пёсьими головами
успеют порыться в наших костях
На
поэтическое лицо «обновленного» Василевского литературные круги отреагировали
довольно живо. Я отследила лишь то, что само шло в руки. Рецензию Артема
Скворцова, всегда заинтересованного в новых объектах, достойных внимания,
отклики поэта-«геосимволиста», витающего в серебряновечных пространствах, Леонида Шимко,
философа и переводчика Константина Бандуровского… Из этих отзывов, как и из резонанса от выступлений В., —
несомненный вывод: стихи цепляют. Не одну меня.
Что
любопытно, пишущие о них привлекают по ходу своих замет многообразие имен, кои
для наглядности перечислю в хаотическом порядке: З. Гиппиус,
Р. Фрост, Р. Музиль (но
почему тогда не автор «Постороннего» и не Селин?), поздний П. Вяземский, А.
Чехов, Г. Газданов, И. Бродский, Л. Лосев, Г. Иванов
(несомненно!), С. Гандлевский, И. Ермакова, Б.
Херсонский, Ф. Сваровский, Д. Новиков, Д. Давыдов, А.
Штыпель — ну и не названные поименно, но
подразумеваемые как направление обэриуты и
минималисты. Что-то тут вырисовывается, но по опыту знаю: раз
критический заряд выстреливает столь разнокалиберно и веером, значит, дичь пока
еще не попалась на мушку и «передать свой образ мира читателю без шума в канале
связи» (А. Скворцов) Василевскому удалось в каком-то смысле с чистого листа, «внеобойменно».
«Трудно
не быть собой», — вырывается у автора странное признание (принято считать, что
трудна задача обратная). Но кем же тогда нельзя не быть? Оказывается,
слепым орудием в неведомо чьей руке — ракетой, не осведомленной о будущей цели,
по которой выпущена, и, летя, как бы зависающей в
настоящем:
И когда она не в охотку
Покидает подводную лодку,
Хорошо ничего не хотеть,
Потому что ей долго лететь.
(«Praesens»)
Такое
вот самоопределение на местности. В «Трофейном оружии» поэт старается не
уклоняться от этого принудительного маршрута, не протестуя против него в
романтической манере и не славя в духе пресловутого «стокгольмского синдрома».
Фатализм помогает сохранять толику достоинства.
Книга
между тем пестрит — порой к добру, порой к худу — отклонениями от этого личного
курса ниоткуда в никуда. Минималистское письмо,
дозволяющее начинать без начала и кончать, прежде чем вы успели «врубиться»,
подталкивает своей мнимой отвязанностью к любым
пробам в режиме модных нарраций. Тут и обведенная по
проверенным лекалам «детская» страшилка: «А потом из черного рояля / вылезли
скелеты…» Тут и «альтернативная история»: а что было бы, кабы
Борис Леонидович получил Нобеля десятилетием-другим раньше и не стал писать
«Доктора Живаго»? Тут и Маяковский, и Александр Грин, и философ Федоров, и
бедняга Бенедиктов, неправо загубленный Белинским, сколь ни воскрешай, —
получают каждый свою порцию ехидных нотабене. Все это вместе, на мой вкус,
отнимает у книги долю ее напряжения и побуждает вспомнить другого Василевского
— автора ранних образцов «Периодики», когда он не отказывал себе в удовольствии
проткнуть приводимую цитату шампуром комментирующей реплики. (Теперь это из
славной рубрики ушло, перейдя в то, что вышеупомянутый
Конаков назвал, в несколько ином смысле,
«практическим литературоведением» стихотворца.)
Однако
в этом «литературоведческом цикле» есть одно лыко в строку:
птичья лапа царапает кафельный пол
вот такой вот времён глагол
и металла звон и грохот мортир
а старик не дошёл в сортир
разбежались оставили одного
холодынь колотун нарым
смерть брезгливо перешагивает через него
не задерживаясь идёт к молодым
Тоже
ведь — «альтернативная история»: мы-то читали, что Державин не заблудился
безвозвратно по пути к отхожему месту, а поспел оттуда к декламации лицеиста
Пушкина. Но альтернатива «метафизически» правдивее факта — во всяком случае, в
границах центрального месседжа книги.
Оставаясь
в потоке Praesens’а, Василевский зорок зоркостью
неумолимого соглядатая. Но его самые актуальные
находки, выловленные из сиюминутного информационного напора, поразительно
совпадают с тем, что давно уже было обнаружено — и взято на прикольную заметку
— в вековой социальной психологии modernity.
девочка или мальчик
ну словом
маленький друг
пора узнать
последнее правило безопасности
самое важное
НЕ
КОРМИТЕ БЕЛОК
<то есть вдруг это не белка?>
нет это
именно белка
но
вдруг она подходит не за
орехом
вдруг это белка-педофил
<что же тогда делать?>
одно
бежать без оглядки
<куда
старший товарищ?>
к новому мировому порядку
сияющему
на холме
<там нет белок?>
разумеется
есть
но они под контролем
это было трудно
Предлагаю
сравнить:
Вчера, опаздывая на работу,
я встретил женщину, ползавшую по льду
и поднял её, а потом подумал: — Ду—
рак, а вдруг она враг народа?
Вдруг! — а вдруг наоборот?
Вдруг она друг? Или, как сказать, обыватель?
Обыкновенная старуха на вате,
шут её разберёт.
Этот
мудрый стишок Ян Сатуновский написал в 1939 году, за
70 лет до «белки-педофила». А ведь ничего не изменилось. Такой же механизм
социальных фобий, запускаемый теми, у кого «все под контролем», такая же инфантильная
растерянность перед зыблемой всемогущими экспертами реальностью: «не верь
глазам своим»; та же манипулируемость посредством
простейших инструментов «ложного сознания». Стихотворение Василевского
настолько же не антиамериканское (хоть и помянут «град на холме»), насколько у Сатуновского — не антисоветское (подобные настроения в ту
пору для него не характерны). Оба они — о тотально-лживом социальном космосе, в
котором уже больше века барахтаются дезориентированные «обыватели на вате».
Есть
ли в этом мире для автора «Трофейного оружия» хоть что-то неподдельное, кроме
той правды физиологического и социального угасания, переварить которую ему
помогает стихотворство в его кратчайших импровизационных формах?
Попытаюсь,
вслед за Марией Галиной, еще раз обдумать черты «депрессивного реализма».
Лишиться иллюзий — значит душевно заболеть. Так действительно полагал Фрейд,
который, если я не запамятовала, утверждал, что шекспировский Гамлет и вправду
безумен, так как знает и говорит о жизни то, что нормальный человек вытесняет в
подсознание, дабы сохранить мотивировку существовать и действовать. Согласно
эллинской мифологии, бессмертные олимпийцы не могли взять в толк, как это
смертный люд справляется с памятью о том, что жизнь каждого из них конечна? А
так и справляется — вверяясь иллюзиям, внушаемым (до поры) телом (см. выше). В текущей публицистике Александр Мелихов,
находясь в позиции философствующего психолога, не устает твердить, что вся и
культура и нравственность — ценнейшие иллюзии человеческого рода, которые надо
нянчить и пестовать, дабы не сгинуть яко обры. И если
кто-то отчаянный с наигранной невозмутимостью заявляет: да поглядите же,
лицемеры, все не так на самом деле, — как не причислить его к скорбным разумом? Он будет прощен и даже причтен к
признанному литературному направлению, если сдобрит свое малоприятное
откровение гармонической
аранжировкой.
Мы пьём из чаши бытия
С закрытыми глазами,
Златые омочив края
Своими же слезами.
Когда же перед смертью с глаз
Завязка упадает
И всё, что обольщало нас,
С завязкой исчезает,
Тогда мы видим, что пуста
Была златая чаша,
Что в ней напиток был мечта
И что она — не наша!
Лермонтов
был юн — семнадцати лет, век был молод, и вещее безочарование могло еще украшаться ямбическими чарами…
Этот миг спадания повязки с глаз великих людей любил смаковать Лев Шестов в
«Апофеозе беспочвенно-сти»,
других сочинениях того же периода.
Не
станем вгонять Андрея Василевского в оный исполинский ранжир. Он наш рядовой современник,
житель страшновато-обыденной Москвы, репрезентирующей для него темную и
недостоверную материю Вселенной: «майская ночь на кухне звериный суп <…>
если верить учёным вокруг инвертированная пустота / суетится
цветёт и пахнет весной». Но, по моему, далеко не всеми разделяемому, убеждению,
та «болезнь», то состояние души, то чувствование жизни и смерти, которыми
человек Василевского имел бесстрашие (или бестактность) откровенно поделиться,
ставят его перед истинно духовной перспективой. Откроется она или нет — вопрос,
но стоящий перед этой дверью уже не сделает шага назад, в мире здравых
сновидцев искать нечего.
…Все-таки
однажды автор «Трофейного оружия» наделил некую сущность сертификатом
подлинности. Таким, одним из лучших, стихотворением открывается «Плохая
физика»:
пасхальной открытки загнутый
уголок
с краю слегка надорван
бело-розовый ангелок
не сладок и не приятен горящих
помоек дым
аутентичный ангел ужасен и
несравним
чем же — ведь не рукою? — он
держит Москву в горсти
ни с чем посюсторонним его не
соотнести
ни с какою формой земною ни с чем что мы видим тут
его чуют лежащие
в коме они его не назовут
от угарного газа пухнет моя голова
в ней тухнут антропоморфные
человеческие слова
а он приближается жаром паром
с кипящей реки
где по
загробной Капотне строем идут должники
Эти (неожиданно обретшие ритмы Киплинга) стихи
— с совершенно точным хронотопом
(все москвичи помнят тот жар и тот «дым отечества» в 2010 году). Но и —
выходящие за пределы всей имагинативной номенклатуры
автора: от Лары Крофт и лейтенанта Рипли до загробной кошки и упыря на помойке , от компьютерных чудищ с «неземной пастью» до египетских
идолов. Ангел, изливающий чашу вышнего гнева на нас, должников Правды,
обманувшихся дольщиков с вложениями в обреченную мировую стройку, — аутентичен,
наконец, соответствует тому, что Есть. Страшен такой
гид по обнаженной реальности, такой отмыкатель
запертой двери, — страшен, но и благ. Хорошая поэзия — но и какая отличная мета-физика!
P.S.
Может быть, неуместно и даже бестактно по отношению к нынешнему, легко
утомляемому читателю вдаваться в долгие подробности по поводу небольшой книжки,
с неочевидным, вдобавок, прорастанием в будущее. Но при чтении «актуальных»
стихов так редко случается вздрагивать в лад с ними, мыслить вместе с ними и
поперек их, что нелегко вынырнуть к благоразумнейшей
точке.