Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2013
Равиль Раисович
Бухараев (1951—2012) — поэт, переводчик,
прозаик, публицист. Родился в Казани, по образованию математик. Автор многих
книг стихов и прозы на русском, татарском, английском, венгерском языках. С
1992 года жил в Англии, работал на русской службе Би-би-си. Награжден
орденом Единения ООН «За деяния на благо народов». Был постоянным автором
«Дружбы народов». Последняя крупная публикация в нашем журнале — повесть
«Таежный вертоград», № 11, 2011.
Публикация Лидии ГРИГОРЬЕВОЙ
Господи
Боже — вот Волга.
Вот
берега ее — вот стремнина — вот небо над нею — и у меня нет больше желаний.
Лишь
одно — пусть продолжится это течение, пусть несет-уносит меня эта блистающая
ширь в сознании единства со всем окружающим туда, куда
надо Тебе.
Пусть
прекратится боль, и пусть остановится память о боли, и пусть перестанет она, и
пусть не отнимется чистое зрелище сей земной реки, текущей, утекающей, с ее
прозрачным, сильным, промывающим душу ветром и опрятными, утешными ее берегами,
с ее белыми чайками и цаплями, и песчаными отмелями, и заливами, и бьющей на
плесах рыбой…
Ведь
подступающий возраст и неукротимость жизни опять — вот уже опять отнимают это
действительное осязание счастья, как будто совсем уж нельзя быть счастливым,
как будто это запрещено, как будто человек и вправду рожден лишь для горечи и
сожалений, а не для того, чтобы плыть и плыть под солнцем и звездами в
зеркальной протоке жизни наедине — наедине с Тобой и всем в
Твоем отражении сущим…
Прибыв
в родную, по-августовски жаркую, еще в молодости навсегда
брошенную Астрахань на туристическом теплоходе, кадровый дипломат Тимур Валеевич Кормаков первым делом
увидел с прогулочной палубы все ту же типовую, серо-белую, бетонно-решетчатую
гостиницу «Лотос», за которой, на кремлевском возвышении, проглядывали по-над
крышами и купами деревьев зеленые купола массивного Успенского собора.
И
он на мгновение закручинился — в предчувствии обязательных земных
разочарований.
Год
был две тысячи третий, и небо было высокое, очень высокое, бледно-голубое, в
перистых облаках. Было жарко, но от воды еще помавало, веяло прохладной
утренней свежестью. Покуда туристический теплоход
обыденно швартовался у причала старинной волжской набережной напротив одного из
множества покрытых зеленью городских островов, жалко, до щемления
сердечного жалко стало Кормакову прожитой, а вернее —
той, так и не прожитой в вечной спешке жизни.
Чересчур
ведь быстро промелькнула она, та жизнь, когда был он, Кормаков,
молодым, темно-русым, чуть по-татарски раскосым, но чрезвычайно зорким и крепкозубым — в кругу стройотрядовских приятелей пивные
бутылки этими самыми зубами открывал, чем всегда вызывал негодование
единственного своего друга Артема. Артем считал подобные выкрутасы дурацким лихачеством — он вообще со многим в поступках и
стремлениях Кормакова не соглашался: потому,
наверное, впоследствии они и перестали общаться. Но это случилось много позднее
тех лет, когда они с молодецким задором строили овечьи загоны в Калмыкии и
коровники в Саратовской области, а потом, к осени, оставались на шабашку, перехватывая работу у кочевых армянских бригад.
Артем относился к делу заработка много серьезнее Кормакова
и часто оставался на шабашке до белых мух: «А что —
зимой зубы на полке прикажешь держать?» — огрызался он на призывы Кормакова наплевать, уехать вместе с ним домой и предаться
свойственным беспечному студенческому времени городским развлечениям. В ответ Кормаков обзывал его куркулем — и
уматывал в город.
Да,
прижимист был его друг и не по годам рассудочен, но зато с ним было хорошо
рыбачить вдвоем в волжских пойменных протоках, смотреть на воду и молчать — от
полноты чувств.
Вообще,
с самого начала своего отпускного путешествия Кормаков
с какой-то страшной ясностью все вспоминал и вспоминал те полные чудных чаяний
годы, особенно когда по утрам в буквальном смысле брал зубы с полки и, бреясь,
поневоле смотрел в зеркало своей одноместной каюты. Без надетого по служебной
надобности лица и официального, разорительного, синего в красную нитку костюма
далек — невыносимо далек был он, уже разменявший полтинник, пепельно-серый и
постный, от себя — добра молодца, полного всяческих чувств, стремлений и
обещаний.
И
не сказать ведь, что обещаний, данных себе в молодости, он не исполнил. Решительно
уйдя с третьего курса юридического факультета, куда так стремилась вся
честолюбивая астраханская молодежь, он потряс всех, или почти всех, и поступил
в МГИМО, причем безо всякой там пролетарской разнарядки, блата и даже особенной
комсомольской активности. Не обошлось, конечно, без наглости отчаяния — сумел,
будучи в Москве, подсунуть заготовленную рекомендацию в канцелярию бога
американистики тех лет Валентина Зорина, а тот, не глядя, среди прочих
подмахнул и этот ловко подложенный на стол листок. Кормаков
было подумал тогда, что ухватил жар-птицу за хвост, однако номенклатурная
действительность после института оказалась куда занозистей и противней, чем он
предполагал. Ему бы пойти по линии госбезопасности или жениться на посольской
дочке, чтобы выправить изъяны происхождения, а он женился по нечаянному
влечению — и кругом прогадал.
Нынче,
честно утруждаясь в невысоком по годам ранге первого секретаря второго
класса в российском представительстве при одной из высокомерных европейских
структур, он проживал с женой в занудном, как сама
бюрократия, Брюсселе, давно уже махнув рукой на дальнейшую мидовскую
карьеру. Неведомо, справедливо ли суждение, что всякого некорыстного
российского человека заграница рано или поздно замучит до смертной тоски, но Кормакову его фальшивое брюссельское бытование уже и
вправду успело опротиветь — временами до полнейшего душевного озверения. Взял
бы и бросил все к чертям собачьим, но куда было служивому податься — не в
московскую же двухкомнатную кооперативную квартиру на Новозаводской
улице в Филях, которую его, можно сказать, заставили купить на валютные чеки
много лет назад?
Все
реже вспоминался ему тот начальный восторг, когда, не в пример другим советским
людям, занятым посильным укреплением развитого социализма, он, оттрубив свое в
братской Индии и еще более братской Анголе, начал свободно колесить по Европе
и, зарабатывая те недоступные другим чеки, дивиться ее благопорядку
и ответственности, вкушать зимой землянику и пить пиво, когда захочется, а не
когда привезут… Лишь одно памятное осязание той некогда
примнившейся ему свободы иногда возвращалось к нему в
печалях бессмысленных будней: вот он опять стоит у окна аккуратного поезда,
везущего его из Кельна в Остенде, а снаружи — по долам и холмам — цветет,
светится, сияет чистым белопенным цветением невозвратная весна первого открытия
Европы…
Островерхие
церкви и опрятные домики рядком и по отдельности стояли в этом повсеместном,
бушующем светоносной кипенью земном раю; до блеска отмытые
иномарки сосредоточенно мчались по широким или узким, но всегда безупречным
шоссе, и это поступательное перемещение, сродни движению отлаженного часового
механизма, исполнено было тысячелетнего смысла, в котором и изначальная просчитанность цели, и парковая правильность окружающей красоты
работали, как положено, на достижение зажиточного довольства, которое только и
обеспечивало там расчетливый покой человеческого существования.
Много
с тех пор воды утекло — и в Волге, и в Рейне: Кормаков уже давно знал цену этому
купленному в рассрочку, под большие проценты, европейскому спокойствию,
высокомерного всезнайства которого не сумела поколебать даже катастрофическая
гибель огромного соседнего государства — того самого, во имя которого он всю
жизнь подчинялся вышестоящему начальству и на считанные деньги перемогался с
семьей по казенным квартирам в разных концах света, всегда, даже дома,
взвешивая каждое сказанное вслух слово.
Нынче,
в Брюсселе, куда его заключила напоследок казенно-приказная судьба, Кормакова уже совсем достало унылое от многого знания
одиночество, настигающее всякого обязательного и при том
совестливого человека в конце профессиональной карьеры. Незаметно выросшие
дети, досыта вкусившие заграничной реальности с ее красивой на вид, но восковой
на вкус и совсем не сладкой земляникой, вовремя подались в кипящую всяческой
новизной Москву и весьма неплохо устроились в новом порядке вещей; двужильная татарская
мама, еще в советские времена перевезенная в столицу из Астрахани, все
еще могла приглядывать из своих Филей за подрастающими
внуками, — все, словом, оказалось схвачено, ловить вдруг стало нечего, и тогда
выяснилось, что Кормакову надлежит отныне
задумываться исключительно о собственной пенсии и навсегда позабыть о прежних
заоблачных высотах.
Сломался
он уже как-то незаметно и буднично. Выбиваться из подполковников в генералы дипкорпуса было совсем уж поздно, тем более, что с нынешним начальством он как-то по-особенному не
сработался. Мало того, что вышестоящий, из новых
выскочек, своим спесивым хамством мало чем отличался от прежних обкомовских,
наскоро проходивших дипломатическую академию и ни хрена не смысливших в работе.
Новые рукосуи к тому же не только истаявшего в
воздухе ЦК, но и Господа Бога не боялись, поскольку далеко не заглядывали, да и
государственные интересы, глядеть за которыми они бывали
приставлены, менялись чуть ли не ежедневно в зависимости от экономических
прихотей новых хозяев жизни. Эти размытые, уже неразличимо слившиеся с
корпоративными и частными национальные интересы барственно озвучивались
теперь разве что частыми делегациями, составленными все из тех же
новоиспеченных скоробогачей и надутых чванством
думцев, которых нужно было всячески обслуживать, а уж капризны были до
чрезвычайности. Так что дипломатические обязанности Кормакова
в бюрократической столице Европы свелись по большей части к
«чего изволите» безо всякой уже надежды понять, где кончаются частные интересы
и где, наконец, начинаются государственные.
После
одного недавнего, особенно грубого и унизительного случая, едва не стоившего Кормакову давно заслуженного инсульта, рассудительная жена
и вытолкала его в отпуск, причем присоветовала не какой-нибудь там давно уже
скупленный отечественными скоробогачами Лазурный берег, где можно было легко
столкнуться все с теми же новыми хозяевами жизни, а ностальгическое путешествие
по Волге — в одиночной каюте. Стоило это дорого — но
Кормаков не спорил. Он давно отвык спорить с женой,
которая неизменно оказывалась права в пределах их собственного небольшого мира,
каковой она сама же и обустроила, нечувствительно, но весьма настойчиво учредив
в нем четкие правила покаянных послушаний. Иногда, по рассеянности или же от
усталости Кормаков нарушал эти устойчивые правила, за
что и бывал казним долгими, давно уже заученными
наизусть назиданиями, но выручало то, что он очень скоро отключался и опять
уходил в себя, воспринимая отчитывающий его голос жены, как нынче шум главного
судового двигателя, — назойливый, но ведь и необходимый для необходимого
продвижения вперед.
Уговорить
его, стало быть, ей было легко. Был август 2003 года — мертвый сезон,
европейские парламенты наслаждались каникулами, и дело с внеочередным отпуском
сладилось без особо унизительных осложнений.
Так
он вырвался на волю.
Это
действительно оказалась воля, не тревожимая ничем, даже встречными и попутными
теплоходами и баржами, которых было до обидного мало
на низовой волжской струе. Река, вошедшая после всех шлюзов и водохранилищ в
свои природные пределы, работала только на себя, но, имея природную совесть,
вкупе с бессчисленными своими рукавами и протоками
по-прежнему усердно орошала сухие окрестные степи.
Неспешно
проходили перед глазами Кормакова пустынные, в
кудрявых ольховых, тополевых, ивовых рощицах берега. Наискось перемежали реку
чистые и безмятежные, как сознание ребенка, перекаты, отмели и белопесчаные косы; распахивались вдруг за очередным
поворотом стремнины широкие речные рукава и утешно
открывались взору побочные заводи и заливы в камышах, поспевшем рогозе и
золотых августовских кувшинках.
И небо, небо, — высокое, очень высокое, бледно-голубое, в
перистых облаках.
После
Волгограда — ближе к Астрахани отрадная темная зелень густела уже разве только
в прибрежных низинах, и редкие всхолмья,
окаймленные по подошве бугра выгоревшими, остроугольными степными травами,
напоминали Кормакову желтую лысину вышестоящего
начальника. Несмотря на отдельные привходящие речки, только она, ветвистая и
неустанная Волга, от века омывала, питала собой эти ровные, как стол, горючие и
солянистые ногайские степи, когда-то с превеликими
усилиями заселенные русскими переселенцами, а ныне снова пустые и первопричинные — как после первого сотворения мира.
Еще
живые села, если и были вокруг, прятались в степи, и на всем нижнем течении
обезлюдевшей реки виднелись по обоим берегам под сенью приветных и заманчивых
ольховых рощ разве что эфемерные палаточные городки и автомашины заезжих
рыболовов.
Кормаков,
однако, не сокрушался этим зримым запустением, сберегая неизвестно зачем
последние душевные силы.
Качались
в своих надувных и моторных лодках рыбаки, — пляжники
и туристы-дикари по незабытой советской привычке махали проходящему теплоходу
руками. Махонькие белые цапли стояли в воде, а некоторые и сидели на торчащих
из воды серых сухих деревьях. Бурый степной орел поглядывал на мир с невысокого
глинистого яра; выпархивали из черных норок ласточки и стрижи, чайки врассыпную
белели на золотистых отмелях, и близ берега весело играла рыба, по природному
своему безмыслию радуясь отсутствию судового движения
на реке.
Очередной
августовский день все длился, длился и длился, словно и не думая завершаться,
но потом наступал и вечер. Предосеннее, все еще по-южному
яркое солнце вдруг во всем ослепительном блеске своего белого каления на
мгновение зависало над волжским правобережьем и тотчас начинало зримо
погружаться за окоем. На это солнце уже можно было глядеть: небеса вокруг него
наливались истовым калиновым светом, а затем становились пурпурными,
малиновыми, сиреневыми, фиолетовыми и загустевали,
угасая и остывая, но еще долго лучась остаточным свечением.
Милые
сердцу яры-берега темнели, но тем светлее и просторнее начинала сиять и
светиться закатным телом сама река, словно запоминая на ночь прощальные краски
неба и земли. С берега на берег, растягиваясь и вновь воссоединяясь, перелетала
в светлых от воды сумерках кучная, но по-вечернему
молчаливая стая галок, похожих на фоне гаснущих небес на выпущенных из
спичечного коробка черных мотыльков. Чайки, большие и малые, тоже сбивались в
стайки перед наступлением ночи, и лишь одна случайная пара, словно опасаясь
навсегда расстаться, летела куда-то низко-низко над самым плесом, чуть ли не
сопрягаясь в тускнеющих водах с собственным двойным отражением.
Господи,
да не в это ли закатное время так мается жалостью ко
всему земному и так изливается неистраченной любовью глупое человеческое
сердце, не в это ли время плачет оно по пустякам, как плакало только в юности
от своего целомудренного и неразделенного чувства? Почему же
наивная природа его, вопреки всей злобе мира, становится на закате так ясна и
прозрачна, — да не потому ли, что и оно, сердце, на закате бытия отдает всем и
никому в отдельности накопленный за долгую жизнь свет, в последнем порыве живых
чувств надеясь и уповая, что и завтра, о Господи, и завтра, и присно, и вовеки
будет сочувственно согревать его это утешное возвратное свечение
всеобщего и необратимого бытия, этот — несмотря на все неискупимые провинности
наши — милостивый и милосердный, всепрощающий, вовеки негасимый свет…
И
вставала на реке ночь: струящиеся широким потоком русельные
воды становились совсем черными и лишь за кормой теплохода курчавились в
бархатной живой тьме белой пеной, — красными и золотыми огоньками начинали
мигать в ночи путеводные бакены. Небо, небо — оно все еще пыталось удержать на
земле ускользающее свечение заката, отчетливо обозначая возвышенную линию
правого берега зеленоватым сиянием, но над левым берегом вскорости
высыпали во многом своем множестве звезды, и много их падало с небес в эти
августовские ночи. И никогда при виде падающих звезд Кормаков не загадывал никаких скорых желаний, но всякую
ночь выходил на верхнюю палубу, чтобы выкурить извлеченную из латунного с
насечкой портсигара и неспешно вдетую в антикварный желтый мундштук крепкую,
утешную сигаретку «Голуаз» и посмотреть в отрадном
одиночестве на широкую, текучего серебра лунную дорожку, с которою в первичные
часы ночи, виясь, соперничало на широко и плавно струящейся антрацитовой
воде разве что свечение редких и одиноких причальных и судовых фонарей.
Журчала,
пенилась за кормою черная вода, и Кормаков по
заведшейся от неожиданной речной бессонницы привычке медленно прогуливался по
палубе от носа к корме и обратно, а иногда останавливался у бортовых перил и
вслушивался в окружающую тишь, — негромкий гул главного судового двигателя
вскоре перестал раздражать его и сделался незаметен. Глядя без особенных мыслей
в ночную темень, и он, Кормаков, подобно неустанной
реке, посильно отдавался на волю времени и обретался в его созвучном и соцветном Волге течении, — никуда, как ни странно, не спеша
и не торопясь. Густая речная тьма и звездная тишина становились в его слитных
ощущениях как бы единым целым, и он, Тимур Валеевич Кормаков, и сам, хоть и ненадолго, словно бы становился неотменимой и даже, подумать только, необходимой частью
этого неослабного единства, не вовсе и сознавая это,
но всей безымянностью души отдаваясь безотчетному течению реки и сопутствующего
всякой жизни времени.
Потом
луна поднималась ввысь, в зенит, и принималась в подражание солнцу освещать
широкую, шелковистую речную гладь. Четче обозначались в небе созвездия, и
лунная дорожка, сокращаясь, как делает это в светлое время суток полуденная
тень, поблескивала уже под самым бортом, и когда теплоход, ведомый
сочувственным подмигиванием бакенов, притирался к берегу, различимы
становились в безобманном лунном свете бледно-зеленые деревья, кусты и поросшие
сухими травами песчаные барханы, и проносилась прямо над головой Кормакова серая летучая мышь, а в дальнейшей тьме звонко и
громко, как у себя дома, перекликались какие-то безвестные ночные птицы.
И
тогда Кормаков, завораживаясь тишиной и не умея уйти
с палубы в замкнутую каюту, вдруг вспоминал подзабытые стихи о том, как пустыня
внемлет Богу и как звезда с звездою говорит, что
означало, что жена опять оказалась права, и к нему действительно возвращается
осязание себя изначального, почти уже и позабытого в чересполосных борениях
жизни.
Так,
тихо и молчаливо отсчитались дни и ночи от Москвы до
Астрахани, и умаянный жизнью Кормаков,
можно сказать, отдохнул и отдышался. Ему, вечному баловню судьбы, и тут повезло
— никто не привязывался к нему с пьяненькой дружбой, никто не лез с
сокровенными разговорами. Круиз был не всякому по карману, и
днем у всех пассажиров были свои думы, а когда под назойливую музычку открывался бессмысленно дорогой бар, Кормаков, пережидая общее веселье, укрывался в своей каюте
и читал захваченный в Москве томик
Бунина, — так самозабвенно погружаться в книгу ему, за суетливой беготней с
бумажками и поручениями, тоже давно не случалось.
Между
тем настала, как сбывающийся сон, и Астрахань. Попутчики Кормакова по круизу, все больше парами, уже спускались по
трапу на набережную, на которой в ожидании очередного теплохода, бок о бок с
коробами знаменитых нижневолжских арбузов, а также продолговатых или круглых,
желто-шершавых и глянцевых калмыцких дынь, были загодя расставлены раздвижные
лотки с местными сувенирами — керамическими, цвета кофе с молоком осетрами,
распластанными на лакированных дощечках, и забавными фигурками разномастных толстопузеньких котов, один из которых, в лихом кепарике,
держал под мышкой полосатый арбуз, и по белому сытому животику его вилась
надпись: «В Астрахани хорошо».
И
кто бы спорил? От самой Казани все нижневолжские города
издавна притязали на право именоваться «вратами Востока»: не отставала от них и
старокупеческая Астрахань со своей крутой летней
жарой и ногайскими ликами туземцев, но праздный турист или заезжий
командировочный, которым несподручно заглядывать в какую-нибудь там всплошь населенную татарами городскую слободу Старокучергановку, не увидели бы в городе ничего сугубо
азиатского. А ведь от Астрахани, как известно, и до Ирана рукой подать.
Но
ведь и то известно, что Волга впадает в Каспийское море, однако увидеть это
воочию не каждому в жизни доведется. Кормакову —
доводилось, и он, по долгу службы знакомый и с
корыстной дележкой Каспия, умел смотреть на мир не только с укромной Валдайской
возвышенности, и если уж называл Астрахань вратами, то уж скорее входными — в
саму Россию, куда и сегодня упорно, но безответно стучался разномастный
глубинный Восток. Коренные астраханцы, к которым, несмотря на смешноватую,
купленную когда-то в андалузской Малаге соломенную шляпу, белые брюки и цветную
рубашку навыпуск причислял себя по праву рождения и Кормаков,
знавали о старинном городе и его степных-речных
окрестностях всякие разности, недоступные залетным гостям.
Нахлынувшее
было тоскливое наваждение, как это бывало с Кормаковым,
стало уступать место наивным чаяниям, и он, спускаясь по шатким деревянным
сходням на набережную, уже заранее предвкушал свою собственную, тенистую,
персиковую и виноградную, арбузную и дынную Астрахань с ее дивными двухэтажными
и узорнокирпичными домами (у каждого ведь свой
характер и свое лицо), белым-белым,
слепящим глаза сквозь листья акаций и чинар солнцем и скважистыми мозаичными тенями, ярко и целительно
мерцающими на тротуарах.
Наскоро
отмахнувшись от сбежавшихся к трапу теплохода торговцев браконьерской икрой и
еще более охочих до туристов цыганок, Кормаков бодрым
шагом пересек небольшую, выложенную квадратными бетонными плитами площадь перед
гостиницей «Лотос» и скрылся в прилегающих улицах, милосердно осененных
нависающей тенистой листвой.
В
единоличном распоряжении у него был целый день, и он в отличие от иных-прочих
не нуждался в экскурсоводе. Ни Астраханский кремль с его Пыточной башней,
помнящей предыдущие Смутные времена, и высоченным зеленоглавым
Успенским собором, ни чудный маленький музей Велимира
Хлебникова, ни знаменитая Астраханская картинная галерея с Кандинским,
Малевичем и Борисовым-Мусатовым не интересовали Кормакова, вдруг заново возомнившего себя провинциальным
старожилом.
Почему-то
очень важно стало для него просто медленно пройтись по забытым улочкам Белого
города, заглядываясь на старинные, увенчанные чеканными жестяными вазами
водосточные трубы, на ажурные кованые парапеты и балконы, на фигурное чугунное
литье балконных колонн и въездных ворот, важно стало навестить резной
деревянный терем купца Тетюшинова, а потом выйти на
волжский рукав Кутум, благодаря которому разбросанный по островам город со
многими своими затонами, ериками и протоками честно заслуживал свое прозвание
«Южной Пальмиры».
Он
шел, Кормаков, и кружевные тени листвы, которую с
осторожной предупредительностью трогали прозрачные струи ветра, мерцали и
переливались под ногами. Грусть-печаль, с которой он вновь
увидел родной город, где у него давно не осталось никакой близкой родни, скоро
вовсе утомилась и сошла на нет от поминутно крепчающей жары и, всем существом
припомнив эту сухую жарынь детства, Кормаков вдруг с
удивлением ощутил в себе шевеление подзабытой за годы телесной радости
существования.
—
Что же за город, — говорил он себе, — что за пречудесный, оказывается, город! Ну жара, но ведь зато до самого ноября тепло, и с апреля,
хоть и жуткий ветродуй, полнейшая ведь благодать.
Снег сойдет — и зацветут в степи маки, целые моря пламенеющих маков, да каких
же крупных, — или так только казалось по тогдашней малости? Рыба — осетр длиной
в лодку или там белуга, голова не помещалась на корме, и все фотографировались
рядом с нею. Когда шла селедка, в косяк можно было багор воткнуть, и двигаться
вместе с рыбой, не падая; а крупная вобла с конца апреля по начало мая
цеплялась по три штуки на самодур. И верблюды, как
желтые холмы, на окраинах…
Ему
вдруг вспомнилось, как было смешно, когда передвижной зоопарк привез в город
такого привычного здесь верблюда, потом припомнилась поездка с родителями на
соленое озеро Баскунчак с летящими над его сверкающим простором лебедями, и
вспомнились розовые фламинго на отмели, и зачем-то возвратилось то давно уж не
нужное знание, что для полива садов и огородов воду в Старокучергановку
завозят в цистернах, потому что из тамошних
артезианских колодцев идет только горько-соленая вода…
Кормакову
стало хорошо — от воспоминаний и непривычной бездумной праздности, да и город,
уютный, с его тенистыми скверами, повсеместными ресторанчиками и шашлычными аль фреско, шикарным кафе «Шарлау» на месте старой кондитерской и отреставрированными
особняками прославленных своей благотворительностью русских, татарских и
армянских купцов тешил и подогревал волшебными иллюзиями налетевшее на Кормакова благодушие — ему сызнова, как бывало в пасмурном
Брюсселе, явилась настырная мысль о том, что неплохо было бы вернуться на
родину и провести в теплой Астрахани остаток дней, и Кормаков
не тотчас и отогнал ее, как нечто несусветное и чересчур уж простосердечное. Главное, люди были как люди, не слишком хмурые и вовсе не злые, а
некоторые даже и веселые: они шли мимо Кормакова по
своим неизвестным, но, наверное, важным делам и побегушкам, сидели в открытых
кафе и городских садах, покупали с уличных стендов дешевые, уж наверняка
пиратские CD и DVD-диски, а одна светло-русая девочка, лет десяти, в
открывающей чистый лобик красной вязаной шапочке играла на флейте
мелодию из фильма «Титаник».
То
есть, это Кормакову показалось, что на флейте, а на
деле оказалось, что на курае — татарской свирели,
переливного журчания которой давно уже не слыхивал загулявший за бугром Кормаков. Он, грешным делом, сначала
подумал, что это прекрасное, но современное дитя, подобно бельгийским уличным лабухам, дудит в этом сквозном, выходящем на Кутум сквере
за деньги и даже заранее нащупал в кармане своих белых штанов какую-то рублевую
мелочь, однако тотчас же увидел, что девочка не одна: на серой скамейке рядом с
ней сидела еще совсем не старая женщина в белом платье и тут же стояло
на колесах высокое инвалидное креслице с еще одним удивительным существом. Это,
догадался Кормаков, единое семейство, и Красная
шапочка с татарской дудочкой, должно быть, была старшая сестренка той малышки,
что сидела в коляске. Только подойдя ближе, он разглядел, что дело обстояло
совсем наоборот: крохотное создание с невесомым кукольным тельцем и
миниатюрными ручками оказалось как раз старшей сестрой… По
обрамленному длинными прямыми волосами лицу, по ее страдательному лику с
огромными влажно-черными глазами и по золотому перстню с зеленым камушком на
крошечном безымянном пальчике Кормаков определил, что
малышке в креслице не меньше семнадцати лет, да так оно и вышло, потому что ее
матери явно захотелось поговорить со странным прохожим в широкой шляпе.
Он
подсел на скамейку — разговорились.
—
Она у нас даже на Эльбрус поднималась, — гордо рассказывала женщина. — Мы,
знаете, каждый год ездим в Пятигорск, в санаторий, и вот один раз Земфира (мою
старшую Земфирой зовут, а младшенькую — Айнур, а меня
— Сания) увидела на закате двойную вершину Эльбруса и
говорит: «Энием (это мама по-татарски), энием, хочу, говорит, туда!» А для меня
что она ни захочет — уже давно закон. Думала-думала (я ведь сама врач, а ей сколько всего надо на всякий случай), но — решилась.
Целый год готовились — все продумывали. Только когда поднималась на фуникулере,
с нею на руках, посмотрела вниз, на ползучие эти кустики, цветущие рододендроны
в камнях, и вдруг перепугалась насмерть: что же это я делаю, с ума что ли сошла
совсем! Но знаете, когда добрались доверху, отпустило. Снег блестит кругом — а
она так любит снег, у нас ведь его почти не бывает — видно далеко-далеко, горы,
небо, солнце, такая красота! Для Земфиры это было как
в космос слетать, правда, девочка?
—
Чудесно было, правда… — еле слышно отозвалась Земфира. — Это была моя мечта.
У меня вообще-то было три мечты — подняться на Эльбрус, послушать орган и в
Англию съездить. Две уже исполнились…
—
Она ведь у нас и стихи пишет, — вставила мать.
—
Да? А про что? — предупредительно поинтересовался Кормаков.
—
Про все. Про Айнур. Она мне так во всем помогает, —
ответила крошечная Земфира и подняла на Кормакова
бездонный, сокровенный свой взор.
Никак не ожидал он от нее такого взора,
глубокого, доверчиво зовущего постичь себя и при этом уже полного печального
достоинства напрасно пробуждающейся женственности. В ее огромных влажно-черных
глазах сиял такой прекрасный и мученический восторг бытия, что
покровительственная предупредительность Кормакова
сразу улетучилась. Он сначала просто опешил, а затем, догадавшись, что когда-то
уже встречал в жизни именно такой вопрошающий взгляд, вдруг по-настоящему
опамятовался и вспомнил себя былого — и совсем не того, чей надуманный образ утешно берег в памяти все прошедшие годы.
Внезапная
острая струя ветра с Кутума колыхнула листву над небуйной кормаковской
головой, и вновь засквозила сквозь памятные осязания его пожилой плоти
прозрачная, истовая горечь того — печального, неутолимого, первого и,
как оказалось, главного душевного разочарования. Не таким ли
взглядом однажды одарила его и Даша — то чудное создание шестнадцати лет, что
регулярно таскала в школу квадратные и глянцевые журналы «Кругозор», где
бумажные, с лаковым блеском страницы чередовались с пластмассовыми музыкальными
пластинками, — та самая Даша, которая за все школьные и студенческие годы
наверняка так и не догадалась о том, какую внушительную и, не побоимся сказать,
драматическую роль довелось ей сыграть в повседневной душевной жизни еще
не вовсе обеспамятевшего за границей Кормакова.
Благодаря
ей — тому ее внезапному, долгому, из-под опущенных век
взгляду — юный Кормаков впервые в жизни понял, что
может кому-то нравиться, и вследствие этого открытия единолично решил и постановил
для себя, что именно она и должна стать его избранницей. Решить-то он решил и
даже, следуя сему решению, заставил себя насмерть влюбиться в нее, но разве что
угодил в собственную ловушку. У нее, оказывается, были совсем другие планы, и
она никак не хотела, да и не могла, по правде сказать, ответить взаимностью на
его чувства, год от года все сильнее распаляемые отчаянием полной невостребованности.
А
он уже и думать не мог ни о чем другом, кроме взаимности: она стала его
платоническим наваждением, утраченным отечеством, далекой родиной его
души-беженки, единой подлинной и всеобъемлющей мечтой, вместившей в себя все
другие мечты и надежды. При этом пронзительная, ноющая горечь
этой так и не сбывшейся взаимности, которая секретно укоряла его всю жизнь и
никуда, оказывается, не делась, опять и всенепременно сопряжена была с лотосом,
цветком для Астрахани вполне обыкновенным, но в Индии, например, почитаемым как символ нравственной чистоты и
невинности, поскольку, как однажды поведали Кормакову
в Мадрасе, лотос, зарождаясь в топкой донной грязи,
непременно является на свет сияюще-чистым, целомудренным и
опрятным.
И
вот — в единое мгновение явились к нему из тайной и несколько даже стыдной
сокровенности памяти фламинговые, пеликановые, в
белых лилиях и желтых кувшинках заводи, заливы, ильмени-старицы и тайные чистоструйные протоки волжской дельты, где в годы его
юности на сильном и свежем течении произрастали в изобилии они, астраханские
розы, — ярко-розовые в красное лотосы с плавающими, округлыми, а также и
вознесенными над проточной струей воронковидными
листьями, широкими, как иная столешница.
Таковые
лотосовые листья отсвечивали восковым глянцем, и крупные конусовидные цветы,
чуть покачиваясь на высоких прямых цветоножках, один за другим раскрывались
солнцу, предъявляя ему в обрамлении красных лепестков свою секретную
сердцевину, все это нежное множество ярко-желтых тычинок, от которых, если
приблизить, исходил неназойливый, несильный, но такой отрадный и теплый аромат.
В несколько дней по очереди отцветая и уроняя
в убегающую струю ладейные лепестки, лотосы сохраняли на своих стеблях твердые
раструбы зеленых, в правильных дырках кубышек, так невозможно похожие на
наконечник поливальной лейки или головку душа, что и в первоначальном
московском существовании Кормаков всегда помнил о
них, залезая в общежитии под душ. О Господи, как щедро сыпались на его
сильное молодое тело из той хромированной кубышки
обильные и упругие душевые струйки, как он задирал голову, ловя их запрокинутым
лицом в той счастливой нескончаемости жизни, когда все еще, казалось, можно не
только задумать и свершить, но и любую рану зализать — запросто. Он и тогда
врал себе, тешаясь иллюзиями и миражами грядущих
заморских странствий и веря, что когда-нибудь она
увидит его свершившимся и повидавшим весь мир и тогда поймет, как ошибалась, и
тогда-то, наконец, все будет так хорошо, как и должно было быть, ведь он не
мог, просто не мог обмануться…
Разве
могло оставить его в дураках это твердое предчувствие
счастья, в невысказанности своей столь похожее на то, что Кормаков
определял в свободное от дипломатической работы время как личную любовь к
родине — тот стихийный восторг молчаливого узнавания и причастности к
всеединству щемящего и очищающего сердце простора, после которого человеку везде
одиноко и тесно; причастности и к
небу, недостижимому, высокому, бледно-голубому или же синему, в перистых или
кучевых, клубящихся, осязаемых облаках и к осенним, темно-прозрачным и
пасмурным пространствам, всегда пронизанным сырой и острой тоской неосуществимости,
невостребованности и неразгаданности,
но ведь и истовой, глупой, бессмертной надеждой на то, что всякая подлинная
любовь чревата взаимностью, что нужно просто смириться и подождать, и долгий,
честный труд души скажется, наконец, таким ослепительным осязанием
взаимности, что и он, Кормаков, как всякий земной
человек, услышит отзыв на свое смертное, виноватое, прекрасное и все
провинности искупляющее отчаяние…
Сейчас,
в Астрахани, самый исток этих мучений неразделенности, вызванный из небытия взором
крошечной Земфиры и ответным порывом участливого кормаковского
сострадания, вдруг явился ему, — и сопровождалась эта нечаянно ожившая память
исступленным, вдребезги разбитым сверканием предзакатного солнца на плавных
плесах и вполне равнодушным, но таким осиянно
прекрасным зрелищем красных лотосов, цветущих над теми прозрачными, до самого
дна прозрачными водами.
Ведя
светскую беседу со словоохотливой, истомленной своим подвижническим
одиночеством Санией, Кормаков
осязательно вспомнил себя сидящим на ступенчатом песчаном берегу того ильменя
— дельтового озера, обросшего по краям дремучими купами ив, кустами красного и
желтого шиповника и всяким луговым разнотравьем.
В тот, первый в его жизни момент истины человеческая отверженность его казалась
такой странной и непостижимой среди живописной красоты и слаженности природного
окружения. Первое подлинное отчаяние невозвратности и непоправимости болезненно
звенело в нем, а он сидел на траве, глядел на выброшенную в озерную воду охапку
привядших лотосов и попирал босыми пятками белый песок прибрежной отмели.
По
этой самой отмели еще накануне ночью нагишом входил он в теплое звездное озеро
в безмятежном предосязании обязательного счастья, и
потом плыл к лотосам по этой черной воде, облекающей, обволакивающей белеющее в
струях тело, и слушал, как вода подается и журчит под сильными взмахами рук,
переворачивался на спину, и смотрел на бриллиантовое мерцание семизвездной Большой Медведицы и на рассеянный меж
звезд Млечный Путь, а еще потом по небу чиркнула, словно цветным мелком по
школьной доске, комета, и долго еще радужное свечение этого внезапного
небесного художества горело и угасало на его глазах в пронизанной звездной
пылью тьме…
Господи,
чего и хочется человеку, если не понимания, о возможности и даже обязательности
которого все время говорят и шепчут ему книги, листья и травы, ветер в ивах и
облака, плывущие в небе… Простого понимания, которое еще назовут сочувствием,
состраданием, участием, отзывчивостью, а иные и жалостью, но это позже, позже,
когда так ясно станет сердцу, что ни на что не годно оно, помимо жалости, да ни
для чего другого и не предназначалось оно, так ярко и так всуе пламеневшее
беспощадными и своекорыстными страстями. Почему же нет его, понимания, именно
тогда, когда истово тоскует и плачет по нему душа человека? Все
ему дай, ублажи все его попутные желания, но всегда и всюду вспомнит он о своей
изначальной отвергнутости, и юное, нежное лицо с
занесенными на него легким движением ветра прядями черных прямых волос будет
являться ему в сновидениях, и влажные агатовые глаза будут, пока живешь, сиять
сквозь эти мгновенные рассыпные пряди недостижимостью, неисполненностью,
невозможностью и невозвратностью единственной и неповторимой жизни, в которой всякий вымысел жаждет
понимания, но понимание, если и приходит, непременно и всегда оборачивается
светлым расставанием, поскольку оно, понимание, ведь и есть прощение и
прощание, отпущение и помилование, милосердие и милость. Так понимания мы ждали
или же прощения, Господи?
Та
ночь в дельте была так непорочна и совершенна, так чиста небесами и струящимися
в черной воде созвездиями, что в лунной невинности своей насулила
ему с три короба ликования и счастья, и он, как заколдованный, решился открыть
Даше свои чувства («Emotions или feelings?
— профессионально подумалось ему, — нет, все-таки emotions».)
С целым пуком мокрых, волочащихся длинными стеблями по траве лотосов он
отправился назад, к походному костру, отбрасывавшему на деревья и кусты вкруг
себя багровые сполохи и громадные мятущиеся тени. Там, у двух нанизанных над
костром на толстый ивовый сук ведер, в которых, оцепенело
вращаясь и багровея в белесом кипятке, варились пойманные бреднем в ильмене
раки, и стояла она в своем черном свитере и джинсах, тонкая, высокая и ладная,
с длинными распущенными волосами и длинной поварешкой в оттянутой руке. Она,
такая гибкая, оглянулась на него через плечо, и улыбнулась ему, потому что
вокруг было весело, и потянувший с воды ветерок всколыхнул пламя костра,
взметнув на лету ее темные, всегда ниспадавшие на спину волосы.
Все
начиналось очень даже хорошо, а потом все стало очень плохо, и она просто
разозлилась на него за то, что он заставил-таки сказать ему немилую правду в
тот чудный, но весь испорченный ненужными откровениями и зазря погубленными
лотосами вечер.
Но
ведь только такой она и помнилась ему, пока он ее помнил, — стройной, с
сияющими глазами, улыбающейся через плечо и смахивающей с лица непрошеные пряди
темных волос… Такой она даже приснилась ему однажды
в Брюсселе — ни с того ни с сего. От странного взгляда ее он очнулся и долго не
мог понять, где находится, а вернее, и не хотел этого понять. Высоченное, в дождливых каплях окно старинного бельгийского
особняка, где располагалась его миссия, белело во всю раму туманным светом, и
грузная ветка платана, нечаянно задетая сырым и пасмурным ветром чужих
рассветов, качалась в нем, а он, как это часто бывало с ним в ускользающих
полуснах, механически повторял про себя первые пришедшие с пробуждением слова —
те прочитанные в лондон-ском русском альманахе и
запавшие в память стихи:
Европа, видная
отсель…
Ты явно к ней
благоволишь…
Ну, вот еще один
Брюссель.
Ну, вот еще один
Париж.
Глядя на мерцающие вокруг астраханские
тени и нечувствительно прозревая к прошлому, Кормаков
вдруг окончательно проникся минувшим и стало ему предельно ясно, что он так
никогда и не смирился со своей юношеской отверженностью, невероятная
болезненность которой и сейчас отзывалась в его забывчивой душе долгим,
угасающим, но таким явственным эхом… Все его жизненное
существование, если вдуматься, обратилось в эту резкую, прозрачную, с
превеликими трудами убаюканную боль нагрянувшей нелюбимости,
поселившую в нем тайное неверие в собственную желанность, от которого он потом
долго избавлялся нарочитым ухарством и молодечеством (даже вот в МГИМО
поступил), да так, видать, и не избавился.
«А
ведь разлюбить, оказывается, нельзя!» — вдруг вступило в просветленный разум Кормакова, и он даже остановился от глубины и
проникновенности этой невесть откуда взявшейся мысли. Потрясающая истина ее, среди непрочности и нарочитой надуманности
остального существования, сжала сердце, и осязание подлинности внезапно
возвратилось к нему, как будто он наконец-то, вот здесь и сейчас, окончательно
понял, уразумел, уловил, постиг, осознал, усвоил и взял в толк, зачем вообще
живет на свете и почему — из всех мест на Земле — сидит в скважистой тени
высокой и ветвистой астраханской акации на краю очередного городского
сквера и смотрит на слепящее сверкание Кутума, забранного в бетонные берега, и
все же отороченного по линейному краю вод шелестящими по ветру зарослями
зрелого рогоза.