Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2013
Вячеслав
Пьецух — прозаик,
эссеист, родился в Москве в 1946 году. Окончил исторический факультет МГПИ.
Автор более десяти книг. Лауреат Новой Пушкинской премии (2006) и премии
«Триумф» (2010).
Два
дня в Париже
Я
человек думающий, причем настойчиво и всегда. Что бы я ни делал, куда бы ни
направлялся, о чем бы ни говорил с приятелями за кружкой пива, меня постоянно
точит мысль, как короед древесину точит, и я даже как будто слышу ее движение в
голове. Например, сравнительно недавно мне вот что пришло на ум: в формуле
российской государственности, со времен Владимира I Святого не претерпевшей
особенных изменений, наш соотечественник представляет собой третьестепенный,
чуть ли не презренный, даже как бы избыточный элемент. Во всяком случае, наши
владыки искони держали своих подопечных впроголодь (приятное исключение
составляет один государь Павел Петрович, выдумавший запасные хлебные магазины
на случай неурожая) и не считались с потерями в ходе боевых действий, уповая на
то, что русские бабы податливы и всегда восполнят утраченный контингент. Так
сложилось, видимо, потому… а вот хрен его знает,
отчего так сложилось, вроде бы и народ у нас, в общем, положительный, и правили
страной все же не дураки.
Подобные
причудливые мысли приходят мне на ум всегда вдруг и, казалось бы, ни с того ни
с сего, хотя я подозреваю, что это от одиночества, которое никому не бывает
впрок.
Формально
я был женат трижды и всякий раз из моей семейной жизни
выходила склока и ерунда. Оттого с первой женой я промучился восемь лет,
со второй — шесть, с третьей — только год и шестнадцать дней. Казалось бы,
хлебнул горя человек, нажил кое-какой опытный капитал, так вот
поди ж ты: черт меня дернул жениться в четвертый раз. Видно, что-что, а
одиночество не по мне.
А
тут затмение на меня нашло, какое-то помешательство, когда я повстречал Веру Пальчикову на выставке Тернера в Пушкинском музее, — до
того она была во всех отношениях хороша. Улыбка непереносимо обольстительна,
глаза темные и немного пугающие, как дуло револьвера, подбородок чувственный,
над верхней губой — пушок. Один мой приятель, записной женоненавистник, и тот
вынужден был признать, что у Веры «туловище красивое», и насмешил меня этим
комплиментом до стеснения в животе. Единственно, моя новая пассия была младше
меня на двадцать четыре года, что, конечно, не шутки, но дурочкой
она, во всяком случае, не была.
Итак,
я женился на красавице Пальчиковой и сразу же после бракосочетания, которое
обошлось-таки без грандиозной пьянки, мы с ней
отправились в свадебное путешествие по маршруту Москва—Париж. Замечу, что с той
самой минуты, как я поставил свою подпись в книге регистрации гражданских
состояний, ни одна путная мысль мне в голову не пришла. Еще замечу, что то же наблюдается у пернатых и, положим, соловей поет
исключительно от одиночества и тотчас замолкает на все лето, как только найдет самочку по себе.
Ехали
мы поездом, с двумя пересадками, сначала в Берлине, а потом в Саарбрюккене,
затем что оба боялись летать, потому как настоящие
пилоты в России перевелись. Вот уже остались позади снега, сараи, недружелюбные
рожи соплеменников, а впереди загадочно брезжила
столица мира, где прежде я как-то не удосужился побывать. Что же до Веры, то
она отродясь не заезжала дальше Кишинева, во-первых,
за недостатком средств, а во-вторых, по причине многолетней занятости своей
кандидатской диссертацией, — кажется, о тайне черного колера у Дега. Мы пили
пиво, говорили глупости и таращились в окошко купе, за которым то и дело открывались интересные виды и вообще было на что глазеть.
Только
мы миновали родные просторы, кротко убеленные, точно бедная невеста, и въехали
в Белоруссию, как сразу прорезались дороги, в Польше объявились первые опрятные
домики и сошел снег, в Германии за окошком потянулись трогательные картинки из
детских книжек, вроде бы из сказок братьев Гримм, с непременными цветниками под
окнами, белеными коттеджами с черными внешними балками и словно бы отощавшими
кирхами, которые седлал железный, обязательный петушок;
после Саарбрюккена, когда пересекли границу Франции, вдруг зацвели вишни и
встали на пути благообразные латинские города. Вот ведь как подло, и даже не
подло, а замысловато устроен русский человек: стоило мне углядеть какой-нибудь
непорядок в иноземном хозяйстве, например, ободранную стену или кучу старого
мусора в полосе отчуждения, как на сердце делалось
чуть ли не весело, во всяком случае, хорошо.
В
Париже мы с молодой поселились на левом берегу Сены, в 6-м аррондисмане1 , на углу бульвара Сен-Мишель и
улицы Вожирар. Дело было ранним утром; едва
устроившись в гостинице, мы отправились пить cafe-creme2 с горячими круассанами, устроившись
за столиком на вольном воздухе, как это у французов водится искони. Утро было
чудесное, свежее и приветливое, каким бывает хорошо выспавшийся человек, хотя и
чересчур шумное из-за проклятых мотоциклистов, которых в Париже оказалось как
собак нерезаных, каштаны цвели, возле металлической будки уличного туалета
сиренью торговали, даром что в Москве стояли вполне
зимние холода (я даже поежился, вспомнив про это дело), народ щеголял в легких
курточках, пахло в воздухе не по-нашему — выпечкой, духами и табаком. Я
подозвал официанта, совсем молодого парня в несвежем белом фартуке чуть ли не
до щиколоток и попросил его принести пепельницу, по-ихнему cendrillon.
—
Трусите на пол, — ответил официант.
Совет
показался странным, но не запал в душу, поскольку настроение было, что
называется, приподнятым, даже приятно-нервным и мы с Верой только о том и
думали, что вот все вокруг вроде бы и чужое, а вроде бы и свое.
Моя
молодая наметила после завтрака посетить, во-первых, музей д’Орсе, во-вторых, Лувр, в-третьих, центр современного
искусства Помпиду. Этого и следовало ожидать, имея в виду ее жадный
профессиональный интерес, однако от высоких намерений не осталось и следа, как
только моя Пальчикова прилипла к витрине первого
попавшегося магазина, где была выставлена разная дамская чепуха.
—
Вон та сумочка с золотым замочком, — сказала она задумчиво, — кажется, ничего… Только уж больно дорого стоит, нормальному человеку не
потянуть.
—
Не жмись, Вера, — сказал я. — Мы, конечно, не Рокфеллеры, чего уж там
лицемерить, но на две жизни должно хватить.
Купили
мы эту сумочку с золотым замочком, и дама на кассе сказала Вере:
—
Merci, madame!
У
благоверной даже дух перехватило от того, что она «мадам».
После
мы купили еще лаковые туфли на низком каблуке, склянку духов под нелепым
названием «Я обожаю», серебряный браслет в виде змейки с рубиновыми глазками,
наконец, бутылку хорошего французского коньяку и поместили ее в бумажный пакет,
как это делают во всем цивилизованном мире, когда приходится
походя выпивать. Словом, до музея д’Орсе, не говоря
уже о Лувре и центре Помпиду, мы так и не добрались, а за покупками
нечувствительно оказались на правом берегу Сены (которая глядела куда чище Москвы-реки),
примостились в кафе неподалеку от магазина «Самаритэн»
и принялись пировать. Сидя на вольном воздухе, в ловких плетеных креслах, за
мраморным столиком на двоих, мы то отхлебнем по очереди из бумажного пакета, то
закажем два ballons du
rouge3 , то целую бутылку vin du patron4 под печеные устрицы и бургундскую ветчину. Мимо нас шествовали
не сказать чтобы многочисленные прохожие, поскольку
для японцев (я всех международных бродяг с фотоаппаратами называю «японцами»)
был еще не сезон. Прохожие не обращали никакого внимания на выпивающих и
закусывающих и были как-то странно сосредоточены, точно они на ходу гордились
тем, что они французы, однако же от прочих европейцев,
за исключением русских, чересчур беспардонных и добродушных, их было не
отличить. Вообще, сдается, среди парижан не так уж много истинных парижан;
настоящая парижанка, на мой салтык, это пожилая дама в перчатках и в шляпке,
которую она носит как английская королева, а настоящий парижанин — это мужчина
средних лет, отлично подстриженный, одетый небрежно и вместе с тем донельзя
элегантно, шлендра, миляга и
балагур. Словом, даже в столице мира не все понимают, что красиво одетый
человек есть украшение вселенной, а не барахольщик и не пижон.
Расплатившись
с официантом, надувшим нас на целых десять евро, мы возвратились на левый берег
по мосту Наполена III, взяли было направо, в сторону
замка Консьержери, но тут наткнулись на амбарчики знаменитых парижских букинистов из кровельного
железа, которые обосновались вдоль набережной Августинцев, и были неприятно
удивлены. Дело в том, что букинисты торговали чем угодно: сувенирами,
открытками, разным старьем вроде сломанных часов времен Второй
империи, картинками, перочинными ножиками, виниловыми пластинками, — но только
не книгами, которые, видимо, и тут были то же самое не в чести.
Таким
манером, то есть глазея по сторонам, мы с моей
Пальчиковой добрались до набережной Малакке, свернули на улицу Бонапарта,
довольно долго брели мимо бесчисленных лавочек, где можно было купить все что
угодно, от развесных самоцветов до африканских щитов из воловьей кожи, вышли на
бульвар Сен-Жермен, непривычно, лихорадочно оживленный, и вскоре оказались на
площади Сен-Мишель.
Это
была удивительная площадь — небольшая, со всех сторон окруженная чудесными
парижскими домами пепельно-палевого цвета, и какая-то приютная, какими у нас
бывают кухни и шалаши. Посредине ее бил фонтан, который стерегли два чудовища с
глупыми мордами, сразу несколько кафе раскинули свои
тенты цвета свернувшейся крови, стаей стояли велосипеды, прижавшись один к
другому, там и сям валяла дурака парижская молодежь.
Мы с Верой в который раз уселись в плетеные кресла за мраморным столиком на
двоих и заказали deux petit
blanc5 благообразному официанту, одновременно и учтивому и
высокомерному, как маркиз.
Вера
сказала:
—
Нужно сходить для приличия в Дом инвалидов и Пантеон.
Я
сказал:
—
В Дом инвалидов я во всяком случае не пойду. Я там
обязательно плюну на могилу Наполеона и мне французы впаяют
срок.
Денек
выдался солнечный, теплый, но ветреный, и парижский мистраль (или как его там)
гонял вдоль бордюрного камня пластиковые стаканчики и обрывки газет, платаны
деликатно шелестели своими кронами, бродили у самых ног совершенно
московские сизари.
Я
сказал:
—
А у нас метель.
—
Что? — точно очнулась Вера.
—
Я говорю, у нас, поди, метель метет, девушки кутаются
в шубки, без стакана из дома не выходи. Все-таки мудрый народ французы! Какой
приятный выбрали себе климат: теплынь, воздух благоухает, на Монмартре виноград
растет, из которого по осени делают «божоле». А наших
обалдуев занесло в невылазные снега — ну, куда ни
кинь, во всем у нас недоразумение и беда!
Народу
в кафе набилось такое множество, что было странно: это в будни-то, в середине
дня такая масса трудоспособного населения прохлаждается за бокалом вина и
омлетом с ветчиной вместо того, чтобы добывать хлеб в поте лица своего — это ли
не торжество гедонизма над прозой производительного труда… И
вообще, работают ли парижане? и если работают, то когда?
Публика
за столиками действительно имела самый беззаботный вид и наводила на то
соображение, что, предположительно, вся жизнь в столице мира — это одно
сплошное воскресенье или один бесконечный обеденный перерыв. Однако эта
беспечность отнюдь не вызывала раздражения, и даже напротив — обаятельная
атмосфера такой городской жизни невольно пленяла постороннего человека,
особенно если тот был выходцем из страны, где все мрачно, сиро, простудно и
восемь месяцев в году лежат невылазные снега.
Тут
у меня кончились сигареты, и мы с Верой заглянули в табачную лавочку,
притулившуюся здесь же, на площади Сен-Мишель. Пачка сигарет стоила шесть евро
двадцать центов. Вера сердито посмотрела на ценники, пошевелила губами и
изрекла:
—
Ну нет! Чтобы отдать за эту отраву
двести тридцать рублей с копейками — только через мой труп!
Оказывается,
все то время, что мы шатались по Парижу, моя
благоверная увлеченно переводила в уме потраченные нами евро в российские
рубли, и когда дело касалось какой-нибудь сумочки с золотым замочком, ее приятно
ужасал полученный результат. Я от нее такой бабской мелочности не ожидал, и у
меня в душе словно солнце зашло за тучу — так я
огорчился, хотя виду не показал. Ее внезапно обнаружившаяся
скаредность была тем более неосновательна, что на поверку жизнь в Париже стоила
заметно дешевле, чем в Первопрестольной, и, например, приличный пиджак можно
было купить в «Галерее Лафайетт» по цене билета в
Большой театр.
И вдруг на меня, словно из засады, напала мысль, первая с
того дня что я встретил Веру и влюбился в нее, как начинающий идиот. «Эге! — подумал я. — Дело плохо, если я принимаюсь
за старое, и, видно, одиночество, сопровождающее особу
думающую и в своем роде анахорета, не вытравить ни путешествием в Париж, ни
влюбленностью, ни женитьбой на молодой». Мысль была такая: русский народ прежде всего уникален тем, что он не знает
преемственности поколений, которая обеспечивает связь времен; оттого человек
допетровской эпохи не имеет ничего общего с человеком эпохи Просвещения, а
романтик ХIХ столетия прямой антипод динамитчику
из эсеров, а наши отцы, страдавшие комплексом строителя «светлого будущего», и
наши дети, помешанные на мотоциклах и едва умеющие читать, так же далеки друг
от друга, как бродяга и финансист; мы не исповедуем из рода в род незыблемые
истины, дающие опору всем зрелым нациям, не увлечены приращением красоты,
гарантирующим поступательное движение, мы веками топчемся на месте, как пьяный
мужик, который не знает, куда идти. И опять мне сделалось одиноко и остро
захотелось с кем-нибудь поговорить по душам, что называется, о «Шиллере, о
славе, о любви».
—
Есть у меня в Париже один приятель, — сказал я Вере, — хорошо бы его найти.
—
Что за приятель? — спросила моя благоверная и сделала внимательные глаза.
—
Микробиолог один. Он здесь работает в Пастеровском институте, как наш Илья
Мечников, и где-то в Латинском квартале снимает себе жилье.
—
Мечников это кто?
Я
внимательно посмотрел на Веру, нахмурился, но смолчал.
Хотя
было еще не поздно, мы направились обратно в гостиницу и купили по пути упаковочку анчоусов и полдюжины бельгийского пива,
расположившись немного передохнуть. Внизу, у портье, я навел кое-какие справки
и позвонил своему давнему приятелю, микробиологу, который заделался парижанином
лет десять тому назад. Я полагал тронуть его телефонным звонком как бы с
родины, словно бы из другого измерения, рассчитывал на разные веселые
отечественные восклицания вроде «ба, кого я слышу!» или «сколько лет, сколько
зим!», но давешний приятель заговорил со мной сухо, незаинтересованно,
как автоответчик, точно он был на меня сердит. «Как странно…» — подумал я, а,
впрочем, после мне пришло в голову, что так он оберегает свое одиночество, и
если бы мне сейчас позвонили из Улан-Удэ с изъявлениями дружеских чувств, я бы,
наверное, тоже разговаривал отчужденно, во всяком случае, без души.
Сославшись
на то, что обзавестись сигаретами мне все же необходимо, я оставил Веру
лакомиться анчоусами, а сам вышел на улицу и уклончивым маршрутом тронулся в
сторону Сены, присоединившись к потоку вечерних, томных, неулыбчивых парижан.
Понемногу
смеркалось. Я добрел до бульвара Сен-Жермен, свернул налево, потом направо и
улицей Бак вышел к набережной Вольтера, уже озаренной тем нервно-веселым
светом, который источают только парижские фонари. Дорогой я сделал следующее
наблюдение: если встать на противоположной стороне улицы против какого-нибудь
кафе, то на тебя нахлынет такое чувство, будто бы ты сидишь в четвертом ряду
партера, а перед тобой в сиянии рампы разворачивается занимательное действо,
сладко чарующее, манящее, сбивающее с толку и непохожее ни на что. (Прав был
государь Павел Петрович, когда называл этот город «любимым местопребыванием
дьявола», против которого не устоит ни один порядочный человек.)
Наконец,
я спустился по каменной лестнице к самой Сене, чуть плескавшейся о гранит,
пристроился на какой-то скамеечке и заснул. Сказать по правде, дорогой я напузырился белым вином и не было сил тащиться назад в
гостиницу, да и Веру видеть не хотелось, и благоуханная парижская ночь меня
словно околдовала, — короче говоря, я расслабился и заснул.
Проснулся
я поздним утром, когда солнце уже высоко стояло правее безголовых башен собора Нотр-Дам на острове Сите, но почему-то накрапывало, хотя по
блекло-голубому небу плыли одни редкие, исключительно ватные облака. Я
поежился, высморкался на брусчатку по-московски и поплелся в сторону Нового
моста, чувствуя неприятное томление в голове.
Под
мостом, среди множества порожних бутылок из-под вина, на сплющенных картонных
ящиках, укрытый грязным ватным одеялом, лежал бородатый мужик с собачкой,
который безучастно на меня посмотрел и зевнул простодушно, как бегемот. Подле
него виднелась жестянка с мелочью и кусок ватмана, на котором было написано «J’ai faim»6, но, судя
по всему, лукавил француз, то есть, судя по его немытому, обпитому, однако
вполне упитанному лицу. Чем-то глубоко свойским пахнуло от этого мужика.
—
Salut!7 — сказал я и присел поблизости прямо на мостовой.
—
Salut, — говорит француз.
—
Как зовут вашу собаку?
—
Собаку зовут Бертье.
—
Почему Бертье?
—
Потому что она страшно хитрая и большой стратег насчет
стащить порцию колбасы. У Наполеона был начальником
штаба Луи Александр Бертье.
—
Знаю я этого гада. Он чуть не взорвал наш Кремль и
вывез из Москвы шесть возов столового серебра.
—
Так вы русский?
—
Есть такой недостаток.
—
Не люблю русских.
—
Позвольте спросить, за что?
—
За то, что в 1918 году они зажилили платежи по бумагам военного займа и, таким
образом, надули французов на миллиард.
—
Между тем в 1814 году, после взятия Парижа, мы простили французам громадную
контрибуцию — это, конечно, от чувств, по дурости, в силу славян-ской избыточной доброты. Так что получается баш на баш.
Словом,
мы с этим clochard8 ’ом разговорились
и договорились вскорости до того, что отправились в
одно заветное местечко, где можно было купить грошовое (2 евро бутылка) розовое
вино. До самого обеда мы пьянствовали под Новым мостом и вели довольно
содержательный разговор. В частности, мы толковали о том, что
в зрелые годы, когда трудно бывает справляться с жизнью помимо алкоголя, когда
давно вымерло все свое, привычное и родное и ты, в сущности, выпал из жизни и
оказался на положении чужеродного вещества, — единственный выход из положения
есть самоизоляция от действительности, которая худо-бедно обеспечивает
выживание и покой. Мне кстати припомнился мой микробиолог из
Пастеровского института, который заблаговременно утек от сбесившихся ларов и
пенатов и погрузил себя в чужую, а потому непроницаемую среду. Я даже подумал,
что эмигрировав из Москвы под Новый мост в Париже, ты впадаешь в рафинированную
разновидность одиночества, но потом патриотическое чувство мне подсказало:
наверное, такого же эффекта можно достичь и дома, поместившись, например, под Крым-ским мостом, да вот только
милиция станет гонять, а то забьет насмерть малахольная
молодежь.
Отчетливо
помню, что мы с французом и его собачкой очутились на Champs
Elysees9 , в которых только то и было
неземное, что этот проспект напоминал иррационально длинное футбольное поле,
расположились прямо посредине тротуара на грязном ватном одеяле и дурными
голосами затянули «Привет 17-му полку». Подавали нам скупо, но какая-то сумма
все-таки набралась.
Кончилось
тем, что я улетел в Москву. Размышляя о том, что это
скорее всего мировой рекорд — наш с Верой брак, который де-факто длился
семьдесят два часа, я исподтишка пробрался в гостиницу, оставил у портье деньги
и записку для Веры и улетел. Рейс был французский и полета я не боялся, однако
на всякий случай сочинил себе эпитафию: «Он посетил сей мир и остался им недоволен».
Уже
в «Шереметьеве» я долго пил пиво у буфетной стойки, почему-то чувствовал себя
парижанином и поглядывал на соседей несколько свысока.
«Что
это за магия, что за напасть такая, Париж?! — тем временем думал я. — Почему он
не отпускает? почему занозой засел в душе?..» Ответа не было, как нет его и
теперь.
Золотой
напёрсток
«И долго буду тем любезен я
народу,
Что чувства добрые я лирой
пробуждал.»
А. Пушкин
Возникает
законный вопрос в связи с этим прогнозом великого человека: долго, это как? сто
лет? двести? или же навсегда? Ответ на сей неприятный вопрос отчасти таится в
истории одной вещицы, о которой пойдет
рассказ.
Как
говорят, молодым делом мученик Александр Сергеевич Пушкин отрастил себе предлинный
ноготь на мизинце левой руки и носил на нем золотой наперсток своей матушки
Надежды Осиповны, чтобы этот самый эксклюзивный ноготь как-нибудь
нечаянно не сломать.
После
кончины поэта в январе 1837 года наперсток похитил его дядька Никита Козлов на
память о своем выдающемся питомце, и тут начинается цепь драматических
приключений, которые претерпела реликвия в течение 174 лет, включая эпоху неокапитализма, когда российский народ нежданно-негаданно,
и даже как будто вдруг, превратился в сброд.
Никита
Тимофеевич Козлов, будучи глубоко пожилым человеком, умер своей смертью в
начале 50-х годов позапрошлого века, и золотым наперстком завладел его
племянник, Аким Козлов, который служил коридорным в Большой Московской
гостинице и подавал постояльцам умыться и самовар. Уже после высочайшего
манифеста от 19 февраля, упразднявшего в нашей стране рабство почти
одновременно с пуском лондонского метро, Аким-простота продал драгоценный
наперсток одному из постояльцев, штык-юнкеру Ивану Лопухину. Коридорный знать не
знал о принадлежности вещицы и спустил ее, что называется, за гроши.
В
свою очередь, штык-юнкер подарил наперсток любовнице, модистке из французского
заведения на Кузнецком Мосту, с которой он очень долго был в связи и даже имел
от нее детей. В те времена золото было не в цене,
много накопилось в России этого металла, и модистка из французского заведения
использовала наперсток по прямому назначению, в качестве рабочего инструмента,
как, скажем, ножницы и мелок.
В
конце концов наперсток украл у модистки посыльный
Васька, мальчишка четырнадцати лет, дурында и весельчак. Месяца не прошло, как
он проиграл свою добычу в карты, и реликвия перешла к младшему приказчику из
обувного магазина в Китай-городе по фамилии Воронцов. И этот, разумеется,
ничего не знал об истории наперстка, и даже само имя — Пушкин ему как-то не
попадалось, и при первых же денежных затруднениях он заложил вещицу за три
рубля. Выкупить залог Воронцов оказался не в состоянии, так как угодил в арестант-ские роты за поножовщину
в извозчицком круглосуточном кабаке.
Содержатель
ломбарда, некто Гуськов, как нарочно, был заядлым пушкинистом и, завладев
реликвией, принялся ее истово изучать. Поскольку в лупу можно было отчетливо
видеть мелко чеканенные инициалы «NG», ломбардье
законно предположил, что ему в руки попал именно тот наперсток, который носил
на своем мизинце наш великий поэт, когда еще был жив-здоров, молод и не женат. Однако скаредность взяла верх: Гуськов прикинул, что случайно
попавший к нему залог может принести хорошие деньги, и целая баталия
развернулась в его душе между алчностью дельца, едва ли не самым сильным
инстинктом, свойственном человеку, и трепетным отношением к поэзии Пушкина,
которым тогда еще страдали многие на Руси. Эта внутренняя
борьба была тем более острой, что Гуськов отлично соображал: значение
пушкинского наследия, в чем бы оно ни заключалось, можно сказать,
беспрецедентно в сознании каждого культурного русака, хотя и Баратынский был не
промах, и Лермонтов — прямой гений, и основание русской прозы положил не Пушкин,
сочинявший по преимуществу анекдотцы, а Гоголь, таинственный меланхолик и
чародей.
И
то правда: прозаические сочинения Александра
Сергеевича сравнительно легковесны и не идут дальше забавно-драматических
случаев из быта якобы «жестокого века», да и по департаменту поэзии он
многовато безделиц понаписал. Однако же его проза донельзя изящна и потому
самоценна — это во-первых, а во-вторых, Пушкин время
от времени совершал такие прорывы в вечность, что в прозе, что в стихах, такие
он брал высоты духа, мысли, чувства, каких не достиг ни один русский идеалист.
Наконец, Пушкин из первых в нашей культуре составил идеал русского человека,
соединившего в себе удаль и незаносчивость,
утонченный ум и широкую образованность, наклонность к самоистреблению и
жизнелюбие, аристократизм натуры и простоту. Недаром он был настолько резко
национален, что за Вержболовым, то есть к западу от
границ Российской империи его вовсе не знали и знать не хотели, поскольку
феномен-то был не европейского порядка, чересчур запутанным для понимания
западного человека, вот как нам непонятен, например, древлеизраильский
этикет. На что был не дурак француз Дантес-Геккерен, а и тот признавался, что живучи в России,
он понятия не имел о значении Пушкина как поэта, ну, дескать, камер-юнкер, ну,
женат на первой красавице Петербурга, ну, пописывает стишки…
Это признание было сделано вскоре после того, как Адам Мицкевич послал
Дантесу картель, желая отомстить ему за убийство великого человека, на что
француз отозвался следующим образом: «Этак я перестреляю всю европейскую
литературу!» — впрочем, эта история как-то рассосалась сама собой.
С
другой стороны, перед ломбардье Гуськовым
открывалась действительная возможность нажить на пушкинском наперстке немалые
барыши. Поскольку мы народ… ну, неровный, что ли, он поломался-поломался перед
собой и, наконец, скаредность взяла верх: золотой
наперсток был продан купцу 1-й гильдии Пересветову,
из духовных, который поставлял в казну грубое сукно и солдатские сапоги.
Гуськов в подробностях описал покупателю достоинства своего товара и его
историческое значение, восходившее, может быть, к самому Абраму Ганнибалу,
«арапу Петра Великого», но купец был человеком настолько непросвещенным, что
ничего не понял, однако же поместил покупку в
специальном ящичке, под стеклом.
В
этом положении реликвия пережила Пересветова-старшего,
несчастную японскую войну, революцию 1905 года, Льва Николаевича Толстого, а
после Октябрьского переворота наперсток реквизировали архаровцы из чека. Как-то ввалилась в особнячок на Старой Басманной
компания головорезов в кожаных куртках, с красными гвоздиками за ушами, с
револьверами наголо и забрали все, что им попалось под руку, включая наперсток
под стеклом, золоченые рамы от семейных портретов, напольные часы, резные
стулья работы Гамбса, коллекцию французских вин,
стол-сороконожку, венецианское зеркало, кое-что из постельного белья и четыре
шубы на медведях. Пересветов-младший несколько
дней ошалело бродил по опустевшим комнатам, которые
сразу сделались холодными, нежилыми, как зал ожидания на Ярославском вокзале, а
потом в знак протеста отправился пешим ходом в Америку через Преображенскую
заставу, мрачный, расхристанный и босой. Прохожие хотя и ужасались зрелищу, но
понимающе поглядывали ему вслед.
Сейчас
уже не сказать, какие еще пертурбации претерпел наперсток, но в 1919 году
реликвия всплыла в Шепетовке, на черном рынке, где она довольно долго
ходила в качестве валюты, и то ее покупали за шмат
копченого сала, то ею расплачивались за пшено. Опять же неизвестно, каким
образом золотой наперсток оказался на пальце у Нестора Махно, лидера анархистов
и по недоразумению кавалера ордена Боевого Красного Знамени, и страшно слепил
своим сиянием осужденных, которых лично расстреливал кровожадный идеалист.
Некоторое время спустя реликвия была зарыта вместе с прочими награбленными
сокровищами где-то в Богучанском лесу, когда войско
Махно уже было разгромлено частями Красной армии, и анархисты разбегались в
ужасе кто куда.
В
1927 году, в то время как Нестор Иванович, поселившийся в Париже, работал в
столярных мастерских не за страх, а за совесть, партия лесорубов случайно
обнаружила его клад в Богучанском лесу, и реликвия
ожила. Она счастливо избежала переплавки в качестве золотого лома и не пошла в
уплату за немецкие паровозы по той простой причине, что наперсток присвоил один
из героев гражданской войны, тогда блюститель золотого запаса советской
республики, и подарил на день рождения Александре Михайловне Коллонтай. Вместе
с этой выдающейся женщиной золотой наперсток побывал в Норвегии, Мексике,
Швеции, где она долго была послом, а по возвращении на родину было затерялся
среди драгоценностей, безделушек и орденов. После смерти старушки, когда ее
родня разбирала кто что из оставшегося имущества, наперсток стянул один шалопай, приходившийся покойной седьмой водой на киселе,
который потом, одним из первых в стране, подсел на синтетический героин.
И
пошла гулять реликвия по белу свету, переходя по
преимуществу от жулика к дураку. Последовательно ею
владели: один валютчик, ворочавший миллионами, заместитель председателя
Моссовета, директор Петровского пассажа, рубщик мяса с Центрального рынка,
благонамеренный секретарь Союза писателей, наживший состояние на романах,
которые невозможно было читать, и, наконец, золотым наперстком завладел крупный
предприниматель и бандит, укравший сеть элеваторов под зерно.
Его
сынок Джонни как-то для шику надел наперсток на мизинец левой руки и так явился
в школу, надеясь поразить одноклассников, которые, впрочем, тоже были не
беднота. Русскую литературу в этой школе вел доктор филологических наук,
член-корреспондент Российской академии, который было с горя
ударился в мелкую коммерцию, но вскоре разорился, одумался и пошел в
школу преподавать.
Так
вот этот учитель и говорит сыну предпринимателя и бандита:
—
А вы не подумали прежде, что этот наперсток, может быть, принадлежал самому
Александру Сергеевичу Пушкину, что он представляет собой драгоценность и
раритет?
Джонни
хмурился и молчал.
—
Да вы хоть знаете, кто такой Пушкин?!
Джонни
по-прежнему хмурился и молчал.
Последние
люди
«М е д в
е д е н к о. Отчего вы всегда ходите в черном?
М а ш
а. Это траур по моей жизни…»
А. Чехов. «Чайка»
У
одного хорошего мужика украли кубометр обрезной доски…
Нет,
не так; правильней будет начать с того, что вот жил-был на свете такой человек —
книжный график Лев Иванович Делоне. Он тоже постоянно носил все черное, но
отнюдь не в знак неизбывной скорби по своему дальнему-предальнему предку,
коменданту Бастилии, которому 14 июля 1789 года отрезали голову парижские
босяки; он и сам хорошенько не знал, почему он так привержен этому цвету, но
даже постельное белье у него было черное, и мебель, самосильно покрашенная под
мореный дуб, и кошка Изольда, и пес Трезор. Главное
дело, что Лев Иванович был человек вовсе не мрачного направления, не какой-нибудь
отпетый меланхолик, огорченный конечностью личного бытия, а как раз наоборот: на товарищеских вечеринках он веселился, что
называется, до упаду, хотя выпивал на общегражданских основаниях, мастерски
рассказывал анекдоты и любил хорошо поесть.
С
сентября по май Лев Иванович жил в родном мегаполисе, работал на кое-какие
издательства вроде «Детской литературы» и преподавал в художественном училище
при Третьяковской галерее, а затем отбывал на дачу, в Серпуховский
район Московской области, в садовое товарищество под названием «Благодать».
Последнее
время в городе ему что-то не жилось, и на то были свои причины: во-первых, Льва
Ивановича неприятно беспокоили лица прохожих, вроде бы и благообразные, но
какие-то неживые, точно нарисованные, во-вторых, его уж очень донимал
телевизор, от которого было не оторвать сыновей и тещу, в-третьих, его соседке
по лестничной площадке, учительнице химии, дважды поджигали входную дверь.
Другое
дело дача в Серпуховском районе, именно десять соток под огородом, цветником,
разной ягодой и домиком в два окна. Разумеется, удобства
были на задах, а неудобств насчитывалось великое множество, например, воду из
колодца приходилось таскать ведрами, кроты и землеройки регулярно вспахивали
газон, беспризорные собаки стаями бродили окрест, деревенские мальчишки по
ночам воровали яблоки, наконец, в поселке не было электричества, поскольку
садовое товарищество «Благодать» основал один знаменитый академик, почему-то не
признававший сей стихии, и вечерами народ сидел кто при керосиновых лампах, кто при свечах. А впрочем, в этой архаике была своя
прелесть, и когда смеркалось, в окнах там и сям затепливались смутные огоньки,
в которых, кажется, было больше жизни, чем в электричестве, дачники
устраивались у своих допотопных осветительных приборов, читали, слушали
патефон, либо просто сумерничали, толкуя о том о сем.
Словом,
жизнь в дачном поселке совершалась правильная, наполненная здоровыми трудами,
а, кроме того, украшенная приятным времяпрепровождением, и ничто не омрачало
мирного течения бытия. И вот у Льва Ивановича Делоне
кто-то украл кубометр обрезной доски.
Примерно за месяц до происшествия он приобрел эти самые
доски на лесопилке в Серпухове, нацелясь пристроить к
своему домику открытую веранду силами поселкового сторожа дяди Васи, и вот стройматериал
исчез, как корова его языком слизала, и нужно было предпринимать какие-то
решительные шаги. Именно требовалось во что бы то ни
стало найти пропажу, поскольку свободных денег в семье больше не было, а дядя
Вася давно собирался уйти в запой.
Первым
делом Лев Иванович хорошенько обследовал место преступления, однако ничего
особенно важного не нашел; рядом с удобствами, где прежде лежали доски,
трава пожухла и побледнела, явились дождевые черви в малом количестве, валялся
пожелтевший окурок сигареты «Прима», а также обломок силикатного кирпича. Эти
жалкие улики тем не менее навели его на то заключение,
что злодей курил сигареты «Прима» и где-то поблизости строил фундамент из
силикатного кирпича.
Затем
Лев Иванович, следуя правилам жанра, принялся искать свидетелей преступления,
но, видимо, покража была совершена накануне глубокой ночью, когда весь поселок
спит беспробудным сном. Соседи слева и справа ничего не
смогли ему сообщить по существу дела, супруга была в отъезде, старший сын
Виктор где-то шлялся той ночью, младший сын Николай
всегда почивал в бирушах по причине отроческой
неврастении, а теща Марфа Петровна так уморилась за день на огороде, что под
вечер с ней случился обморок, перешедший к ночи в кошмарный сон. Зато у
калитки, под кустом бузины, Лев Иванович обнаружил дополнительную улику: это
была игральная карта — семерка пик. Следовательно, преступление совершил
записной картежник, который курил сигареты «Прима» и где-то поблизости строил
фундамент из силикатного кирпича.
На
третьи сутки, вечерним делом, когда Марфа Петровна уже спала у себя на чердаке,
по обыкновению мучимая кошмарами, Льва Ивановича навестили его дачные приятели,
с которыми он водил компанию много лет.
Это
были: сын академика Воскресенского, противника электричества, сам человек
широких симпатий, затем участковый уполномоченный Климушкин,
старший лейтенант милиции лет пятидесяти с небольшим, наконец, Клара Борисовна
Соловейчик, свежая вдова, квалифицированный переводчик и, ради хлеба насущного,
преподаватель английского языка. Эта компания частенько
собиралась в доме у Делоне;
они пили чай с ромом, разговаривали, подтрунивая друг над другом, иногда что-то
читали вслух и, в общем, ублажали себя общением по душам. При этих посиделках
всегда присутствовали кошка Изольда и пес Трезор,
которые смирно возлежали под плетеными стульями с такими внимательными мордами, будто их сильно заинтриговал человеческий разговор;
вообще это были забавные животные, подозрительно похожие на людей.
В
тот вечер хозяйственный Лев Иванович аккуратно разлил душистый чай по гарднеровским чашкам, поставил на стол полбутылки рома и
заявил:
— Наш замечательный народ-богоносец давно пора
как-нибудь приструнить. А то они свободно воруют доски, купленные на честно
заработанные гроши.
В
о с к р е с е н с к и й. Слышали мы, Лев
Иванович, про твое горе, ну что сказать: соболезнуем, как говорится, от всей
души.
К
л и м у ш к и н. Это,
конечно, да.
С
о л о в е й ч и к. Что да-то, господи боже мой?! Тут не соболезновать надо, а
принимать меры, то есть искать преступника, чтобы вернуть по назначению
награбленное добро! Кажется, тебе, Климушкин, и карты
в руки, ты у нас правоохранительные органы, или кто?
К
л и м у ш к и н. Легко сказать — ищи вора… У нас в округе шесть садовых товариществ, три деревни,
делянка от леспромхоза, где орудуют таджики, поселок городского типа Союзрентген. И везде воруют, причем с таким размахом, что в
другой раз заподозришь: воруют все! Прямо какая-то аморальная стала у нас
страна…
Д
е л о н е. Положим, в России
воровали всегда, и при Александре Миротворце, и при Петре Великом, и еще,
наверное, при Всеволоде Большое Гнездо. Правда, во времена нашей молодости
крали не так развязно, как нынче, потому что кремлевские троглодиты держали
народ в узде.
В
о с к р е с е н с к и й. И удивительное дело:
власть была древнеегипетская, со строительством пирамид и смертной казнью за
непоказанный анекдот, а люди были куда чувствительней и добрей.
С
о л о в е й ч и к. А какая
была культура! — я имею в виду и бытовую, и художественную, и вообще. Помню, на
концерт в Большой зал консерватории было не протолкнуться, если ты не прочитал
«Замок» Кафки, то ты не человек, по Москве можно было ночь напролет шататься —
и ничего!
К
л и м у ш к и н. А в Харькине позавчера, причем среди бела дня, двое
неопознанных негодяев до полусмерти избили древнюю бабку и отобрали у нее сто
пятьдесят рублей.
Д
е л о н е. И откуда они
берутся, такие выродки — не пойму! Что там Кафка! Я
тут разговорился со своими оболтусами на предмет
отношения к прекрасному полу — они давеча соседскую девочку вываляли в грязи.
«Даже, — говорю, — такой вахлак, как Есенин, перед женским полом благоговел».
Они молчат. Спрашиваю: «Вы хоть Есенина-то читали?» Они молчат. Наконец,
старший, Виктор, отвечает: «Что-то я про него слыхал»!
С
о л о в е й ч и к. Господи!
А ведь, кажется, еще вчера страна прямо-таки жила поэзией, на вечеринках стихи
друг другу читали, последний алкаш знал Есенина наизусть!
В
о с к р е с е н с к и й. Конечно, Есенин был
мало защищен культурой, но в данном конкретном случае дар божий перевесил
биологический материал. Все-таки «Пугачев», «Черный человек», «До свиданья,
друг мой, до свиданья» указывают на такие высоты духа, что автору простительна
каждодневная пьянка и всякое озорство.
К
л и м у ш к и н. Я вот тоже
удивляюсь: тут чекисты свирепствуют, особенно после покушения на Урицкого, а
поэтов развелось, как собак нерезаных, и все сочиняли на разные голоса!
Д
е л о н е. Это вполне в
нашей национальной традиции: чем страшнее жизнь, тем прекрасней песни.
С
о л о в е й ч и к. Где они
теперь, ваши прекрасные песни, господи боже мой?! А впрочем, жизнь сейчас не
страшная, она просто противная, как приснопамятный рыбий жир.
Ну,
и так далее в том же духе, примерно до той поры, пока в ближней деревне не
заорут первые петухи.
Даром
что участковый уполномоченный Климушкин намекал на
трудности розыскного дела в условиях Серпуховского района Московской области,
наутро они с Делоне сели в
милицейский «уазик» и пустились искать хотя бы следы обрезной доски. Как и следовало ожидать, ничего путного обнаружить не удалось: в
«Благодати» никто не строился и, стало быть, тут некому было польститься на
добро художника Делоне; в соседнем товариществе «Вера, Надежда, Любовь»
какой-то делец возводил себе небольшой замок, однако из таких раритетных материалов,
что обрезная доска была ему попросту ни к чему; в соседних деревнях
плотников не осталось, полеводы — и те давно разбежались по городам; и только в
поселке Союзрентген шабашники
строили новую столовую и как раз из силикатного кирпича. Климушкин
с Делоне походили вокруг, но ничего интересного не
нашли, кроме сломанной бетономешалки, штабеля соснового бруса и чугунного чана,
в котором мокло с полдюжины топоров. Подошел, видимо, бригадир шабашников и сказал:
—
Это хорошо, товарищ участковый, что вы к нам заехали, как говорится, на огонек.
У нас как раз тачку украли с неделю тому назад. Заявление писать?
Климушкин
ответил ему:
—
Пиши…
На
обратном пути заехали в Харькино, к дяде Васе; старик
сидел на лавочке возле своей калитки и смолил сигарету, немного подмокшую от
слюны.
—
Вы, Василий Иванович, какой табак курите? — спросил его Делоне.
Д
я д я В а с я. У нас
все деревенские курят «Приму», потому что дешевле отравы нет.
Д
е л о н е. Ага!..
Д
я д я В а с я. Теперь
какие у нас доходы? — просто-напросто никаких! Который аграрий дожил до пенсии,
тот, конечно, кум королю, а прочее население сидит на хлебе и молоке. Это,
конечно, у кого зажилась коза. А чтобы внучку шоколадку купить, или там новые
валенки приобрести — это нонсенс и несбыточная мечта.
К
л и м у ш к и н. Наверное,
существует какой-то отхожий промысел, чтобы человеку
окончательно не сгинуть с лица земли?
Д
я д я В а с я. То
есть?..
К
л и м у ш к и н. Я говорю,
наверное, приворовывает народ помаленьку ради
поддержания жизненных сил?
Д
я д я В а с я. А кому
воровать-то? Кроме стариков и детей, кажется, некому воровать. Хотя леший их
знает, может быть, которые и шалят. Вон недавно Петька Анисимов нажрался «казенной» водки и с поленом в руках гонял по
деревне родную мать. Спрашивается: откуда у него деньги на водку, если эта
семейка годами сидит на хлебе и молоке?!
Д
е л о н е. Совсем допился
русский народ, как я погляжу…
Д
я д я В а с я.
Допился, не допился, а чтобы родную мать поленом гонять, такого сраму не было
никогда. Уж на что я в молодости был оторва, а и то
себе этих экспромтов не позволял.
Пока
ехали в милицейском «уазике» от Харькина до
«Благодати», и участковый уполномоченный, и художник
молча глазели по сторонам; дорога была прямая, пустынная, наезженная, и даже
будучи за рулем, можно было свободно озираться по сторонам. Климушкин
думал о том, что все-таки одним «висяком» будет
меньше, если не оформлять документально факт покражи у
Делоне. Лев Иванович, в свою очередь, размышлял: видимо,
кто-то из деревенских, куривших «Приму», предположительно, рекомый
Петька Анисимов, похитил у шабашников тачку, в которой завалялся обломок
силикатного кирпича, а потом, использовав ее как транспортное средство, увел
кубометр обрезной доски.
Эта
версия казалась ему логичной, вот только оставалось непонятным, при чем тут семерка пик…
Климушкин
вдруг сказал, тяжело вздохнув:
—
Прямо вся душа у меня изболелась, глядя на эту жизнь.
Д
е л о н е. В чем острота
текущего исторического момента: люди перестали понимать, что плохо, что хорошо.
В
тот же вечер, когда уже вернулась из мегаполиса Виктория, супруга Льва
Ивановича, доставившая две бутылки рома, провизии на неделю и альбом
иллюстраций Пастернака-старшего, заказанный накануне
ее супругом, в их доме опять собралась давешняя компания, которая шумела чуть ли не до утра. Благо Виктория тоже была молодец насчет выпить и посидеть.
Стоял
непоздний июльский вечер, солнце еще висело довольно высоко над горизонтом, но
пернатые уже смолкли, приторно пахло жасмином, приятели сидели на вольном
воздухе за столом, поставленным под старой рябиной, пили чай с ромом и
оборонялись от комаров. Домашние питомцы пристроились неподалеку: Трезор лежал, высунув предлинный язык, Изольда — выпучив
бессмысленные глаза.
—
Таким образом, — говорил Лев Иванович, — несмотря на все наши с Климушкиным потуги, напасть на след злодеев не удалось.
Хотя кое-какие наметки есть…
В
и к т о р и я. Например?
К
л и м у ш к и н. В Харькине обнаружился юный обормот, который внезапно
разбогател. Не исключено, что именно он украл ваши доски, сбыл их на сторону, а
выручку пропил, как водится у людей.
В
о с к р е с е н с к и й. Или как раз он ограбил
многострадальную старушку в Харькине, а доски уговорил
кто-то совсем другой.
Д
е л о н е. И это в принципе
может быть.
С
о л о в е й ч и к. А чего у
нас, скажите на милость, не может быть?! Все что угодно, вплоть до второго
пришествия и 34-го декабря. Это в который раз доказали большевики: вдруг взяли
и превысили скорость вращения Земли вокруг своей оси, введя «декретное время»,
то есть увеличив сутки на два часа… Этот Сталин был
просто какой-то Иисус Навин!
В
и к т о р и я. Кто такой, я
что-то не поняла?
С
о л о в е й ч и к. Это
который солнце остановил.
К
л и м у ш к и н.
По-настоящему говоря, Сталин был антихрист и людоед!
В
о с к р е с е н с к и й. Тем не менее он уважал литературу. Я бы даже сказал больше: боялся
и уважал. Недаром Мандельштам утверждал: поэт должен гордиться тем, что он
родился в стране, где за стихи сажают, мучают и казнят.
В
и к т о р и я. Чтобы я вполне понимала Мандельштама — этого не
скажу. Я только чувствую, что тут что-то возвышенное, поднебесное — собственно,
вот и всё.
Д
е л о н е. Этого достаточно,
это как раз то, что нужно, — я имею чувство благоговения перед жизнью, перед
всем сущим на земле, которое питает в человеке художественная литература, не
говоря уже про музыку и театр. Вообще же поэт не часто выражается напрямки, он главным образом бубнит, воркует, отчасти
бредит, потому что он не в силах внятно передать то, что ему, в свою очередь,
транслируют Небеса.
С
о л о в е й ч и к. А ведь я
еще застала время, когда детишки махали вслед проходящим поездам, а теперь они
швыряют в окна электричек пустые бутылки и кирпичи!
К
л и м у ш к и н. Это ты, Клара, к чему?
В
о с к р е с е н с к и й. Надо полагать, к тому,
что человек перестает быть человеком, коль скоро в нем одерживает верх грубый,
примитивный материализм. Ведь так называемый homo sapiens — это парение, это какой-то акафист высшим силам,
это ненормально, с точки зрения таракана, потому что ничего подобного больше не
водится на земле! А если бога нет, как ты его ни понимай, если на первый план
выходит вещь…
Д
е л о н е. Это, конечно,
ужасно, когда на первый план выходит вещь, но, говоря по совести, досок жаль.
С
о л о в е й ч и к. Да что
тебе дались эти доски, господи, боже мой!
Д
е л о н е. И то правда!
В
о с к р е с е н с к и й. …если на первый план
выходит вещь, книги все врут и мораль есть не что иное, как утешение для
слабосильных, то до конца света недалеко. Вот за что мой отец электричество не
любил? За то, что оно предвосхищает царство благополучного дурака.
В
и к т о р и я. Это даже по
домашним животным видно, что дело идет к нулю. Обратите внимание на моих дармоедов: Изольда щерится на прохожих, только что не лает, Трезор охотится на бабочек и мышей!..
К
л и м у ш к и н. А что вы
хотите, если кошки с собаками столько веков обитают среди людей?! Давно пора
этим тварям осатанеть!
Д
е л о н е. Видимо,
действительно надорвался, отчаялся человек. Все-таки пять тысяч лет парения —
это, что называется, перебор.
К
л и м у ш к и н. Перебор —
это когда двое урок в «очко» играют и вистующий прикупит лишнего короля.
В
и к т о р и я. Кстати, о
картах. Представь себе, Лева: я сегодня нашла у наших мальчишек колоду карт! Отродясь у нас в доме не играли в карты, и откуда только они
взялись?!
С
о л о в е й ч и к. Да бог с
ними, с этими картами, давайте лучше я вам прочитаю что-нибудь из Пастернака,
например, «Рождественскую звезду»?
В
эту минуту вдалеке прокричали уже и вторые петухи, и приятели за поздним часом
стали собираться восвояси, говоря друг другу прощальные, благодарственные, в
общем, обыденные слова. Небо на востоке заметно побледнело и, наверное, оттого
звезды как-то измельчали, потускнели и глядели сверху тупо-равнодушно,
словно им тоже хотелось спать. Тишина стояла такая, что было даже удивительно,
откуда берется такая несусветная тишина.
Наутро,
когда теща Марфа Петровна уже давно копалась в огороде, Виктория предъявила
мужу те самые игральные карты, о которых давеча зашла речь. Они были
замусоленные, ветхие, пахнувшие соляркой, верно, видавшие виды, в колоде
недоставало семерки пик.
Лев
Иванович кликнул сыновей и через минуту они явились пред
грозные родительские очи оба, Виктор и Николай. Это были обыкновенные
мальчишки, с пустыми лицами, надутыми губами, взъерошенные, одетые кое-как.
—
Откуда в доме карты? — справился Делоне.
В
и к т о р. Это не наша колода, это парни деревенские принесли.
Д
е л о н е. На какой предмет?
Н
и к о л а й. Мы с ними в
карты играли на интерес.
Вообще
сыновья Льва Ивановича были прямые, даже отчаянно прямые ребята, недаром их
дальний-предальний предок был комендантом Бастилии и бесстрашно вступил в
сражение с армией босяков.
Слово
за слово, выяснилось, что в прошлый понедельник младшие Делоне
резались в карты с деревенскими парнями в надежде сделать существенное
прибавление к капиталу, который они собирали на горный велосипед. Однако в
результате мальчишки не только ничего не выиграли, а, напротив, проиграли все
свои накопления, японский магнитофон, материны сережки с бирюзой и кубометр
обрезной доски.
Тут только до Льва Ивановича дошло, по какой причине он
пристрастился к цвету тоски и скорби, и отчего ему чужды прочие, особенно
жизнерадостные цвета.
__________________________________
1 т.е. в округе.
2 кофе со сливками.
3 бокал красного вина.
4 вино от хозяина.
5 два бокала белого вина.
6
Я голоден.
7
Привет.
8
бездомный босяк.
9
Райские кущи.