Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2013
Шкловский Евгений Александрович (р. 1954) — прозаик, критик. Автор
нескольких книг прозы. Живет в Москве. Последняя публикация в «ДН» — № 6, 2012.
Где живет
Иисус
Человек
должен кого-то любить. Ну хоть кого-то… А ведь далеко
не всегда и не каждому это удается. Особенно если это относится к другим людям,
а не, положим, к кошечкам или собачкам. М., в то время студент-медик, сам
признавался, что не испытывает ни к кому ничего даже похожего. При этом он
высоко поднимал густые темные брови, сам как бы удивляясь странному казусу, или
иронически кривил губы, демонстрируя тем самым свое недоверие вообще к данному
феномену. Впрочем, наверное, и в этом отношении есть одаренные люди, допускал
он, особенно женщины (в литературе много примеров), но и здесь человек скорее
выдает желаемое за возможное.
Вот
и выходило по всему, что едва ли не основная среди человеческих ценностей, — не
более чем миф, порожденный глубинной потребностью тоскующей души и тем не менее остающийся неким недостижимым идеалом. Если
угодно, миражом. Разговоры на эту тему завязывались у М. в основном с
женщинами, которым, вероятно, не хватало в нем чего-то именно такого,
романтического. Он, впрочем, и не думал этого скрывать, то есть был по-своему
честен. Женщины же подозревали фальшь, лицемерие, иные обижались, иные пытались
его разубедить.
Казалось
бы, нет и нет, что ж поделать? В конце концов, вовсе и не обязательно именно
любить, можно и просто делать людям добро, приносить пользу, без всяких
обоснований. М., между прочим, и в медицину подался, чтобы доказать это себе (а
может, и не только). Однако хотелось большего. Чтобы непременно и любовь — и в
отношениях с женщинами, и к пациентам, и вообще. Так его
во всяком случае воспитали: непременно должно быть некое идеальное начало, которое,
собственно, и делает человека человеком.
Временами
потребность в этом настолько обострялась в душе М., что он начинал метаться от
женщины к женщине. И все равно не получалось. Увлечение, страсть, жалость, все
что угодно, но только не любовь. Было от чего впасть в отчаяние.
М.
то впадал, то смирялся. А то с ним случались и совсем иного рода странности.
Как-то
зашли с приятельницей, большой любительницей живописи, в Третьяковскую галерею
в Лаврушинском, даже не на какую-нибудь модную
выставку, а просто так, приобщиться к культуре. Бродили, смотрели на знакомые с
детства полотна, и вдруг…
Иисус
сидел на камне, сцепив перед собой бледные кисти, длинноволосый, с заостренными
чертами худого, обросшего бородой аскетичного лица, в
темном рубище, полы которого касались земли, глаза опущены долу. Усталый путник
присел отдохнуть, в скорбном лице усталость и печаль…
И
так эта сгорбленная фигура, это изможденное лицо тронули М., что он надолго
застрял перед картиной, тогда как спутница его давно уже перешла в другие залы.
Он
стоял и смотрел. Багровеющее закатное небо на горизонте вселяло в сердце
тревогу, однако душа наполнялась совсем иным — каким-то живым горячим чувством.
То ли настроение было такое, то ли еще что, но какие-то затаенные струны вдруг
в нем запели. Нет, верующим М. не был, хотя Новый Завет читал, история эта была
ему известна.
Теперь
он видел перед собой того, про кого там было написано. И его тянуло к нему, как
если бы то был родной ему, очень близкий, страдающий человек, хотелось
дотронуться, положить руку на плечо…
С
тем он и удалился, даже не предупредив спутницу. Прошмыгнул через залы к
выходу, стараясь остаться незамеченным, — лишь бы не расплескать, не растерять
внезапно запавший в душу образ. Была ли это сила искусства или так называемое
откровение — сказать трудно, только душа его трепетала, и были в ней нежность,
сострадание и еще много всего, а самое удивительное — какая-то радостная
надежда. Надежда на что? Этого он бы и сам не смог сказать, но так ему было
хорошо, так приятно волнительно, что нужно было непременно остаться одному.
Исчезновение
его, естественно, незамеченным не осталось. Тем же вечером он отвечал по
телефону приятельнице, что прихватило живот и он
вынужден был уйти. Почему он ссылался на недомогание, а не рассказал все честно
— тоже вопрос. Только ведь как об этом рассказывать? Что вот увидел и что-то
такое вдруг почувствовал, небывалое (что?). Да и поняли ли бы его, если он сам
пока не понимал?
И
не то чтобы М. сомневался в своей приятельнице. А может, даже и сомневался,
никогда они столь призрачные материи не обсуждали, это ведь не про фильм
какой-нибудь и даже не про стихи. Ведь и посмеяться могут.
Впрочем,
его это не очень беспокоило. Приятно было, что теперь у него есть нечто свое,
заветное. Стоило вспомнить картину, как на душе сразу становилось теплее. Вот
ведь как, оказывается. И Христос на картине как бы вовсе не на картине, а в
реальности, и скалы вокруг, и закат (или заря?) — все жило в душе М. своей
самостоятельной жизнью, и он чувствовал себя так, словно в нем родился совсем
другой, новый человек.
Нет,
М. не думал ни про Новый Завет, ни про апостолов, ни про Понтия Пилата, ни про
Голгофу… Ничего оттуда до него не доносилось, никаких отзвуков, только
Иисус, сидящий на камне, крепко сцепленные худые пальцы, спадающие длинные
волосы, бледно-смуглое изможденное лицо…
С
тех пор как это случилось, воды утекло достаточно. М. работал в клинике и
считался хорошим, знающим, внимательным врачом, что, согласимся, большая
редкость. Он по-прежнему жил один, поскольку так и не нашел той, которая бы
пробудила в нем чувство с большой буквы. Нет, ничто его насчет любви так и не
переубедило.
«Ты
просто максималист, — пытались с ним спорить. — Ты ждешь пожара, а на самом
деле это может быть всего лишь маленький, совсем крошечный огонек, который,
однако, все равно согревает и освещает. Между прочим, любовь может быть почти не отличима от обычной
привязанности или простой симпатии, но так ведь и это немало».
М.
кивал головой, как бы соглашаясь, однако оставался при своем: ему это чувство
недоступно. Ну обделила природа, ну инвалид, хотя кто
может точно сказать, где здесь норма. Многие только имитируют, выдают желаемое
за реальное, а он не хочет себя обманывать. И жить с другим человеком без этого
тоже не рискнул бы, потому как ни к чему хорошему такое сожительство не
приводит.
Между
тем он все больше и больше становился анахоретом. С родственниками он почти не
встречался, женщины у него появлялись редко и быстро исчезали, друзья
расползлись… Его это, впрочем, нимало не удручало, поскольку хватало коллег и
пациентов. Конечно, не дружеское общение, но все равно. Так уж все складывалось
по жизни, ну и ладно. А в общем все у него было — работа, музыка, спорт, кино… Не прочь он и выпить был уединенно, причем с нескрываемой
самоиронией называл эти одинокие возлияния общением с умным человеком. Да и
прогуливаться он предпочитал в одиночестве.
В
какой-то момент М. вдруг вспомнил, что забыл поздравить с днем рождения давнего
школьного приятеля, с которым они в свое время были довольно близки, вместе
путешествовали, выпивали, кадрили девчонок… Постепенно встречи становились все
реже, у приятеля появилась семья, сын, свободное время он посвящал в основном
им. С М. они довольно часто перезванивались, обменивались новостями, обсуждали
всякие события. Ну а в дни рождения поздравительный
звонок был просто неотменим, им как бы подтверждались
проверенные годами отношения. Так было, и предполагалось, что так и будет.
Забыл
и забыл, позвонит чуть позже. Но и позже М. не позвонил, потому что… да вот не
позвонил и все. Закрутился. Больные, то-се.
Вроде как проехали. Да и приятель тоже давно не объявлялся.
Сначала
М. удивился, что все так странно, а, поразмыслив, сделал вывод, что, значит, и
нужды в этом нет, а ценность общения, как и любовь, в значительной мере тоже
идеализирована, тот же миф, каких человек наплодил множество. Общение с
приятелем, по телефону или даже при встрече — не более чем ритуал, обряд, в
действительности ничего им — ни ему самому, ни приятелю не дающий. Ну что бы
они могли рассказать друг другу? Все то же, что и
обычно. Рутинная пустяковая информация, какой, собственно, и обмениваются
обычно люди по телефону или даже при встречах. Быт, политика (сколько можно?),
здоровье… Это отнюдь не значило, что их отношения
изменились, вовсе нет, просто у каждого своя жизнь… Ну и зачем тогда?
Придя
к такому выводу, М. взгрустнул, хотя и не сильно. Чего-чего, а одиноким он себя
не чувствовал. Да и телефонных звонков все равно было предостаточно. Звонили
разные люди, знакомые и незнакомые, но по наводке знакомых, из числа пациентов
и совершенно посторонние, спрашивали совета по медицинской части, просились на
консультацию, ну и так далее. М. не отказывал, хотя прекрасно сознавал, что
никакой он не светило, а самый обычный эскулап с достаточно ограниченными
возможностями. Впрочем, если было очень нужно, садился в свой видавший виды
лимузин и отправлялся на другой конец Москвы, чтобы осмотреть больного. Плату
он если и брал, то по ситуации, в зависимости от того, насколько, по его
мнению, человек был состоятелен. Бывало, что и отказывался, нимало, впрочем,
себе в заслугу это не ставя. На то он и врач, чтобы помогать.
Все
бы действительно ничего, если бы не время от времени наваливающееся ощущение
пустоты. Клиника, пациенты, консультации — замечательно, но…
В конечном счете и это постепенно становилось рутиной, от всего начинало
веять скукой, проблемы утомляли и досаждали, больные начинали раздражать, к
тому же они, увы, не всегда выздоравливали. Медицина хоть и продвинулась
далеко, однако не всесильна, да и он не волшебник. В иные минуты усталости
хотелось все бросить, на приеме он сидел сумрачный, мог и сказать пациенту
что-нибудь резкое, после чего винил себя и мрачнел еще больше. Что ж, и он
живой человек, и он подвержен слабости, а с годами это становилось все чаще,
усталость накапливалась, и что хуже всего, даже не только его работа, но и
вообще жизнь начинали казаться некоторым бременем. Он стал уклоняться, не брал
телефонную трубку, а если и брал, то разговаривал неохотно, раздражался и все чаще
просителям отказывал, ссылаясь на занятость или собственное нездоровье.
Когда
ему предложили возглавить вновь созданную частную клинику, М. неожиданно для
всех отказался. Чуть бы раньше… А теперь ему это было
не нужно — ни престиж, ни высокий оклад не привлекали. На жизнь более чем
хватало, а вот драйва, увы, уже не было. Наверное, с его опытом и знаниями
можно было бы наладить приличную работу, но стоило представить, сколько
подводных камней надо преодолеть, сколько проблем решить, как он тут же эту мысль
отбрасывал.
Нет,
не готов он был. Да и, положа руку на сердце, скучно.
В
выходные дни М. для своих одиноких прогулок выбрал Донской монастырь, от
которого жил не очень далеко. Вокруг — многомиллионный
грохочущий мегаполис, а здесь, за древними из красного потемневшего кирпича
стенами, тихо, изредка, стряхивая снежные шапки с ветвей высоченных елей,
вспархивали вороны, низкое линялое небо создавало ощущение замкнутого
пространства… М. бродил вдоль стены по одной и той же директории, наверчивая
круг за кругом, рассматривал попадавшиеся на пути надгробные памятники, надписи
на которых он уже знал почти наизусть, мощные скульптуры, словно
выходящие из стены, крепостные башни и все такое. Просто бродить было
скучновато, и он всякий раз придумывал себе какую-нибудь цель: два круга, три
круга, четыре круга…
Такое
кружение, впрочем, тоже наскучивало, и тогда он воображал какую-нибудь
романтичную историю, ну вроде как если бы он встретился здесь с незнакомкой и
между ними что-нибудь завязалось, они бы встречались, разговаривали про жизнь,
обменивались впечатлениями, и ей бы тоже нравились тишина, навевающие грусть
камни некрополя, имена знаменитых покойников… Иногда,
впрочем, затевалось что-то детективно-шпионское, киношное вроде тайника для
передачи секретной информации или еще что-нибудь столь же детское, наивное, стыдноватое для человека его возраста и положения. Место,
однако, вполне подходящее, вечерами пустынное, особенно в той части, где
громоздились старые камни.
Все
это, конечно, чепуха, ему же хотелось чего-то другого, более соответствующего
духу этого места. Чего-то не просто романтического, а, так сказать,
возвышенного. Все-таки в этом месте было что-то особенное (помимо тишины и
уединения), древностью веяло, тленом и в то же время как бы вечностью. В конце
концов, что-то же влекло его именно сюда, а не в какой-нибудь парк. И даже
нисколько не смущало, что по соседству находился действующий крематорий, из
трубы которого временами поднимался серый дымок и было
понятно, что это за дымок.
Memento
mori… Для философских
размышлений самое оно.
Но
было в одиноких прогулках М. кое-что еще. Всякий раз, наворачивая круги вдоль
монастырской стены, он проходил мимо ниши с вылитой из бронзы темной, почти
черной скульптуры Христа на фоне большого широкого креста. Невысокая фигура на
постаменте из гранита, длинные полы одежды, руки опущены и как бы прилепились к
телу, лицо скорбное, сумрачное, напоминавшее лицо Христа на картине Крамского.
Хотелось задержаться возле, постоять, вглядываясь в аскетичные
черты. Почти как живой был этот печальный Иисус, и даже почудилось в какое-то
мгновение, что блеснул влажный, словно омытый слезой зрачок.
Постоял,
посмотрел и побрел дальше.
Но
заворачивая на следующий круг уже догадывался, куда
идет и зачем. Черный Иисус его ждал. Ему нужно было к нему, чтобы снова
задержаться возле, постоять лицом к лицу. Как-то
странно действовала на него эта скульптура, вроде как звала к себе негромким
голосом. То, что была она не очень большой, даже меньше его ростом, вызывало
что-то вроде сострадания, а может, и жалости. И уже уходя
понимал, что оставляет здесь нечто очень близкое, очень важное. Даже бормотал
что-то на прощание, ласковое. Он еще вернется — вроде как утешал напоследок.
Однажды,
после очередного фиаско с одним из пациентов, симпатичным веселым дядькой,
который, несмотря на довольно тщательное и вроде бы правильное лечение, взял да
и помер, М. впал в депрессию. Лечишь их лечишь, а они…
Дома он сел за стол, вырвал из блокнота чистый листок и, покусав кончик
шариковой ручки, попытался начать писать. Он еще не знал, что хочет написать. Помаявшись некоторое время, неловко вывел: «Господи Иисусе, помилуй нас!» И так несколько раз, крупно, заполнив
листок почти до половины. Не оригинально, но другого ничего в голову не пришло.
Через
неделю он снова направился в монастырь и, как обычно, войдя в ворота, повернул
налево, чтобы двинуть по своему привычному круговому
маршруту. По инерции он глазел на горельефы библейских
сцен, перекочевавшие сюда с разрушенного Храма Христа Спасителя, на мощные
фигуры воинов, на Сергия Радонежского, благословляющего на битву Дмитрия
Донского, но сердце его уже учащенно билось в предчувствии близкой встречи.
Шаги ускорялись помимо его воли. И вот он уже видел темнеющую возле стены
небольшую фигуру, возвышающийся за ней крест… А между
тем шел снег, покрывал белыми стежками надгробные камни и черное на белом
виделось особенно отчетливо. Чем ближе он подходил, тем энергичней билось
сердце, даже дыхание перехватывало.
И
вот он уже рядом, стоит напротив скульптуры, которая меньше его ростом, и вроде
как даже здоровается с ней. «Привет! — говорит он мысленно. — Я пришел».
Он
оглядывается вокруг, нет ли каких случайных прохожих, быстро наклоняется и,
пачкая руки, заталкивает приготовленную записку под край постамента. Вроде как
тайник.
Дело
сделано, он быстро выпрямляется, чуть наклоняет голову, как бы кивнув,
поворачивается и медленно шагает дальше, оставляя темные мокрые следы на только
что выпавшей белой пороше.
В
последующие дни он ходит на работу, занимается обычными делами. Но при этом
отчетливо ощущает присутствие в себе (понятно, про что речь) и знает, что в
воскресенье снова наведается в монастырь. С нарастающим нетерпением он ждет
этой минуты.
И
вот он снова за монастырской краснокирпичной стеной, снова начинает свой уже
ставший привычным маршрут вдоль нее, скользит взглядом по выступающим из стен
фигурам, по заснеженным ветвям елей, золотящимся куполам церкви… Он уже совсем
близко к цели, сердце учащенно бьется. Он волнуется, словно идет на свидание к
возлюбленной, и пытается понять, что с ним происходит. Нет, мистика тут ни при чем, просто ему хочется увидеть этот памятник. Для
чего-то это нужно ему. Интересно, для чего?
На
этот вопрос определенного ответа у него нет. С трепетом приближается он к
сумрачному Иисусу и долго стоит перед ним, молча, чуть опустив лицо и сцепив
руки перед грудью, — такая почти молитвенная поза, делающая его самого похожим
на статую.
Так
они и пребывают некоторое время друг против друга, и он чувствует, как душа его
наполняется чем-то хорошим, каким-то совсем другим ощущением жизни. Он уже не
думает ни про записку, оставленную в прошлый раз, ни про игру, ни про земные
обычные заботы. Он вообще ни о чем не думает, а только вслушивается в эту
удивительную тишину внутри себя, которую не нарушают никакие внешние звуки — ни
отдаленный шум машин за стенами, где раскинулся огромный многомиллионный город,
ни грай ворон на вершинах елей, с которых сыплется снежная пыль…
Но
и это еще не финал. Во время очередной своей воскресной
вечерней прогулки по монастырю М. встречает на протоптанной дорожке вдоль стены
незнакомого мужчину в темном драповом, несколько старомодном пальто и не менее
старомодной шляпе с широкими полями. Поравнявшись с М., человек
неожиданно останавливается, поворачивается к нему и, чуть приподняв шляпу в
знак приветствия, говорит:
—
Мне кажется, мы можем познакомиться. Я — Петр. — И тут же, не дожидаясь ответа,
добавляет: — Мы за вами давно наблюдаем. И сигнал ваш тоже приняли…
простите, записку. Ну да, ту самую, которую вы положили. Собственно, вы уже
можете считаться нашим. Если, конечно, пожелаете.
—
Простите, я не очень понимаю, — в некоторой растерянности бормочет М., пытаясь получше разглядеть в сумерках чужое лицо.
—
А что тут понимать? — говорит назвавшийся Петром. — Мы
ведь давно догадались, почему вы здесь, мы, собственно, все здесь по той же
причине. — Он помолчал. — Впрочем, главное не это. Главное, что мы с ним… — и
он кивает в ту сторону, куда, собственно, и направлялся М. — Вы ведь тоже с
ним? — спрашивает он немного смущенно.
На
это М. только пожимает плечами.
—
С ним, с ним… — убежденно говорит собеседник. — Тут стесняться нечего. Да мы
вам ничего такого и не собираемся предлагать. Уже то, что вы приходите сюда,
достаточно. Мы ведь тоже не часто собираемся вместе, хотя у нас и место есть.
Вон там, — и он показал на ближнюю к черному Иисусу крепостную башню. — Там и
вход есть. Кстати, если что, имейте в виду. Мы вам будем рады.
—
Спасибо. — М. вполне искренен, оценив деликатность нового знакомого и не желая
его обижать. — Может, как-нибудь и зайду, если позовете.
—
Позовем непременно, — говорит Петр. — Да вот уже и зову. Впрочем, вы и сами
захотите. Нас как раз двенадцать и будет. Ну, до скорого. — Петр снова
приподнимает шляпу и не спеша удаляется, оставив М. в глубокой задумчивости.
Через минуту его фигуру уже не разглядеть.
М.
продолжает свой путь и, как обычно, чуть замедляет шаг возле Иисуса,
останавливается на мгновение, пытаясь понять, наблюдают за ним или нет, и тут
же снова трогается. Проходя мимо башни, он внимательно поглядывает в ее
сторону, но ничего особенного не замечает — все как обычно, на снегу перед ней
никаких следов, а узкий низкий проход внутрь заколочен досками.
М.
часто можно было увидеть там поздними воскресными вечерами. Охрана уже не обращала на него внимание и даже позволяла оставаться на
территории дольше, чем другим, несмотря на время закрытия. Прогуливается
человек и пусть прогуливается, к тому же одному из охранников он спас жизнь,
когда у того вдруг случился сильный сердечный приступ. Не окажись он рядом, все
могло бы кончиться плачевно.
В
жизни М. ничего не изменилось: клиника, пациенты, несколько запущенная
холостяцкая квартира… Он же все ждет новой встречи, да, с тем самым человеком в
плаще и шляпе, который обещал, что его позовут. Ему надо кое о чем расспросить
его. Правда, теперь он не очень уверен, что та встреча действительно была, а не
пригрезилась ему. Но черный бронзовый Иисус по-прежнему так же близок и, если
он вдруг долго не видит его, то жизнь как бы теряет смысл.
А
однажды М. приносит с собой клещи и начинает вытаскивать гвозди, которыми
прибиты доски, закрывающие проход внутрь башни, расположенной неподалеку от
памятника. Гвозди толстые, ржавые, перегнутые, выдираются с трудом и неприятным
громким скрежетом. Когда все-таки удается отодрать несколько досок и пробраться
внутрь, он видит пустое холодное помещение, в ноздри ударяет подвальный запах
затхлости и заброшенности, узенькие ступеньки, ведущие наверх, на стену,
покрыты наледью, так что и ступать на них боязно.
М.,
опираясь рукой о стену, зачем-то все-таки ступает осторожно на первую, потом на
вторую, на третью, на четвертую, но на пятой (а может, и на шестой) подошва
соскальзывает, и он, судорожно взмахнув руками, падает, ударяясь затылком
сначала о стену, а потом и о ступеньку. Видит же он в последнюю минуту скорбные
черты бронзового черного Иисуса, хотя, возможно, это черты Иисуса с картины
Крамского, но, не исключено, что лицо с Туринской плащаницы, и не скорбное, а
просветленное…
Дорога к дому
Дорога
к морю синела, как и само море. Рыжела. Коричневела.
Голубела. Краснела. То же самое происходило и с морем на горизонте. С красками
в мире что-то было не так.
После
того случая многое в мире кажется Эле другим.
Племянник
Петр возил ее к морю на своем потрепанном рыдване какой-то малоизвестной
итальянской марки, хотя, по его словам, это была супердорогая машина из числа
раритетов, такую еще поискать, а цена ее, как он, усмехнувшись, добавил (ох уж
эти молодые деловые люди!), со временем не только не падает, но, напротив,
возрастает. Она так и не поняла, как это может быть, да и никогда не понимала
всех этих коммерческих тонкостей. Но парень не только не обиделся на нее,
наоборот, только обрадовался возможности поговорить о своем двухдверном
лимузине, в котором Эля теперь занимала почетное место (других просто не было)
рядом с водителем.
Племянник
Петр был славным, немного странным парнем, взявшимся — по поручению Ольги, ее
двоюродной сестры и его матери, — опекать тетку. По виду совсем мальчишка —
худой, гибкий, руки и ноги как на шарнирах, но очень подвижный, ловкий и
довольно сильный, если судить по тому, как легко он вскинул и запихнул в
багажник ее увесистый чемодан на колесиках. Собственно, он и был мальчишка,
недавно закончивший колледж и теперь учившийся на биолога в неапольском
университете. Красавцем его назвать было трудно, но и уродливым он тоже не был,
тонкие черты лица придавали ему что-то аристократическое, карие глаза смотрели
приветливо и доброжелательно. Говорил он с легким акцентом, но русский был
правильный, даже слишком, как бывает у детей эмигрантов. Впрочем, он больше
молчал, да и какие у них с Элей могли быть общие темы? Они уже переговорили обо
всем, о чем можно, и теперь больше молчали, что, кажется, устраивало обоих.
Летние
каникулы он пока проводил дома, но вроде бы собирался куда-то в Альпы
исследовать тамошнюю флору.
Дом,
где жила сестра с мужем, находился в окрестностях Неаполя, и Петр специально
приехал за ней в Рим. Ей, впрочем, было все равно, кто и куда ее везет. После случившегося ее не оставляла депрессия — ничего не хотелось,
но и киснуть в пусть и недорогом римском отельчике на
задворках великого города тоже было глупо, и она поддалась на уговоры кузины,
которая позвала ее к себе, а затем прислала Петра.
У
Эли была забинтована голова и рука на перевязи, она
прихрамывала на правую ногу, и боль отдавалась в разных местах тела. Идея
куда-то ехать сперва показалась бредовой — настолько
убогой и беспомощной она себя чувствовала. Однако возвращаться в таком виде в
Москву тоже претило, мысль о самолете не просто внушала страх, но повергала в
панику. Понятно, что стресс, истерика, но какое это имело значение?
Да,
ей не повезло, в самом начале так замечательно начинавшегося отпуска совсем
недалеко от Колизея ее сбил мотоциклист. Она совершенно не помнила, как это
произошло, не помнила мотоциклиста, не помнила даже, что у нее было в рюкзачке,
который, к счастью, остался при ней, хотя, не исключено, именно он и был целью
мотоциклиста. Она слышала, что этот промысел довольно распространен в некоторых
европейских городах, но было ли это ДТП случайностью или специальным наездом,
сказать трудно, тем более что мотоциклист тут же исчез, оставив ее в почти
бессознательном состоянии на древней римской брусчатке.
Пляж
был на удивление пустынен. Петр тут же бросился в воду и поплыл, рассекая волны
сильными взмахами. Тело у него было смуглое, как у настоящего итальянца. Да
ведь он и был фактически итальянцем, как и его отец, которого Эля видела только
на фотографии в доме. Сейчас тот был в отъезде и непонятно, встретятся ли они
вообще.
Между
тем Эля в очередной раз загляделась на Петра, пока он входил в море. Ее тело по
сравнению с его было бледным
и жалким. Такой она и чувствовала себя после всего случившегося, иногда ей даже
казалось, что это вовсе не ее тело, во всяком случае
не то, каким оно было прежде.
Раньше
она чувствовала себя сильной и ловкой, даром что в
юности немного занималась художественной гимнастикой, немного танцами, немного
плаванием, в общем, любила физические нагрузки и это удивительное ощущение
легкости и гибкости, когда все части тела послушны тебе, а каждое движение
свободно и даже доставляет удовольствие.
Теперь
тело она ощущала в основном через боль, которая возникала в самых разных местах
— то в пояснице, то в коленке, то в плече или в руке. Она старалась не делать
лишних движений и сама себе казалась немного роботом, немного манекеном. Об
удовольствии не было и речи, и вот теперь, глядя на мелькавшую в волнах голову
Петра, вдруг вспомнилась радость от прежних заплывов.
Не
то чтобы она раньше так уж пестовала свое тело, просто никогда особенно не
задумывалась об этом, поскольку они были единым целым. Конечно, о нем надо было
заботиться, но это настолько стало органикой, что почти не требовало усилий.
Впрочем, бывало, что в определенные дни эта гармония нарушалась, однако не
настолько, чтобы пенять на это. И вообще природа ее не обделила — ни красивыми
стройными ногами с круглыми коленками, на которые заглядывались мужчины, ни
станом, ни густыми, слегка кудрявящимися каштановыми волосами.
Ее
тело было самодостаточным, не обременяя никакими
особыми желаниями, оно было как растение, как цветок, который цвел сам по себе.
Томление, которое она чувствовала временами, не было таким острым, чтобы
испытать потребность еще в каких-то, более сильных ощущениях.
Теперь
же все стало по-другому, разладилось, скукожилось. В свои неполные тридцать
пять она вдруг почувствовала себя старой. И мысли стали появляться, каких
раньше не было, — про конец жизни, одиночество, грустные такие мысли, тем более
неуместные здесь, на этой осиянной ласковым солнцем, щедрой земле.
Здесь,
у сестры, она пристрастилась к местному молодому красному вину и в день
уговаривала больше литра, благо никто не ограничивал и далеко
не надо было ходить — в подвале стояли три больших бочки, сестра делала
его сама. Фиолетово-синие лозы крупного сочного винограда росли не только в
небольшом винограднике возле дома, но и свисали по бокам веранды, откуда
открывался замечательный вид на море. Вино было легкое, вкусное и приятно
хмелило.
Эля
пила вино, закусывала тем же виноградом и смотрела вдаль на синеющий простор.
От легкого хмеля в голове становилось туманно и гулко, она могла сидеть так
часами, не произнося ни слова, отхлебывая волшебный нектар из емкого фужера и
время от времени наполняя его вновь. Дошло до того, что она обзавелась
пол-литровой пластиковой фляжкой из-под виски, плебейски
наполняла ее через воронку вином и утаскивала к себе в комнату. Сестра ее
возлияниям не препятствовала, да и себе тоже не отказывала, хотя на Элю тем не менее поглядывала иной раз вопросительно. Ольга
вообще была мягким, покладистым человеком, ни разу Эля не слышала, чтобы она
повысила голос. Впрочем, что ж удивительного, когда живешь в таком Эдеме?
Неудивительно, но и не очень понятно — ведь в стороне от мира, почти в
одиночестве. Нет, Эля бы так не смогла.
От
вина действительно становилось легче, даже боль, гнездившаяся в самых разных
частях тела, стихала, а главное, улучшалось настроение, и она чувствовала, что
жизни в ней еще достаточно, а мысли о старости — только морок, последствия
шока, тут и психоаналитик не нужен.
Петр
плавал подолгу, а она сидела на прибрежном сером, выщербленном камне и смотрела
на море, на мелькающую в волнах голову Петра, на седые барашки подкатывающих к
самым ногам волн и думала, что вскоре эта идиллия закончится, надо будет
возвращаться. Она чувствовала себя лучше, тело вроде бы понемногу обретало
прежнюю форму, а вот душа, душа все равно была не на месте. Что ее ждало в
Москве? Все та же работа. Она любила дизайн, любила свой «мак», который давал
столько возможностей, да и вообще все у нее было, что нужно человеку, если он
не стремится к невозможному и не балуется
излишествами. Друзья, выставки, клубы… Но сейчас все
это отдалилось настолько, что мысль о возвращении не особенно вдохновляла.
А
ведь прежде она всегда радовалась возвращению, радовалась возможности снова
включиться в работу, обзвонить друзей, узнать как кто
поживает, то есть восстановить обычную среду и привычный ландшафт. Теперь же
возвращение не то чтобы пугало, нет, настораживало другое — снова беспокоили
мысли о том, что теперь она не сможет быть такой как раньше. И что хуже всего —
она не могла избавиться от них, сколько бы ни пыталась. Увы, ни море, ни вся
эта волшебная голубизна не помогали.
Когда
Петр выходил из моря, узкое тело его в лучах солнца светилось каким-то
необычным светом, чуть ли не искрилось. Эля смотрела на него сквозь полуприкрытые ресницы, и от этого все начинало казаться
чуть размытым и каким-то невзаправдашним.
Петр
присаживался неподалеку от нее и тоже молча смотрел в
морскую даль. Это было хорошо, что он ничего не говорил. Эле
хотелось сейчас именно тишины, плеска волн, дремы и солнечной неги. В какое-то
мгновение происходило странное: ее тело, постоянно напоминавшее о себе то менее, то более сильной тянущей болью, вдруг словно
исчезало и совершенно переставало ей досаждать. Она вообще переставала
чувствовать его, словно у нее не было ни рук, ни ног, ни шеи, вообще ничего,
только восхитительное ощущение парения. И случалось это, как правило, именно
тогда, когда Петр оказывался в непосредственной близости. От него исходило
мягкое обволакивающее тепло, так что в Эле пробуждалось что-то зыбкое, забытое,
едва ли не младенческое, как если бы она покоилась в колыбели или на руках у
матери. Хорошо и уютно ей становилось, мысли исчезали вслед за телом, блаженство да и только. Она закрывала глаза и как будто
засыпала, вот так, сидя, наслаждаясь своей бестелесностью и проникающим сквозь
закрытые веки солнечным светом.
Потом
они садились в лимузин Петра и ехали по вьющейся среди гор дороге домой, где
расходились по своим комнатам. И все возвращалось на круги своя — и боль, и
мысли… Иногда Эля задерживалась на веранде, если
сестра была там, но обычные досужие разговоры ей быстро наскучивали и она
ретировалась к себе. Сестра не обижалась, понимая, что для
Эли сейчас важнее покой, да и дел у нее было
достаточно. Элю она к хозяйству не привлекала, только если полить из
пластмассовой синей лейки розы на большой красивой, обложенной специально
отобранными камнями клумбе. Она вообще старалась лишний раз не беспокоить
кузину, за что Эля была ей крайне признательна.
У
себя Эля ложилась, раскрывала какую-нибудь книгу и… не могла читать, вспоминая
недавно испытанное у моря блаженство. Эх, если бы удалось удержать это
волшебное состояние подольше, унести с собой. Увы, оно
испарялось едва они вылезали из машины и на его месте снова были боль и
грустное ощущение потерянности, причем иногда прихватывало так остро, что она
снова выходила из комнаты и шла на кухню налить вина, потом садилась на веранде
и пила мелкими глотками, задерживая во рту, чтобы полнее ощутить его терпкость.
Становилось лучше, но совсем не так, как рядом с Петром у моря.
Ах,
Петр, Петр… Однако при чем здесь Петр? А вот и притом,
что испытанное ей состояние, как ни крути, было связано именно с ним, с его
присутствием рядом, с исходящим от него теплом. Сомнений в этом у нее не было,
но и дальше ничего не домысливалось. Юноша, молодой человек… родственник…
Добрый, близкий, чужой… Нет, ничего такого она к нему
не испытывала (еще не хватало, тем более в ее состоянии), никакого влечения и
тем более увлеченно-сти… Ровным счетом. И все-таки…
Что-то в ней тем не менее происходило. Это было даже
любопытно — такой своего рода бестелесный контакт, чего Эля никогда раньше за
собой не замечала.
Она
вообще многое раньше не замечала, стараясь жить легко и естественно, не
создавая ни себе, ни окружающим проблем. А теперь мысли сами лезли в голову,
непривычные, тоскливые, по большей части мрачные. Это, впрочем, не касалось
Петра и Ольги. Им она была страшно благодарна за опеку и, главное, за
непринужденность этой опеки. Они все делали так, будто она всегда жила с ними и
нисколько их не стесняла, они не выражали ни особой радости, ни чрезмерного внимания,
которое могло ее только смущать и вызывать чувство неловкости. Живет — и ладно.
Такая вот милая, как бы стесняющаяся сама себя деликатность.
Так
и было: поездки с Петром к морю становились для Эли не
просто приятным времяпрепровождением, но чем-то гораздо большим. Если у Петра
не получалось по какой-то причине, она впадала в уныние, вино лилось рекой, но
опьянение получалось тяжелым и безрадостным, а однажды ей даже стало дурно и
пришлось принимать аспирин и еще какие-то таблетки, которые подсунула ей
заботливая Ольга. Это была уже своего рода зависимость, природу которой Эля не
могла понять. И все из-за каких-то минут вблизи Петра на берегу моря: молчание,
небо, волны, забытье… А главное — полная
бестелесность, пусть и недолгое, но все-таки освобождение от своей плоти.
Когда-то
девчонкой, в которой только-только начинала пробуждаться женственность, она
мечтала об этом. Ей не нравилось собственное тело, тогда еще угловатое, длинные
руки, набухающие выпуклости… Все было несоразмерно,
неуклюже и к тому же доставляло всяческие заботы: гигиена, подбор одежды,
которая всякий раз оказывалась то великоватой, то, наоборот, жмущей и ко всему
прочему старомодной. Принять себя такой, какая есть, было непросто, но потом, к
большому облегчению, недовольство постепенно исчезло. А вот ощущение ущемленности все равно где-то сидело, в самой глубине, хотя
и не слишком допекало.
Теперь
же она знала: избавление возможно, она ждала этого
избавления, ждала возможности оказаться рядом с Петром на берегу моря, краем
глаза видеть испаряющиеся капли на его смуглой блестящей коже и потом… вдруг
растворяться в нирване, возникающей неведомо откуда.
Любопытно,
чувствовал ли Петр ее состояние? Иногда казалось, что да, что ее близость не
оставляет его безразличным. Они сидели или лежали рядом, а вокруг не было ни
души, волны с легким шумом разбивались о прибрежные скалы, и под шум прибоя
хорошо и беззаботно дремалось. А дальше все произошло само собой, в каком-то полусомнамбулическом состоянии. Тело
этого юноши уже не было чужим, больше того — оно не было только его, а было и
ее, их общим телом, она ощущала не просто его тепло, но, казалось, трепет
каждой его жилки, ток крови, удары сердца… Его, ее…
По
пути домой Петр гнал машину как заправский гонщик. Баранку он держал левой
рукой, правая лежала на колене Эли. Иногда он искоса
поглядывал на нее, и по лицу его скользила улыбка. Когда он закладывал
очередной вираж, душа у нее уходила в пятки, она крепко зажмуривала глаза и
наклонялась вперед, упираясь руками в торпеду, а иногда наоборот — откидывала
голову, и тогда ей чудилось, что машина взлетает. Удивительно, но боли в теле
нигде больше не было, а было давно забытое ощущение легкости, как бы
невесомости.
Во
время очередного крутого поворота навстречу им из-за склона неожиданно выскочил
мотоциклист в черном шлеме, весь сверкающий в лучах заходящего солнца своей
амуницией, как древний рыцарь, Эля испуганно вскрикнула и, валясь от резкого
рывка на Петра, неловко схватилась за руль. Вероятно, это и стало тем роковым
движением, которое подняло их на воздух и понесло, крутя, дальше, в зияющую
бездну.
Несогласный
Он
не ждал этого приглашения. Или все-таки ждал?
Никогда
он не мог ответить однозначно ни на один вопрос, который сам же себе задавал.
Разумеется, это была слабость, изъян, но в то же время можно взглянуть и
по-другому. Если человек говорит «я не знаю», то он и ответственности на себя
не берет, во всяком случае в той мере, в какой это
делает тот, кто твердо и категорически заявляет о своем знании. Хотя опять же
ни от чего это не избавляет, и если ты что-то совершаешь, даже не будучи
уверенным, что поступаешь правильно, лучше не становится.
Впрочем,
К. слишком рано начал оправдываться, ничего еще не произошло, даже если он и
получит приглашение, еще не факт, что примет его (или все-таки пойдет?).
Другой
вопрос, хотелось ли ему пойти? И вот тут он мог ответить вполне определенно:
хотелось. Начать хотя бы с того, что ему хотелось получить приглашение, не так
чтоб очень сильно, и тем не менее: это бы означало,
что о нем помнили и что отношения, несмотря на то, что много воды с тех пор
утекло, еще сохранились. Впрочем, скорей всего это была иллюзия
— какие отношения? Никаких отношений! Их и раньше не было, так, обычное
знакомство, ну, может, чуть больше, просто товарищеские отношения, так и не
перешедшие в дружбу. Но ведь и это немало, особенно по нынешним временам чисто
виртуальных связей, больше имитирующих, нежели реальных. Да, что-то вроде
симпатии присутствовало, причем с обеих сторон, хотя и несколько отстраненно, с
прохладцей и настороженностью, не производящих никакого особого скрепляющего
фермента.
Да,
разные. Но дело даже не в этом. Н. обладал тем самым качеством, какого не было
в К.: он знал и нисколько не сомневался в истинности своего знания.
Суждения его были категоричны и окончательны, нередко резки, как обычно и
бывает. По-своему очень даже неплохо, если человек обладает определенными
взглядами на мир, а не скользит по нему с недоумением и сомнением. А если он к
тому же наделен недюжинной волей и энергией, то и вовсе.
Неудивительно, что Н. быстро продвинулся в плане карьеры
и к сорока пяти был в самом верхнем эшелоне власти. Или, как теперь говорят,
входил в правящую элиту. Не о каждом, даже если он реально во власти,
согласитесь, можно сказать, что он — элита. А про Н. вполне — серьезный,
энергичный, эрудированный…
Собственно,
свело их во время учебы Н. на курсах английского, где преподавал К.: тот
готовился к продвижению по службе, язык ему был нужен позарез, а К. считался
одним из лучших тьюторов. Английский, считай, у него
был как родной, родители позаботились, за что он им был крайне признателен. В
институте, где он тоже преподавал, платили мало, курсы и частные уроки в этом
отношении не просто выручали, но и позволяли жить не особенно
ужимаясь. У него уже была семья, дочь, надо было кормить, одевать, ну и
так далее.
Курсы
Н. посещал исправно, занимался старательно, хотя особых способностей к языкам у
него не наблюдалось. Это компенсировалось усердием и пониманием, зачем это
нужно, так что к концу курсов он попросил К. о дополнительных индивидуальных
занятиях. В средствах он тогда был достаточно стеснен, поскольку тоже был
обременен семьей (первой), к тому же только что родился второй ребенок, однако
это его не останавливало. К., впрочем, учитывая его домашнюю ситуацию и то, что
Н. посещал их курсы, расценки снизил.
Занимались
они по вечерам в его институте в какой-нибудь пустой аудитории, где пахло
мелом, влажной тряпкой, которой К. стирал с доски только что написанные фразы,
и еще чем-то специфически институтским, всегда волновавшим его, стоило войти в
знакомую аудиторию. Даже будучи сильно уставшим в конце рабочего дня, он все
равно подтягивался, воодушевлялся и уроки проводил на подъеме, что, несомненно,
сказывалось на успехах учеников.
Н.
очень ценил занятия с К., они разговаривали на разные темы, в том числе и о
политике, причем большей частью на английском, хотя Н. часто забывался и
норовил, особенно в запале, перейти на родной. К.
сердился, останавливал его, но в конце концов пасовал
перед натиском и горячностью ученика, которому явно недоставало лексики, он
путался во временах, сбивался и перемежал речь русскими словами. Видно было,
что ему страшно хочется убедить собеседника в своей правоте, он начинал
размахивать руками, выкрикивать и в конце концов почти
забывал, что это всего лишь занятие, а не митинг.
Нередко
К. призывал Н. строить фразу не столь прямолинейно, включать в нее обороты типа
«in my opinion»
и «if you don’t mind», «I agree with you»
или «I dont agree with you» и так далее. Поймите,
говорил он, как всегда называя собеседника на «вы», это — не просто этикет, это
— многовековая культура политеса, вошедшая в кровь и плоть не только
англосаксов, но и вообще европейцев. С японцами и китайцами все еще сложней и
тоньше, там свои нюансы. Мы же рубим с плеча и рвемся учить других, невзирая на
их взгляды и убеждения, для русского
человека общение все равно что бои без правил, тогда
как любой разговор — это дипломатия, в основе которой даже не стремление
победить противника, а прежде всего уважение к его личности, как бы вы к нему
ни относились.
Н.
соглашался, кивал стриженной бобриком головой с ранними крупными залысинами, но
от этого ничего не менялось. Увлекаясь, он буквально впадал в раж, захлебывался
или, наоборот, четко чеканил каждое слово, не важно, английское или русское (с
русским получалось несравнимо лучше), сопровождая его обрывным взмахом руки.
Надо признаться, его речь завораживала, несмотря на сбивы
с языком и весьма несовершенное произношение (если на английском), настолько
убежденно и самозабвенно он говорил. К., который не любил и стеснялся какого бы
то ни было пафоса, поддавался, смолкал и оставлял свои возражения на потом,
которое почти никогда не наступало, потому что урок кончался
и они разбегались каждый по своим делам.
Тем
не менее К. иногда все-таки удавалось на английском
высказать свое мнение по той или иной проблеме, пусть и с некоторым
запозданием, и он вдруг замечал, что Н., который в прошлый раз говорил одно, в
этот раз говорит совсем другое, пусть и не совершенно противоположное, однако
все-таки сильно отличающееся. Он будто не помнил того, что утверждал в прошлый
раз, но натиск тем не менее был столь же мощен и
неудержим. Если же К. напоминал ему о прошлой его позиции, тот нисколько не смущался, а нетерпеливо дергал
плечом и говорил, что, возможно, не так был понят из-за своего недостаточного
английского (хотя большая часть высказанного была произнесена на русском).
Иногда
К. даже начинал сомневаться, а действительно ли они говорили именно об этом.
Впрочем, какая разница, если уклон Н. все равно был в одну сторону — он
страстно бичевал современное общество за его стремление слепо следовать за
Западом, между тем как тот сам в глубоком кризисе и вряд ли из него скоро
выберется. У России свой путь, они должны это понять и смотреть не на Запад, а,
скорее, на Восток, с которым их связывает очень много общего. К. возражал, что
эту банальность пора сдать в архив, а если уж говорить о главной тенденции, то
это, конечно же, глобализация, и все развитые и развивающиеся страны, к которым
подтягиваются страны третьего мира, движутся в одном направлении.
Однажды
К. не выдержал и с некоторым вызовом спросил Н., почему тот учит все-таки
английский, а не, скажем, китайский или японский, или даже арабский, на что К.
поморщился и сказал, что всему свое время, английский нужен при любом раскладе,
а кроме того, он с детства очень любит книгу Джерома К. Джерома «Трое в лодке,
не считая собаки» и, когда будет время, с
удовольствием прочитает ее в оригинале. Вторая половина ответа была
неожиданной, так что К. даже растерялся и только улыбнулся, показывая, что
вполне оценил юмор собеседника. И лишь потом понял, что никакого юмора здесь не
было.
А
потом Н. неожиданно исчез, почти буквально. Года три или четыре К. о нем ничего
не слышал. И вдруг в очередных теленовостях промелькнуло знакомое лицо,
фамилия, какие-то дипломатические дела, точно, это был Н., ошибиться К. не мог.
И потом все чаще и чаще, тот же натиск, та же категоричность, правда, чуть
закамуфлированные словами типа «нам кажется», «мы считаем». Понятно, что теперь
он занимал весьма высокую должность, так что выступал не только от своего имени
— уверенность в жестах, поза, все как полагается. Всякие международные форумы,
заседания… Круто он взмыл, что говорить. К. невольно следил за ним, за его
появлениями, выхватывая из новостей именно то, что касалось его бывшего
студента.
Правда,
далеко не всегда его радовало то, что говорил Н., а вернее, даже вовсе не
радовало. К. морщился, глядя на хорошо знакомое лицо на экране. С каждым разом
его безапелляционность в оценках тех или иных событий все больше входила в
явное противоречие с его положением. При этом Н. чувствовал себя абсолютно
уверенным и ничуть не смущался, если встречал абсолютно резонные возражения. В
риторике он мог заткнуть за пояс любого, этого у него было не отнять. Но ведь
по сути все было вовсе не так, поэтому К. сначала раздражался, потом начинал всерьез сердиться и кончалось все это едва ли не
настоящей злостью.
Странное,
однако, дело: как бы ни досадовал К. на своего бывшего ученика, сколько бы ни
спорил с ним мысленно, никак он не мог освободиться от ощущения связанности с
ним. Это действительно было загадочно: ну учил он того английскому, ну
беседовали они на разные, в том числе и политические темы, даже и тогда
расходясь, можно сказать, кардинально, какая же тут связь?
Тем
более что и не виделись они с тех пор, не общались и вообще жили в совершенно
разных измерениях. Ну не совсем, впрочем, разных. Как-никак, а страна у них
была одна, а значит, и все остальное касалось К. тоже непосредственно. Только
от К. фактически ничего не зависело, а от Н. при его теперешнем положении
зависело многое. И это сильнее всего угнетало К., причем все больше и больше,
как будто и его вина была в том, что Н. так, а не иначе смотрит на вещи. Иногда
он ловил себя на том, что готов выйти на площадь и громогласно заявить о своем
несогласии или хотя бы написать Н. разгневанное письмо, полное обличительного
пафоса.
Тем
более странно, что он при всем том, однако, ждал. Ждал письма
или звонка с приглашением на юбилей Н. Что-то подсказывало, что бывший ученик
не только помнит о нем, но и в каком-то смысле чувствует себя обязанным ему —
как ни крути, а беседы с К. не прошли для него даром, это чувствовалось в стиле
его речей, несмотря на их абсолютно неприемлемый для К. характер.
В
последние дни К. дергался при каждом звонке мобильника, нервничал по пустякам,
так что это даже стало заметно близким. «Что-нибудь
произошло?» — обеспокоенно спрашивала жена, однако вразумительного ответа не
получала. Да и что определенного он мог ей сказать, если сам не понимал до
конца, что с ним? Чем больше раздражали и даже бесили выступления Н., заметно
активизировавшегося накануне собственного юбилея, тем напряженней становилось
ожидание. Вспомнит или не вспомнит? Позовет или не позовет?
«Неужели
причина только в том, что Н. — птица высокого полета, известный человек?» —
спрашивал себя К., никогда не страдавший комплексом неполноценности и не
стремившийся приобщиться к миру высокопоставленных особ. Если б это было так,
то он просто перестал бы себя уважать, настолько это было ему чуждо, тем более если учесть полное несовпадение во взглядах.
Но
ведь отчего-то это все-таки происходило? Да, тогда они были моложе, ну и что? При чем здесь это? В сущности, они были по разную сторону
баррикад и тогда, и теперь, и еще неизвестно, готов ли он был бы при случайной
встрече пожать Н. руку — вот даже как.
Нет,
это тоже было слишком. Но если бы они все-таки встретились, К. мог бы ему
открыто, без обиняков, выплеснуть все накопившееся, всю горечь и несогласие,
которые, вероятно, разделяли с ним очень многие. Это было бы с его стороны не
просто правильно — использовать такую возможность, но своего рода гражданским
поступком, пусть даже и не требующим особого мужества. Он мог бы донести до бывшего
ученика мнение сотен тысяч, если не миллионов, попытаться объяснить его
заблуждения. Ведь именно теперь, находясь близко к самой вершине власти, уверенный в собственной непогрешимости, Н. меньше всего мог
услышать другие мнения.
Идея
эта так захватила К., что он время от времени даже начинал бормотать вслух,
причем не только ночью во сне, но и днем, вызывая тревогу жены. Он должен был,
просто обязан был сказать, что нельзя тянуть страну в смуту безвременья, нельзя
навязывать ей ложную модель развития только потому, что она якобы не
приспособлена для демократии, ну и так далее. Все это казалось ему настолько
очевидным, что вовсе не требовало особого велеречия.
Слова
должны быть простыми и ясными, как и те смыслы, которые стояли за ними. Так же
просто и ясно они могли бы прозвучать на любом языке, будь то хоть английский,
хоть китайский, хоть какой. Может, на английском это прозвучало бы даже
доходчивее, но и на мове родных осин, уверен был К.,
они не менее убедительны. Нужно только, чтобы человек был открыт для них и не
упирался в собственные ограниченные или даже превратные представления.
В
общем, он готов был к встрече, теперь даже и цель
была, очень важная. Может, его миссия (или даже предназначение) в этом и
состояла: что в полной мере не удалось совершить когда-то на их занятиях
английским, необходимо было завершить теперь. Дело оставалось за малым — за
приглашением или хотя бы звонком.
Когда
звонок наконец-таки раздался и в трубке послышался хорошо знакомый, почти
привычный по многочисленным радио- и телевыступлениям голос (сам позвонил!), К.
нисколько не удивился. Волнение, да, было, но ни удивления, ни особой радости.
Раз предназначение, значит, так и должно быть, все закономерно и неизбежно. Н.
же буднично, как будто они только вчера расстались, с теплотой в хорошо
поставленном голосе сказал, что всегда о нем помнил и хотел бы видеть на своем
юбилее, причем даже не официальном, а в кругу самых близких людей. К. ведь
очень много для него сделал, он, наверное, даже не знает, насколько много, так что
Н. ему чрезвычайно признателен и хотел бы лично эту признательность выразить.
Господи,
подумал К., значит, он и вправду связан с Н. некими тайными узами, значит, их
общение на тех, давних занятиях действительно не прошло даром. Правда, это, на
первый взгляд, мало что изменило в представлениях Н., однако кто знает, может,
если бы не их занятия, все было бы намного хуже. А теперь у него появился еще и
шанс кое-что изменить к лучшему, подкорректировать, подправить. Верил он в это
или нет — Бог знает. Но что он хотел этого — сомнений не было. И когда голос Н.
в трубке смолк в ожидании его ответа, К. прокашлялся, освобождаясь от
стянувшего связки волнения, и, выдержав некоторую паузу, заговорил. «In my opinion, — сказал он твердо, — you are not right…»
И
дальше он к своему собственному удивлению почему-то продолжал говорить
по-английски, с чувством, с толком, с расстановкой, как если бы говорил со
своим студентом, пытаясь донести до него не только смысл фразы, но и
особенности произношения, он говорил все те фразы, которые собирался произнести
по-русски, четко и внятно, говорил, говорил, говорил, а когда закончил, то
услышал в трубке лишь громкие короткие гудки…