Роман. Журнальный вариант
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2013
Артур Соломонов
— журналист, прозаик, родился в 1976 году в городе Хабаровске.В 1998 году закончил театроведческий факультет ГИТИСа (курс Натальи Крымовой).
Работал в газетах “Известия”, “Газета”, “Новой газете”, журнале The New Times (редактор отдела культуры), на телеканале “Культура”. Автор более тысячи статей и авторских колонок. В данный момент сотрудничает с изданием Sноб и Forbes.ru. В “ДН” печатается впервые.
Будильник кукарекнул — и сон погас.
Лицо Александра исказила недовольная гримаса. Он уже давно собирался сменить звук будильника, но каждый вечер забывал это сделать. А потому утром его неизменно будил хрипловатый, приблатненный петух.
День, начавшийся таким бесцеремонным вторжением, сулил мало хорошего.
Мобильный мерцал и кукарекал — все громче, все настойчивей. Александр протянул руку к тумбочке. Прошептал в полусонной ярости: “Заткни уже… поганые свои трели…” — и вырубил петуха. Попытался вернуться в сон. Но путь был закрыт.
“Какой сон разрушен!” — проворчал Александр. В этом волшебном сновидении он стоял на бездонной и бескрайней сцене и декламировал Шекспира. Он закончил монолог, и наступила пауза. Та самая, боготворимая артистами всего мира пауза, когда зрители, потрясенные увиденным и услышанным, еще не имеют сил, чтобы выразить восторг. Наконец пауза истощила свое великолепие, и со всех сторон раздалось безбрежное “бра-а-а-во-о!”.
Невидимая публика любила его пламенно. Александра не смутило, что он декламировал в темноту колоссального зрительного зала слова Джульетты, а не монологи Гамлета. Роль принца Датского он любил, о ней мечтал, и разве с актерами бывает иначе? “Мало ли, почему я во сне женскую роль исполнял… — он обвел потолок мутными от сна глазами. — Все равно, как было приятно!”
Контраст сна с реальным положением вещей был разительным. Александр, актер амбициозный, годами жил в тени своих успешных коллег. Слава снисходила только во сне, а явь была пронизана ощущением тотального, бескрайнего неуспеха. Он поднялся с кровати и медленно подошел к окну. Приготовился. Резким взмахом распахнул свой “домашний занавес” — так он называл пестрые занавески, на которых конфликтовали кричаще-яркие цвета: красный, оранжевый, светло-зеленый, и выглянул в окно. Разгорался летний день. Пейзаж за окном был совершенно равнодушен к актеру: погасший в четыре утра фонарь, облупившиеся скамейки, бредущая тихим шагом старуха, открывающий дверь машины краснолицый мужик.
Александр явился людям, но ничто не изменилось, никто не изумился. “Быть или не быть — вот в чем вопрос”, — прошептал он заоконным зрителям.
И негромко засмеялся: “Так вот, потихонечку, я и сойду с ума без ролей”.
Актер снова лег на кровать и прикрыл глаза. Повернулся на бок и тихонько застонал — начинался новый день, который, невзирая на пение птиц, яркость занавесок и солнца, не принесет ничего, кроме разочарований.
Александр стонал все художественнее: ритм то учащался, то замедлялся, стоны были то тихими и печальными, то обвинительными и мощными, и даже в паузах таилась скорбь. Так складывалась мелодия страдания, которая утешала Александра.
Вечером Александр пришел домой из театра, накормил кота Марсика и ответил на звонок мамы: “Да-да, все в порядке, сейчас роль учить буду”.
Он — стоит ли его осуждать? — скрыл от матери, что новую роль неизбежно выучит сегодня же, в тот самый день, когда ее получил. В спектакле “Дни Турбиных” ему поручили играть одного из солдат-белогвардейцев.
Подойдя к зеркалу, Александр стал репетировать, произнося то с гневом, то с насмешкой, то со смирением: “Так точно!” Исчерпав весь возможный диапазон эмоций, он загрустил. Не надо быть ясновидящим, чтобы предвидеть: эта фраза вряд ли произведет фурор в зрительном зале. Со скорбью оглядев свое отражение, он отчалил в сторону дивана, лег и стал писать в дневник, который вел очень давно, со времени первой детской обиды. В шкафу, за книгами, скрывались от посторонних глаз десятки тетрадей с откровениями Александра.
Он относился к себе предельно серьезно, и порой любой стакан казался ему предвестником бури. Бурлил Александр большей частью по поводу своей непризнанности, и даже попытки философствовать завершал жалобами: “Во-круг меня столько людей, словно застрявших между жизнью и искусством, как будто требующих, чтобы я их досочинил, а главное — доиграл. Люди кажутся мне набросками, черновиками, которых Бог, если так можно выразиться, недотворил. Возможно, Он доверил это мне?
Но почему тогда я лишен успеха? Почему изо всех слов, которые я в течение сезона произношу со сцены, можно составить лишь один коротенький моноложек, в котором будут только безликие слова “Нет” (“Ричард III, стражник), “Да” (“Собака на сене”, слуга), “Спасибо, я справлюсь” (“Месяц в деревне”, прохожий), “Как это вам удалось?” (“Слуга двух господ”, посетитель трактира), “Так точно” (“Дни Турбинных”, белогвардеец), и, наконец, главная моя реплика, самая длинная за мою театральную жизнь: “В конце концов, в его годы это обычное дело” (“Калигула”). Добавлю ли я к своим актерским победам хотя бы несколько предложений, где были бы — о, мечта! — прилагательные?”
Я убью его троном
На следующее утро мобильному прокукарекать не удалось. Будильник был поставлен на десять, а звонок раздался в полдесятого. Александр нажал кнопку ответа и услышал голос своего коллеги актера Семена Балабанова. Он грохотал: “О люди! Порожденья крокодилов!” — “Кто ж сомневается-то”, — сонным голосом ответил Александр. “Тебе смешно! Так смейся же громче! “Ромео и Джульетту” будут-таки ставить! И кто сыграет Ромео?” — “Кто?” — тихо переспросил Александр, и получил в ответ рев: “Сергей Преображенский! Смейся теперь, паяц!”
Александр попрощался с Балабановым и медленно пошел в ванную. На отражение в зеркале он смотрел с печалью. Брился осторожно, бережно, не вполне понимая, для кого и зачем совершенствует свое лицо…
…Вечером он прибежал домой и сразу бросился к дневнику.
Любовь и ненависть вышли из берегов.
“Утром мне сообщили, что роль Ромео уплыла от меня… Я был раздавлен. Смешно, но я надеялся. Судьба давала мне знаки… Но снова главную роль будет играть Сергей Преображенский — человек, которого я ненавижу с такой силой, словно он сжег мой дом, убил детей, убил само мое будущее…
Моя ненависть — существо живое, разумное (я в этом уверен) и хитрое. Она выработала стратегию выживания — когда мной овладевает ирония, она смеется вместе с ней, она совершенно согласна: да-да, само ее существование — нелепость. Но, смеющаяся, презирающая себя, она никуда не уходит… Какая кара страшнее всех? Быть непризнанным актером. Это когда отвергнуты не дела рук твоих, а ты сам, душа твоя, и тело. Вот это тело, которое не притягивает восхищенных взглядов, не вызывает вожделения у юных поклонниц, не выделяет особых феромонов, на которые летят фотографы. Отвергнута и душа, которая никак не может взобраться на нужную высоту, и уныло плещется в лужице ненависти. Но эта лужица становится мировым океаном, когда я стою на подмостках, и все бинокли шарят по сцене в поисках моего врага, и находят, и с этого проклятого момента только ему одному дарят крупные планы. А где взять силы, чтоб вынести крики “браво”, обращенные к нему? Когда я стою на сцене, я верю — эти вопли летят из зала лишь для того, чтобы унизить меня…
Сегодня утром, сразу после звонка Балабанова, я принял решение. Нужно уничтожить моего врага. Того, кому я каждый день с восхищенно-преданной улыбкой (это одна из моих лучших мини-ролей, но кто ее оценит?) пожимаю руку.
В нашем самом популярном спектакле, “Ричарде III”, трон взлетает вверх — а публика замирает от восторга. Мой враг часто красуется прямо под этим королевским сиденьем. Нужно просто ослабить крепления — и подарить нашему ведущему актеру шикарный посмертный символ: он будет раздавлен собственным троном. А зритель будет восхищен — как великолепно наш кумир играет покойника! Бездыханный, бездвижный, он получит последнюю порцию аплодисментов. Среди его смертей, продуманных с такой тщательностью, сыгранных с такой убедительностью, эта будет самой совершенной — ведь его партнером наконец-то буду я. Интересно, а его поклонники потребуют назад деньги? Каждый возвращенный билет служил бы мне утешением в тюрьме, если судьба все-таки возьмет с меня налог за своеволие.
Этот план зародился у меня дома, а донашивал я его по пути в театр.
В метро я почти уверовал в его осуществимость. Спасибо нашему режиссеру — он любит такие штуки, как взмывающий в небо трон, хотя прекрасно знает, как нерадивы наши рабочие сцены, и прекрасно знает, как я хотел сыграть Ричарда… Нет, хватит. Довольно! Раздавить!
Я представил Преображенского, вальяжного, самовосторженного, источающего аромат дорогого парфюма, и меня охватило такое отвращение, что мне стало трудно дышать, и даже пришлось остановиться. Я отдышался и пошел быстрее, с наслаждением думая, что каждый мой шаг не только приближает меня к театру, но и моего врага к смерти.
Но тут случилось непредвиденное событие, которое вышибло из меня мысль о мести. Подходя к зданию театра, я увидел, как ветер поднимает юбку девушки, что стоит у служебного входа. Я понял: мне указывают путь. Если ветер заигрывает с ней, разве могу я стоять в стороне? (О значении ветра в моей жизни я надеюсь успеть рассказать.)
Я подошел к девушке и повторил ветреное хулиганство. Открылись очаровательные трусики (я эротоман — так, по крайней мере, мне говорили мои подруги). А ту великолепную часть тела, что таилась под юбкой, Тинто Брасс обязательно сделал бы главной героиней одной из своих картин. Если б только увидел.
Я был ошеломлен дерзостью своего поступка. Ошеломление смешивалось с восхищением: ветер не ошибался. Возможно, он тоже был эротоманом. Моя левая щека загорелась от удара. И сразу — правая.
— Может быть, хватит? — робко потребовал я. — Хотя, за такое великолепное зрелище я готов расплачиваться пощечинами.
Я прикрыл глаза в ожидании удара. Вы знаете пьесу Андреева “Тот, кто получает пощечины”? Теперь я готов исполнить там главную роль. Что? Вы там играли?
…И мы обогнули фонтан, и пошли на площадь, и я ее поцеловал.
Она лгала мне, что играла в пьесе Андреева и имела успех. Я лгал ей, что получил главную роль в предстоящей премьере и начинаю репетиции. Что же произвела на свет вереница мгновений такой отменной, такой приятной лжи?
Я влюбился. И — я почти уверен! — влюбилась она. И мой враг остался жить”.
Александр отложил ручку в сторону. Но почувствовал, что сказал не все, что необходимо. “Да! Ее лицо! И имя!” — воскликнул он. И слова ринулись: “Ее зовут Наташа! Веснушки! Они всегда казались мне кокетливым призывом женщины — мужчине: “играй со мной!” Но ее веснушки — иные. У нее иное все! Глаза! Может, мне почудилось? Но они меняли цвет: от голубого к зеленому…”
Влюбленный Александр еще долго писал в дневник — он восхищался, надеялся и трепетал.
Он, слава богу, не знал, что думала Наташа до встречи с ним, во время нее и после: “Я стояла у театра, не решаясь войти. Я мечтала здесь играть и знала, что этого не случится. Ветер поднимал мою юбку, но я препятствовала ему довольно вяло — все, что он показывал, было соблазнительно, и в этом я гораздо больше уверена, чем в своем таланте. А ведь именно его я пришла показывать — талант. Помощник режиссера ждет меня за красно-серой дверью, за полированным столом. Так мне описывала эту экзаменаторскую-экзекуторскую комнату подруга, которой здесь сказали прохладное “спасибо” и закрепили его сочувственным взглядом, едва она начала читать монолог леди Макбет. Она отдалась роли, застонала: “Я младенца вскормила; знаю, как его любить: Но пусть бы улыбался мне; исторгнув Сосец из нежных уст его, я череп Ему бы сокрушила, и…” — “Спасибо!”
Моя подруга ушла из кабинета, так и не выйдя из роли леди Макбет. Она приходила в себя (или точнее будет — возвращалась в себя) уже на скамейке, около театра. Мне ненавистно это дурацкое театральное слово “показываться”, хоть я и актриса. Бродим по театрам, и показываемся, и показываемся, и каждый раз кто-то квакает тебе в лицо свое “спа-сибо!”…
Вдруг чья-то рука подняла мою юбку гораздо выше и наглее ветра. И когда я хлестала наглеца по щекам, то была почти счастлива — этот симпатичный дурак избавил меня от еще одной неудачи. Теперь я уже, как говорится (это выражение я тоже ненавижу), “не в настрое”. И “показываться” не пойду.
А потом начались поцелуи, и я подумала — как будто театр, о котором я так мечтаю и которого так боюсь, сам приблизился ко мне — пусть даже через него, который врет о своих успехах, но я-то знаю, кто он в этом театре. Мне так нравится их главный актер, Преображенский, мне кажется, я бы даже позволила своему смиренному мужу страдать из-за него, но… Меня, актрису неприметную, целует самый заурядный актер моего любимого театра, а это значит, что в мире царит гармония.
Саша порывался проводить меня, но я захотела поехать домой одна. Он горячо повторял “завтра, завтра”, засовывая в мою сумочку клочок бумаги.
Я зашла в трамвай, улыбнулась ему (в моей улыбке должно было чувствоваться окончательное прощание, ведь я больше не собиралась его видеть). Когда трамвай тронулся и Саша скрылся из вида, я достала клочок бумаги. Там был — как самонадеянно! — не телефон, а адрес: “Теплый стан, Преображенская улица…” Чем ближе трамвай подъезжал к моему дому, тем яснее я понимала, что захочу увидеть Александра, живущего на улице Преображенской…”
Сквозь Бетховена
“Сон мой был легок и бесстрашен, и даже петух не внес дисгармонию в мое утро. А когда пришла Наташа, мы не сказали друг другу ни слова, даже не было приветствий, меня понесло к ней, в нее, и мне снова казалось, что ветер помогает мне освобождать ее от одежды. Задернутые занавески, нежность, переходящая в яростное желание, стон, пот, покой-сигарета, диск доиграл, пот испарился, ее волосы на моем плече, прикосновение-пробуждение, и снова яростное желание. Это страсть. Пройдет месяц, прежде чем во мне тусклым светом загорится подозрение: похоже, это только моя страсть. Но сейчас, перебирая ее волосы после нашего второго раза, столь же ошеломительного, как и первый, я слушаю, как успокоительно звонит телефон. Мне все равно, кто пытается дозвониться — я знаю, что никто не прорвется ко мне сквозь Бетховена. Ведь на моем мобильном телефоне стоит его пьеса для фортепиано “К Элизе”. Мне верится, что после такой музыки в мою жизнь не ворвется сигнал катастрофы, SOS, вопль “Ты уволен!”, всхлип “Я ухожу от тебя…” или другие, столь любимые телефонами всего мира крики, зовы и причитания…
Так и случилось. “Крики, зовы и причитания” обходили меня стороной. Месяц! Целый месяц!
И дни потеряли имена, а время перестало исчисляться часами и тем более минутами. Оно стерлось под напором моего счастья. Страсть отпускала мои грехи — настоящие и будущие, и все заговоры прошлого теряли силу.
Наша с Наташей счастливая сцена длилась — я потом подсчитал это — тридцать один день. А затем кто-то свыше рявкнул: “Стоп! Снято!” Я предпочел не расслышать, но тут громыхнуло уже с угрозой: “Снято!”
Как вела себя Наташа в этом нашем месяце? Я этого совсем не помню. Мои чувства словно заслонили ее. Помню глаза, которые меняли цвет. Помню веснушки. Помню любимую ее игру — игру словами. После первой же нашей постели, когда я сказал: “Пойду приму душ”, она ответила: “Как все-таки странно звучит: принимать душ. Вот подумай об этом процессе: на самом деле это душ принимает тебя”. Я подумал, что в ответ на такое лучше всего неопределенно усмехнуться.
Мы нашли друг друга: невостребованная актриса, проявляющая столько в общем-то неуместного филологического пыла, и неуспешный актер, склонный к рефлексии. Эти достоинства нас украшали мало и еще меньше помогали.
Наташа обворожительно поглощала бутерброд с джемом и слушала мои рассуждения.
“Я люблю сравнивать театр с религией. Думаешь, почему Франциск Ассизский называл себя “скоморохом Господа?” — “Он не давал Богу заскучать своими подвигами и чудесами”, — слизывала Наташа джем с губ и протягивала мне новый бутерброд. “Почти так, — я жестом отказывался от лакомства и продолжал: — Мне кажется, связь между актерами и монахами вот в чем: монахи производят впечатление на Бога, а мы — на публику. И публика решает, кому в ад, кому в рай. Кто бессмертен, а кто и не жил вовсе. Все подвиги у них ради Бога, а у нас — ради зала”. — “Ради зала — почти как ради зла”, — подхватывает Наташа. И мы, сойдя с философской горы, поднимаемся на гору филологическую.
Когда я уже не помнил дней и часов, я предложил ей забеременеть от меня. Она, ничуть не смутившись, ответила: “Я знаю великолепный, чудесный роддом, в нем хочется остаться навсегда и рожать, пока есть силы! А знаешь, что я скажу, когда приду туда, беременная твоим сыном? Я спрошу: “разрешите разрешиться?”
Когда я — я! — снова заговорил о ребенке (и сделал это, слава богу, в последний раз), она сказала, что ей не нравится словосочетание “детский сад”: “Послушай, как оно мерзко звучит. Словно дети зарыты ногами в землю, их поливают и ждут, когда они подрастут. Или даже начнут плодоносить”.
И когда у меня вырвалось: “Хочу провести вместе всю жизнь”, — она откликнулась: “Провести вместе жизнь — если вдуматься, это значит — обмануть вместе жизнь”.
Что мне еще было нужно? Каких доказательств? Она жонглировала словами, давая понять, сколь ничтожно мое место в ее жизни, но я любил ее (и продолжаю!), и потому не замечал этого.
Когда она не преследовала цель намекнуть, что я слишком размечтался, то предавалась своему любимому занятию вполне невинно. “Знаешь, что такое столица?” — Мой поцелуй. — “Главный город страны”. — Ее поцелуй. — “Никак нет. Это стол женского рода”. — Наш поцелуй. А потом говорила и вовсе какую-то, на мой взгляд, несуразицу, просто наслаждаясь созвучиями.
В игру включался и я: “Не понимаю, как у красивых девушек, у женщин, части тела могут называться такими же именами, как у мужчин: я согласен — лодыжка, запястье, но — таз? Глотка? Как вообще у девушки может быть такая штука, как пищеварительный тракт? Их необходимо переименовать”. Я давал ей пас, но она его не принимала, как профессионал, брезгующий отбивать мяч дилетанта. Но через пару дней: “Ты прав! Это какой-то женоненавистник придумал —
оскорбить женские и мужские тела одинаковостью имен”. Я рад — я в игре: “Тогда он и мужененавистник”. — “Знаешь, я хотела бы жить в то время, когда создавались слова. Вот кто-то посмотрел на руку, и создал имя: пятерня! Если бы я жила в то время, я бы многое назвала по-другому”.
Но пришла пора Наташе узнать, что я не только хорошо сложен, но и довольно сложен. Начал я издалека: сообщил, что считаю — между моей жизнью и существованием моего кота Марсика есть связь. “У него тоже была дородовая травма. Сейчас, судя по его взъерошенному поведению, он влюбился, как и я”. На эти слова она ответила улыбкой, но ничего не сказала. Однако, словосочетание “дородовая травма” ее заинтересовало.
Мы сидели на кухне, на низком диване, полуобнаженные. Наши тела еще не остыли от прикосновений. Я торжественно объявил:
— Начинаю экскурсию по своему внутреннему миру. Ты готова?
— Если он такой же привлекательный, как внешний…
— Не уверен… Там потемки.
Я в нерешительности — говорить ли ей про легкость и тяжесть? Про мой секрет? Про ключ, с помощью которого меня можно если не открыть, то — приоткрыть?
— Говори! — требует она. — Обещаю принять без иронии.
— Без тени иронии?
— Без тени.
— Обычно чувство легкости посещает меня, когда в лицо дует прохладный ветер. Он обдувает лицо, наполняет, как парус, рубашку, забрасывает назад волосы, и тогда та самая случайность, которая помогла мне проникнуть в этот мир, кажется мне счастливой. Я ведь ребенок незапланированный, причем настолько, что у моих родителей даже была мысль сделать аборт. Именно это я называю своей “дородовой травмой”. — Судя по уважительному взгляду, Наташа оценила изобретенное мною сочетание. — Теперь ты поняла, отчего я посчитал своим долгом устремиться вслед за ветром в тот день, когда ты стояла у театра? Почему я поднял твою юбку так смело?
— Дорогой! Ты подражал ветру!
Наташа обещала мне не иронизировать. Видимо, совладать с собой она не может. Но я дочитаю монолог до конца:
— Но очень скоро легкость снова становится тяжестью.
— Вот это жаль…
— И тогда мысль о ветре уже не может проникнуть в мою голову. Вернее, только вот в каком виде: есть в “Тысячи и одной ночи” выражение “пустить ветры”. Почему-то особенно неистово этим занимаются евнухи… Ты понимаешь, о чем я?
— Неужели я бы прошла мимо такого словосочетания? Но ты уверен, что правильно о нем говорить со мной?
— Уверен! — говорю я, хотя ни капли не уверен. — Так вот, когда тяжесть вступает в свои права, я признаю свое существование столь же оскорбительно случайным, как невольные проказы сказочных евнухов. И вызывающим такое же брезгливое удивление у окружающих.
Наташа смотрит на меня с изумлением. Видимо, не каждый ее любовник смело сравнивал себя с евнухами.
Я встаю у занавесок, моих веселых занавесок, которые буйством красок радуют меня, когда мне хорошо, и угнетают, когда мне плохо. Беру в правую руку чашку и размахиваю ей, тем самым показывая ширину берегов, меж которыми протекает моя жизнь.
— От ветра, летящего с моря, до пускания ветров. — Чашка летит справа влево. — От легкости — к тяжести. — Чашка снова делает в воздухе полукруг. — От матери — к отцу: мой маятник. Мать для меня — легкость, отец — тяжесть.
Я соединяю в себе людей, которым и поговорить-то сложно. Мне порой кажется, что их конфликт продолжается во мне, что через меня проходят неутомимые боевые действия. Даже мое лицо — результат многолетней и незавершенной еще борьбы.
Она просит меня продолжить объяснения. Для этого я начинаю экскурсию по своему лицу.
— Глаза — отца. — Наташа поднимается с дивана и целует их, стирая в моей памяти свои насмешки. — Губы — матери. Нос — отца, уши — матери.
Я с удовольствием продолжаю экскурсию — ведь за каждым словом следует поцелуй.
— Слушай, я не запомнила. Давай еще раз.
И снова я показываю, где след матери, а где отца, а она закрепляет мои объяснения поцелуями…”
Александр, увидев, что уже полчетвертого утра, усилием воли заставил себя прекратить писать. И заснул, как только добрался до постели.
Если бы Наташа узнала, что Александр считает главным ее качеством пристрастие к игре словами, она была бы неприятно удивлена. Словесная эквилибристика была для нее лишь привычной игрой на фоне новых, захватывающих все глубже, отношений. Домой она приходила, “полная равнодушия” к мужу. Это словосочетание ей нравилось. Поднимаясь по лестнице, она шептала, едва шевеля губами: “это не просто полное равнодушие, это я сама — полная равнодушия, переполненная равнодушием, до краев, до удушения, до такой степени, что уже никакое это не равнодушие”.
Ее семейная жизнь начала разрушаться. Порой Наташа просыпалась ночью, слушала мирное сопение супруга и уже не могла заснуть от досады: она злилась на него, всепрощающего, с таким кротким взглядом, и на себя — за то, что не находит сил для решительного шага. Мечтая обо всех ролях мира, завидуя всем успешным актрисам и даже актерам, чувствуя, что ради возможности играть на сцене она готова сделать все, что угодно, Наташа вместе с тем прекрасно понимала, что единственный островок стабильности среди хаоса актерской жизни — ее кроткий муж.
Изменяла ли она мужу раньше? Безусловно. Многократно. Мимолетно. Но нынешняя измена была другой природы, чем прежние. Наташа внезапно почувствовала, что этот неприметный и непризнанный актер откроет перед ней громаду блистательного будущего. Чувство, как она сама понимала, нелепое. Но нелепость не помешала ему стать весьма влиятельным. Оно возникло, когда она впервые пришла к нему домой. Тогда она почему-то подумала “это мой год!”.
Когда она уходила от Саши, и прохладный ветер прикасался к ее лицу, она с нежностью думала о том, какой чепухой наполнена голова ее любовника. Наташа шла по улицам с улыбкой.
Но приближался дом, муж и тишина — и улыбка исчезала.
Она входила в квартиру, и повторялось одно и то же: в ответ на звук хлопнувшей двери под мужем тихонько поскрипывала кровать, и Наташе становилось нестерпимо грустно.
Она заходила на кухню и готовила ромашковый чай.
“Однажды я почувствовал запах Наташиного мужа — запах обреченной преданности, покорной нежности, суетливой заботы. Странно ли, что я не почувствовал его раньше? Нет. Я был так упоен происходящим со мной, что почти не видел и не чувствовал Наташу. Что уж говорить о запахе ее мужа.
Но на исходе нашего месяца я заметил, что она появляется, крепко укутанная в чужие чувства. Так мы стали жить втроем. Она приходила ко мне, то полная великодушного прощения мужа (он все знал), то облаченная в его надежду (на наше расставание), то пропитанная его ночным беззвучным плачем (он не беспокоил ее ревностью и отдавался печали, когда ему казалось, что она спит). “Чудной он у тебя, уж не обессудь” — “Обесс-судь. То есть — не лиши меня
ссуды — так, что ли?”
Но меня это почти не тревожило. Я был счастлив. Пока не раздался телефонный звонок. Когда отзвучали первые умиротворяющие такты “К Элизе”, зазвучал бесцветный голос Светланы, помощницы нашего режиссера. “Саша? Сегодня в три приходи к Хозяину. Он тебя ждет. Сам знаешь, лучше не опаздывай”.
Этот звонок разрезал мою жизнь напополам.
Я выбежал из дома на улицу, и руки дрожали, как у отца, когда он волновался. Меня вызывает Хозяин? Вызывает? Меня? Сколько бы я ни повторял этого, поверить все равно не мог.
Был понедельник, час дня. Снова пришли названия дней, время разъяли часы и минуты. Я проваливался в успех”.
Звонок помощницы режиссера раздался в тот час, когда карлик Ганель осознал себя частью бесконечности, а Урсула Соломоновна, обладательница монументальных форм и удавьего взгляда, обожгла большой и грозный палец горячим кофе и прокляла этот свет. В этот момент отец Никодим в который раз отпустил грехи своему духовному чаду — богатейшему и православнейшему Ипполиту Карловичу, меценату театра. Журналист Иосиф Флавин, мечтающий о слиянии противоположностей, о единстве добра и зла, решительно приступил к поеданию халвы, нарушая все свои диеты и обеты. А ведущий актер знаменитого театра, Сергей Преображенский наконец закончил свои языковые изыскания, то есть перестал ощупывать языком зуб, недавно излеченный дантистом.
И пошел дождь над океаном.
Назначение
Тысячелетия назад Бог обращался к своим избранникам. “Авраам, где ты?” Он не поинтересовался бы местонахождением свинопаса или актера седьмого плана. Сегодня я услышал нечто подобное тому, древнему и страшному зову. “Александр, где ты?” Неужели? Я избран? Пусть Бог обратился ко мне не напрямую. Пусть через своего ангела. Но ведь обратился же!
Я подхожу к зданию театра. Останавливаюсь. Смотрю на эту выкрашенную в красный цвет судьболомню. Кладбище амбиций, источник депрессий. Место, где чудо реально, а реальность не очень-то ценят. Здесь взрослые мужчины интригуют, чтобы получить роли привидений, зверей, а если повезет — высокородных принцев. А если судьба окажется совсем благосклонной, то они получат возможность выкрикнуть со сцены: “Быть или не быть?” и утонуть в цветах. Или в бутылке. Зависит от качества сказанного.
Колени подкашиваются, подкашивается душа, лифт летит на третий, четвертый, и вот уже пятый этаж, здесь обитает Он. Хозяин театра. Сильвестр Андреев.
Лифт останавливается и брезгливо выплевывает меня в приемную Хозяина.
Не чувствую ног, это не увольнение, он не стал бы меня давить лично, собственноножно не стал бы, много чести, но зачем тогда, Господи, зачем… Со мной здоровается Его помощница Светлана. Она всесильна. Мы называем ее Сцилла Харибдовна.
Меня завораживает, пугает и манит черная дверь кабинета Хозяина. Теперь я знаю — от черного света можно ослепнуть.
Какие бы терзания ни ждали меня за этой дверью, я знаю, что буду сейчас делать. Я буду целовать зад. Это, наверное, непристойно, и, быть может, это даже ругательство, но только не в театре. Здесь за место у режиссерского зада идет борьба ожесточенная, и не всякий получает шанс припасть к сиятельным ягодицам. Но тот, кто дорывается, входит в роль истово, а расстается с ней — в отчаянии. Сейчас мне нужно совершить церемонию целования максимально виртуозно и по возможности не теряя достоинства.
Дверь распахнута, свет — в глаза. Лысая голова сделала легкий приветственный наклон и торжественно засияла на летнем солнце. Господи, а он что тут делает, Иосиф Флавин? Этот толстяк-журналист — здесь? Мы что, не помним, как он раздраконил нашего “Ричарда”? И что за омерзительный у него псевдоним, не говорю уже о лице, не говорю уже о жирных руках, о непозволительно тонких для такого толстого лица губах… Но о чем это я, о ком это я в такой момент…
Кто это, кто дает мне знак подойти? Режиссер. Приближаюсь к его лику. Слепну… Господи, неужели и на лице моем столько же благоговения, сколько и в душе? Позор. Но приятно.
— Присядьте.
Голос тихий, но кто, как не я, знает, какие раскаты таятся в нем, готовые в любой миг вырваться и разорвать все встретившиеся на пути барабанные перепонки. Сажусь на краешек стула.
— Нет, лучше постойте, так выгодней падает свет.
Встаю.
— Иосиф, а может быть, ты и прав, он по-настоящему нелепый, почти художественно нелепый… — Режиссер обращается к лысой голове, та одобрительно кивает. — И пол не вполне определенный…
Он вглядывается в меня, и я стараюсь сделать так, чтобы на моем лице сияла мысль и вместе с тем готовность исполнить все, что от меня потребуется.
— Александр (Он называет мое имя? Я должен сесть, срочно сесть, иначе…), Александр, можете сказать: “Меня, меня женою сделай!”?
— Кому?
— Ну не мне же! Говори ему! — Безволосый режиссерский мизинец указует в глубь кабинета, и я замечаю, что под портретом Мейерхольда притаился карлик. Он едва дышит от благоговения, мой собрат по страху и трепету. А в голосе режиссера уже клокочет нетерпение. — Ему говори, ну же, скорее, страстно и нежно, требовательно и с опаской — ведь решается твоя участь, это как “быть или не быть”, но только женское, мягкое, чувственное…
Режиссер настроил слух, словно музыкант: издаст ли инструмент нужный звук? Или он безнадежно расстроен?
Пауза. Еще секунда тишины, и лифт отвезет меня на самый нижний этаж и оставит там навеки. Можно ли в звездный час задавать вопросы? Интересоваться, почему я должен умолять карлика выйти за меня замуж? Я актер, я всегда в боеготовности.
— Меня, меня женою сделай! — прошу я карлика, и мне кажется, что Мейерхольд доволен.
Я слышу крик, от которого цепенею:
— Будете так просить, он вас не женой сделает, а дворником! Нет, Иосиф, ошибка, ошибка… С глаз, с глаз, вон с моих глаз! — кричит он на меня и делает вид, что сейчас в отчаянии начнет рвать волосы на себе. Или на мне.
Душа — та, что сейчас в пятках, свидетельствует: моему телу не сделать ни шага.
— Я попробую еще раз.
Вот так вот, без всякого “можно” да “позвольте”. Режиссер смотрит на меня, как будто впервые видит, а Иосиф неожиданно встает на мою защиту:
— Он дерзок! Именно такие актеры тебе сейчас нужны, Сильвестр!
— Иосиф видел тебя в роли крестьянина во “Власти тьмы”. — Голос режиссера покинула буря. — Он говорит — грандиозно. А я что-то не припомню, разве ты играл там?
— Я тогда заменял заболевшего актера, роль бессловесная была…
Я осекаюсь — ведь почти все мои роли бессловесны, как будто в труппу из жалости приняли глухонемого. Но напоминать об этом высокому собранию считаю излишним и прикусываю язык.
— Иосиф, что ты в его бессловесной роли тогда увидел?
— Да, роль была бессловесной, — дребезжит Иосиф, — но как вы молчали, дорогой мой! — обращается он ко мне. — Вся власть тьмы отражалась на вашем лице! А когда Аксинья убивала свое дитя, куда я смотрел? На вашу дрожащую от ужаса руку, пронзенную ужасом руку, кричащую “О, ужас!” — руку! Да одна эта рука стоит всех монологов, что трепетали вокруг вас. Не подведите,
Александр — я за вас поручился!
Он за меня поручился? Что в имени тебе моем, Иосиф? Не лги, шароголовый! И тут снизошел мой первых успех.
— Меня, меня женою сделай, — прошу я карлика, требовательно, но не теряя достоинства, настойчиво, но с горьким предчувствием отказа… Я вложил в этот сдержанный вопль всю мощь своего желания быть замеченным, услышанным, неотвергнутым, привлечь к себе все бинокли мира и уже не отпускать, не отпускать вовек… “Меня, меня женою сделай!” — молю я снова, подхожу ближе к карлику и слегка касаюсь его руки. Мой взор не лжет: если свадьба не состоится, жизнь моя кончена.
— Браво! — гаркнула лысая голова.
Морщинистые ладошки карлика зашлись в аплодисментах.
Режиссерский ус ободрительно приподнялся.
Кстати, об усах. Я мог бы описать, как выглядит режиссер, но зачем? Ведь он подобен божеству, которое создает мир, но никому не показывает своего лика. Когда я еще не встретил режиссера, мне говорили, что он очень похож на Сальвадора Дали. Это оказалось не вполне правдой, но усы и культивируемое безумие были им воспроизведены безукоризненно. И сейчас я смотрю на эти усы сквозь туман своего успеха.
Я без разрешения сажусь на стул. Слова режиссера и Иосифа путаются в моем сознании, а солнечный свет слепит. От перенапряжения я слышу не сами слова, а только их эхо, и улавливаю в свете лучей, что на меня возлагаются немыслимые надежды. Мне сулят неистовый успех. Сам Хозяин собирается потратить на меня месяц непрерывных репетиций. И тут в мой мозг вплывает имя “Джульетта”. Кажется, эхо что-то напутало.
— Я правильно… Вы мне предлагаете роль Джульетты? — спрашиваю я подчеркнуто робко, так, чтобы мой голос был едва слышен в диалоге режиссера с Иосифом.
— Предлагаю? — Хозяин изумлен. — Я тебя назначаю. Сомневаешься в себе? Похвально. Сомневаешься в моем выборе? Преступно… Милая моя! — обращается он ко мне, и безо всякого стыда я чувствую, что мне это нравится. — Моя милая, мы взорвем Москву! И господин Ганель, — указывает он мизинцем на карлика, как будто определил для него именно этот палец, — нам поможет! Он сыграет брата Лоренцо, но не католическим, а буддийским монахом!
— Браво! — кричит Иосиф.
— Завтра же, в десять утра, — продолжает Хозяин, — ты будешь знать наизусть всю сцену у балкона. Так ведь?
Я киваю: так-так.
— И помни — ты должен, как говорит Ромео, “убить Луну соседством!” Талантом убить!
— Ромео, как вы понимаете, играет Сергей Преображенский, а кто же
еще? — журчит Иосиф.
Я обдумаю это потом, потом. Сейчас — улыбаться, соглашаться, целовать, целовать, целовать… Режиссер превосходно знает этот взгляд и эту истому. Он чувствует, какому занятию предаюсь я в душе своей, и глаза его теплеют.
— Брат Лоренцо! — обращается Хозяин к карлику.
Его голос вкрадчив, и уж я-то знаю — это сулит мало хорошего.
Затишье. Как на море — за долю секунды до того, как в лицо ударит волна.
— Я! — вскакивает карлик. Даже сейчас, в полуобморочном состоянии, я замечаю, что рост его почти не изменился после вставания со стула. —
Я, господин режиссер.
— Не называй меня так. Мэтр — это точнее. — Режиссер смотрит насмешливо, очевидно, что слово “мэтр” кажется ему нелепым.
— Я, мэтр…
Тревога в глазах Хозяина. Карлик замер.
— А почему это ты мэтр как “метр” произносишь? Как единицу измерения? Что это, господин Ганель? Косноязычие? Желание унизить? Что? Отвечай!
Карлик понимает — угодило зернышко меж двух жерновов: и косноязычие и унижение Хозяина — все равножутко, равнопреступно, равноопасно. От страха он забывает закрыть рот и смотрит на режиссера, не мигая. Так, с распахнутым ртом и глазами, опускается он на стул.
— Мееетр, мееетр, — блеет режиссер. — Может быть, вы, господин Ганель, хотите обратно в Детский ваш театр, играть динозавриков? Может быть, вы, господин Ганель, — режиссер распаляется, усы его гневаются вместе с ним, — желаете снова украшать собой утренники? Вместе с пьяным Дедом Морозом и помятой шлюхой Снегурочкой играть снежинку, льдинку или еще какую-нибудь ворсинку? Может быть, вы, господин… — но, видя, что карлик от страха будто уменьшается в размерах, режиссер мастерски меняет тон: — Господин Ганель, если вы научитесь выговаривать букву Э, а вместе с Этим и называть меня, как подобает, перед вами откроются двери лучших театров. И киностудий.
Пауза. Хозяин обращается к Иосифу, который тоже, как я замечаю, побаивается режиссера, сколько бы ни хорохорился и не “тыкал” ему подчеркнуто, специально для нас:
— Монах Лоренцо — буддист и карлик: мы взорвем Москву! Конечно, милый друг, — обращается он ко мне, — вместе с вами, с неподражаемо чувственной, многополой Джульеттой!
— А двух полов недостаточно? — хихикает Иосиф.
— Мне недостаточно! Мне мало двух! Я жажду беспредельности.
Карлик поднял ладошки для аплодисментов, но споткнулся о предупреждающий взгляд Иосифа и быстренько их опустил.
— Шучу я, Лоренцо. Иди ко мне, не бойся Детского театра, я не отдам тебя на растерзанье детям, брат…
Режиссер раскрывает объятия, карлик в надежде приподнимается, но уже поздно — Хозяин передумал лобызаться и, кажется, вообще забыл о Ганеле. Его взгляд упал на портрет Мейерхольда. Он глядит на расстрелянного гения с угрюмой завистью и бормочет:
— Умел ставить, старик, умел! Джульетта, сними портрет.
Я снимаю, и, слава богу, передаю его Хозяину без поклона. Режиссер с восторгом и ревностью смотрит на Мейерхольда, и вдруг смачно целует
портрет.
— Обожаю старика! Повесь обратно. Да поаккуратнее! Вот так. Ты, Саша, должен с этого дня стараться быть грациозней. Розы должны стыдиться цвести в твоем присутствии… Ну, к делу. Господин Ганель, Александр, садитесь ближе.
Через секунду мы уже сидим рядом с господином Ганелем, и рукава наших рубах касаются друг друга. Режиссер смотрит на нас взглядом, расшифровать который я не могу, и говорит, указывая на Иосифа большим пальцем правой руки (кажется, у него какая-то странная игра — указывать на каждого только для него определенным пальцем):
— Наш друг будет переделывать Шекспира — уберет длинноты, добавит юмора, и так далее…
— Хватит потешаться, Сильвестр! Я только немного осовременю классика.
— Иосиф! Этого мэтра, — услышав это слово, господин Ганель сжимается, — не редактировали четыреста с лишним лет! Ты представляешь объем работ!
— Довольно шуток. — Иосиф порывается встать.
— Сидеть! — И режиссер, запретивший Иосифу покидать стул, встает сам, задумчиво проходит по кабинету и садится в кресло. — Вот закрою глаза свои, и встают предо мной тысячи предателей. — Режиссер закрывает глаза.
— Тысячи? — подает голос Иосиф.
— Это публика. Многоголовая изменница. Но люблю ее — не могу! Вот вечером зал заполняется людьми, такими разными, и каждый со своим запахом. От кого-то несет обожанием, кто-то пропах иронией, кто-то невежеством, а от умников идет такой тонкий, противный душок интеллектуальности. Но больше всего мне нравятся тихие зрительницы — они трепетны, они готовы увидеть именно то, что я поставил, а не свои вымыслы и домыслы. У них по большей части нет собственного запаха, они впитывают чужой. Кто-то укутан в преданность супруга, овеян его прощением, пропитан беззвучным плачем…
Я слушаю режиссера, и теперь понимаю, что значит “не верить ушам своим”. Разве мог он знать о том, как именно я чувствую присутствие Наташиного мужа?
Хозяин продолжает:
— Люблю и тех, кто лелеет свою печаль, как дитя. И тех, кто не может наглядеться на свои дородовые травмы, и летает на качелях: легкость-тяжесть, легкость-тяжесть.
Режиссер показал эти качели с помощью позолоченной ручки. Два медленных взмаха перед моими глазами. Так совсем недавно летала чашка перед глазами Наташи, когда я говорил: “От легкости — к тяжести, от матери — к отцу: мой маятник”. Я почувствовал, что сейчас происходит что-то оглушительно важное для меня. Еще более важное, чем назначение на роль.
— Но все они рождены зрителями, Александр. Все, кто так погружен в свою маленькую жизнь, могут только наблюдать за чужим творчеством. Актеры из другого мяса… Сожги все, собери в пыльный мешок и сожги — свои травмы, запахи своих двуличных любовниц и их плаксивых мужей, это бормотание про легкость и тяжесть… Научись предавать по-настоящему — у тебя теперь есть учитель. — Режиссер показывает (снова!) большим пальцем на Иосифа, который беззастенчиво ухмыляется, услышав слово “предательство”.
Я ничего не понимаю, но не могу отрицать очевидное, отрицать факт: Хозяин знает мои мысли. Мою жизнь. Режиссер продолжает, глядя в окно:
— Да-да, мой друг, моя подруга! Забудь все это! Это отнимает у тебя силы, а они нужны мне! Тот, которым ты был, мне не нужен, не интересен. Сожаление о прошлом, горечь в настоящем, страх будущего, бесконечное самокопание — в чем? Достаточно ли у тебя этого “само”, чтобы так упорно в нем копаться? Что ты там хочешь отыскать? Подумай: если бы твоя жизнь была спектаклем, ты бы остался на второй акт? Нет? И что же ты так бережешь? Все, отчаливай от своей тусклой пристани. Прощайся с населением своей унылой страны.
Потом, потом обдумать все — потом. Сейчас только восхищаться, только бояться, только целовать. В наступившей паузе карлик с демонстративной влюбленностью смотрит на Мейерхольда, Иосиф разглядывает свои ботинки, а я благоговею.
— Сильвестр! Не забудь — у нас проблема, — меняет тему Иосиф. Мне снова кажется, что ему не очень-то нравится Хозяин. Надеюсь, у меня появится возможность ему об этом донести. Вернее, донести до Хозяина свои ощущения, предположения.
— Ну?
— Ипполит Карлович.
Режиссер мрачнеет.
— Да-да-да… не примет он такого спектакля… Нравственный. Как поп. Хуже попа! Что же делать, Иосиф?
— Пока не станем ему сообщать о радикализме постановки. Встретимся и расскажем о вечной любви, о значении для юношества великой трагедии Шекспира, о ее воспитательной роли…
— Ага, а потом он на премьере увидит, что Джульетта — мужик, а христианский монах — буддист! И прощай наш главный спонсор.
— Потом будет такой успех, что ему останется только присоединиться к аплодисментам, — уверяет Иосиф. — Я устрою печатный восторг у немцев и французов с упоминанием Ипполита Карловича. А когда он вызовет тебя, ты уже со статьями в руках: “Ипполит Карлович, “Ди Цайт” и “Ля Монд” славят вас как передовую фигуру мирового меценатства”. И что, он станет отказываться от лавров? Он герой, он не будет стулья ломать.
Хозяин задумывается, и мы видим, как откуда-то из глубин его титанического духа поднимается свет и озаряет лицо.
— А-лилуйя! А-а-лилу-уйя! Алии-илу-уйя! — затягивает режиссер, и к нему присоединяется приятный фальцет Иосифа и неожиданно густой в пении голос карлика. Через несколько секунд я слышу в общем восхищенном хоре и свой голос.
Режиссер распахивает дверь кабинета и возглашает:
— Светлана! Сэндвичи нам! Сэндвичи!
Объявляет так, словно сейчас должна появиться королевская чета, а не пара бутербродов. Мы вчетвером в ожидании смотрим на растворенную дверь. Мелким, быстрым шагом входит Сцилла Харибдовна, ставит на стол поднос с сэндвичами и исчезает.
Я ем и гоню все мысли о том, что сейчас со мной произошло. Режиссер даже не пожирает, а заглатывает. Иосиф жует часто, пережевывает мелко, а карлик обгрызает корочку, чтобы потом впиться мелкими зубками в мякоть. Вдруг Иосиф отстраняет от себя кусок сэндвича и мрачнеет.
— Не понравилось? — мрачнеет и режиссер.
— У меня началась диета, Сильвестр.
— Люблю чудаков, Иосиф! Дай Ганелю.
Карлик сам подскакивает за сэндвичем. Я вижу, что пора прощаться, но не могу уйти без позволения. С ужасом чувствую, что начинаю тяготить своим присутствием режиссера. Что делать?
— Знай, Александр! Завтра в твою честь и в честь нашего новоприбыв-шего, — режиссер улыбается Ганелю, — черт, чуть не сказал новопреставленного, извините… Так вот, завтра в вашу честь я закачу в “Мариотте” несусветный банкет!
И едва господин Ганель представил себя в смокинге, задумчиво-печально принимающим поздравления и снисходительно прощающим завистливые
ухмылки и смешки, а я подумал — “итс импосибл!”, режиссер добавил: — Разве так важно, что банкет в вашу честь пройдет без вас?
Иосиф хихикнул, а режиссер встал со стула. Мгновенно вскочили и мы с Ганелем.
— Ну, таланты, ну, будущие звезды, давайте, мчитесь домой учить шекспировский текст. Брат Лоренцо, вы завтра не нужны, хотя можете прийти на сбор труппы, а Джульетту я жду в десять. Адью.
Прощальный пинок под зад мы с карликом приняли с благоговением и обменялись изумленно-счастливыми взглядами уже за черной дверью кабинета. Господин Ганель совладал с собой первым. Он протянул мне руку и попрощался полукивком головы. Светлане он отвесил более теплый поклон. Что сделал я, не помню, но отмечаю: это был один из тех редчайших моментов, когда я не помнил себя.
Не знаю, стоит ли говорить очевидное? Наш режиссер — шизофреник.
В театре это приветствуется. И еще — он гений.
Я нажал кнопку вызова лифта. Вышел на улицу.
Солнце.
Я вошел к режиссеру безвестным актером, а вышел — Джульеттой лучшего российского театра. Теперь все в моих — пусть и женских — руках.
Я раскрываю рот. И туда летят банкеты и фуршеты, восторг красавиц и погоня папарацци, автограф-сессии и океан цветов. Я слышу мерный звук кондиционера в номере тысячезвездочного отеля, где я возлегаю рядом с огромногрудой и стройноногой красавицей. Это не Наташа. Это девушка, ласками которой я воспользовался лишь на эту ночь, и утром она обнаружит на туалетном столике автограф и теплые пожелания счастья. А Наташа, ушедшая наконец от мужа, ждет меня из парижских гастролей в нашей просторной квартире на улице Тверская (прощай, мой Теплый стан!). И любовь моя к ней тем сильней, чем свободней я себя чувствую благодаря обожанию бессчетного количества женщин и девушек…
Легкость и тяжесть? Дородовая травма? Я посылаю все к чертям. И мой печальный караван летит по небу — вверх и влево: я на сцене истекаю ненавистью, глядя на успех врага; Наташа приходит ко мне, укутанная в страдания мужа…
Господи, как же я раньше не замечал, как гадка и тускла, как бедна и убога моя жизнь? Вернее, как убога она была до этой встречи, до этого дня, до этого голоса, который, как мне кажется, способен сотворить меня заново?
Я обернулся на здание театра с тем чувством, с которым, я полагаю, смотрят на церковь новообращенные.
Нет повести печальнее
— Какие эро-планы? — спросила Наташа, и я сразу принял решение.
Следующие десять минут нам было очень хорошо. Когда последствия моего решения были исчерпаны, а потом исчерпаны снова, уже до дна, я рассказал ей о сегодняшнем чуде.
— Кого? Джульетту? — Ее глаза, ярко-зеленые, изумлены. — Ты шутишь?
— Только если режиссер шутит. — Я затянулся сигаретой, что делал в постели только в случае крайнего блаженства или печали.
— На шутку не похоже, нет. Саша, это успех. Ус-пех. Ты успел. А я навсегда опоздала.
Голос Наташи дрогнул. Я еще раз заглянул в ее глаза: на меня смотрела ярко-зеленая актерская ревность.
— Почему ты? Почему опоздала?
— Раз моему любовнику предлагают роль Джульетты в театре, о котором я мечтаю, значит, мне уже ничего не успеть.
Она отвернулась. Я взял ее за плечо, хотел повернуть к себе, но почувствовал сопротивление.
— Тебе сделали странное предложение, Саша. Как будто судьба метила в меня, промахнулась, и на тебе: ты стал Джульеттой.
— Мне отказаться?
Она улыбнулась сквозь печаль. Я этого не вижу. Но чувствую.
— Разве я не знаю, что, если даже начнется светопреставление, ты все равно пойдешь репетировать — свое представление. Дорогой, не смеши меня, я ведь тоже актриса, как и ты.
— Ты как будто ненавидишь меня.
— Хуже — я себя ненавижу. — Она садится на кровати ко мне спиной, облокачивается на спинку красивой тонкой рукой и обращается к стене. —
Я доплелась до пика своей карьеры. Мужчина, который с такими звериными стонами в меня кончает, получил роль Джульетты.
Вдруг она обернулась через плечо, метнула в меня злой взгляд:
— Почему ты так стонешь? Думаешь, я не вижу, как ты играешь в безумную страсть? Все, теперь ты получил роль — играй на сцене, а нашу постель освободи от спектаклей.
Тишина.
Наташа посмотрела на меня, отвернулась снова и прошептала (раздраженный голос сменился растерянным):
— Прости. Прости, пойми меня.
Я ее понял. Но не простил. Напротив, это нежданное извинение меня разозлило.
Наташе стало неловко от снова наступившего молчания. Я давно заметил: Наташу беспокоит молчание, тревожит тишина. По всем законам наших ссор я уже должен был сказать: “Да ладно, давай забудем”. Но я ни за что этого не скажу.
— Прости, — повторила она, — ты же знаешь, я не умею делать вид…
— Прибереги эти штучки для мужа. Может, он до сих пор принимает эгоизм за искренность.
Я больше не хочу смотреть на ее изогнутую, наглую спину. Поднимаюсь, набрасываю на плечи пододеяльник (не люблю халат), иду на кухню, ставлю чайник. Вода закипает, заглушая печальные вздохи, доносящиеся из спальни. Бог ты мой, она страдает! Она!
Завариваю чай. Отрезаю дольку лимона. Бросаю в чашку. Делаю первый глоток. В дверях кухни — Наташа. Она обнажена. Протягивает ко мне руки — я любил ее руки — и начинает декламировать. Я с первых слов узнаю текст своей новой роли:
Что он в руке сжимает? Это склянка.
Он, значит, отравился? Ах, злодей,
Все выпил сам, а мне и не оставил!
Но, верно, яд есть на его губах.
Тогда его я в губы поцелую
И в этом подкрепленье смерть найду.
Поцелуй. Почему-то после него я чувствую вкус лимона, хотя чай пил я.
— Наизусть знаешь всю?
— До дна. Могу помочь готовить роль… Нет, не могу, извини…
Мне не понравилось, как она сыграла. Тем более что она как бы издевалась надо мной, играющим Джульетту. Она подбавила иронии к этим словам, и я как будто впервые их услышал и понял — мне совсем не на что опереться, чтобы их произнести, сделать их живыми, сделать их своими. И не потому что они
женские.
Что должно произойти со мной, чтобы я смог исторгнуть из себя такие речи и не засмеяться? И говорить все это в лицо Сергею, которого я еще совсем недавно хотел убить троном? А теперь ведь мне придется даже любить его, моего Ромео.
— Будет лучше, если ты уйдешь.
— Вот как? О сердце! Разорившийся банкрот! В тюрьму, глаза! — Каждым новым словом Джульетты она словно доказывает: это не твоя роль. И никогда не станет твоей, хоть сам Господь Бог тебя на нее назначит. Играл ли кто-нибудь Джульетту агрессивней? Играл ли кто-нибудь с целью унизить?
— Наташа, ты просила меня не играть больше в постели. А я прошу тебя не играть на моей кухне. И вообще в моей квартире. Тем более, прости, это не божественно.
Я понимал — ей больно все это слышать, больно все это говорить, но остановиться сама и остановить меня она не может. Театр пустил в нас метастазы глубже, чем я предполагал.
Она собиралась молча. Резко, зло застегнута молния на сапоге. Сорван с вешалки плащ. Хлопнула дверь. Конец нашей сцены. Провалились оба.
В оглушительной тишине я думаю о том, что сейчас случилось. Как всегда, когда я оскорблен, подбираю самые грубые слова: “Все же забавно, что женщина, столь слабая на передок, мечтает на сцене умереть от единственной любви. Хотя, удивляться здесь нечему — нормальная сублимация романтизма”.
Пиликает на мобильном эсэмэс. “Сегодня я впервые испытала с тобой оргазм. Дурацкое слово, кстати”.
Вот и первые поздравления. Оргазм от зависти — это я запомню, запишу в книжечку своих актерских наблюдений, блядь. Для настоящего оргазма и секса не понадобилось. Он случился, едва я притронулся к самым заповедным зонам души моей любовницы. Там бушует желание играть, а рядом с ним — неизбежные попутчики таланта любого калибра — ревность и зависть.
Я вспоминаю ее оргазмы, и понимаю, что они, и правда, были безукоризненными. Значит — и тут вмешалось искусство? Они были искусственными? Моя эсэмэска: “Кто тебе верил? Ты плохая актриса, и оргазмы твои фальшивы”. Стираю. Нет, я не стану ей отвечать.
Тяжесть… Я снова скатываюсь в эту яму? Еще немного, и я опять заточу себя в одиночной камере со стенами-зеркалами. И ничего не увижу вокруг, кроме своих отражений.
Мой кот своим мяуканьем (он требует еды!) прекращает обрушение меня на меня самого.
Стук в дверь. Марсик бежит первым.
Наташа. Слезы. Взаимное прощение, увенчанное сексом. Секс увенчан оргазмом. Двусторонним. Хотя искренность Наташиных содроганий под сомнением. Теперь навсегда.
Неплохо сыгранный этюд под названием “мои поздравления”. Я вижу, как ей непросто подыскать “поздравительные” слова, вижу, что она ощущает мою кухню декорацией, в которой нужно прочесть монолог, освобожденный от ревности и зависти. Великодушный, благородный.
На ее лбу выступает испарина, ведь попытка подменить реальные чувства придуманными требует усилий. Но я актер, и я чувствую фальшь. Смотрю на этот, с таким трудом дающийся Наташе театр и думаю: как же я хочу на сцену — настоящую!
Наташа подавлена, и я не понимаю, зачем ей было нужно возвращение, примирение и секс.
Звук захлопнувшейся за Наташей двери я помню хорошо, помню и свои чувства — настолько смешанные, что даже не попытался дать им имена. Не буду пытаться и сейчас”.
И Александр решительно захлопнул дневник.
…День ушел в ночь. Наташа, ее муж и Александр чувствовали, что если раньше жизнь наперекосяк шла, то теперь она наперекосяк летит.
Муж Наташи открывал глаза, и, чувствуя, что его жена несчастна даже во сне, испытывал желание покончить со своим супружеством. Но тут же поднималось другое желание, несомненно, более сильное — быть рядом с ней, вопреки всему, даже вопреки тому, что именно это делает ее несчастной.
Наташа часто просыпалась, замечала, что муж не спит, и, предчувствуя возможность выяснения отношений, решительно закрывала глаза. Зажмуривалась крепко, словно хотела показать, что сквозь этот занавес к ней уже никто не проберется.
В темноте, где она стремилась от всех укрыться, Наташа продолжала обвинять себя. Разве Саша играет в безумную страсть? Ей ли не знать, сколько разных ролей она переиграла в постели за годы супружества? Если бы режиссеры давали ей столько же свободы самовыражения, сколько дает муж, а публика также безоговорочно ей верила, она была бы самой реализованной актрисой мира.
Александр же, обессилев от успеха в театре и провала в личной жизни, забылся тяжелым сном.
“Раннее утро переходит в позднее — значит, мне пора на репетицию. Подняться с кровати? Сейчас? Задача тяжелая. Ведь я инфицирован Наташиным пренебрежением, а главное — монологами Джульетты в ее исполнении.
Но разве вчера случилось только это?
Я назначен.
Я вознесен.
Я Джульетта.
Вспомнив об этом, я — надеюсь, с некоторой женской грацией — выпорхнул из кровати.
Душ. Вода смыла с меня тяжесть вчерашнего вечера.
Одеколон. Он уничтожил запах вчерашнего провала в личной жизни, который все еще струился сквозь поры вымытой кожи.
Свежайшее белье. Оно обволокло, защитило мое тело: изящная, элегантная броня.
Вспомнились слова режиссера: “Все, кто погружен в свою маленькую жизнь, могут лишь наблюдать за чужим творчеством. Актеры из другого мяса…”
Я хочу вырваться из своей жизни. Перестать быть собой. В конце концов, быть мной — очень скучно. Себе я в этом признаюсь, другим — не скажу. На репетицию!
…Я еду в метро, еду в театр. Не знаю, как у других артистов работает воображение, но мне необходимо брать ситуации, черты людей прямо из жизни. Вот руки старухи, сидящей напротив — разве не такие же были у кормилицы Джульетты? Представляю, как этой прорезанной морщинами ладонью она гладит меня — или уже не совсем меня, а ту девочку, которой я должен стать. А этот нетрезвый тип, так нагло на меня глядящий — разве не такой же кровожадный взгляд мог быть у брата Джульетты, Тибальта? Джульетта, должно быть, гордилась, что в ее присутствии этот полузверь становится нежнее.
В наш вагон вошла женщина (механический голос прохрипел: “Осторожно, двери закрываются, следующая станция «Павелецкая»”) и оглядела всех стоящих и сидящих. Не нашла себе места, и с чувством собственного достоинства — излишне подчеркнутым — встала над скорбящей старушкой (кормилицей). Потом передумала и встала над нетрезвым мужиком и распахнула какую-то книгу. Прямая спина и гордый, излишне гордый взгляд: такой могла быть мать
Джульетты.
Поезд притормаживает, впускает новых пассажиров, и механический голос оповещает нас: “Осторожно, двери закрываются, следующая станция «Новокузнецкая»”. Наш вагон пополнился еще одним героем — это молодой человек, франтовато одетый. Джульетта могла бы полюбить такого? Нет, слишком он правильный, слишком самодовольный. Такой не возьмет в руки шпагу, чтобы заколоть врага. Такой не умрет от любви — он, скорее всего, посмеется над тем, кто так нелепо умер. Он похож на Париса — самовлюбленного Париса, уверенного, что он осчастливил Джульетту предложением руки и сердца. Не знаю, как там насчет сердца — но руки, его короткопалой руки, его холеной руки — Джульетта не приняла бы. Ни за что. Я представил, как он протягивает ко мне эти руки, и меня передернуло. Нет!
Достаточно. Теперь можно закрыть глаза. Хорошо, что людям не дано читать чужие мысли, ведь я вижу луг, вижу замок, я бегу к маме, которая позвала меня, издалека замечаю кормилицу (руки, морщинистые руки!) — я люблю ее, пусть она и надоела мне своими непристойностями. Хотя, признаюсь, порой мне нравится их слушать…
…я бегу и бегу, мои ноги легки, а мысли еще легче, ведь мне нет еще 14 лет, я оказываюсь прямо перед мамой. (Прямая спина, гордый взгляд, и опять в ее руках книжка, названия которой я никак не могу запомнить — наверняка там что-то ученое или моральное.) Мама мне говорит: “Ты засиделась в девках, пора подумать о замужестве…”
…Следующая станция — “Театральная”…
…И вот — бал. И — прикосновение. Кто этот юноша, одетый монахом: его лицо скрывает маска, зато слова… Они открывают нас друг другу. Я чувствую — навсегда:
Я ваших рук рукой коснулся грубой.
(“Осторожно, двери закрываются”)
Чтоб смыть кощунство, я даю обет:
К угоднице спаломничают губы
И зацелуют святотатства след.
(“Следующая станция «Тверская»”)
В первых же словах — желание! Первое же действие — поцелуй! И что же мне сказать? Тихо, обреченно, уже любя: “Мой друг, где целоваться вы учились?” (“О вещах оставленных другими пассажирами, немедленно сообщайте машинисту”.) Меня зовет мать (спина, достоинство), но я стремлюсь выяснить, кто был тот, одетый монахом, чьи губы совершили такое паломничество… я поверю во всех его богов, лишь бы он продолжал свои паломничества… и спрашиваю кормилицу (морщинистые руки) о каких-то не имеющих для меня никакого значения гостях — а этот кто? А тот? И небрежно — с замиранием сердца — добираюсь до моего паломника. Что? Ромео? Ты шутишь? Нет. Сын врага, Ромео.
“Станция «Тверская», переход на станции «Пушкинская» и «Чеховская»”.
Я открываю глаза и вижу, что почти все герои моего воображаемого спектакля вышли из вагона. И я выхожу в гудящий зал, иду в переход на “Пушкинскую”, чувствуя восторг от того, что сейчас пережил. Все мое существо рвется в театр, я ускоряю шаг, я — “прошу прощения!” — обгоняю пассажиров, я — “ох, извините!” — наступаю на ногу и без того расстроенному толстяку…
И вижу здание театра.
Союз пираний
Я подхожу к своей гримерке и замечаю, что у меня появился сосед — табличка на дверях соседней комнаты гордо провозглашает: “Г. Ганель”. Заглядываю, чтобы поприветствовать брата Лоренцо. Он свыкается с новым местом несколько странно — сидя в кресле, напряженно смотрится в большое настенное зеркало. Рассматривает себя в новом интерьере. Как будто приучает стулья, шкаф и само зеркало к своему присутствию. Я здороваюсь, и он отвечает мне очень любезно. Его карие глаза добры и умны, и я даю себе обещание познакомиться с господином Ганелем поближе.
“Первая репетиция. Поздравляю нас”, — сказал он. В его глазах я прочел желание во что бы то стало остаться здесь, в нашем знаменитом театре, и отвращение к своему театральному прошлому.
Я же был счастлив от того, что входит в мою жизнь вместе с Джульеттой.
А потому предпочел не думать о том, что пришел в местечко, где отовсюду — клыки, пасти и челюсти. Союз пираний. Террариум единомышленников.
Мы стали спускаться в зал, и по пути я получил несколько ножей-поздравлений. “Ах, я так за тебя счастлива! Я уверена, ты сыграешь волшебно! — защебетала, увидев меня на лестнице, моя коллега, столь же неприметная, как я до вчерашнего дня, а потому и невзлюбившая меня с особой страстью. — Эта роль как будто специально для тебя написана!” Господин Ганель проводил ее долгим взглядом и совершенно неожиданно подмигнул мне. Как ни странно, это меня подбодрило.
Другие актеры не были так прямолинейны, но все же в улыбках, рукопожатиях, приветливых наклонах головы таилась зависть. Или я ее придумал? Но ведь я сам завидовал бы на их месте.
Кто-то этажом выше, завидев нас, сказал довольно громко: “Вот парочка. Карлик да девочка”. Я даже не стал поднимать головы. Я мог увидеть наверху любого актера труппы. Господин Ганель, кажется, начал понимать, в какую теплую компанию попал. Но, судя по тому, как бодро он держался, в своем театре он привык к столь же дружественному обращению.
Мы вошли в зал — вся труппа была в сборе. Режиссер отнесся к нам без малейшего следа вчерашней фамильярности. Пожал нам руки и пригласил сесть в первый ряд. Мы сели рядом с Иосифом. Он тоже держался в высшей степени официально.
Я понял, что сейчас предстоит репетиция одного актера. На наши репетиции порой приходили смотреть студенты, журналисты и даже филологи: порой их надежды, что режиссер откроет в классическом тексте новый смысл, вознаграждались. Но сейчас он не говорил. Он летал по сцене. Он был Джульеттой, и все его тело — руки, ноги, ресницы, даже его черный строгий костюм — жаждало любви. Его движения становились неловкими и вместе с тем неподражаемо грациозными: пластика девочки-подростка. Он толстел и хмелел, он грубо ругался и еще грубее пел — с наслаждением Хозяин изображал дородную кормилицу. Он разбухал от бешенства, он метался по сцене как зверь, с темным восторгом чувствующий, что кровь — своя ли, чужая — вот-вот прольется: это был Тибальт. А вот юноша, полный беззащитной иронии, колючий от нежности, задиристый от миролюбия — мне показалось, что режиссер больше всего любил Меркуцио, который умрет раньше других, прокляв “оба дома”.
Почти час режиссер проигрывал-проживал шекспировскую трагедию, менял лица, походки и голоса. Внезапно застывал, и в наступившей тишине мы чувствовали, как время ведет героев и нас к печальной развязке. Когда он закончил, вся труппа сделала невольную, одну на всех, паузу — в ней чувствовалось неподдельное восхищение. По краям зала раздались аплодисменты — это закудахтали ручки студентов и журналистов, — но режиссер жестом остановил их.
Я был уверен: никому из нас не сделать ничего похожего. Ни у одного из нас нет крыльев такого размаха.
…Я вышел из зала, переполненный любовью к режиссеру. Господин Ганель, ни жив ни мертв, стоял под чьим-то портретом (неужели снова Мейерхольда, он рассчитывает на его защиту, что ли?). Я угадал: он чувствует то же самое.
— Я так никогда… Никогда! — только и сказал он.
— Успокаивает, что никто так никогда, — ответил я, с удовольствием отмечая про себя, что наши мысли похожи.
Наш разговор услышал Сергей Преображенский. Словно в облаке всеобщего восхищения и восхищения собой, прошагал он к нам. Улыбнулся, спросил:
— Никто так больше сыграть не сможет? Вы уверены? А вы заметили, что мою роль — Ромео — Сильвестр показывать не стал?
Да, конечно, безусловно, ты грандиозно сыграешь и без его показов. Конечно, безусловно, ты гений. Как ты вообще заметил нас, мошек-крошек? Появление Сергея вернуло меня к моей ненависти. Вернуло к себе. Зверек-то был всего лишь полузадушен — я снова услышал его слабый, но настойчивый писк. Однако я подал Сергею руку с приветливейшей из моих многочисленных улыбок.
И тут случилось еще одно чудо. Без обиняков, запросто, он предложил выпить: “Ведь мы как-никак юные влюбленные, а помогает нам брат Лоренцо, которого берем третьим, да? Да, господин Ганель? Да, Александр?” Ненависть замерла в изумлении. Сдала позиции. Лапки сложены — “…удаляюсь… удаляюсь… удалилась…”.
Я хочу остановить это мгновение. Хочу прожить всю сладостность, всю победоносность момента: я приглашен — кем?.. Я промахнул несколько
этажей — да что там! — десятиэтажку! — социальной лестницы.
Братья знакомяться
— …Все. Я пьян, — объявил Сергей.
— Почему? — спросил господин Ганель, хотя ответ стоял перед нами на столе — в двух пустых экземплярах.
— Великодушие пошло. Волнами. По телу.
Мы хихикнули; тогда мы еще не знали, что этой остротой наш новый друг приправляет все застолья. И автор, конечно, не он — Сергей присваивал себе все полюбившиеся ему словечки, обороты речи и мысли. Он ведь артист.
— Эх, Саша! — вздыхает Ганель, обращая вздох ко мне. — Если б ты знал, что такое Детский театр, ты бы не стал называть свою жизнь “помойкой, полной мрака”.
— Я так называл?
— Ну да, пару рюмок назад, — смеется Сергей.
— Хотя любая помойка полна мрака, — говорит господин Ганель и уныло добавляет: — Уж ты мне поверь.
— В моем назначении на Джульетту есть что-то педерастическое, — уверяю я моих новых друзей — карлика и звезду.
— Брось, Саня! — говорит Сергей.
“Ах, я уже Саня”, — отмечаю я с удовольствием, но и с обидой: Сергей может запросто начать со мной фамильярничать, и я должен почитать это за честь. А если бы я попробовал назвать его, например, “Серый”?
— Друзья мои, — маленькая ручка господина Ганеля крепко держит рюмку, карие глаза смотрят еще теплее, чем сегодня днем в гримерке, — как же вам повезло, что вы служите в выдающемся театре! Мой лучший друг, мой друг бесценный всю жизнь играл Незнайку. Он спивался от этой жизни в Солнечном городе, он ненавидел актера, игравшего Знайку — и так сорок лет подряд…
А умер он год назад, так и не попробовав никакой другой роли. За гробом шли только я и его подруга, которая всю жизнь была Красной Шапочкой. Она хотела положить в его могилу широкую шляпу Незнайки, но я не допустил: пусть хоть там он побудет самим собой.
Господин Ганель раскрыл тонкогубый рот и, не чокаясь с нами, опрокинул рюмочку.
— Грустная твоя история, — говорит Сергей и жестом просит официанта принести еще бутылочку.
— А все-таки в моем назначении есть что-то педерастическое, — упрямо повторяю я и начинаю охоту: принимаюсь гонять кусок груздя вилкой
по тарелке.
— Саня! Все! Хорош! — кричит ведущий актер. — Не бойся косых взглядов! Знаешь, как надо думать про всех: “Ты гондон, и ты гондон, а я — Виконт де Бражелон!”
— Ну хоть что-то педерастическое все же есть? — упрямствую я и вижу, как на нашем столе воцаряется еще одна бутылка восхитительной финской водки. Предвкушая еще большее опьянение, я грустновато добавляю: — Ты глубок, и я глубок — заходи на огонек!
…Черный провал. С трудом открываю глаза и вижу: моего исчезновения никто не заметил.
— А знаете, господа, у меня есть настоящий дар, — вдруг объявляет Ганель.
— Обижаешь, — улыбаясь, отвечает Сергей.
— Я про другой дар, про другой… Я слышу чужие мысли.
— Да ты опасен, — смеется Сергей.
— Саша, можешь дать мне отпить глоток из твоей рюмки? — просит господин Ганель.
Я протягиваю рюмку на тоненькой ножке.
Господин Ганель делает мелкий глоток:
— Ты совсем недавно думал: “Неужели из нас троих только Максик и будет счастлив?” Да? Ты думал так? Максик — это ребенок? У тебя сын?
Наверное, водка виной тому, что я просто восхитился, а не испугался дара господина Ганеля.
— Нет, не Максик, а Марсик, и не ребенок, а кот! Но вы, господин, Ганель, просто восторг! — Я аплодирую ему прямо в лицо.
— Не дадите мне на секундочку надеть ваше кольцо? — спрашивает господин Ганель у Сергея, и тот, ни секунды не смущаясь, снимает обручальное кольцо и протягивает карлику. Господин Ганель надевает его, на секунду закрывает глаза…
— Фейерверк над океаном, гигантские цветы и звезды вылетают прямо из воды и гаснут в небе… Потом начинается дождь над океаном, и я слышу только монологи Ромео — почему-то разными голосами… — Карлик говорит, полуприкрыв глаза, как бы в легкой медитации. — И звучат аплодисменты… Ветер приносит их откуда-то издалека…
— Я как раз сейчас интонацию для Ромео искал! А аплодисменты — они всегда со мной, — смеется ведущий наш актер. — Ну, за твой дар, Ганель!
Сергей пьет. Мы с ним уже здорово набрались, раз воспринимаем чудо как должное.
В ресторан вошел Сильвестр Андреев. Сел за несколько столиков от компании, теплеющей на глазах. Заказал рюмку водки, бутылку воды и салат. Глядя на веселую троицу, Андреев подумал: “Интересно, что Сережа делает с ними? Алкогольный мезальянс…” Сильвестр поднял рюмку, шумно выдохнул и отправил в горло сто грамм. Посмотрел повеселевшим взглядом на господина Ганеля и Александра. Подумал: “На ловца и зверь бежит”.
Перед началом репетиций нового спектакля Сильвестр всегда совершал, как он это называл, “жертвоприношение”. Он смотрел на ошеломленного близостью к ведущему актеру Александра, на господина Ганеля, который что-то неутомимо рассказывал. Режиссер выбирал, кого из них принести в жертву новому спектаклю.
Сильвестр открыл кошелек, дабы извлечь оттуда монетку. Пусть судьба решит сама.
Бутылка опустошена, я иду в туалет, возвращаюсь и объявляю, что сейчас скажу длинный религиозный тост. Ведь Богу уже давно пора проникнуть в наш разговор: в нас почти три литра водки. Сергей и господин Ганель слушают с необыкновенным вниманием.
Я начинаю говорить слогом, который использую либо когда сильно пьян, либо очень мечтателен, либо очень несчастен.
— Долгие тысячелетия человек был уверен: глаза Бога пронзают его до дна. А потому он старался избегать противоречий, стремился к единству и цельности. Сейчас все мы чувствуем: Бог на нас больше не смотрит. И то, что в прошлом было глазами Бога, распалось на миллионы осколков — на глаза людей.
До Сильвестра доносятся слова о Боге. На лице режиссера появляется презрительная усмешка. Он не любит актеров-философов.
Монетка наготове.
— Теперь ты обретаешь смысл только под взглядом другого, такого же смертного, такого же кривляки, — продолжаю я. — Что удивительного, что все напоено ложью — и сны и явь, и дни, и ночи? Ведь теперь любой чужой взгляд для нас — пусть на мгновение — но абсолютен.
Абсолютность мгновения — эту мысль моим друзьям надо переварить. Вместе с груздями и огурчиками. Пусть поразмыслят, пока я подтягиваю в область сознания новые отряды идей. Ага, вот они, пришли. Но вдруг вступает Ганель:
— Мудрено очень… Было время, когда Бог смотрел на людей? Мне кажется, он и тогда не замечал нас, карликов. — Он улыбается.
Самоиронию я уважаю, но никому не дам осмеять дорогие мне мысли:
— Когда ты стоишь на сцене, тысячи глаз подтверждают твое право на жизнь. Дарят тебе бессмертие. Там, где так много глаз, где есть зрители, тебя любящие, сохранилась память о далеком времени, когда Бог с любовью смотрел на человека. Те, кого называют суперзвездами, могут почувствовать отголоски того, что ощущали великие пророки.
— Ого! — сказал Сергей, и я понял, что он задумался: чувствует ли он что-то подобное тому, что чувствовали пророки? Во взгляде — недоверие.
— Потому так ужасен момент, когда это чудовище — публика — отводит от тебя бинокли и зрачки, — продолжаю я. — Лишенный чужого присутствия, чужого взгляда, я мгновенно теряю смысл… Вот сейчас, Сергей, ты отвернулся…
— Так какая красотка прошла! — оправдывается он.
— Ты отвернулся, и я на это мгновение стремительно утратил смысл. Помните православную молитву “Не отврати глаза твоего от меня, Господи”?
Я думаю, мы все ее неустанно шепчем, только не Богу, а всем и каждому… О чем я говорил? О театре я говорил… Выводы!
— О! Уже и выводы? Так скоро? — смеется Сергей, но я непреклонен.
— Первое: трагичность богооставленности и счастье богоприсутствия — предельно выражены в театре. Второе: мое одиночество тем ощутимей, чем больше людей смотрят, а значит — укореняют в жизни — моего врага…
— Ух ты, врага! — улыбается Сергей. — У тебя враги? У нас в театре? Кто? Имена! Мы их раздавим! Помнишь: ты гондон…
— И ты гондон! — с неожиданным раздражением вставляю я. Сергей на секунду чувствует, что я сказал это ему, а не для поддержания рифмы. Но вальяжное высокомерие ведущего актера помогает ему рассеять подозрения, и он снова с нежностью смотрит на нас, своих собутыльников.
— А за что мы пьем, Саша? Это же тост был? — интересуется господин Ганель. По его тону не понятно, произвел ли я на него впечатление.
— За то, чтобы театр знал свое место! — поднимаю я рюмку.
— Ура! — кричит ничего не понявший Сергей, опрокидывает рюмку, тут же за ней вторую, и поясняет: — Очень длинный тост был. Сойдет за два! Как ты сказал: ты глубок, и я глубок, — улыбнулся Сергей. — Да, глубоко говоришь!
Сильвестр подбросил судьбоносную монетку. “Решка — господин Ганель, орел — Александр”, — загадал он. Монетка упала возле рюмки.
“Ну вот, — укоризненно покачал головой Сильвестр, — а он говорит, что Бог не замечает карликов”.
Сергей поддел вилкой большой кусок селедки, из которой торчало множество мелких костей, а сверху лежал кусочек репчатого лука. Отправил все это волшебство в свой красивый вишневый рот. Мы наблюдали за его наслаждением, а он, сладостно чмокнув, сказал:
— Вот сейчас, когда я делал на вилке эту восхитительную икебану, мне же тело мое подсказывало, как будет вкусней. Все решения за меня принимает тело. Во всех вопросах. Вот если я читаю роль, и тело начинает волноваться — значит, она моя…
— Тело волноваться? — спрашиваю я.
— Да! Я читаю роль и вскрикиваю, шепчу, смеюсь, плачу иногда. Жена в такие моменты меня даже побаивается. Хочется делать все, о чем там
написано — драпать, драться, травить, травиться… Любить! Все это надо делать скорее и по многу раз, и перед всеми, перед всеми!
Повторив “перед всеми”, Сергей зачем-то поднял вверх указательный палец, словно сообщал нечто архиважное. Господин Ганель нетрезвым взглядом рассматривал палец ведущего актера, пока тот говорил:
— А что тебе это дает, Сань? Богоприсутствие! Богоотсутствие! А может, просто — успех или провал? А? Не говори так со мной больше, мне как-то, как-то мне холодно сразу становится.
Он смеется надо мной. Я начинаю трезветь. И ненавидеть. А он не отстает:
— Саня! — выдыхает на меня Сергей смесью водки, лука и сигареты. — Ну и что же с того, что Бог куда-то там удалился, и теперь мы друг для друга играем?
Он спросил меня так запросто, не желая ни обидеть, ни унизить, но я почувствовал себя и обиженным, и униженным. Он победил, даже не вступая в борьбу, даже не догадываясь, что я был его противником.
Он лапает. Я разглядываю. Он актер. Я зритель. Мое место в партере.
Сильвестр аккуратно спрятал монетку в кошелек, расплатился, оставив щедрые чаевые, и ушел, не замеченный артистами.
— А я верю, Саша, что ты не случайно получил роль, — продолжал Сергей, выискивая на столе, чем бы еще поживиться. — Увидишь, Сильвестр сделает такое!
…Почему господин Ганель начал взлетать к потолку? Хватаю его за руку — улетит, останемся без брата Лоренцо, кто тогда нас с Сергеем обвенчает…
Голову Александра наполняют туман и звон. Заплетается не только язык — заплетаются мысли.
Сергей вызывает своего шофера, чтобы тот развез всех по домам. Расстаются они закадычными друзьями, хотя господин Ганель не участвует в звонких лобызаньях и плотных объятьях, которые происходят тут же, у стола с остатками еды и водки.
Изгнание
Господин Ганель выпил меньше Александра и Сергея, а потому на следующее утро встал без тяжелых следов похмелья. Он жил в центре Москвы. Здесь, среди старинных шкафов, стульев и ваз он учил роли, слушал музыку и очень редко, но все же смотрел порнофильмы.
Проснулся господин Ганель с приятными воспоминаниями о вчерашнем вечере. Хотя, как он полагал, “Саша переборщил, разве о таком говорят?
О таком и думать как-то почти непристойно”. Сам он предпочитал на подобные темы высказываться только с иронией, а наедине с собой даже не пытался их поднимать. Однажды он сказал своим коллегам в Детском театре, которые затеяли теософский спор: “Карлику верить в Бога даже как-то неприлично. Слишком уж большая идея”. После этого с ним на “божественные темы” никто заговорить не пытался, чему он был рад.
До театра он мог дойти пешком, потому на репетицию собирался медленно и даже величаво: надел снежно-белые носки, черные брюки, рубаху, не уступающую в белизне носкам, а также жилетку и пиджак. Оставалось еще некоторое время до выхода из дома, и господин Ганель, как это бывало очень часто, сел напротив шкафа с зеркалом, стал разглядывать свое отражение и мечтать о долгой и счастливой работе, о том, что понравится режиссеру, который тем временем сидел с Иосифом в своем кабинете, с аппетитом ел свои любимые сэндвичи и говорил как раз о господине Ганеле.
— Правильно сделал, что пришел. Сегодня состоится изгнание Ганеля из Ганеля.
— Изгнание? — удивился Иосиф. На левом крае его губ повис кусок салата из сэндвича, режиссер показал ему на висящую зелень, и журналист быстро устранил некрасивость.
— Личность актера нужно перемолоть. — Режиссер запил сэндвич водой (он любил простую воду). — И только тогда герой, которого он играет, займет в нем подобающее место.
— Перемолоть личность? — Иосиф, если не ухватывал смысла слов собеседника, повторял их с интонацией вопросительной.
— Актера надо унизить, а хорошего актера — раздавить. Только тогда из него талант потечет. Иосиф, вот подумай над словами: преображение, воплощение. Мы в театре ими пользуемся направо и налево. А исток у этих слов какой?
— Религиозный, — сказал Иосиф, стараясь проявлять к разговору сдержанный интерес и не сделать его похожим на интервью. Иначе с таким трудом налаженные равные отношения с режиссером снова станут творческим мезальянсом художника и критика.
— Вот именно. Преобразиться. Воплотить. Ветхий человек умирает. Преображение. На его руинах возникает новый. Входить в роль, Иосиф, это вещь страшноватая. Если делать это честно.
“Вся труппа в сборе. Режиссер должен выступить перед началом репетиций с программной речью. Момент торжественный. Хозяин встал перед актерами, занявшими места в партере.
— Вчера я услышал историю настолько печальную, что, возможно, поэтому и наступила осень. — Кто-то в зале попытался засмеяться, но режиссер посмотрел на хихикающего так грозно, что тот подавился своим смехом. — И хотя по календарю еще не настоящая осень, но она уже чувствуется, она уже наступает. Сейчас вы в этом убедитесь.
Хозяин перевел немигающий взгляд на господина Ганеля, словно вознамерился выжечь в нем необходимую для роли территорию и продолжил:
— Мы очень черствы. Даже я, когда услышал историю про горбуна, лишь через несколько часов почувствовал, какой невероятной грустью она наполнена. Надеюсь, вы эту грусть почувствуете быстрее, хотя бы потому что я об этом предупредил.
Горбун жил при дворе одного немецкого короля, был хорошо воспитан, добр, его любили. О настоящей любви, любви к женщине он и не помышлял. Так прошло 30 лет. Он был обходителен, даже галантен и исполнял при дворе не-обременительные обязанности. Странная, но простительная черта: он мог часами рассматривать свое отражение. И еще: он полагал, что обладает чудесным даром.
Он подходил к бутонам роз, которые росли вокруг дворцовых скульптур, и ждал, когда их аромат вдохнет женщина. Он вдыхал запах розы после нее, и ему казалось, что теперь он знает ее мысли. Он прикасался своей ручкой к следам короля, и проникал в его планы. Он подходил к камню, который только начинал обтесывать скульптор, дотрагивался до него, и уже знал, как будет выглядеть шедевр.
Этот свой дар он просто придумал. Люди, которые его окружали — из жалости, которая бы его смертельно оскорбила, узнай он о ней — подыгрывали горбуну: да, ты угадал! Это чудо! И король говорил: “Поглядите, он знает, с кем я хочу развязать войну!” И женщины, смущаясь, шептали: “Только никому не говори о моих тайнах”. Горбун со своим иллюзорным талантом был счастлив. Так, как может быть счастливо навеки отъединенное от других существо, улыбающееся перед сном своему отражению в зеркале.
Режиссер сделал паузу. Никто из сидящих в зале не удивлялся этой на первый взгляд неуместной речи. Мы, его актеры, знали, что скоро поймем, зачем прослушали историю о горбуне давно минувших дней. Но один из нас, кажется, уже все понял.
Господин Ганель слушал режиссера и все плотнее вжимался в красное мягкое кресло.
— Но так долго не может продолжаться в жизни существа, которое никогда не встанет вровень с другими — с теми, кто его вроде бы и принимает и привечает. Он влюбился, и безнадежная любовь открыла ему с непоправимой очевидностью, что он чужой всем и недостоин счастья. Странно — разве он не знал этого раньше? Он пошел к той, которую любил, сбивчиво и страстно ей открылся, но получил в ответ лишь поцелуй, полный сострадания.
Голос режиссера звучал в полной тишине — лишь иногда было слышно шелестение бумаг Иосифа: он усердно писал. Неужели конспектирует? Виртуозное подхалимство.
А господин Ганель кусал тонкие губы. Его ноги сделали самостоятельное движение — это был порыв уйти. Но карлик остановил их усилием воли. Он не хотел возвращаться в Детский театр. Хотя в мыслях своих он уже обратился в бегство, сам стал бегством, желанием спрятаться, исчезнуть.
— Во дворце, как и положено, был пруд, красивый, ухоженный пруд. Горбун пришел туда на закате. Рядом не было ни души. Он лег на берег, потянулся к воде и несколько секунд смотрел на свое отражение. Он дотронулся до воды, и отражение помутилось. Горбуну показалось, что его образ кругами расходится по воде и исчезает у берегов. Тогда он оттолкнулся от берега башмачками с загнутыми носами и изящными бантами, погрузил голову под воду и… его парик поплыл к центру пруда.
Режиссер сделал изящный, плавный жест рукой, и, как всегда, чудесным образом преобразил пространство. Мы услышали шелест деревьев, увидели блеск фонарей в пруду и плывущий по воде парик.
— Горбун открыл глаза. Все вокруг было мутным, свет фонарей под водой изгибался темно-серыми, кривыми линиями. Его отражение исчезло навсегда. Он умер.
Режиссер вздохнул, вздохнули и несколько наших женщин — их тронула история любви и смерти горбуна.
Все смотрели на господина Ганеля, который медленно вытирал медленные слезы.
— Я предлагаю нам всем, перед началом репетиций, бросить эту историю в костер нашего воображения, — каменным голосом продолжал режиссер. — Ведь только у Шекспира мы находим такую смесь высокого и низкого, дерьма и неба. А потому, работая над Шекспиром и думая о несчастном горбуне, мы должны задать себе ряд честных вопросов, не смущаясь их внешней неэлегантностью.
Тишина. Господин Ганель умоляюще смотрел на режиссера.
— Я думаю об утренней эрекции этого существа. Ведь каждый день начинался с нее. Каждый день его тридцатилетней жизни. Что значила она для несчастного? Подчеркивала ли всю безнадежность его одиночества? Или, напротив, как поднятое знамя, вселяла надежду: раз член все еще встает вместе с солнцем, значит, новый день может принести счастье? Представьте себе его, достающего из шкафчика альбом с фривольными картинками, распахивающего камзольчик, и… Тут он давал волю своему воображению, и не только эротическому. В эти минуты он был королем, услаждающим королеву, он был страстным, высоким и широкоплечим любовником всех красавиц королевского двора…
Мы должны научиться такому же абсолютному перевоплощению. Горбун должен послужить нам примером. Ведь, если бы он не был во власти воображения, он бы никогда не решился на признание в любви. И, столкнувшись с реальностью, не покончил бы с собой. Итак, о чем я? Я говорю о презрении к реальности. Я говорю об абсолютной, полной власти воображения. Чтобы мы, как герой одной великой пьесы, могли сказать: “Вдохновение выводит меня за пределы здравого смысла”. Только там, за его пределами, начинается искусство. Потому я аплодирую горбуну, которого погубила мечта. Презрение к реальности. Обладать воображением и подчиняться вдохновению — риск. Даже больший риск, чем вы думаете. Но мы обязаны экспериментировать с нашими душами, иначе какие же мы артисты? Да, господин Ганель?
Господин Ганель попытался отыскать в своей головке спасительную остроту, какую-то цитату, хоть что-то, что могло бы разорвать сгустившуюся над ним тишину. Не получилось. Главное произошло — он принял на свой счет эту историю. А могло ли быть иначе?
Вдруг все услышали что-то среднее между громким сопением и тихим похрюкиванием — это господин Ганель боролся с болью. Внезапно он почувствовал тепло в левой руке, жар в сердце, в его голове пронеслось: “Все смотрят — стыдно”, — и эта мысль была красного цвета.
Через секунду несколько актеров склонились над господином Ганелем: обморок. Режиссер отпустил всех на перерыв, и приказал привести к карлику врача, который всегда дежурил в нашем театре.
— Через час жду всех в зале. Пройдем первую сцену.
Я смотрел на завороженную труппу и ее властелина, на лежащего около красного кресла господина Ганеля, и мне казалось, что наш режиссер всесилен. Да, именно так и было: он унижал на моих глазах человека, с которым я вчера откровенничал и пил, а я таял от восхищения. Я посмотрел на Сергея: он ловил каждое режиссерское слово, а на вчерашнего друга даже не взглянул.
Что тут скажешь? Театр — по ту сторону добра и зла. И случилось это с нашим видом искусства задолго до истерических откровений Фридриха
Ницше”.
А вечером Сильвестр объяснял Иосифу: “Господин Ганель не обратит свою ненависть на меня, ведь это значило бы обратить ее на свое будущее. Он возненавидит себя самого — то есть свое прошлое, которое он так хочет преодолеть. И начнет мучительный процесс саморазрушения. И я ему в этом святом деле помогу. А потом просто подцеплю его, — режиссер показал Иосифу мизинец, согнутый крючком, — и выдерну Ганеля из Ганеля. И в окровавленной пустоте сотворю брата Лоренцо. Вот так, Иосиф, вот так, соавтор Шекспира, вот так”.
Хозяин театра оказался прав: господин Ганель с каждым днем чувствовал все большую радость, что попал в круг людей, которых формирует (и деформирует, что неизбежно) Сильвестр Андреев.
Шли дни, шли недели, и лето уступило осени. А спектакль рос: появились первые декорации, репетировались сцены, где не появлялись Ромео и Джульетта. Со сценами, где должны играть Саша и Преображенский, Сильвестр почему-то медлил.
Паразит, заселенный в меня Шекспиром
Звонок режиссера изменил планы двух артистов. Сильвестр срочно (а было восемь вечера, пятница) приглашал их к себе на дачу.
Машина заехала сначала за Сергеем, потом за Александром.
Сергей располагался на заднем сиденье. Он улыбнулся широко и, как показалось Александру, властно. Жестом пригласил Сашу сесть рядом. “Привет!” — сказали они одновременно и вместе улыбнулись.
Актеры — ведущий и ведомый — помчались на дачу к режиссеру, которая находилась на знаменитой Николиной горе, где издавна селилась художественная и политическая, а сейчас и “экономическая” элита.
Приехали актеры в полной темноте. Сильвестр выбежал за ворота, услышав стук закрываемых дверей такси, и подбежал к машине. Не здороваясь, сунул шоферу тысячную купюру, задумался на секунду, дал еще сотню, и, приложив палец к губам, зашептал Сергею и Александру:
— Тс! Все спят! Репетировать будем в погребе!
В темноте было не разглядеть, сколькиэтажный дом стоял перед Александром и Сергеем. “Что-то около трех-четырех”, — решил Саша.
Режиссер закрыл ворота. Жестом он позвал за собой артистов и жестом дал понять, чтобы они ступали осторожно и тихо.
Сергей и Александр, держась за влажные стены, стали спускаться по большим, выступающим из земли ступеням. “Я сам этот погребок спроектировал”, — подмигнул артистам Сильвестр. Почему-то от этих слов Саше стало страшно.
В погребе было прохладно, но теплее, чем на улице. Саша страстно хотел горячего чаю, или — даже сильнее — вина, которое стояло здесь же, рядом, на полках — только протяни руку. Но, конечно, попросить не решился. Кроме поблескивающих бутылок вина, на полках — отдельных — располагалось вяленое мясо. Свет был неярким: лампочка в сорок ватт светила из последних, угасающих сил.
— Ну, — голос режиссера обрел твердость и набрал обычную громкость, — вот теперь — приветствую!
Он тепло обнял Сергея: “Доброй ночи! Доброй творческой ночи!” Подал руку Александру: “Дорогая моя, выглядишь на все тринадцать!” — “Вы знаете, — парировал Саша, — даже в тринадцать лет девушке может быть неприятно, когда упоминают ее возраст”. — “Он держит удар! — радостно сообщил Сильвестр ведущему актеру. — И кто же первым спросит — почему я позвал вас в столь поздний час? Или, если следовать ритму шекспировского стиха — в час столь поздний?.. Я все искал, я все решал — как должна пройти первая встреча Ромео и Джульетты? И подумал — а может, вы сыграете первую встречу голыми?”
Александр метнул взгляд на Сергея, увидел, как задумчиво его чело, и тут же, как хамелеон, стал впитывать флюиды его задумчивости. Уже через пятна-дцать секунд перед режиссером стояли два артиста, меланхолически погруженные в парадоксальную привлекательность его предложения.
— А что? Можно попробовать, — нарушил тишину Сергей. — Но, простите, что я сразу об этом говорю, публика впервые увидит меня в таком виде, а потому гонорар…
Сергей упомянул о гонораре исключительно из гонора. Для него самым важным было — играть. Но для поддержания статуса напомнил, что он создание высокооплачиваемое. А уж в голом виде и вовсе может рассчитывать на сверхдоходы. Режиссер его желание признал законным.
— Безусловно, Сережа, безусловно!
— Быть может, возникнет художественный контраст: возвышенный шекспировский стих и наша прозаическая обнаженность? — собрался с духом и вставил что-то искусствоведческое Александр.
— И к тому же эта обнаженность намекнет на обнаженность душ Ромео и Джульетты в момент первой встречи. — Сергей решил, что последнее слово должно все-таки остаться за ним.
Сильвестр захохотал.
— Голубчики! Вот настоящие артисты! Расцеловал бы вас, да в контексте всего сказанного мой порыв можно неправильно истолковать. Ну что, разденетесь на сцене?
Александр и Сергей кивнули. С того момента, как они синхронно подпрыгивали в машине, им легко давалась одновременность действий. Режиссер
задумался.
— Ни в коем случае мы этого делать не будем! — отрезал он. И в одно мгновение, столь же синхронно, Саша с Сергеем почувствовали себя
круглыми — круглее нельзя — дураками. Сергей быстро оправился от этого чувства и забыл о нем, Саша же пережил его глубоко, и забыть уже не смог.
Режиссер решительным шагом прошелся вдоль бутылочных полок:
— Сыграть Ромео и Джульетту голыми — значит уступить современному вкусу. Ваше молчание задает вопрос: а нет ли уступки уже в том, что мы Джульетту сделали мужчиной? Только идиот увидит в этом потакание современным гей-течениям, которые я, кстати, ненавижу всем своим гомофобским сердцем. — Сильвестр показал на свое сердце указательным пальцем левой руки, как бы обозначая территорию, где сосредоточена его гомофобия. — Все гораздо глубже! Мы покажем, какие метаморфозы происходят с полом — мужским и женским. В первую очередь — с мужским. Почему современные мужчины беззаветно влюбляются в роли статистов? Я не о театре говорю, а о жизни. Откуда такая страсть к подчинению? И все наши бунты — в пределах дозволенного? Примем двести грамм, и мы короли, а протрезвеем — снова прислуга? Ведь об этом ты так много думаешь, да, Александр? Потому я тебя и выбрал… Представьте орду ваших знакомых мужчин и подумайте — можно их назвать “сильный пол?” Вон как быстро вы согласились голыми по сцене скакать… Разве мужчины бы так поступили?
Сергей с достоинством уставился в пол. Александр стал смотреть в ту же точку с достоинством, как ему казалось, не меньшим. Сильвестр полюбовался на эту исполненную благородством парочку и приказал:
— Попробуем роли прямо сейчас. Я должен понять, куда направить полет.
И здесь, в подвале, в молчаливом присутствии вяленого мяса и винных бутылок, состоялась первая встреча Ромео и Джульетты.
…Ночью, покрывшись пятнами от волнения, Александр описал в дневнике все, что почувствовал во время репетиции: “Сергей преобразился. Я смотрел в его глаза и видел чудо зарождения любви. Ко мне. Через его восторг я сам стал преображаться: я становился той девочкой, к которой он сейчас испытывает всепобеждающее чувство. Это чувство уничтожало прошлое, не оставляло права на выбор будущего. Сергей взял меня за руку. Его голос был чист и упрям:
Я ваших рук рукой коснулся грубой.
Чтоб смыть кощунство, я даю обет:
К угоднице спаломничают губы
И зацелуют святотатства след.
И я зашептал, чувствуя, что позволю этому Ромео не только поцелуй:
Святой отец, пожатье рук законно.
Пожатье рук — естественный привет.
Паломники святыням бьют поклоны.
Прикладываться надобности нет.
Я отстранил его, но постарался вложить в этот жест всю возможную противоречивость: уйти, чтобы остаться, отдалиться, чтобы стать ближе. Испытанные мной чувства… Разве я могу кому-нибудь о них рассказать?”
Сильвестр Андреев был недоволен игрой — сцена шла к финалу, а его усы печально опускались.
— Качественно, но без полета. Нет какой-то неправильности, огреха… Пока, как говорил один зануда: “Не верю!” Вы всего лишь сочувствуете ролям, а не чувствуете их. Я знаю, что поможет вам превратить сочувствие в чувство… Не бойтесь! Совокупляться не заставлю. А вот брак вам заключить придется. Ну, что вы так лица вытянули? Уверяю вас, после этой церемонии ваши роли пойдут великолепно! Я все продумал, смотрите…
И тут Саша и Сергей поняли, зачем приехали на дачу к режиссеру в столь поздний час.
В течение следующих двадцати минут говорил только Сильвестр. Венчание будет тайным. Пройдет в католической церкви. Он уже обо всем договорился. Пресса исключается, само собой. Только родные и близкие, которых мы должны, во избежание инфарктов, предупредить о сугубо театральном характере церемонии.
“Пройдя через ритуал венчания, через наши поздравления и тосты, вы преобразитесь и будете готовы играть по-настоящему. Ваша эмоциональная жизнь получит грандиозную встряску! Включатся механизмы, которые сейчас дремлют. Вы поверите в то, что близость и любовь меж вами возможна и необходима, освящена законом, Богом и людьми. А поскольку, с другой стороны, я надеюсь, такое для вас недопустимо, это противоречие создаст художественное напряжение огромной силы! Зрители будут ощущать его даже, когда вы будете бессловесны и бездвижны”.
— Ты, Саша, должен дать роли возможность впиться в тебя. Тогда ты почувствуешь, как в тебе вырастает другое сознание, появляется иная душа.
И тебе придется отдавать ей все больше, все больше пространства. И если паразит, заселенный в тебя мною и Шекспиром, не принесет тебе невиданного наслаждения, тогда считай, что я потерпел фиаско как режиссер. А такого за почти сорок лет моей театральной жизни не было! Я обращаюсь только к тебе, потому что Сергей великолепно знает, о каком наслаждении я говорю. Его мне убеждать не надо. А тебя?
— И меня не надо. Уже…
— Брависсимо! — закричал режиссер и добавил почему-то. — Бель канто! Дорогие мои! — говорил-колдовал-восклицал Сильвестр. — Мы вас так опоэтизируем, что даже такие гомофобы, как я, видя вас на сцене, воскликнут: “Вот это Любовь!” Такая Любовь бессмертна. Ради нее стоит жить, ради нее стоит умереть!
…Александр и Сергей ехали в Москву в полном молчании, иногда, при резких поворотах, касаясь друг друга плечами. С ужасом и восторгом Саша ощущал все возрастающую нежность к Сергею. Преображенский ничего подобного не чувствовал: он был высококлассным актером. Он подумывал: а не уйти ли ему из театра, который возглавляет пусть гениальный, но самодур? Но знал, что не сделает этого: актерский инстинкт был против. Сергей чувствовал: через тернии он снова проберется к звездам. И еще прочнее утвердится в статусе звезды.
Александр приехал домой, схватил дневник и стал лихорадочно описывать свои чувства.
…Прошла неделя — она и отделила осень от зимы.
Снег перестал таять.
Александр был счастлив: “паразит”, заселенный в него Шекспиром, становился все влиятельнее.
Наташа приглядывалась к Александру все настороженнее, с подозрением слушая участившиеся комплименты.
Холодная, депрессивная Москва гнала Наташу, как и тысячи других прекраснополых существ, в светящиеся магазины. Там она, вместе с другими растерянными женщинами, утешалась шопингом. Покупала вещи себе, порой покупала подарки Александру. А он с какой-то лихорадочной частотой дарил ей цветы, дарил недорогие вещи. А в один прекрасный день даже дал ей ключ он своей квартиры. Так он пытался доказать себе, что театральные чувства не влияют на его жизнь.
Отравление несыгранными ролями
Сергей Преображенский думал об Александре, сидя в своей комнате. Вспоминая его трепетную игру, его томные взоры, Сергей нервно постукивал пальцами по письменному столу. Он с некоторым недовольством думал о том, что коллега вырвался в своих чувствах далеко за пределы роли.
“Но в конце концов, — решил Сергей, — каждый входит в роль так глубоко, как может… Да и чем мне помешает это Cашино… наваждение?”
Преображенский перестал наконец барабанить по столу. Почувствовал, что тело просит действий. Встал, несколько раз наклонился, прикасаясь к полу кончиками пальцев, и невольно залюбовался своими руками — тонкими, аристократически бледными. Он распрямился и почувствовал, что тело стало гораздо оптимистичней. Подошел к окну и посмотрел вниз.
Во дворе, под фонарем, разгребал снег дворник-узбек. Возраст его определить было трудно — что-то около сорока. Он монотонно двигал лопатой.
Сергей представил, как этот немолодой уже мужчина коротким и кротким шагом возвращается в свою каморку, где царит полумрак; как на дырявом коврике он творит молитву; как, пожевав невкусную лепешку, ложится на твердую кровать, застеленную грязным тряпьем. И тяжело засыпает, сложив, словно покойник, руки на груди. А назавтра, кряхтя, он встанет, так же тихо помолится на коврике никогда не отвечающему ему Богу, наденет тулуп на свое тело, рожденное для узбекского солнца, а не для московского смога, и так же безулыбчиво, безрадостно пойдет убирать новый снег. А вечером все повторится: коврик, молитва, лепешка, рваное белье и тяжелый сон.
Сергей сгорбился, лицо его внезапно потемнело и сжалось, глаза потускнели, и он сделал несколько широких движений руками — так, словно убирал лопатой снег. Потом снова посмотрел вниз: узбек стоял под тем же фонарем и продолжал монотонные движения.
Сергей перевел взгляд на собаку, которая разрывала снег мордой и лапами — искала еду под соседним фонарем.
Преображенский подумал: “Если я когда-то стану играть собаку (жадный до ролей Преображенский почувствовал, как ему не хватало роли собаки), то нужно будет сконцентрировать энергию в верхней части тела. Наверное, прямо в голове? Потому что защищаться и нападать, подавать сигналы любви и ненависти собака может только ею”.
Сергей шагал по комнате, обдумывая, как бы он играл собаку: “Она головой производит все жизненно важные действия: излечивает раны, наносит раны, добывает пищу, предупреждает, что она зла и собирается напасть, что она рада и намерена любить… Можно ли играть собаку, стоя вертикально? Нет. Вертикально — ни в коем случае. С какой же стати в Детском театре актеры играют собак, всех этих Тузиков и Жучек, стоя на ногах? Надо спросить у Ганеля: неужели ни один не потребовал играть на четвереньках? Получается, что они заставляли своих собак всю жизнь ходить на задних лапах?
Сергей встал на четвереньки. Замер. Все оказалось совсем не так, как он думал. Никаких перемещений всего на свете в верхнюю часть тела не требовалось. Это оказалось полнейшим теоретическим бредом. Сколько раз он себе говорил, что не надо думать, а надо сразу пробовать, пробовать, пробовать!
Едва он встал на четвереньки, как начал быстро-быстро раскапывать руками-лапами пищу. Головой — только слегка помогал. И вдруг почувствовал холод снега и голод желудка. Почувствовал, как нещадно морозит ветер правый бок. И ощутил огромную, как этот пустой двор, как этот мир, тоску. Настоящую собачью тоску. И собачье одиночество.
Он почувствовал, как поднимается глухая ненависть к снегу, что скрывает еду, к ветру, что морозит бока, к домам, в которых люди копят и не отдают тепло. Еще была надежда, что хоть сегодня вечером этот человек, который зачем-то перекладывает снег с места на место, заберет его к себе на ночь, хоть на одну ночь. Из глубин его существа стало высвобождаться протяжное скуление. Нарастало. Превращалось в вой.
Долгий, полный тоски вой одного из лучших актеров российского театра совпал с завыванием собаки: за минуту до этого она трусливо подкралась к дворнику в надежде, что он заметит ее, и, быть может, даст какой-то еды. Но дворник не одобрил собачий порыв, и лениво, но не шутя, замахнулся на нее лопатой. И она, подвывая от обиды и страха, отбежала к соседнему фонарю.
Сергей был счастлив: его вой не только совпал во времени с воем собаки. Даже некоторые ноты у них звучали одинаково! Он поднялся с четверенек, опасаясь, что жена, услышав вой, зайдет в комнату.
Жена боготворила его, но внезапные перевоплощения не любила. Называла их “превращениями”. Но она понимала, что самым страшным наказанием для мужа был бы запрет на “превращения”. Оставаться всего лишь самим собой? Если бы такое насилие над его природой стало возможным, он бы умер.
А в свидетельстве о смерти написали бы: “Отравлен несыгранными ролями”.
Изгнав из своего ума и тела собачьи повадки и собачью тоску и дождавшись, пока сердцебиение утихнет, Сергей снова подошел к окну.
С неба огромными хлопьями повалил снег. Дворник со злобой, как показалось Сергею, смотрел по сторонам: его работу уничтожала белая красота. Собака, так ничего и не раскопав, взвыла скорбно, безнадежно. Сергей по ее интонации понял: она разуверилась, что дворник когда-нибудь пригласит ее в свой рай, в свою лачугу.
Собака метнулась во тьму и исчезла.
А узбек стоял, осыпаемый снегом. Лопата в его руках постепенно становилась похожа на посох, а он — на темнокожего, южного Деда Мороза.
Дома, в ванной забываться будешь
Репетиции шли, венчание приближалось.
С господином Ганелем у Александра установились ровные, приятельские отношения. Они больше не устраивали совместных застолий, но всегда интересовались делами друг друга. А вот с Сергеем отношения непоправимо портились.
Когда Преображенский останавливал на нем взгляд, Саша чувствовал волнение, подобное тому, какое испытывал в первые встречи с Наташей.
Саше нравилось, как Сергей проводит рукой по волнистым волосам, как трогательно нервничает, когда забывает слова, как прячет за показным демо-кратизмом в общении свою искреннюю убежденность в том, что нет на земле актера лучше него.
Наблюдая, как Александр наполняется нежностью в присутствии партнера, Сильвестр испытывал сложные чувства. Роли это пока не вредило. И потому режиссер запретил себе отпускать остроты на этот счет.
Вопрос “Что в наше время происходит с мужчинами?”, который для себя (и попутно — для зрителя) разрешал режиссер, стал еще более актуальным из-за метаморфоз, происходящих с Сашей. Однажды Сильвестр сказал Иосифу: “Знаешь, похоже, ты был прав насчет Саши. Очень любопытный организм. Он какие-то тревожные сигналы со сцены посылает. Кажется, мужское исчезает совсем, а на его месте возникает какая-то страшная бесполость, что ли? Не знаю, как сказать точнее. Но в некоторых моментах он меня завораживает”.
На одной из репетиций Сильвестр заметил, что голос Саши становится все выше, подбирается к женским тонам.
— Саша, прекрати! Это пошло! Говори своим голосом, не пищи!
— Я непроизвольно, — прошептал Саша.
— А ты следи за собой. На сцене надо контролировать себя. Дома, в ванной забываться будешь.
После этой выволочки Сильвестр сделал перерыв раньше намеченного срока — намеренно, чтобы не смазать впечатление от публичного унижения Александра.
Грустный и растерянный, спустился Александр в буфет. Актеры сидели — кто парами, кто по трое, Преображенский же сидел один за столиком и учил роль. Александр набрался смелости, подсел к нему и зачем-то поздоровался. Сергей ответил сухим кивком головы — для него, всегда приветливого, намеренно лучезарного, это было выражением неприязни. Александр это и заметил, и почувствовал, но не мог оторвать взгляд от красивых рук Преображенского. Сергей пил кофе (бледная рука поднимала чашку, подносила к губам, опускала чашку) и читал роль (длинные пальцы еле заметно шевелились на листе бумаги). Александр закрыл глаза, и вдруг ему почудилось, что он видит, как над бескрайней гладью воды собирается дождь. Александру вдруг стало легко и просторно, он видел, как первые капли падают в воду, исчезают в ней, на смену им летят другие, исчезают, летят другие, исчезают, летят… Он знал, что стоит ему открыть глаза, он увидит Сергея, его руки, в которых чашка и роль.
Преображенский заметил, что Саша мечтательно сомкнул ресницы, и понял, как комично-неприлично выглядят они сейчас со стороны. Он встал из-за стола и, пройдя мимо ехидно улыбавшихся коллег, вышел из буфета. Когда Александр открыл глаза, то увидел: пустой стол, на нем — чашка с черной водой, испускающая белый пар.
Скандал назревал, копился и прорвался на репетиции сцены на балконе. Декорации еще не были готовы, костюмы тоже. “И слава Богу! — думал
Сергей. — Не хватало только, чтоб этот малохольный объяснялся мне в любви в женском платье!” Александр вышел на авансцену, и, в свете одинокого луча, простонал: “О горе мне!” Сергей, мобилизуя весь свой талант и профессионализм, призвав на помощь стремительно покидающее его самообладание, произнес:
Проговорила что-то. Светлый ангел,
Во мраке над моею головой
Ты реешь, как крылатый вестник неба
Вверху, на недоступной высоте,
Над изумленною толпой народа,
Которая следит за ним с земли.
Толпа следила не с земли, а из зрительного зала: актеры специально собрались полюбоваться на эту сцену.
Саша повернулся к Сергею лицом. Чем томнее смотрел он на Сергея, тем больше тихих, но злобных острот летело из зала на сцену. Даже присутствие Сильвестра не останавливало актеров — ведь они были в толпе, найти виновника невозможно, а наказывать всю труппу режиссер не станет.
Хохот посверкивал то слева, то справа, то из самой гущи актерской стаи. Сергей остановился и громко сказал:
— Сильвестр Андреевич, это становится невыносимым.
Режиссер выдержал паузу.
— Репетиция окончена. А вы, Александр, зайдите ко мне в кабинет.
Внезапное “вы” обдало Сашу холодом, ведь Сильвестр всегда ему “тыкал”, и это вызывало у актера чувство близости с Хозяином.
И вот он снова, как до судьбоносного назначения, стоял перед черной дверью. Помощница режиссера смотрела на Александра с почти непристойным любопытством: “Заходите. Он ждет. У него для вас пять минут”.
Александр сразу почувствовал, что сидящий за большим столом Сильвестр не будет с ним ласков. Глаза режиссера, меняющие цвет в зависимости от эмоционального состояния, сейчас были черными. По крайней мере, Саше так показалось.
Справа от хозяина театра сидел Иосиф. Он, как подумал Александр, из принципа не смотрел на вошедшего актера, а что-то чертил в своем блокнотике.
— Не сходи с ума, — начал свою речь Сильвестр неожиданно тихо. — Люби кого хочешь. Но, если ты будешь этой любовью ограничиваться, в одну секунду перестанешь быть Джульеттой. Играй! Не только чувствуй, а играй! Саша! Ты меня понял?
Услышав это “ты”, Саша обрадовался, но нерешительно, робко, сомневаясь.
— То, что ты чувствуешь, — никакое не искусство, — шипел режиссер. — Это сиропчик из любви и нежности. Пей его дома! Зритель не придет полюбоваться на то, как Саша Сережу полюбил. Зритель ходит в театр! И ты пока ходишь в ТЕАТР, а не в дом свиданий. Ты меня понял.
Последнюю фразу режиссер сказал утвердительно: точка в конце предложения обжалованию не подлежала. Но Саша, почти исчезая от страха, все же подал апелляцию:
— Не очень.
Негромко, медленно, отделяя одно слово от другого четкой, мгновенной паузой, Сильвестр произнес:
— Мне не нужны твои первичные чувства. То, что ты испытываешь сейчас, испорчено искренностью. Мне нужны другие твои чувства. В жизни таких нет.
В жизни все впервые. Неисправимо и непредсказуемо. Бесстильно и нехудожественно.
Как частенько случалось, режиссер вдохновился собственной речью. Александр обрадовался — робко, лишь краешком души, — что помог режиссеру обрести вдохновение. Тот продолжал, и речь его ускорялась, и пауз становилось меньше:
— Представь, что ты рассказываешь другу о случившемся с тобой горе — например, о смерти матери. Рассказываешь сразу после того, как твоя мать умерла. Ты захлебнешься слезами, ты все слова закапаешь солеными каплями, и они будут только одного вкуса — вкуса твоих слез. — Сильвестр отхлебнул воды из прозрачного стакана, не сводя с Саши черного взгляда. — Твоя речь сольется в один нечленораздельный вопль горя. Ни мощных образов, ни правильного ритма — ничего в такой момент ты не найдешь. Иначе и не может быть. Ведь ты говоришь о смерти матери с душой, переполненной горем. А значит, горе переполняет и тело, и лицо, а значит — ты ими не владеешь. Конечно, друг, видя твои слезы, будет взволнован — но это волнение ничего общего с искусством не имеет.
Саша слушал, пытаясь запомнить каждое слово, чтобы потом над всем этим поразмыслить — ведь сейчас, от перенапряжения и страха, он плохо усваивал режиссерскую речь.
А режиссер вошел в раж. Он встал с кресла и жестом попросил Иосифа перестать писать, а лишь внимать.
— А вот когда ты, через годы, будешь рассказывать о том, как умерла мать, вот тогда уже время и память будут на твоей стороне. На стороне твоей — я все еще надеюсь! — художественной натуры. Тогда ты, рассказывая об этой смерти, найдешь точные образы и ритмы, прорежешь свою речь великолепными паузами, отделишь одно слово от другого точно рассчитанными по времени и поставленными в нужном месте глубокими вздохами. И тогда уже заплачет тот, кто тебя слушает. А ты будешь полностью владеть собой — лицом своим и телом, ситуацией и эмоциями зрителя. И это первый, робкий шаг к искусству. Если, Саша, ты скажешь, что и сейчас меня не понял, я сниму тебя с роли.
Саша кивнул и вышел из кабинета, едва живой от позора.
Когда черная дверь захлопнулась, Иосиф спросил режиссера:
— Ты же этого вроде и добивался, Сильвестр? Джульетта полюбила Ромео. За что же ты его так?
— Иосиф! Не делай вид, что не слышал, о чем я только что говорил.
— Зачем тогда венчание?
— Иосиф! — закричал режиссер и резко вскочил. Черное кресло закачалось. — Я что, хотел, чтоб между ними реальная любовь заполыхала?
— Ах, нереальная… — Иосиф растянул тонкие губы в улыбку.
— Именно что нереальная! Должен был возникнуть сплав самых противоречивых чувств! А здесь все так однозначно, что я уже сомневаюсь, что венчание необходимо. Он ведь тогда и вправду решит, что их Бог соединил? Иосиф!
Я сводник или режиссер? То-то! Этот блаженный устроил из моей идеи балаган. Надо найти ему замену. А потом уж… — Сильвестр сделал движение ладонью по горлу, с удовольствием показывая, как он отрежет голову актеру, обесчестившему его гениальную идею.
Саша, едва пришел домой, бросился к дневнику. Он называл это
“чувствопись”. Описав сегодняшнюю сцену с Сильвестром, и выразив надежду, что доверие режиссера к нему восстановится, Саша подошел к теме, которая его все больше волновала: “Я иногда вспоминаю моего зверька — мою ненависть к Сергею. Теперь его нет и в помине. Мне доставляет наслаждение играть любовь к одному человеку, любовь, к которой не примешаны другие люди. Воскресает моя вера в необратимость выбора. Не странно ли, что, играя на сцене, я понял, как мне надоела бесконечная любовная игра, которую я обречен вести в жизни? Может ли профессиональный театр разоблачить тот театр, в котором мы все служим — вольно и невольно? То, что происходит с героями Шекспира — абсолютно. И навечно. А в моей жизни все относительно. И — на минуточку. Сейчас для меня сцена — место, где отменяется противоречивость. Где на смену раздробленности приходит цельность. Кто сможет меня убедить, что это всего лишь игра?”
Но я так чувствую…
Дверь в квартиру Александра Наташа открыла своим ключом. Она быстро сняла пальто, сапоги, шапку и прошла в комнату, где ее ждал Александр. Он сразу отметил, что, вопреки обыкновению, она не пошла сначала в ванну, чтобы помыть руки. “Что-то случилось”, — понял он.
— Саша! — Она по-наполеоновски сложила руки на груди (этот жест он видел у нее впервые). — Ты любишь кого-то, кроме меня?
Саша смутился, но перешел в наступление.
— Это твой муж попросил у меня поинтересоваться?
— То есть ответ утвердительный. Превосходно. А почему ты мне сразу об этом не сказал? Я же не прячу от тебя своих отношений с Денисом.
— И я ничего не прячу. Мне нечего прятать.
— Не скромничай. Мне сейчас подруга рассказала. Весь театр, оказывается, только об этом и говорит…
— О чем говорит весь театр? — бледнея, переспросил Александр.
— Что ты влюблен, — выстрелила она.
— Я?
Вялое, слабое, робкое “я” разозлило Наташу.
— Я даже не знаю, как к этому относиться. Во-первых, я ревновать не имею права. Во-вторых, это такой странный объект для ревности!
Саша вспыхнул.
— Просто я хороший актер. Ты же сама актриса. Ты ведь не станешь ревновать меня к чувствам, которые я испытываю на сцене? Только на сцене!
— Да-да, наверное, поэтому Сергей тебя избегает и всем говорит, что ему противен твой взгляд! Твое совершенно позорное ожидание! Ожидание чего, скажи мне?
— Он так говорит? Противный взгляд?
Наташа увидела, что сделала ему больно и пришла в замешательство. Агрессия, которой она была наполнена, требовала, чтобы ей противостояли.
А страдающий взгляд обезоруживал.
— Откуда ты знаешь, что он так говорит? — повторил вопрос Александр, и голос его дрожал.
— Саша, ты хоть понимаешь, о чем ты меня спрашиваешь? — тихо спросила Наташа. — Что означает твой вопрос? Нет? А я понимаю. Нет. Не понимаю пока. Но вижу, что нам есть о чем поговорить.
Александр посмотрел на нее: его глаза просили сострадания. Слабая натура не выдерживала столь сложных эмоций. В одной точке, сейчас, сошлись любовь к мужчине и женщине, и ощущение, что он завис между успехом и провалом. Один маленький толчок, и он снова свалится в пропасть безвестности. Не в силах выразить чудовищный сплав чувств и мыслей, он сел на стул и опустил голову — так, словно его только что приговорили к казни.
— Я так хотел сыграть эту роль, — начал он, не поднимая головы, — что, кажется, слишком вошел в нее.
— Иными словами, ты…
Наташа сделала паузу, боясь, что, если она выговорит эти слова, они захватят власть над их жизнью. Помедлив, она все же произнесла:
— Иными словами ты… ты полюбил мужчину?
— Я полюбил Ромео.
— Ты дурак?
— Мне плохо.
— Да? А, по-моему, тебе очень хорошо! — Агрессия снова вступила в свои права.
Александр, устремив глаза в пол, медленно побрел в ванную. Открыл воду. Он хотел пролить переполнявшие его чувства слезами, чтобы успокоиться. Но слезы, которые были готовы пролиться в комнате, в присутствии любовницы, сейчас отхлынули куда-то вглубь. Пока Саша в ванной пытался зарыдать, Наташа словно впервые, оглядывала комнату, где провела столько вечеров, столько ночей.
Александр тем временем понял, что ванная не примет его слез, и вышел к Наташе.
— Я даже не знаю… — Она медленно разглядывала его, словно видела впервые. — Как к этому относиться? Как к тебе относиться? Теперь…
— Наташа… — Его голос прерывался, но Александр им все же овладел. — Пойми… Даже неразделенная любовь не так мучительна… как любовь не до конца разделенная. Наташа, если бы ты ушла от мужа, я бы никогда не стал делить своей любви к тебе. Но ты не хотела… А я хотел… неотменимой, единственной, одной любви… Хочешь почитать мой дневник?
— Нет! Ни в коем случае! — крикнула она. И неосознанно отступила на шаг от Александра. Увидев это, он почувствовал, как слезы снова подбираются к глазам.
— Наташа… ты пойми, к этому нельзя ревновать… Я искал того, чего у меня никогда не было. Если бы ты осталась только со мной, если бы дала мне хоть раз в жизни почувствовать, что любят только меня. Только!
— Саша! Ты! В поисках настоящей любви! Влюбился в мужчину? Влюбился на сцене?
— Я, кажется, понимаю, сейчас, да, что, да, это глупо…
— Глупо!
— Но я так чувствую. — И слезы, которые отказывались течь в ванной, хлынули из глаз Александра.
Наташа, не отрываясь, смотрела на этот поток: Саша не отворачивался, не вытирал слез рукой. Так они стояли несколько минут в полном молчании: страдание Саши просило прощения, требовало снисхождения. И обвиняло ее. Это ее нерушимый союз с мужем виноват в странной влюбленности Саши. Она вторглась в его душу, а теперь полагает, что может с брезгливостью отвернуться?
Парадоксальным образом (“Алхимия чувств”, как бы сказал совершенно уместно упоминаемый в данных обстоятельствах Оскар Уайльд) она ощутила, насколько близким стал ей этот, не скрывающий своих слез, идущий путем неудач, актер. Она — а как иначе? — обняла его. Он попытался что-то сказать сквозь слезы, но она прикрыла ему рот ладонью.
Что бы там ни было, а близость их — нерушима.
Наташа шла домой, шла к мужу, и чувствовала, что на пороге ее жизни толпятся новые события, что они вот-вот ворвутся и унесут ее. Но она сама должна открыть дверь. К влюбленности Александра она испытывала не только гадливость. Она ощутила жгучую ревность. Сама мысль, что Саша любит кого-то, кроме нее, казалась ей нестерпимой. Как положить конец его странной влюбленности? Он сам ей об этом сказал.
Она увидела и бесспорное доказательство того, что Саша — плоть от плоти театра, где ей так хочется оказаться. Театр оказывает на него чудесное, нет, чудовищное влияние, а значит, и Александр имеет влияние на театр. Его любовь к Преображенскому парадоксальным образом обещала Наташе, что ее актер-ская жизнь может сложиться удачно. Влюбленность Саши вызывала в ней ревность, ускоряла уход от мужа и дарила надежду на будущее, овеянное славой.
И снова, снова и снова возвращалась мысль — “это мой год”.
Наташа дождалась, когда в спальне утихли вздохи мужа, которому она безапелляционно сообщила о разводе. Оставила недопитой восьмую кружку кофе и прошла в ванную. Открыла воду. Конспирация была излишней: плакала Наташа беззвучно. Она стояла на том же месте и даже в той же позе, в какой недавно стоял Саша. Утро: ванная Саши, не принявшая его слез. Вечер: ванная Наташи, принявшая ее слезы.
Жизнь рифмует себе и рифмует, не задумываясь, что словам, попадающим в лапы ее стихотворства, может быть больно.
На следующее утро Денис Михайлович не нашел ничего лучшего, как игриво осведомиться:
— Твои слова про развод — это разводка?
С легкостью включаясь в ее любимую игру словами, он стремился показать жене, что она остается самым близким для него человеком, и он не хочет эту близость терять.
— Нет, не разводка.
Он вдруг сообразил, что она избегает называть его по имени, давно избегает. Когда это началось? И почему он не заметил этого раньше?
— Ты помнишь, я сделал тебе предложение тоже в момент… как бы сказать… в момент, когда ты жонглировала словами. Ты говорила: “Я люблю соединять разные слова. Сочетать их — сочетать браком”.
Наташа разглядывала скатерть на столе.
— Я тогда совсем ничего не понял… — продолжал Денис Михайлович. —
В общем-то, я и сейчас мало что понимаю. Но тогда я ухватился за слово “брак” и предложил тебе… Ты не отказалась, здорово, спасибо…
Наташа разглядывала скатерть.
— И вот теперь я так, для рифмы, что ли, решил тоже поиграть — развод-разводка, развод — разводка… чтобы и вначале, и… и в конце… были, ну, словесные выкрутасы, что ли… Закольцовываем брак, — улыбнулся он уже совсем беспомощно.
Наташа наконец-то ответила. Голосом пустым, бесцветным:
— Мне кажется, те слова, которые я тогда сочетала браком, никакой пользы этому браку не принесли.
— Не говори о нас метафорами, ладно? Это обижает.
— Денис! — Его имя прозвучало в ее устах отвратительно. Он даже отпрянул — настолько неприятен был ему этот звук. — Наш развод — это развод. Здесь нет метафор.
Денис Михайлович, так сильно любящий жену, не понимал ее совсем. Если бы ему стало известно, как Наташа провела эту ночь, он бы изумился. Если бы ему сказали, что эта жесткость и даже жестокость — следствие того, что Наташа боится утратить решимость, он бы изумился еще больше. Оскорбить его показным равнодушием она хотела для того, чтобы не дать ему попытаться ее
вернуть.
Наташа вышла из кухни и направилась в свою комнату. Собрав вещи в неправдоподобной величины чемодан, не прощаясь с мужем, она закрыла за собой дверь. Как полагала, навсегда.
Услышав щелчок, Денис Михайлович почему-то на цыпочках прошел в прихожую и надолго уперся взглядом в обитую черным, с двумя серебристыми замками, изящной медной ручкой дверь.
У него вдруг возникло ощущение, что эта дверь захлопнулась давно, многие месяцы, даже годы назад, а он почему-то лишь сейчас это заметил.
…Марсик лениво поглядывал на хозяина и его женщину, которая пришла ночью — с таким решительным видом, и с таким тяжелым чемоданом. Кот изящно прыгнул, и приземлился в самом центре чемодана. Свернулся клубком и стал наблюдать за Александром и Наташей.
Ничего особенного в этот вечер Марсик не приметил.
Не перебивай мои паузы
Сергей и Александр на репетициях объяснялись друг другу в любви, давали клятвы, а когда Сильвестр объявлял “На сегодня все!”, расходились, стараясь не встречаться глазами. Единственные слова, которыми они обменялись за несколько десятков репетиций — “добрый день” и “до встречи”. Все остальное — пламенные диалоги Ромео и Джульетты.
Александру показная легкость — в общении с коллегами, во время репетиций, — давалась с большим трудом. Тут бы самое время ему вспомнить про парадоксы легкости и тяжести, но он больше не обращался к этой символике. Она устарела. Вместе с ней потеряли остроту и его переживания начет аборта. Утратила власть и навязчивая идея, что они с Марсиком проживают какую-то единую судьбу.
Все, о чем он думал в прошлом, покрылось какой-то странной, музейной пылью. В музее оказалась и ненависть к Сергею. Чучело задушенного зверька стояло в самом темном зале, на самом непочетном месте — туда Александр не заходил. Он попытался сдать в музей и чувство к Сергею, но сделать этого не смог. Мешала роль, необходимость любить “своего Ромео”. В этом чувстве все еще таилась энергия взрыва.
А потому, когда в коридоре он заметил Преображенского, стоящего у его гримерки, то замедлил шаг, пытаясь совладать с чувствами.
Сергей смотрел на Александра, как не смотрел уже давно — хотя и с некоторой опаской, но без неловкости. Александр подошел ближе, и Сергей протянул ему ладонь для рукопожатия.
— Привет. — Александр как можно более небрежно и, пытаясь улыбнуться равнодушно, пожал протянутую ему руку. Сердце застучало в пальцах, и он быстро высвободил их.
— Привет. — Почувствовав дрожь в Сашиных пальцах, Сергей смутился, и от смущения начал говорить деловым голосом: — Слушай, я тебя кое о чем хочу попросить. Зайдем к тебе на минутку?
— Конечно, конечно, — Александр вставил в замок ключ, повернул его, распахнул дверь и жестом пригласил Сергея.
— Садись. — Александр кивнул на пожилое, видавшее виды кресло.
— Нет, я и правда на минутку. Я вот о чем… Ты как вообще?
— Я нормально, — ответил Александр. Если чувство к Сергею вспыхнет снова — всему конец. И его карьере в театре, и отношениям с Наташей. А потому сейчас в нем преобладал страх, который, как ни странно, помогал поддерживать вожделенное равновесие чувств.
— Я так и думал, что нормально! Ты играешь все лучше, и без помех. — Сергей с царственной небрежностью отвесил комплимент.
— Да, — улыбнулся Александр, — теперь без помех.
— Тогда, — с заметным облегчением сказал Сергей, подхватывая его улыбку, — тогда послушай, — Сергей пристальнее вгляделся в Александра и окончательно убедился, что о деле можно говорить беспрепятственно, — Саша, ты на сцене так торопишься, что перебиваешь мои паузы.
— Твои паузы? — Александр, “плавающий в своих чувствах”, настолько изумился, что прекратил заплыв.
— Только не говори, что ты думал, будто паузы общие, — сказал Сергей безо всякой иронии.
— Нет, но… Я как-то не думал, что они лично твои.
Они снова улыбнулись друг другу. Сергей неожиданно сел в кресло, от которого полминуты назад отказался. Напротив него, сняв теплую куртку и почему-то положив ее себе на колени, сел Александр.
— Нет, правда, — продолжал Сергей, и Александр, вслушиваясь в его интонации, начал верить: Сергей пришел, чтобы заключить мир. Чтобы забыть старое, — ты прямо атакуешь меня своими монологами. Побиваешь меня словами, как камнями. Понимаешь?
— Не вполне, — признался Александр.
— Вот, например, мне из-за тебя очень трудно дается сцена у Лоренцо. Где я, после твоих слов о любви… — Сергей с легким испугом посмотрел на Александра и решил сформулировать немного по-другому: — После слов Джульетты о любви мы стоим у брата Лоренцо. — Сергей поднялся с кресла, чтобы показать, как именно он стоит, и все его тело наполнилось нетерпеливой
страстью. — Вот мы встретились. И Ромео, и Джульетта увиделись в келье, и оба так накалены, что Лоренцо боится оставить нас одних. И я говорю: “Скажи, Джульетта, так же ль у тебя от счастья бьется сердце?”
— Разве я оставляю тебе слишком маленькую паузу? — Александр слегка обиделся и спросил уже совсем укоризненно: — Разве сразу я тебе отвечаю?
— Саша! Ты вообще ничего не должен отвечать! Посмотри текст! Зачем ты говоришь “О да! О да!”?
Александр медленно и густо покраснел.
— Там вообще нет такой фразы! Это я привел самый яркий пример. Чтобы ты понял: ты не даешь мне говорить даже мои монологи.
— Извини, ты же знаешь, что я не специально…
Да, конечно, я знаю, что ты не хочешь навредить моей игре, иначе я не стал бы с тобой это обсуждать. В общем, постарайся давать мне возможность отыграть все паузы.
— Я тебя понял, Сережа… А могу я тебя спросить?
Сергей почувствовал, что сейчас может прозвучать какой-то интимный вопрос и решил не дать Саше возможности перевести разговор в опасную область.
— Да нечего спрашивать. — Он поднялся с кресла, которое на этот раз не издало ни звука, словно онемело. — Предлагаю репетировать так, будто этих, — Сергей замялся, подбирая наиболее мягкое слово, — этих событий вообще не было. Как думаешь?
— Я с радостью.
— Замечательно! — сказал Сергей и направился к выходу.
Сергей уже уходил, когда Александр запустил ему вслед:
— А вот на премьере, боюсь, не сдержусь. Все твои паузы зарежу.
Он просто хотел еще на минуту задержать Сергея, еще немного порадоваться, что они помирились. Но Сергей обернулся и так зло глянул на Сашу, что тот еле удержался, чтобы не отпрянуть.
— Сережа, я же пошутил. Конечно, на премьере я буду думать только о том, чтобы ты смог сыграть все паузы… — Преображенский нахмурился еще сильней: его брови почти соприкоснулись. — Извини, это, наверное, нервное, нервное, наверное…
Сергей улыбнулся — несколько официальней, чем того бы хотелось Александру, и вышел из гримерки.
Саша решил наконец-то повесить куртку, которую все еще держал в руках. Насадил ее на крючок. “Все ве-ли-ко-леп-но!” — произнес он довольно громко, обращаясь к куртке.
С Сергеем устанавливались ровные отношения. И Наташа теперь жила с ним. Их жизнь шла очень сложно, но — Наташа жила с ним.
Вы, гражданин, белугой не прикидывайтесь
Пока Александр сидел в гримерной, помощница режиссера Светлана вбежала в кабинет Сильвестра без стука.
— В чем дело? Пожар в театре? — Андреев, писавший что-то в блокнот, был раздосадован, что течение мысли прервано. Но он знал: Светлана врывается в кабинет, только если случается нечто чрезвычайное.
— Сильвестр Андреевич! — Светлана остановилась. Вызволить тревожную новость сразу, на одном выдохе, у нее не получилось. Подойдя вплотную к столу и глядя испуганно-влюбленным взглядом на Сильвестра, она собиралась с духом. Сильвестр проникся ее волнением.
— Ну же, Света, выпускай неприятности на волю, — нетерпеливо сказал он.
— Ипполит Карлович в Москве, — выдохнула Света.
— Как? — Андреев отбросил блокнот и вскочил. — Он же еще месяц должен быть в Лондоне! — Светлана видела, что эта новость ошеломила Сильвестра даже сильнее, чем она предполагала.— Он что, в театр едет? Он тебе звонил?
— Нет, что он в Москве я узнала по своим каналам.
Светлана никогда, тем более в критических ситуациях, не упускала случая подчеркнуть существование неких “каналов”.
Сильвестр надеялся, что успеет создать крамольный спектакль и выпустить премьеру до приезда спонсора театра. А если Ипполит Карлович
приехал — ему наверняка донесут, что в театре, который он осыпает деньгами, репетируют спектакль морально сомнительный. Неприемлемый для Ипполита Карловича, несколько лет назад скоропостижно впавшего в православие.
Сильвестр знал, что меценату так или иначе донесут о крамольном спектакле. Но меценату, находящему в Лондоне и далеко не каждый день интересующемуся опекаемым театром, было гораздо легче морочить голову. С его появлением в Москве эта счастливая возможность исчезла.
Сильвестр сел в кресло: нужно успокоиться. Перетасовав в уме варианты, он принял решение: “Поехать к Ипполиту Карловичу. Опередить доброжелателей”.
— Света, отмени репетицию! — сказал он и медленно, властно встал с кресла. Совсем не так, как вскочил с него пять минут назад, растерянный и взволнованный. — Я поеду к нему.
— Без звонка? — ужаснулась Светлана.
— По пути решу. Может, и предупрежу, а может, и нет. Если позвонить, он может перенести встречу. А если явлюсь внезапно — я уже гость. Незваный, но все-таки гость… — Сильвестр снова задумался и решил окончательно. — Нет, не звони ему. — Он подмигнул Светлане. — Сделаем старику сюрприз.
— Да не такой уж он и старик. — Светлана чувствовала, что игривый настрой режиссера, которым он побеждал свое волнение, положительно влияет и на нее. Когда Сильвестр начинал действовать, в нее вселялась непоколебимая уверенность, что все будет хорошо.
— Не такой уж старик? — насмешливо переспросил Сильвестр. — Светочка, с его деньгами и я бы выглядел на сорок семь лет моложе.
Светлана хотела спросить — почему именно на сорок семь? Но не стала отвлекать режиссера праздными вопросами и с подчеркнутой учтивостью вы-шла из кабинета. Тут же звонком предупредила шофера, что Сильвестр срочно должен уехать.
Через три минуты режиссер быстрым шагом вышел из театра и сел в машину. Она тронулась, едва Сильвестр захлопнул дверь.
Поскольку слух о приезде Ипполита Карловича уже просочился в театр, самые прозорливые актеры связали с этим внезапный отъезд режиссера, и коллективное воображение приступило к работе.
Актеры слонялись по театру, переходили из одной гримерной в другую, заходили в буфет, подбадривали воображение водочкой, собирались стайками за кулисами, и снова рассеивались по гримерным. Загадочный полушепот раздавался отовсюду. Артисты, причисляющие себя к особо осведомленным, говорили с интонацией людей, посвященных в государственные тайны. Голос повышал только Семен Балабанов: “Что же будет теперь, люди?” — грохотал он. Его просили сделать звук потише, он выполнял просьбу, но уже через пару минут разражался новыми восклицаниями.
Уехал Сильвестр в одиннадцать утра, а в три уже все знали как было дело. “Утром наш позвонил Ипполиту Карловичу, а тот в страшном гневе: “Срочно приезжай! Не медли ни секунды!”
В пять часов сплетня прибрела более угрожающие формы. Звонил уже не Сильвестр, а разгневанный Ипполит Карлович. “Позвонил Ипполит нашему прямо на мобильный. Трубка от крика чуть не лопнула! «Что ты творишь, падло! Срочно ко мне!»”
Сплетня восьми часов: “В три часа ночи Ипполит Карлович разбудил Сильвестра. Зарычал в трубку, как леопард, нет, как самка леопарда, а они страшнее: «Я завтра же позвоню министру, и тебя мигом уволят! Падло!» Но только никому об этом!” — и артисты прикладывали пальцы к губам: “Тссс…”
И, наконец, в девять часов вечера родилась последняя сплетня.
Старичок-актер, уже лет двадцать появлявшийся на сцене только в ролях старых, преданных своим господам, слуг, слегка пришепетывая и неустанно поправляя правой рукой остатки седых волос, поведал собравшимся: “Утром в театр приехала машина. Вышли люди — штатские, но по лицам было видно, из какой они организации. Сильвестр это почувствовал, схватился за сердце”. Старый актер, закатив глаза, показал, как Сильвестр схватился за левую грудь.
В группе актеров кто-то хохотнул, что совершенно не смутило оратора.
— Люди штатские, но мы-то знаем, из какой они организации, говорят: “Поздно за сердце хвататься, Сильвестр Андреевич. Вы арестованы” — “За что?” — побледнел Сильвестр и стал хватать ртом воздух, как рыба на берегу.
Старый актер изобразил рыбу, выброшенную на берег: дико выпучил глаза и стал беспомощно открывать и закрывать рот. Хохот усилился, и снова не произвел в старике никакого смущения. Он продолжал:
— “Вы, гражданин, белугой не прикидывайтесь, — отвечают Сильвестру нашему мнимо штатские люди. — Вы нарушили статью такую-то, пункт такой-то, и поедете с нами”. Ну, Светочка наша любимая, Сцилла Харибдовна наша, в слезы. А Сильвестр понял, что песня его спета. Попрощался с семьей по мобильному. “Ириша, поцелуй от меня дочь. — Старик сделал вид, что говорит по мобильному, показывая, как в голосе режиссера борются страх и нежелание беспокоить близких. — Если не вернусь, не отдавай малышку в театральный институт. Это к добру не приводит”. Сказал так Сильвестр и сгинул вместе с штатскими людьми. Но мы-то знаем, из какой они организации.
Александр не помогал сплетне овладевать театром. Он сам недавно был жертвой пересудов. И сейчас, видя, каким чудовищем становится новость об отъезде Сильвестра к Ипполиту Карловичу, думал, каких же содомо-гоморрских образов насочиняли его коллеги, когда сплетничали о его влюбленности в Сергея.
Александр спускался на лифте, чтобы попасть в свою гримерку. Лифт остановился, медленно раздвинул двери, и Александр увидел господина Ганеля.
— Я вас ищу, я вас везде ищу! Я только что от Иосифа!
— Да? — Сашу кольнула ревность. — И что он вам говорил?
— Не важно, что он мне говорил! Важно, что я прочел в его голове.
— О боже, Ганель…
— Что боже? Что боже? Помните, как я угадал про Максика? Тогда, в ресторане?
— Про Марсика.
— Так почему же вы мне сейчас не верите?
— И что вы прочли?
— Только не надо так снисходительно! — разозлился господин Ганель.
— Я не снисходительно, я ведь тоже волнуюсь, сегодня такой нервный день.
— Иосиф хочет все разрушить. Он хочет сам — поверьте, я это ясно слышал, хоть он и молчал, — он хочет сам руководить театром!
Александр улыбнулся. Эта новость была из разряда фантастических. “Да, — подумал он, — вот и господина Ганеля наш театр с ума свел. Воображение убивает один разум за другим”.
— Господин Ганель, вы меня простите, но теории заговора — это же пошло…
Карлик покраснел от гнева. Александр предпочел этого не заметить:
— Как Иосиф может справиться с Сильвестром?
— Я вам говорю точно! — нервно подергивая головой, уверял он Александра. — Он всех нас уничтожит! Всех! Надо срочно рассказать Сильвестру Андреевичу!
“Вот же нелепый какой человек! — подумал Александр, — ведь он, дурашка, и правда пойдет к Сильвестру со своей магией”.
Господин Ганель вдруг вцепился в руку Александра так крепко, что тот вскрикнул.
— Ага! Вот так же он меня за руку взял, и я в одну секунду планы его узнал! Вот сейчас вы думаете, что я нелеп, да? Все! Считайте, я вам ничего не говорил! Можете спокойно погибать!
Господин Ганель злобными шажками удалялся по коридору.
— Постойте! — крикнул ему вслед Александр. — Как же вы об этом скажете? Сильвестр вас на смех поднимет!
Господин Ганель остановился:
— Чтобы он меня “не поднял на смех”, — противным голосом передразнил он Александра, — со мной должны пойти вы и доказать, что мои способности — не блеф.
— Надо все обдумать, господин Ганель.
— Чего тут думать! — Карлик в ярости топнул левой ногой. Поморщился от боли — он явно не рассчитал силу удара. Тем не менее он столь же яростно топнул правой ногой — с такой страстью, словно после этого удара должна разверзнуться земля. Александр не вынес этого зрелища и засмеялся. Услышав оскорбительный смех, карлик побагровел от гнева и удалился уже окончательно.
Александр вернулся в свою гримерку. Ему было неловко, что он обидел господина Ганеля, но его просьбу он выполнять не собирался. “Донос телепата — что-то новенькое. Я прочел мысли Иосифа, он подлец, прогоните его…”
Александр подошел к окну и стер рукавом влагу со стекла. Улица позвала его, и он ощутил, как устал за этот день. “В театре бог знает что творится, Ганель куда-то тащит, дружба Сергея как минное поле. Устал я”.
Он вдруг захотел исчезнуть из пространства, где его разрывают противоречивыми требованиями. Пора было идти домой, идти к Наташе.
Но Александр все смотрел на укрывающуюся снегом улицу.
Твой кофе омерзителен
А Иосиф тем временем восседал за компьютером. Готовился писать. Как всегда, когда тема казалась ему важной, он, не желая того, становился важным сам. Глаза смотрели в монитор, излучая мысль чрезвычайной глубины. Лоб хмурился так сильно, словно едва сдерживал напор идей.
Он сделал над клавиатурой несколько пассов, отчего стал похож на пианиста, который разминает руки перед игрой. И вдруг ринулся на клавиши.
“Глубокоуважаемый Ипполит Карлович! Я бы не решился Вас побеспокоить, если бы не чрезвычайные обстоятельства”.
“Нет, что-то не то”, — Иосиф откинулся в кресле. Он внезапно застеснялся того, что собирался сделать. Повернулся к компьютеру вполоборота, покосился на текст одним глазом и напечатал одним пальцем: “У меня информация, скрывать которую я считаю низостью”.
Подумал: “Что-то от девятнадцатого века в этой фразе… Да ладно. Нормально”. И застучал по клавишам одним пальцем, все еще продолжая немного стесняться того, что писал: “Режиссер Сильвестр Андреев за время вашего отсутствия довел вверенный ему государством, Богом и Вами театр до полного морального разложения”.
Иосиф снова остановился и с недовольством, все еще сидя вполоборота к компьютеру, перечитал текст. “Нет, — думал он, — по интонации получается, будто я иронизирую. Что вообще со мной такое? Почему текст не задается? Такой важный текст? Ну да, мне симпатичен Сильвестр. Я вообще люблю людей талантливых. Но как же я могу молчать? Да, вообще-то очень просто могу и молчать… — Иосиф загрустил. — То есть буду тихо ждать, когда явится Ипполит Карлович, возьмет всю эту шушеру за хвост и выбросит из театра на улицу?
А если я сообщу о беспределе, тут и откроется для меня перспектива. Нет, прости, Силя, я потом тебе много добра сделаю, а сейчас настал час предательства. — Иосиф тихо засмеялся. — Ну и фразочки в моей голове бродят! Что вообще со мной такое? Мысли какие-то инвалидные…”
Он встал из-за стола, выглянул в окно. Машина Сильвестра еще не вернулась. “Значит, он, бедненький, до сих пор у Ипполита Карловича. Свое право на сцене куролесить отвоевывает, — с нежностью подумал Иосиф. — А я тут сижу, донос на него пишу. Одним пальцем, как бы не весь в этой подлости
участвуя… — Иосиф ухмыльнулся. — А что? Я в этом деле не весь! И поступаю я как христианин. Моя левая рука не ведает, что делает правая. Сколько же раз вот так вот, выполняя завет их Бога, я падал жертвой их неприязни?”
Иосиф забарабанил пальцами по подоконнику. На душе было неспокойно.
Тогда он решил продолжить игру, которую начал, стыдливо печатая текст одним пальцем.
Вообразил сурового судью, который обязывает его произнести оправдательную речь. Судьей он представил себя самого: в его воображении возник величавый толстяк в мантии.
“Ваша честь! — произнес Иосиф, естественно, про себя. — Сейчас я напишу и отошлю письмо, которое разрушит карьеру, да что там — жизнь Сильвестра. При этом я не скрою ни от себя, ни от Вас, что он мне очень симпатичен. Я его уважаю. Так не становится ли мой поступок от этого подлым вдвойне — спросите вы. И я отвечу без единого колебания — нет! Разве я не во всем таков? Я ведь не только критик, я пишу статьи и против правительства и за него. За оппозицию и против нее. Эти дураки с двух сторон баррикад, если бы узнали, закричали бы: “Ах, аморально! Ах, беспринципно!” Но давайте рассуждать не как банальные людишки, а как мыслители. Посмотрим на меня как на средоточие противоречивых, разнонаправленных сил и задумаемся — какова же моя миссия? Что я являю миру?”
Судья согласился посмотреть на Иосифа под таким углом. И он продолжил: “Раз один человек естественно и в каждом случае искренно высказывает абсолютно противоположные взгляды, это значит не только, что он продажная журналистская сволочь. Раз человек, искренно любя другого, столь же искренно его предает, это не значит, что он подлец и только.
Ваша честь, я вот на что хочу обратить Ваше внимание. У всего один Творец. Тьма и свет, добро и зло, правительство и оппозиция — все из одного источника идет и к нему возвращается. Я, Иосиф утомленный, исполняю свою нелегкую миссию — балансирую на границе противоположностей. Я мечтаю об их единстве, но нередко падаю жертвой в их борьбе. Но не теряю надежды! Надежды на то, что я способен совместить в своей душе левых и правых, про и контру, любовь и предательство. В такие моменты я чувствую себя сопричастным Тому, кто не ведает противоречий, не знает дуализма.
Я противоречив, я хаотичен, я непоследователен, как сама жизнь. Вот и сейчас я попробую, не предавая Сильвестра в душе своей, предать его на этом жалком компьютере устаревшей модели”.
Толстяк в мантии был впечатлен. Он закивал головой и даже поднял вверх большой палец. И возвестил: “Заранее оправдан!”
И вдруг Иосиф понял, как нанести по Сильвестру удар сокрушительный. Наповал. “Как же я раньше не додумался? Надо писать отцу Никодиму! С ним-то, с Никодимом-то мы знакомы! И мое письмо он прочтет мгновенно! Его влияние на Ипполита Карловича огромно! — внутренний монолог Иосифа прорвался наружу: последнее слово он выкрикнул от восторга.
Слегка испугавшись своего вопля, Иосиф снова сделал свой монолог внутренним. Заключив ликование вглубь, он почувствовал, как оно растекается по телу. Какая же прекрасная мысль про отца Никодима! Он ведь правая рука, да что там — все руки и ноги Ипполита Карловича! И он давно точит зуб — да что там — все зубы — на Сильвестра. Блестяще! Все сходится. Это судьба.
Иосиф ринулся к компьютеру. Недавнее стеснение исчезло — вместо него нахлынуло вдохновение. Снова перед компьютером сидел охваченный творческим пламенем пианист, готовый покорить музыкальные фразы любой сложности. Он неистово заиграл на клавишах: “Глубокоуважаемый отец Никодим! Считаю своим долгом уведомить…”
“Ха! Уведомить? — приостановился Иосиф. — Подлое выражение… Ну да, чем подлее, тем лучше. Так скорее станет понятно, добьюсь я здесь чего-то или меня с позором вышибут”.
Иосиф продолжил пламенный донос:
“…уведомить вас, что в театре, который так щедро одаривает Ипполит Карлович, творятся вещи возмутительные. Если спектакль, который сейчас репетирует Сильвестр Андреев, дойдет до премьеры, все будут говорить об Ипполите Карловиче как о меценате, поощряющем мужеложство”.
“Ага, прекрасно! Мужеложство, это правильное слово…” — с удовольствием чмокнул тонкими губами Иосиф, словно пробуя это слово на вкус.
И он застучал-заиграл, слагая свой донос из возмущения, праведного гнева и страха за “и без того истощенную мораль нашего общества”. Вписал, было: “Дышащую на ладан мораль”, но засомневался: “Лучше бы с ладаном поосторожней… Не дай господь что-то антицерковное ляпну… Нет, не надо ладана”. Вспомнил и про буддиста Лоренцо. На мониторе явились новые строки: “Не стоит пояснять, что превращение монаха-христианина в буддийского монаха — это не просто каприз одаренного режиссера. Таким образом, наш театр солидаризируется с глобальной сменой ценностей, с охватившим мир нигилизмом — а буддизм ведь не что иное, как нигилизм под видом религии. Что же будет проповедано со сцены нашего театра с помощью отца Лоренцо, кощунственно преображенного в буддийского монаха? Что нет добра и нет зла. Нет правого и неправого. Все едино. И в конечном счете ничего не существует. Вот какая философия стоит за этим на первый взгляд невинным театральным трюком!”
Вдруг дверь кабинета распахнулась. На пороге стоял взволнованный Сильвестр. Иосиф мгновенно закрыл текст и улыбнулся режиссеру. Тот стоял, засунув руки в карманы джинсов и смотрел на Иосифа с тревогой. Казалось, он не решается войти. Вдруг Сильвестр сделал шаг вперед и резко захлопнул за собой дверь.
— Ипполит Карлович в Москве. Черт его принес. Я уже у него был.
— И как он?
— Мрачен. И подозрительно ласков.
— Мрачен и ласков? Как это?
— Со мной подозрительно ласков, а на дне — мрачен. Что удивительного? Я, как мог, заморочил его. Но ненадолго. Орех крепкий.
Иосиф пригласил:
— Сильвестр, садись. Кофе? — спросил он участливо.
— Э, нет! Твой кофе омерзителен. Лучше Свету попрошу принести. — Сильвестр позвонил. — Света, принеси кофе нам с Иосифом… — Иосиф отрицательно покачал головой. — Нет, принеси только мне. Спасибо.
Иосиф сказал тоном человека, который устал повторять:
— Все будет хорошо. Его православное сердце все спокойненько перенесет. И “Ля Монд”, и “Ди Цайт” готовы опубликовать все, что нужно. Более того, тексты уже написаны.
— Ты?
— Ну а кто же? И в каждом тексте восхваляется Ипполит Карлович. За поддержку нового, актуального спектакля “Ромео и Джульетта”. Ему расскажут, какой он молодец! Какой передовой молодец! А какой же православный устоит перед признанием Запада? — Иосиф хихикнул, улыбнулся и Сильвестр. — Не переживай! Эти статьи сделают озабоченного моралью богача намного снисходительнее к твоим театральным шалостям.
— Шалостям? Иосиф, ты наглеешь. На глазах наглеешь. Вот прямо сейчас наливаешься наглостью.
Иосиф смутился.
— Я имел в виду, что тогда он спектакль воспримет как гениальную шалость, а не как угрозу общественной нравственности.
Сильвестр погрозил пальцем Иосифу.
— Смотри! На тебя вся надежда, — сказал он и добавил весьма искренно: — Вот ужас-то.
Иосиф сделал вид, что не расслышал последних слов.
— Да ладно, что у Ипполита Карловича за вера… Так, верочка. — Иосиф хохотнул. — Да и вообще, мне кажется, зря ты его так боишься. Театр-то не его личный. Театр-то государственный.
— Иосиф, не будь ребенком, а?
— Ну да, да, глупость сказал. Хотел тебя хоть как-то успокоить.
Вошла Светлана, улыбнулась режиссеру и Иосифу, отмерив толстяку гораздо меньше ласки. Молча поставила на стол поднос с кофе, печеньем и бутылкой воды.
— Светочка, не уходи пока из театра, хорошо?
— Что вы, Сильвестр Андреевич, я и не думала…
Светлана вышла. Сильвестр стал отпивать маленькими глотками кофе. Настроение его понемногу, но все же улучшалось.
— А отца Никодима ты видел у Ипполита Карловича? — спросил Иосиф.
— Ха! — Режиссер оставил чашку от губ. — А они разве бывают отдельно? Только, наверное, когда Ипполит Карлович со своими красотками распутничает. И то, я думаю, с благословения святейшего отца.
Иосиф засмеялся и возвел глаза к потолку — мол, знаем мы все это лицемерное сообщество, знаем!
— А знаешь, как повел себя святой отец, когда меня увидел? — спросил Сильвестр. — Он как будто тайком меня перекрестил. Так, чтобы Ипполит Карлович видел, что он мне, нехристю, только добра желает. Я вот сопротивляюсь всему божественному, а он меня тайно, любовно святым крестом осеняет. Сволочь, а? — спросил Сильвестр не без восторга. — Бестия, а? Я его хоть и ненавижу, но чуть не закричал “Браво!” О таком актере в труппе можно только мечтать. А как ему идет ряса… Он будто родился в ней. Вот как надо носить театральный костюм! А наши актеры? Разве могут они так убедительно разговаривать, так естественно носить одежды героев? А его жесты — такие вкрадчивые, такие кроткие! А тембр, вносящий мир в душу! — В этой части Сильвестровой речи ненависть и восторг уже слились совершенно и загадочным образом друг друга подпитывали. — Лучший исполнитель роли священника из всех, кого я видел в церкви…
— Я думаю, пора начать пиар-атаку из-за рубежа. — Иосифу показалось, что слишком долгий разговор об отце Никодиме может выдать его планы. — Ипполит Карлович теперь бродит рядом с нашей тайной. Так пусть же его немного погладят европейские руки.
Сильвестр состроил такое выражение лица, словно внезапно ощутил запах тухлятины.
— Как же коряво ты, Иосиф, выражаться стал. Бродит рядом с тайной? Погладят европейские руки? Какие?
— Образно говорю. — Иосиф нахмурился. — Пусть его европейские газеты превознесут. А потом уже начнем массированный обстрел статьями…
Сильвестр покачал головой.
— Обстрел статьями… Это, видимо, ниже журналистского достоинства — по-человечески разговаривать. Ну да был бы результат. Не сердись, Иосиф… — сказал Сильвестр, увидев, как нахмурил тот свое толстое чело.
Иосиф в ответ еще бескопромиссней насупился. Сильвестра развеселил его обиженный вид.
— Да, кстати, — добавил режиссер. — В довершение ко всем проблемам, Ипполит Карлович мне подарил еще одну. Он изъявил желание посмотреть на новеньких наших.
— На актрис? — усмехнулся Иосиф.
— Нет у меня для него новых актрис! Вообще нет новых актрис. Приведу Ипполиту Карловичу Сашу с карликом. Пусть полюбуется. Все равно он с ними разговаривать не станет.
— Так зачем это ему?
— Барин новых холопов видеть желают-с. И чтоб они прониклись его обликом, хочут-с. Чтоб знали, кому молиться.
— Но Саша-то не ляпнет, что он Джульетту репетирует?
— Нет, что ты. Тибальта. Исключительно Тибальта. Я его предупрежу.
И Ганель о своей новой роли промолчит.
— Всех новичков приглашает? А… а меня?
— А ты разве играешь кого-то? — живо откликнулся Сильвестр, радуясь, что Иосиф сам “подставился”. — Давно? Кого? Почему мне не сказал?.. Да не печалься ты, возьму тебя, возьму.
Иосиф вдруг хлопнул себя по лбу, словно вспомнил что-то очень важное.
— Слушай, а правда, что подруга Саши мечтает попасть к нам в труппу?
— Ах да! Черт, я и забыл, что обещал Саше на нее посмотреть. Она давно к нам мечтает попасть. Как-то не хочется мне сейчас его нервировать отказом.
А ведь придется отказать. У меня молодых актрис перекомплект.
— А зачем отказывать? Она, говорят, очень красива.
— Ты с ума сошел, да?
— Да я не для себя! Ты же говорил, что Ипполит Карлович любит приехать в театр и выбирать себе артистку? Чтобы потом с ней в особнячке своем… канканировать.
— Да, это он любит, — со злобой сказал Сильвестр. — Тут его православное сердце не сопротивляется. Ибо возлюбил много…
— Помнишь, ты мне рассказывал, как он ворчал, что у тебя новых актрис давно не появляется?
— Ах, вот ты к чему… Тогда у нашей Джульетты крыша отъедет уже навечно.
Иосиф небрежно махнул рукой:
— Когда это будет еще…. Надо решать проблемы по мере поступления. Разве лишним будет сейчас преподнести меценату подарок? А наш Саша, наша Джульетта, может ничего и не понять. Он девушка юная, верующая в любовь.
Сильвестр внезапно, не прощаясь, вышел из кабинета, как делал всегда, когда чувствовал, что разговор исчерпан. Тихо закрыл дверь.
Иосиф, с лицом, на котором все еще отражалась обеспокоенность судьбой театра, открыл файл с доносом. Перечитал написанное.
“Нет, чего-то не хватает. Здесь нет моего искреннего возмущения. Надо создать впечатление, что оно меня переполнило и почти неконтролируемо вы-плеснулось в письмо. И я не сказал главного — что у меня есть план развития театра. Но тут надо как-то и скрыть волю к власти, и намекнуть, что она все-таки есть… Тонкая работа. Филигранная. Сегодня не смогу. Голова не работает”.
Сильвестр же, выйдя из кабинета Иосифа, подошел к Светлане.
— Сообщи-ка ты Саше, что я могу посмотреть его актрису.
— Его актрису?
— Это подружка его. Может нам пригодиться. Когда у меня время есть?
— Сейчас поглядим. — Светлана стала водить красным ногтем по записям в ежедневнике. — Завтра весь день забит, послезавтра забит… Вот! В пятницу у вас дыра с пяти до полшестого.
— Дыра в пятницу, — задумчиво повторил режиссер. — Вот и скажи о дыре Саше. Хорошо?
Приказания Сцилла Харидбовна выполняла быстро. Через несколько секунд мобильный Александра заиграл “К Элизе”, и на мониторе высветилось “Сцилла Харибдовна”.
— Саша, в пятницу в пять Сильвестр Андреевич ждет какую-то твою актрису. Он сказал, что ты поймешь, о чем я говорю.
— Да-да, я понимаю, о ком вы. Я ей скажу.
Александр стоял у окна своей гримерной и вместе с радостью чувствовал нарастающее беспокойство. Что сулит ему приход Наташи в театр? Как это отразится на его положении в труппе? На их отношениях?
Дорогу к театру накрыл снег, а его то здесь, то там, накрывали причудливые тени деревьев. Александр представил, как по этому снегу скоро “пройдется” и его тень. И ему захотелось поскорее уйти из театра.
— Это мой год! — воскликнула Наташа, когда узнала об этой фантастической новости. — Расскажи, расскажи, как это было! — потребовала она.
Александр начал рассказ. Многое скрыл, еще больше придумал. Дело было так: они с Сильвестром за чашечкой кофе (“хотя он, как всегда, пил свою любимую простую воду”) неспешно беседовали о том, что пора бы влить в труппу свежую кровь. (Наташа смотрит на Александра счастливым взглядом и верит в это мгновение, что Сильвестр действительно обсуждал с ним вопросы такого уровня.)
— И тут, — говорит Саша, — внезапно и закономерно явилась ты!
— Явилась я! — повторила Наташа и засмеялась.
— Ну, не прямо ты, а тема твоего прихода… И если все будет хорошо — а как же иначе? — наша труппа пополнится тобой.
— Пополнится мной, — снова повторила Наташа.
Она повторяла и повторяла — “явилась я”, “пополнится мной”, и радовалась этим словам, как будто они гарантировали успех.
Стало быть, я тоже раб божий
Нажимая на кнопки клавиатуры двумя пальцами, Иосиф зашел в свою почту. Вид у него был совсем не такой вдохновенный, как в тот час, когда он “творил донос на Сильвестра”. У компьютера сидел лишенный энергии толстяк, и его пальцы вяло двигались от одной кнопки к другой. И вдруг… тусклый взгляд озаряется радостью. Печальный палец, который жмет на кнопку “открыть письмо”, наливается бодростью.
В почте, среди рекламы и дружеских писем, сияет ответ на донос. Иосиф чувствует: сердце бьется все быстрее, а лоб покрывает испарина. Он достает из кармана рубашки не очень чистый носовой платок, проводит им по лбу, комкает платок и кладет рядом с клавиатурой. Приближает пухлое лицо к экрану:
“Дорогой Иосиф Матвеевич! Я прекрасно помню наши краткие встречи и ваши всегда интересные вопросы на пресс-конференциях. Они всегда были заданы по существу, а не из желания, свойственного большинству журналистов, как можно изощреннее уязвить нашу Церковь. Бог им судья — поверьте, это самое страшное, что можно сказать.
Сердечно рад, что вы поступили на службу в театр, которому столько сил и средств отдает Ипполит Карлович. Это очень важный для Москвы, для России, для русской культуры театр, и я со все возрастающей тревогой слежу за тем, что там происходит. Теперь я с радостью вижу — мы тревожимся вместе”.
Иосиф остановился, наслаждаясь тем, как выглядит это благословенное “мы”, попробовал, как оно звучит и стал читать далее:
“Я понял, что вы приблизились к крайней степени справедливого гнева. Настоятельно прошу вас — не предпринимайте ничего в состоянии раздражения. Это только обнаружит вас как недруга Сильвестра и не позволит нам (“Бог мой — нам!” — прошептал Иосиф) отвести от этого удивительного театра страшный удар, который (вы бы сказали — по иронии судьбы, я скажу — по наущению дьявола) — хочет нанести театру его же создатель, Сильвестр Андреев. Ваша неосторожность сведет на нет тот счастливый случай, что вы оказались в недрах этого театра — сколь замечательного, столь и нуждающегося в исцелении”.
Иосиф откинулся в кресле, прошептал хрустальной люстре: “Брависсимо!”, и продолжил чтение, чувствуя, что слова, написанные отцом Никодимом, возвещают для него начало новой жизни:
“Сильвестр Андреев клевещет на творение, превращая на подмостках девушку в юношу, христианского монаха в буддийского, переворачивая с ног на голову все, что незыблемо, что создано Богом так, а не иначе. А значит, он клевещет на Творца”.
Дальше шла, как прошептал Иосиф “философья”, и он ее пропустил, задерживаясь только на главном:
“Но я опасаюсь, как бы мы не стали пешками в игре Сильвестра. А потому призываю вас: будьте предельно осторожны. Когда Сильвестр кажется взволнованным, когда он совершает поступки импульсивные, когда открывается вам совершенно и безраздельно, именно тогда он ведет самую тонкую, самую изощренную игру. Я знаю, скольким людям он снес головы, прикидываясь растерянным и взволнованным, прикидываясь безопасным.
Иосиф Матвеевич! Вы сами, ваша репутация, ваше доброе имя — в опасности. Ведь сейчас, судя по вашим словам, он искренен с вами и действует как бы в беспамятстве. Это верный признак того, что он плетет интригу, цель которой нам с вами неясна.
Вам нужно насторожиться и понять, как именно Сильвестр вознамерился вас использовать. Ведь скорее горы сдвинутся, чем этот человек начнет действовать без задней мысли. Скорее реки повернутся вспять, чем он станет говорить прямо от сердца”.
“Совесть ушей” Иосифа — возможно, единственный из видов совести, который у него остался, — возмущается претенциозной нелепостью Никодимовых фраз. Иосиф шепчет с некоторой даже брезгливостью: “Батюшка, дорогой, да вы какая-то провинциальная поэтесса”.
Но больше столь сильными образами отец Никодим не злоупотреблял:
“В ближайшее время я переговорю с Ипполитом Карловичем о том, что вы мне рассказали. Уверяю вас, никто не узнает о нашей переписке. Такого же полного молчания я прошу и от вас.
Благослови вас Бог за то, что вы решились написать мне!
Жду от вас новых писем и сдержанности в речах и в поступках.
Храни вас Бог.
Раб Божий Никодим”.
Иосиф откинулся на кресле. По телу разлилась истома. Закинув голову, он шепчет белому потолку: “Вот я и завербовался… Теперь, стало быть, я тоже раб божий…” Улыбаясь люстре, он перебирает в уме основные идеи письма — революционные для его жизни идеи. Он решает с большим вниманием прочесть “философью”, которую лишь пробежал.
Проповедь Никодима была гневной, но Иосиф стал замечать за ненавистью к режиссеру и театру совсем иное чувство, которому пока не находил названия:
“Я знаю, театр есть театр, и артисты вынуждены представлять тех, кем не являются. Таково их ремесло, самое опасное для души из всех существующих. Но только в театре Андреева доходит до настоящих преступлений против образа Божьего в человеке. Души актеров изгоняются, чтобы вселить в них иные.
В Церкви изгоняют бесов, а у Сильвестра изгоняют душу, чтобы бесы могли беспрепятственно войти в оставленный дом. Я понимаю, насколько коробит ваш интеллигентский слух это слово, но для меня “бесы” — не образ, не символ и не метафора”.
“Иначе и не может быть, святой отец, иначе и быть не может”, — подбадривает Иосиф батюшку.
“Люди с выжженной душой ждут, когда в них вдохнут жизнь. И кто это должен сделать? Такой же человек, смертный и грешный, хоть и наделенный Господом уникальным даром — даром, над которым он надругался. Тем самым даром, который станет его главным обвинителем в День Суда”.
“Как же вам нравится воображать, — думает Иосиф, — как Сильвестр отправится в геенну огненную. Какая все-таки ненависть! Первозданная какая-то. От письма как будто дым идет… А Сильвестр? Как вчера говорил про Никодима, как кричал, как свирепел? Будто один самим фактом своего существования подрывает смысл жизни другого. Неужели они так похожи? Иначе разве бы они так ненавидели друг друга?” Пока Иосиф нашел между ними связь довольно простую: “Оба — артисты, и битва идет — за публику”.
Иосифа наполняют мысли о его предстоящей грандиозной роли в жизни театральной Москвы. О том, как он возглавит, отринет, проведет реформы, укажет пути… И вот он уже видит, как Сильвестр Андреев покидает свой кабинет, освобождая место для нового вождя театра.
Портрет Иосифа уже возвышается в фойе над актерскими фотогра-
фиями — Отец Никодим благословляет нового отца знаменитого театра.
А Ипполит Карлович смотрит на него — покровительственно, не без иронии, но все же с надеждой…
Православные котята в хорошие руки
Оба в черном. На одном — ряса, другой облачен в костюм. По просьбе обладателя черного костюма, Ипполита Карловича, в комнате выключен свет. Не видно обстановки, не видно лиц. Из полутьмы доносится разговор — неспешный, тихий.
— Это очень. Смешно. Очень, — утверждает Ипполит Карлович.
Говорит он степенно, с расстановкой, щедро рассыпая в предложениях точки и многоточия. И это не знаки препинания. Это знаки отличия его стиля речи от всех других.
Паузы, которые он делает в самых неожиданных местах, полны значения. Они заставляют собеседника смиренно ждать следующего слова. Собеседник невольно обращается в слушателя, сколько бы слов он при этом ни произнес.
Точки Ипполита Карловича — многотонные. Обжалованию не подлежат. Вот и сейчас он словно вынес вердикт: смешно (точка). Очень (точка).
— Да-да, я сам хохотал, — говорит отец Никодим голосом бархатным и, дабы подтвердить свои слова, выпускает на волю изящный смешок.
— Как там написано? Повтори. Еще разок.
— Прямо на церковных воротах висит объявление: “Православные котята в хорошие руки”.
Отец Никодим робко засмеялся — он не желал производить громких звуков, которые бы дерзостно нарушили покой Ипполита Карловича. Сам Ипполит Карлович засмеялся глухо, не раскрывая рта, выпуская смех через ноздри и сомкнутые губы.
— Превосходно…
— Ипполит Карлович, — ласково, но настойчиво говорит отец Никодим, — вы как будто не слышите, что я вам говорю про Сильвестра.
— Я тебя услышал.
— Меня волнует, что вы намерены с этим делать.
— Подожду пока. Скажи, а правда, что рясы тоже подвержены. Моде.
— Да, происходят всяческие изменения…
— Не надо так. Недовольно мне отвечать. Я тебе первому расскажу, когда решу, что делать с театром. Не могу же я на глазах всей Москвы. Так резко… Ты ведь понимаешь.
— Да, но долго ждать нельзя! Болезнь зашла слишком глубоко. Из письма Иосифа Флавина это очевидно. Он, кажется, уже и сам заразился — я в самой интонации его почувствовал, в междустрочье его письма прочел. Сильвестр так мутит его разум, что он уже не знает — осуждать ли этот Содом.
— А Гоморру?
— Ипполит Карлович, не понимаю.
— Обычно говорят “Содом и Гоморра”. Или не дошло еще. До Гоморры. Выходит, в театре все еще не так уж плохо? Не так, как пишет твой этот… Иосиф. Мне его письмо понравилось. А он нет. Не нужно дел с ним иметь. Никаких.
— Плохо в театре, плохо. Содом и Гоморра.
— А все-таки и Гоморра… А какой город первым был. Уничтожен?
Отец Никодим шумно и даже как-то дерзко вздыхает.
— Не злись, отец Никодим. Что я тему меняю. Мне так удобней. Не могу же я приказать тебе? Я тактично. Меняю. А ты помоги мне.
— Вы знаете притчу о мощах святого Мартына?
— Нет.
— В средние века в один итальянский город принесли мощи святого Мартына. И все калеки, все хворые бежали от этих мощей в страхе. Они боялись, что святой исцелит их, и они не смогут больше попрошайничать. Не смогут проводить дни в праздности и лени. Страшась возможного чуда, они бежали от святого, как черт от ладана.
— Отец Никодим. Я смертельно устал. Мне даже свет мешает. Я же просил сменить тему. А не заплывать. С другой стороны.
— Как вы догадались?
— А что сложного. Потом ты бы сказал что-то вроде. В театре, который вы опекаете. Гордятся болезнями. Оберегают язвы. Лелеют нарывы. Ну, что еще в таких случаях говорят. Так ты хотел сказать?
— Да.
— А что святой Мартын? Как он поступил?
— Он безжалостно послал им благословение и исцелил всех.
— Вот твой пример. Давай ты безжалостно исцелять будешь. Но потом. Ты же знаешь мой принцип. Я в спектакли не вмешиваюсь. Это Сильвестрова епархия.
— Ах, епархия…
— Ну, прости. Не то слово сказал.
— Я знаю, знаю, что вы не внедряетесь в творчество, и это очень правильно, очень. Но тут случай особый. Мы не можем быть терпимыми к злу. Пока мы будем либеральничать, оно нас опутает, повергнет и над нашей же терпимостью посмеется. Бывают моменты, когда надо действовать жестко. Сейчас такой момент. Пока рак операбельный…
— Не смей.
— Извините.
— Я сегодня как раз увижу всю шайку. Кстати. И твой конфидент прибудет. Который тебе доносит. Ты уж мне поверь. Не только тебе он доносит. Будет сегодня и буддист-христианин. И баба-мужик. Все придут.
— Весь бестиарий…
— Как у тебя глаза сверкнули. Я же просил — не надо света. — Ипполит Карлович снова засмеялся через ноздри. — Тебе бы пораньше веков на пять родиться. Когда святой Мартын благословлял насильно. Воображаю, как бы ты. Искоренял. Отец Никодим. Воображаю.
И снова Ипполит Карлович произвел нечто среднее между хохотом и учащенным дыханием. А в голосе отца Никодима зазвучала обида:
— Я бы с удовольствием посмеялся с вами, но не могу разделить вашего веселья.
— Да я тоже не смеюсь. Что ты. Мне не смешно. Вообще ничего не смешно.
— Опять? Та же хандра?
— Как ты ее называешь? Память смертная?
— Это не я так называю. Святые отцы. Это хорошо, что вас Бог таким мучением отметил. Постоянно думать о смерти — это дар. От Господа.
— Я бы его. Передарил кому-нибудь.
— Не богохульствуйте, Ипполит Карлович! Иначе я покину комнату.
— Не покидай. И не сердись. Мне тяжело.
— Давайте молиться вместе. Это всегда помогало.
Из темноты послышался шепот. Через минуту молитва стихла, и было слышно только медленное и властное дыхание Ипполита Карловича и почти неприметное, почти беззвучное дыхание отца Никодима. Одно дыхание господствовало над другим.
— Теперь оставь меня одного.
— Вам стало светлее?
— Нет.
Отец Никодим, тяжко вздохнув, тихими стопами вышел из комнаты и неслышно прикрыл за собою дверь.
Священника не коробило, что его духовное чадо обращается к нему на “ты”. Это было нарушением правил общения между духовником и чадом. Но Никодимово чадо было столь уникально, столь богато, что священник прощал ему эту вольность.
Сам Ипполит Карлович понимал, что негоже говорить батюшке “ты”, но с многолетней привычкой ничего не мог поделать. Не тыкал он лишь людям, облеченным самой высокой властью и равным в бизнесе партнерам, а таких в России было немного. А простым смертным он начинал “тыкать” сразу, подчеркивая тем самым несокращаемую дистанцию между ними и Собой. И никто не решался вернуть Ипполиту Карловичу его “ты”. Ни разу за всю многолетнюю историю “тыканий”. Отец Никодим исключением не стал. Он помнил, как при первой же встрече Ипполит Карлович дал проверочный залп, твердым полушепотом произнеся “ты, отец”. Потом громче. И уже без стеснения — “ты, отец”, “ты, батюшка”, “ты, святейший”. Тут он был остановлен. “Не мне, грешному, такие слова о себе слушать”. — Отец Никодим запротестовал против “святейшего”. В ту памятную обоим первую встречу Ипполит Карлович задал прямой вопрос:
— А вы не смущаетесь, отец Никодим, что я вам “ты” говорю? Или мне, отец Никодим, тебе “вы” говорить надо?
— К Богу на “ты” обращаемся. Решайте сами.
Ипполит Карлович оценил крутой замес гордости и смирения в ответе отца Никодима. Этот разговор положил начало союзу, который в Москве называли “позором священника и капризом богача”.
Священника завораживал покой, в котором пребывал Ипполит Карлович. В состоянии покоя он заключал сделки, увольнял сотрудников и даже закатывал истерики. Он наполнял покоем фразы и восклицания, которые, казалось, не дают права выбора интонации: их можно только выкрикивать. Например, фразу “я вас в порошок сотру!” Ипполит Карлович произносил тоном благостным, как будто сообщал: “вечереет, пора пить чай”. Кто это слышал — верил без сомнения, что Ипполит Карлович перетрет в порошок всех, кто ему мешает жить.
И после действительно спокойно сядет чай пить. Собеседников и слушателей безнадежно запутывали медленно и величаво исходящие из его уст ругательства. Истерия, покрытая цементом спокойствия. Лава под корой безмятежности.
Такой стиль поведения и речи Ипполит Карлович начал практиковать давно, еще до того, как стал одним из самых богатых людей страны. В глубине души он потешался над теми, кто никак не мог пробиться к его подлинным чувствам и мыслям.
Когда слова и интонации ведут нас по ложному пути, на что остается надеяться? Только на зеркало души. Но и оно в случае Ипполита Карловича проясняло мало. Его глаза — непроницаемо серые. Какие страсти бушуют за этой серой пеленой, собеседник не понимал, сколько бы ни вглядывался.
В высших финасово-политических кругах Ипполита Карловича называли недоолигарх. Это его не смущало. Напротив. Это самое “недо” спасало его, когда начинались войны государства с самыми богатыми и влиятельными. Когда от них требовали делиться деньгами и властью, об Ипполите Карловиче забывали.
Он занял позицию человека с огромным богатством, но абсолютно чуждого политике, и даже не желающего приумножать свой капитал. Только сохранить. Он остановился вовремя; круг его заводов и пароходов очертился и за-стыл. Из общественно значимых заведений он владел лишь театром. Конечно, только де-факто. Театр числился государственным, но меценат обладал там огромной властью, которой в полной мере ни разу не воспользовался.
Андреев далеко не сразу догадался (прошел почти год!), что его спектаклей Ипполит Карлович не понимает. В тот день, когда они пожали друг другу руки при первой встрече, он услышал в свой адрес столько сдержанных, полных достоинства комплиментов, что ему и в голову не могло прийти, что спонсор берет знаменитый театр под свою опеку только для освежения имиджа. План сработал: “в кругах” стали говорить, что недоолигарх безумно увлекся театром. Союз с отцом Никодимом укрепил этот имидж: “в кругах” над Ипполитом Карловичем стали немного посмеиваться и называть блаженненьким. А самые умные ждали с опаской — к чему приведет это увлечение искусством и религией? Куда недоолигарх метит? Ипполит Карлович не показывал своих дальних целей, но иногда намекал, что они имеются.
Двойственность положения ему нравилась: можно было сказать, что он устремился в возвышенные сферы и там сошел с ума, а можно — что все это неспроста и, спустившись с горних высей, он с собой принесет такое, что всем придется потесниться и поделиться.
Сильвестр Андреев не знал об этих имиджевых войнах. А когда стали пополняться счета театра и личный счет самого Андреева, то он окончательно уверился, что Ипполит Карлович — его поклонник.
Вообще-то Андреев понимал, что в случае с “Ромео и Джульеттой” он перешел грань. Режиссер предполагал, что вызовет осуждение со стороны Ипполита Карловича, ныне православного, или, как говорил Андреев “лицемерно православного”. Но своим спектаклем он вмешивался не только в православные порывы Ипполита Карловича; он ставил под удар тщательно создаваемый образ покровителя высоких, безупречно нравственных искусств.
Чиновники из Министерства культуры смирились, что в этом театре полновластным хозяином стал спонсор. Смирились, конечно, не из высокохудожественных соображений. Точную цену чиновничьего смирения знал только сам Ипполит Карлович. Смирение чиновников было необходимо еще и потому, что некоторую плату он с театра все-таки взимал.
Семь лет в театре подчинялись негласному, но нерушимому правилу: Ипполит Карлович имел право выбрать себе на ночь актрису — как первого, так и сто первого плана, молодую или не очень. Любую.
Знаком выбора был букет из сорока семи роз. Почему именно это число стало знаком приглашения в постель, не знал даже сам Ипполит Карлович. Но так повелось сразу после того, как театр стал хорошеть под воздействием его даров.
Обескураженная (или обрадованная, или огорченная, или обрадованно-огорченная) обладательница букета знала: сегодняшняя ночь пройдет совсем иначе, чем она планировала.
Случались и скандалы. Порой их устраивали мужья артисток, иногда — сами актрисы. Мужей быстро успокаивали, оставляя их на одну ночь без жен, зато с горькими мыслями о всевластии денег.
Актрисы, которые предпочитали не понимать значения букета и решительно уезжали после спектакля домой, не могли больше претендовать на главные роли. Этот пункт сексуально-финансового договора между недоолигархом и режиссером никогда не оговаривался, но исполнялся безукоризненно.
Знал ли отец Никодим о том, что его духовное чадо так искренне, так нежно любит театр? Знал, безусловно, знал. И скорбел об этом. Налагал на недоолигарха епитимьи. Порой даже отказывался отпускать очередной грех. Угрожал покинуть Ипполита Карловича. Но по разным причинам этого не делал. Причины были как самого прагматического, так и самого возвышенного свойства. Но одна из них отличалась особой оригинальностью: отец Никодим мечтал стать кормчим театра Ипполита Карловича.
Сам ставить и играть он конечно же и не думал. Он представлял себя в мечтах великим реформатором: под его мощным крылом должны сойтись великая русская театральная и религиозная традиции. Православие и театр. Действие и действо. Его воображение прельщали образы спектаклей, завершающихся молебнами. Толпы зрителей, превращающихся в прихожан. Десять заповедей, звучащих со сцены, как с амвона.
Порой, отходя ко сну после вечерних молитв, отец Никодим шептал о своем желании “стать в театре хозяином, естественно, после Господа и с его высочайшего соизволения”. Мечты его были крепкими (он был упрям и честолюбив), но смутными (путей их воплощения он не ведал). А потому он искал союзников в выполнении первой части плана: устранения Сильвестра Андреева. И вот союзник явился сам, и страстный отец Никодим, читая письмо Иосифа в своей оснащенной вай-фаем келье, ликовал безмерно.
Отец Никодим и Сильвестр Андреев невзлюбили друг друга с первой же встречи. Мощный театральный инстинкт подсказал обоим, что они конкуренты в самом высоком смысле слова. Отец Никодим сразу же благословил Сильвестра: “Благое дело делаете, но опасное для души, причащайтесь почаще, в церковь ходите почаще”. — “И вы к нам почаще заходите, — отвечал Сильвестр. — Я как раз “Божественную комедию” ставить собираюсь. Для сцен в аду у меня есть решение, даже слишком много решений. Сами понимаете, прямо из жизни беру примеры и образы. А вот сцены в раю… Тут мне для консультаций понадобятся профессионалы. Люди, вхожие в райские кущи”.
С этой дерзости и началась история ненависти священника и режиссера. Андреев понимал, что битву он рано или поздно проиграет хотя бы потому, что у него не было времени на интриги, на то, чтобы вливать в уши Ипполита Карловича ядовитые речи про отца Никодима. Отец же Никодим лил яд из медовых своих уст неустанно. Он был ослеплен мечтой, и знал за собой этот грех, как знал и грех честолюбия. С честолюбием он пробовал бороться очень давно, еще когда учился в семинарии. Но почувствовал, что в этой борьбе подрывает основы своей личности. Он понял: стремление отличиться, быть лучшим, хоть и перед Богом, помогает ему служить, исповедовать, причащать. А посему он принял этот грех как неизгонимый. Грех, на основе которого он хотел воздвигнуть все свои добродетели.
Сразу после окончания семинарии он был рукоположен и стал священником в одном из малозаметных московских храмов. Он исполнял священнические обязанности с почти отчаянным фанатизмом. Его рвение было замечено и поощрено. Если перевести церковные дела на светский язык, он стал делать замечательную церковную карьеру. Вместе с тем он сделался любимым священником московской интеллигенции, но ровно до той поры, пока не стал духовником Ипполита Карловича.
“Неближний Восток”
Андреев въехал на Тверской бульвар на своем “Вольво” и притормозил у ресторана “Неближний Восток”. Он припарковал машину между высокомерным “бентли” и неизвестно как сюда затесавшимся “жигуленком”, который будто извинялся — я, ребята, ненадолго тут с вами, дождусь хозяина и тут же отъеду.
Едва Андреев захлопнул дверь машины, как вдруг кто-то схватил его за обе руки и закричал снизу, жаром волнения согревая холодный воздух: “Я должен! Должен рассказать!”
Сознание Сильвестра поначалу отказывалось признавать в этом дерзком человеке господина Ганеля. Настолько невероятное, неподобающее действие совершил карлик, что режиссер в первую секунду смотрел на него, как на незнакомца. Видимо, господин Ганель и сам был потрясен. Но деваться уже было некуда: он держал в руках режиссерские ладони, со страхом глядел в лицо, и теперь просто обязан был сообщить что-то экстраординарное.
— У меня дар, — начал господин Ганель, и понял, что это худшее начало из возможных — говорить режиссеру о своем даре, держа его за руки и взволнованно глядя в глаза.
— Я знаю, что у вас дар, — не холодно, но достаточно прохладно ответил режиссер. — На моей сцене нет артистов без дара.
— Другой дар, другой дар… — залепетал господин Ганель и снова осекся. Сильвестр хотел было спросить, сколько еще даров припасено у господина, но отвлекся, заметив переходящего дорогу Иосифа. Тот окончательно запутался в борьбе своих противоречивых желаний: “Какой бес заселил в меня такую причудливую мечту? Руководство театром! Ну а почему нет-то? Почему нет?”
Господин Ганель закричал:
— Вас предает Иосиф! Он доносит на вас!
Сильвестр посмотрел на него с мрачным любопытством. Он пытался дать моментальную оценку и поступившей информации и состоянию информатора. Он принимал решение: можно ли приводить столь взнервленного господина к Ипполиту Карловичу?
Иосиф же, услышав взметнувшееся над Тверским бульваром обвинение, вместе с испугом почувствовал облегчение. Он должен защищаться. А значит, наконец-то сомненья прочь. Совладав с волнением, Иосиф сумел-таки добродушно-весело крикнуть издали:
— Клеветник!
И устремился к режиссеру и карлику. Быстро (началась одышка), еще быстрее (ботинок угодил в лужу из талого снега), еще быстрее (нижняя пуговица зимнего пальто распахнулась от резких движений), еще быстрее — и стоп. Вот он уже рядом с ними, смотрит на обоих ласково и иронично. Ганеля не испугало появление Иосифа. Скорее, он был разозлен: ведь теперь открыть правду будет еще сложнее. Сильвестр стоял с лицом непроницаемым. Иосиф взял тон человека несправедливо обиженного:
— Если я вам неприятен, дорогой Ганель, говорите мне об этом прямо в лицо. Я не обижусь. Я сторонник прямоты во всем.
— Вы! — вскричал господин Ганель. — Вы сторонник прямоты! Это просто смешно!
— Ну так смейтесь.
Иосиф видел, что карлик волнуется, и понимал: в этом поединке выиграет тот, кто будет спокойнее.
Сильвестр смотрел на обоих с раздражением.
То ли он не поверил Ганелю, то ли подумал, что эта информация поступила слишком поздно. По его лицу несомненно ясно было только одно: он не собирается выступать арбитром в мышиной возне. Иосиф уловил раздражение режиссера, тут же забыл про необходимость иронии и сердито сказал господину Ганелю:
— Вы измышляете какие-то невероятности.
— Тебя с каждым днем все труднее понять, — сказал Сильвестр. — Как же ты писать собираешься о нас?
— Куда писать о вас? — вскричал Иосиф. — На что ты намекаешь?
— Я намекаю, — спокойно ответил Сильвестр, — на обещанные тобой статьи в “Ля Монд” и в “Ди Цайт”. А ты на что?
Повисла нехорошая пауза, которую прервал Сильвестр:
— А может, кто-то тебя наказывает за что-то? Лишает дара речи.
При слове “дар” режиссер лукаво глянул на господина Ганеля. Иосиф побагровел. Он снова почувствовал себя оскорбленным, и гораздо глубже, чем пару минут назад, когда его обвинил карлик. Та часть Иосифа, которая противилась предательству и осуждала его, была возмущена.
— И ты! И ты, Сильвестр!
— Я просто делаю наблюдение. Тебе в последнее время как будто язык подменили. Но сейчас совсем не время и не место.
— Хорошо! — Голос Иосифа возвысился до пафоса поруганной невинности. — Я полагал, мы вместе посмеемся! Но раз и ты подозреваешь меня… Это даже в шутку обидно! Даже в шутку оскорбительно! Пусть он скажет, почему он так думает! Почему!
— Я читаю мысли! — подхватил Ганель крик Иосифа, пугая прохожих. Два сизых голубя, сидящих на бордюре, насторожились и приготовились вспорхнуть.
Иосиф, Ганель и Сильвестр являли собой причудливую троицу. Особенно когда господин Ганель оповестил Тверской бульвар о своей телепатии, не расплетая рук с Сильвестром, а Иосиф гневно вскричал на столь же высокой ноте:
— Что, что вы читаете?
— Мысли! Я был в ваших мыслях!
— Где вы были?
— Я знаю ваши планы!
— Мои планы!
— Вы мечтаете занять режиссерское кресло!
— Кресло!
Голуби не выдержали этой перепалки и вспорхнули. Покружив немного над театральной троицей, они, видимо, решили полетать над людьми менее
нервных профессий.
— Вы переписываетесь с отцом Никодимом! — услышали улетающие
птицы.
Этого имени Иосиф повторять не стал.
— Вы пишете ему доносы! Вы хотите разрушить все! Наш спектакль! Нас! Дело Сильвестра! Андреевича!
Иосиф захохотал. Это был хохот победителя. Ему даже не пришлось на-игрывать: правда, услышанная им от господина Ганеля, показалась ему самому настольно неправдоподобной, что он осмеял ее без всяких усилий, как полнейшую нелепицу.
— Тема закрыта, — сказал Сильвестр.
Господин Ганель, все еще державший режиссерские руки, отпустил их. Мечты о спасении Сильвестра таяли. Место у режиссерского трона так и осталось недосягаемым. Иосиф, отхохотав свое, причем так, что на глазах выступили крохотные слезинки, которые он смахнул скрюченным указательным пальцем, выдохнул облегченно-утомленно и сказал:
— Вот фантазер! На такое я даже обижаться не стану. Ну, мир?
Он протянул господину Ганелю пухлую, влажную от слез ручку. У карлика не было времени на размышления: Сильвестр вытащил Ганелеву руку из кармана, соединил с рукой Иосифа и потребовал:
— Все. Забыли об этом.
Господин Ганель почувствовал, как елозит своим большим пальцем по его ладони Иосиф, и в этом поглаживании ему почудилось такое унижение, такое издевательство, что он брезгливо выдернул руку. Но, увидев взгляд-приказ режиссера, пробормотал:
— Забыли.
У ресторана остановилось такси. Дверь с треском распахнулась, и на грязный снег опустились ноги в черных зимних ботинках. Они принадлежали Александру. Раздался знакомый всем троим голос: “Вот вам сотня на чай!”, и глухое “спасибо” шофера.
Из машины медленно начала выкарабкиваться их Джульетта.
Сто рублей на чай — нетипичный для Александра поступок, но глинтвейн, который он выпил для храбрости, активировал щедрость. По пути в ресторан, пока горячее вино владело им, он представлял, как бросит в лицо Сильвестру и Ипполиту Карловичу освободительный, проливающий свет истины ответ на вопрос, кого он играет. Он покрикивал в такси, несколько пугая шофера: “Я дочь Капулетти! Дочь!” Он понимал, что стал пешкой в чужой игре, и когда все раскроется, его просто вышвырнут. И хотел взять свою судьбу в свои руки.
Первый его шаг из машины был решителен и смел, но едва он увидел
троих — Сильвестра, Иосифа и господина Ганеля, то пришел в себя в полном смысле этого слова. Лица Иосифа, Сильвестра и господина Ганеля вернули Александра в собственные пределы, обозначили магический круг, за который он заступить не сможет. Он снова стал человеком, неспособным на поступки, которые изменят его жизнь. А уж тем более жизнь окружающих.
Глинтвейн покидал Александра. Бунта не будет, он сделает все, как велел Сильвестр. Едва он принял это решение, как ему стало хорошо. Спокойно.
Александр почувствовал, что, вероятно, в воздухе только что витал конфуз, который он своим появлением разогнал. Глядя на пунцовое лицо Иосифа, на прячущего глаза господина Ганеля, он понял, что произошло. “Ах дурашка! — с жалостью подумал он. — Рассказал-таки про свои дары”.
— Нам пора, — сказал Сильвестр и открыл дверь ресторана.
Верхняя одежда осталась в гардеробе, и четверо направились в вип-зал.
Сильвестр не впервые проходил в этот роскошно-скромный зал. А Иосиф и актеры были сначала оглушены немосковской тишиной, а потом — ослеплены помпезно-сдержанным великолепием.
За огромным сервированным столом сидел Ипполит Карлович: черный костюм, непроницаемые глаза, приветливая улыбка.
За спиной мецената была слегка приоткрыта серая дверь — в соседнем помещении молился и подслушивал отец Никодим. Все, кроме Сильвестра, впали в легкое оцепенение, посещавшее каждого, кто впервые входил к Ипполиту Карловичу. Свечение, исходившее от миллионов, озаряло его самого. Нимб сказочного богатства видели все. И сейчас зачарованные артисты и журналист остановились на пороге. Иосиф поймал себя на желании снять шапку, как при входе в церковь. Но шапки на нем не было, это была не церковь, да и сам Иосиф не был христианином.
— О! — воскликнул Ипполит Карлович, едва увидел актерскую процессию во главе с Сильвестром. — Вот он. Вот он идет. Станиславский нашего времени. Он только идет. А я ему. Уже верю.
Сильвестр, чтобы порадовать Ипполита Карловича, брезгливо поморщился при упоминании Станиславского. Ведь недоолигарх прекрасно знал, как относится Андреев к Станиславскому. Но Ипполит Карлович неуклонно называл Сильвестра Станиславским, желая одновременно и польстить и покуражиться.
Все четверо встали у стола. Ипполит Карлович не пригласил их сесть.
— Вот никак не могу понять. Почему мне так противно стало. Когда я вчера по телевизору услышал. Что сейчас на земле живет людей больше. Чем во все времена. За всю историю человечества. Нет. Не противно даже. А тоскливо. Вот ты художник. Объясни почему.
Сильвестр совсем не удивился неуместности вопроса и ответил спокойно, словно сам не раз об этом думал:
— А если бы сейчас жило меньше людей, чем за всю историю человечества? Если бы они вымирали?
— Вот как ты. Повернул. Так тоже тоска. И много людей плохо. И мало людей плохо. Как быть?
— Не знаю, Ипполит Карлович.
— А ты заметил. Что про людей “они” сказал?
Александра смутило такое начало встречи. Раньше он думал, что только Сильвестр имеет право вдруг огорошить пришедшего к нему человека вопросом, не имеющим никаких оснований, кроме каприза спрашивающего. И вальяжно ждать ответа, заранее снисходительно относясь к тому, что “ответчик” готовится сказать. Сейчас Александр увидел, что к Сильвестру могут быть обращены и столь же внезапный вопрос, и столь же ироничная улыбка. В этом зале Александр встретился с хозяином хозяина. Хоть и маленькая, но мистерия, испытание для шаткой души.
— Ну знакомь, знакомь меня с новобранцами. — Ипполит Карлович перевел серые, будто лишенные зрачков глаза на Александра, потом на господина Ганеля и спросил у него: — Ты на кого нацелился?
— Это брат Лоренцо! — ответил Сильвестр.
— Мона-ах… — с уважением произнес Ипполит Карлович. — В наше время играть монаха! Ответственно! А ты? — обратился он к Александру. — Ты кто?
— Тибальт, — сказал Александр и почувствовал, как в пятках бьется его душа.
Ипполит Карлович повертел в уме имя “Тибальт”. Оно не вызвало никаких ассоциаций. Повисла пауза. Вошедшим давно уже пора было сесть даже по самым суровым законам гостеприимства. Официант ловко подлил Ипполиту Карловичу виски, бросил в бокал кусочек льда в виде крошечного лебедя. Ледяная птица начала медленно растворяться в коричневатой воде.
— Вы садитесь. Что вы, как на приеме… И руки по швам держать не надо, — вдруг обратился Ипполит Карлович к Александру. И хотя тот и не думал держать руки по швам, он как-то неловко поднес ладони к груди, чтобы показать, что ничего подобного у него и в мыслях не было. Но все, кто посмотрел на Александра в этот момент, подумали, что он, и правда, стоял по стойке смирно.
Они сели — Сильвестр напротив Ипполита Карловича, рядом, на краешке стула настороженный и сосредоточенный господин Ганель, левее — растерянный Александр, еще левее — насмерть перепуганный Иосиф. Иосиф стал посылать Ипполиту Карловичу флюиды-телеграммы: “Я тот, кто писал вашему другу… Я тот, кто заботится о вашем театре… Я тот, кто любит вас…”
— А он кого играет? — спросил Ипполит Карлович, бокалом указывая на Иосифа. Хвост лебедя, его лапки и голова уже начали таять.
— Он переписывает некоторые сцены. Для современного слуха, — снова выручил Сильвестр теперь уже Иосифа, который еще не полностью вышел из оцепенения.
Ипполит Карлович оживился.
— Любопытно. Значит, Шекспир как-то не очень. Слабоват. Я так и
думал: — Ипполит Карлович улыбнулся, и Александр с Иосифом дуэтом захохотали громко и немножко нервно. Смех помог Иосифу вступить в разговор:
— Мы видоизменили идею моего участия… немножечко…— начал
Иосиф. — Я сейчас не переписываю, а добавляю, и даже не добавляю, а прибавляю…
— А с твоим творчеством я и так знаком. Очень знаком…
Иосиф возвел глаза к полотку и стал его исследовать.
— Творцы! — ласково улыбнулся Ипполит Карлович. — Вот смотрю я на вас и завидую. Всю жизнь на таких вершинах проводите. Вы ешьте. Ешьте. Видите, сколько всего.
Ипполит Карлович не без удовольствия посматривал на артистов, которых охватил легонький паралич. Беспокоил его только взгляд господина Ганеля. Карлик с непочтительным вниманием его изучал. Недоолигарх подумал, что надо бы чуть погодя сбить спесь с этого исследователя.
Застучали о тарелки вилки и ножи — сначала робко, потом все уверенней.
— Вот и молодцы. Вот эта музыка мне по душе. Виски? Коньяк? Водку?
Иосиф попросил коньяк. Остальные от спиртного отказались.
— Ничего, скоро, я думаю, возжелаете, как бы сказал один мой близкий друг. Пить это хорошо. Если бы Бог был против спиртного, он бы не воду превратил в вино. А наоборот… — сказав это, Ипполит Карлович придвинул ближе тарелку со стерлядью, украшенной зеленым и репчатым луком и вонзил вилку в один из рыбных кусочков.
— Сильвестр. А правда. Что ты, когда студентом был. Какому-то вралю поверил. Что Мейерхольда не расстреляли. А отпустили. И он работает где-то в Сибири лодочником. И ты, Сильвестр, поехал его искать в какое-то село. Было такое? В юности?
Андреев смутился.
— Да. Я его искал. Не думал, что об этом кто-то помнить может, тем более вам рассказать… Я молодой совсем был, не верил, что его могли расстрелять.
— Могли, могли. И расстреляли. Несмотря на гениальность.
Андреев, привыкший видеть за всеми словами двойной и тройной смысл, подумал, что в этих словах заключена прямая угроза.
Александр заметил, что Ипполит Карлович “тыкает” режиссеру, а тот отвечает ему подчеркнуто вежливым, намеренно официальным “вы”. Но сколько бы Андреев ни старался дать понять, что он тем самым обозначает дистанцию, каждое “ты”, брошенное в ответ на “вы”, звучало как легкая пощечина.
— Боишься провала, Тибальт? — неожиданно спросил Ипполит Карлович у Александра, прервав его размышления о “ты” и “вы”.
— Боюсь, — не раздумывая ответил он.
— Это хорошо. Я думаю. Грандиозные неудачи — хороший признак. Вот у посредственных бизнесменов. Не бывает больших неудач. Они много никогда не заработают. Но и всего никогда не потеряют. Так и у вас. Провал — это значит, что ты чувствовал в себе силы. Взлетел. Но не рассчитал чего-то. Столкнулся с чем-то… И рухнул.
Официант, на груди которого висела табличка, извещающая, что ее обладателя зовут Мориц, изящным жестом наполнил рюмку виски. Ипполит Карлович неожиданно шумно отхлебнул, как будто пил горячий чай, а не горячительный напиток.
— Да, провал. Провал, — продолжил мысль недоолигарх. — Вот скажите, что такое деньги? По какому признаку мы можем понять, что имеем дело именно с деньгами, а ни с чем иным?
— Никогда об этом не думал! — с восхищением сказал Иосиф. Фраза далась ему нелегко, но успеха не имела: Ипполит Карлович в его сторону даже не посмотрел и величаво продолжил:
— Основной их признак — инфляция. Виски всегда виски, картошка всегда картошка, стерлядь всегда стерлядь. А за бумажки можно приобрести остров, где будет расти картошка и плавать стерлядь. А пройдет год и за те же бумажки. Ты и рюмки виски не купишь. Понимаете, к чему я? Инфляция — признак денег. Провалы — признак таланта. А у меня есть слабость. Я люблю. Талантливых людей. Они украшают жизнь. Они мне напоминают. Что, возможно, у нас всех есть создатель. Раз существуют такие изделия. Как ты, Сильвестр.
Подобных высказываний от Ипполита Карловича Сильвестр никогда не слышал. Александр понял это сразу и гадал, что же явилось причиной таких речей. Опьянение? Какая-то неизвестная пока новость из недоолигарховой жизни? Или же эти внезапные потоки откровенности значат, что в отношениях Сильвестра и Ипполита Карловича наступил перелом? И перелом этот к худшему?
Пока Александр пытался дешифровать послания Ипполита Карловича, тот осушил рюмку и протянул уже винный бокал стоящему в почтительном отдалении официанту. Тот мгновенно подошел и наполнил стеклянную емкость. Хотел бросить туда новую ледяную птицу, но Ипполит Карлович закрыл бокал рукой:
— Нет. Лебедей туда больше не кидай. Они тонут.
И снова Александр с Иосифом засмеялись. Официант глянул на них с тончайшим, едва заметным выражением презрения.
— Отец Никодим! — обратился Ипполит Карлович к полузакрытой двери.— Отец Никодим! Гости у нас. Вы же хотели пожелать пришедшим доброго здравия!
И отец Никодим вошел, улыбнулся всем с одинаковой любезностью и простотой, и молитвенно сложил руки. Ипполит Карлович поднялся, толерантно не пригласив никого молиться с ними вместе. Отец Никодим начал протяжно и солидно:
— Христе Боже, благослови ястие и питие рабом твоим, яко Свят еси всегда, ныне и присно, и во веки веков, аминь.
— Батюшка, — спросил Сильвестр, — а разве можно благословлять стол, ломящийся от спиртного?
— Не вам судить и не вам осуждать, — кротко ответил отец Никодим. — И не мне. Скажу лишь, что Господь является нам в этом мире через абсолютно земное, а порой и через низменное.
— Так подойдите ко мне поближе, и я вам шепну, где вы, следуя вашей логике, несомненно Бога отыщете. Я такие места знаю.
Священник кротко взглянул на режиссера и изобразил на лице своем покорность заповеди “прощайте ненавидящих вас” и сказал Андрееву:
— Я молюсь о вас.
И вышел. Он не солгал. Прикрыв серую дверь — не до конца, чтобы быть в курсе происходящего, он оказался в небольшом, уютно обставленном помещении. Встал на колени перед иконой Спасителя, которую принес с собой, и прошептал со всей искренностью, на которую был способен сейчас:
“Господи, вразуми их обоих. И Сильвестр, и Ипполит могут принести столько добра, а творят лишь зло. Почему? Там, за дверью, встретились нищее богатство и бесславная слава. Видишь Ты, Господи, из какой бездны взываю к Тебе. Лишь на Тебя уповаю. Лишь ты можешь, соединив тьму с тьмою, произвести свет”.
Ипполит Карлович долго смотрел вслед отцу Никодиму.
— Святейший человек! Не стесняюсь говорить это всякий раз, как он уйдет.
— Он нас слышит, — сказал Андреев бесцветным, абсолютно лишенным эмоций голосом. — Он же сразу вошел, едва вы попросили его “пожелать пришедшим доброго здравия”. Вы при этом не повысили голоса ни на децибел.
— От тебя не скроешь ничего! Талант!
Ипполит Карлович, соорудив невероятный бутерброд из хлеба, черничного джема и стерляди, показал на дверь:
— Молится. И я уверен. Он молится о нас.
Подслащенная стерлядь покинула этот мир. Ипполит Карлович медленно облизал губы, прислушиваясь к своим ощущениям.
— Вот какая раньше у меня была молитва? До встречи со святейшим какая у меня была молитва? — спросил он у господина Ганеля. — Ага — не знает!
А делает вид. Что все знает. А вот какая: нет отношений, кроме товарно-денежных, нет отношений, кроме товарно-денежных. Это я повторял себе денно и нощно, зарабатывая свой первый миллион… Вот что я вам, как творцам, скажу. А вы это сложите в свой багаж. Творческий. Интересная у меня внутренняя история. Я с детства смерти боюсь. Меня даже к психологу водили — мальчик семи лет, а небытия боится. Каково? Каков? Психолог тааа-аакой урод попался! Я ему ничего говорить не стал. Ну, он и успокоил родителей. Сказал, нет отклонений. Все у мальчонки в норме. Хех, — скорбно усмехнулся Ипполит
Карлович. — Я понял, что лучше мне с ними о смерти больше не говорить. А они подумали, что у меня прошло. А не прошло. Я просто спрятал от них. А когда я свой первый миллиард заработал — я так ярко, так горько понял: умру раньше, чем потрачу… Так меня эта мысль и раздавила. И снова я стал в таком же ужасе. Как тогда, в детстве.
Мориц внес огромную дымящуюся тарелку и поставил перед Ипполитом Карловичем, шепнув нежно “царская уха, как вы просили”. Недоолигарх зачерпнул ложку, с удовольствием проглотил и сказал официанту:
— Ты же помнишь… Я и грибного хочу.
Мориц изобразил на лице: “Как я могу забыть!”
Ипполит Карлович обратился к Сильвестру:
— Вот ты как, Силя, полагаешь — искусство вечно, жизнь коротка? Да? Ну, кивни хоть. Ага. Но ты же на этом искусстве имя свое выцарапал. Тебе только в радость, что оно вечно. А мне? Финансы вечны, жизнь коротка. Но у меня-то наоборот, не так как у тебя с искусством. Чем их больше, тем несомненее для меня моя, как говорит отец Никодим, бренность… — Слово “бренность” Ипполит Карлович произнес растянуто (“брэээнность”). — Вот так, творцы. Богатство мое мне о смерти все время напоминает. Парадокс, да? Вот что я записал однажды ночью про смерть и деньги. Слушайте. — Ипполит Карлович стал приподнимать одну тарелку за другой, отыскивая свои записи. — А. Вот она, моя бумажка, — под тарелкой со стерлядью с луком лежал большой лист. — Нет. Это не моя бумажка. А где моя? — Он с подозрением посмотрел на Морица, тот побледнел. — Ладно. Найдется еще. Но тут что-то тоже любопытное. Накалякано.
Ипполит Карлович утер губы белоснежной салфеткой, оставив на ней пятна жира и капли виски. И прочел:
“Спешу уведомить вас, что, если спектакль, который сейчас репетирует Сильвестр Андреев, дойдет до премьеры, все будут говорить об Ипполите Карловиче как о меценате, поощряющем мужеложство”.
Все, кто сидел за столом, поняли: это конец. Отец Никодим замер в соседней комнате. Ипполит Карлович секунд пятнадцать смаковал тишину. Насладившись отчаянием своих гостей, он принялся сосредоточенно поглощать царскую уху. Ел он отвратительно, прихлебывая и причмокивая, и Сильвестр вспомнил, что во время их предыдущих совместных ужинов и обедов Ипполит Карлович себя вел исключительно пристойно. Нынешнее чавканье шло из того же источника, что и внезапная откровенность. Ипполит Карлович вел себя так, словно он за столом один. Как будто его гостей не было на свете.
— А где же моя-то запись? Я же ее специально принес, для вас. — Он снова стал поднимать тарелку за тарелкой, пока не обнаружил клочок разлинованной бумаги, на которой что-то было написано размашистым, не знающим сомнений почерком. — Вот она! “И сотворил Бог Италию, и увидел, что это хорошо…” Не. Это другое. Это я написал после Пизы. У этой башни. Что целые века падает и падает. Падает и падает. — Передвигая тарелки с места на место, Ипполит Карлович сосредоточенно искал какую-то важную для него запись. Наконец под полупустой салатницей обнаружился клочок потускневшей от времени
бумаги. — Ура. Вот я. Ночью встал и записал. Кому же еще доверить такое, как не вам. “Господи, зачем же ты слил неслиянное? Почему я чувствую, как одним путем движутся ко мне — смерть и деньги? Чем полнее счета мои, тем ближе смерть моя. Забери у меня этот страшный дар”… Каково? Хорошо сказано?
— Богато сказано, Ипполит Карлович, — сказал Сильвестр Андреев, и голос его звучал спокойно, как всегда. Эта железная невозмутимость чрезвычайно понравилась недоолигарху.
— Очень рад. Что ты одобрил. Мне это важно. Тогда и дальше расскажу.
Эй! — обратился он к официанту. — Давай виски с птицей. Что ее жалеть-то? Будто у нас этих лебедей мало.
Приказ был исполнен мгновенно: бокал заполнен, лебедь запущен.
— В больших деньгах большая печаль. Они бесконечны, а ты конечен. Твои, лично твои средства — конечны. А средства вообще, мировые деньги — им нет конца. Ты такой махонький. А они подавляют. Владеют. Приказывают. Запрещают. Тот, кто этого вечного зова не слышит, просто дурак. Или бедняк. — Он снова испортил еще одну белоснежную салфетку, вытерев ею губы, и продолжил
речь: — Деньги обладают всеми признаками абсолюта. Не смотрите на меня так вытаращено — я заканчивал философский факультет. Могу я хотя бы в вашем высоком присутствии. Об этом вспомнить?
— Можете, конечно, можете, — сказал Иосиф, едва не плача.
— Какой ты отвратительный человек. Я ведь так и знал. Еще до того, как ты вошел сюда. Я это знал, — сказал Ипполит Карлович и как ни в чем не бывало продолжил: — Если вы стремитесь понять, что такое бесконечность. Подумайте о деньгах. Они помогут вам постичь идею бесконечности. Если вы задумались над тем, что такое судьба. Ее капризы. Внезапные повороты. Подумайте о деньгах. Они помогут вам понять, что такое судьба. Почему к кому-то деньги идут сами? Почему кто-то вечно без них? Вслушайтесь: приток капитала. Отток капитала. Как приливы и отливы. Почему однажды ты чувствуешь — вот сегодня особый день. Все внутри гудит. Все вокруг звенит. Ты избран! И это оказывается день великой прибыли.
Ипполит Карлович сделал паузу и оглядел тарелку с мидиями. Почему-то решил их даже не пробовать. Отставил в сторону. И продолжил говорить, прекрасно понимая, что меньше всего собравшимся хочется слушать изложение его взглядов на финансовую жизнь.
— Подумайте о вечном круговороте финансов. Не кружится голова? У меня кружится. Прямо сейчас. Потоки, потоки, неостановимые, как вращение земли.
Когда Александр услышал “потоки, потоки”, желание посетить туалет (которое начало мучить его, едва он вошел) достигло наивысшей точки. Но как прервать Ипполита Карловича? Как?
— А мировые кризисы? Мы бессильны перед деньгами. Они неуправляемы. А может, мы их прогневили. И они мстят.
— Ипполит Карлович, — раздался осуждающий возглас отца Никодима.
— Простите, святейший!
Александр понял, что миг позора вот-вот грянет.
— Я на секундочку вас оставлю? — это сказал уже не он, это говорило его неудержимое желание.
— Тогда я на эту секундочку умолкну, — ничуть не смутившись, ответил Ипполит Карлович. — Иди. Около выхода налево. Только в женский не ходи. Тибальт.
Заплетающимися от страха ногами Александр побрел к туалету. В каком-то полутумане он завернул налево, прошел по длинному коридору, потом снова повернул налево и оказался в помещении, где потрясающе вкусно пахло едой. “Мне же не сюда, — подумал Александр. — Мне же надо, чтобы наоборот… Чтобы запах наоборот…” И тут заметил того самого высокомерного Морица, который обслуживал Ипполита Карловича. Он держал в руках тарелку дымящегося грибного супа и разговаривал со своим коллегой, у которого был не столь пафосный вид. Зеленые шкодливые глазки шныряли из стороны в сторону. На лице играла лукавая улыбка.
— Давай, Мориц! Решайся! — подбадривал лукавый важного.
— Нет, я не могу… Это опасно.
— Ты каждый раз, когда мы эту тварь богатую обслуживаем, боишься, а потом говоришь: “Артемий, ты был прав, он еще не того заслуживает!” Давай уже! Не тяни Яшку за хуяшку… Эх! Все. Я сам.
Артемий склонился над тарелкой грибного супа и смачно плюнул в нее. Слюна расплылась по тарелке, окружила кусочки грибных ножек и шляпок, собралась вокруг мелко нарезанного картофеля. В глазах Артемия сверкнуло бесконечное презрение к Морицу, и Александр без труда прочел в них: “Слабак”.
Артемий удалился. Александру показалось, что даже официантский фартук гордится своим хозяином.
Незамеченный никем Александр медленно и тихо отплыл обратно по коридору. Для его переполненной впечатлениями души эта сцена была лишней. Наконец он нашел туалет. Сделав все, что хотел, он долго стоял у зеркала, не желая выходить из сверкающего мрамором убежища. Но делать нечего — он снова отправился на горький пир, зная, что все кончено, что его мечты съедены этим неправдоподобным человеком, съедены вместе со стерлядью. На мгновение Александр захотел выслужиться перед Ипполитом Карловичем и рассказать о том, что видел официантские проказы. Но быстро смекнул, что ничего хорошего из этого лично для него не выйдет.
Когда он пришел, Ипполит Карлович уже поглотил полпорции грибного супа. Слюна официанта Артемия гуляла по недоолигарховым недрам.
— Заплывай, заплывай в наш аквариум, — подбодрил Александра Ипполит Карлович. — Извини, я тут без тебя говорить продолжил. Больно долго ты. Расставался. Так вот. В наших отношениях с тобой, Сильвестр. Я, как бывший студент философского факультета. Отмечаю диалектический момент. Я делаю капиталовложения, а ты у меня — капиталовынимание. И мое капиталовложение и является твоим капиталовыниманием. Что ты смотришь? Все люди искусства таковы, все. Презирают нас, у кого деньги берут. Берут и презирают. Презирают и берут. Они ведь все как думают? — обратился Ипполит Карлович почему-то к Александру, как будто не считал его “человеком искусства”. — Они так думают: у вас, богатенькие дяденьки, есть деньги. Значит, вы нам должны. На святое искусство! Искусство-то может и святое. А вот те, кто ко мне за деньгами ходит, они-то святые ли? Не про тебя, Сильвестр, не про тебя говорю. Ты — масштаб. Ты — талант. Тебе — плачу с наслаждением. — Ипполит Карлович зачерпнул ложкой увесистый кусок гриба, подул на него, и с каким-то даже сладострастием отправил в рот. — Суп изумительный. Только здесь такие супы. Всем рекомендую, всех угощаю… — и снова обратился к Сильвестру: — Но ты, Сильвестр, слишком ты самоуверен. Ты чудо хотел совершить. Ты шило в мешке хотел утаить. Ибо что это такое, как не шило? — Ипполит Карлович снова поднял тарелку, скрывавшую донос Иосифа. — Вот как здесь сказано: ты стал “христианские ценности наизнанку выворачивать”. Зачем, Сильвестр. Зачем наизнанку. И вообще. Что у них. За изнанка. Какой дурак это написал.
Дурак, который это написал, сидел напротив и молился. Молился, поскольку понимал, что сейчас его может спасти только чудо.
— А вот еще какие кошмары сообщены: “Что же будет проповедано со сцены нашего театра с помощью отца Лоренцо, кощунственно преображенного в буддийского монаха? Что нет добра и нет зла. Нет правого и неправого. Все едино”. Отец Лоренцо! — обратился Ипполит Карлович к господину Ганелю. — Кощунственно преображенный! Как тебе мои пончики?
— Я не ел ваши пончики, — ответил господин Ганель.
— А. Еще же не было десерта. Как долго мы сидим. Хорошо сидим. Но долго.
— Если вы позвали меня для того, чтобы прочесть этот нелепый текст, — заметил Сильвестр, — то правильнее было сделать это без моих артистов.
Ипполит Карлович задумался.
— Да, вот тут ты прав. Не подумал я об этом. Тогда под спуд.
С этими словами Ипполит Карлович накрыл донос Иосифа тарелкой.
— А что ты хочешь сказать, Сильвестр?
— В каком смысле?
— Назначив карлика на роль монаха. Что ты этим хочешь сказать? Что религия в наше время занимает столь же мало места в пространстве духовном, как он в пространстве физическом? — Ипполит Карлович указал на господина Ганеля рукой, в которой держал бокал с умирающим лебедем. — Прошу у тебя прощения, но ты ведь не скрываешь, что ты карлик? Нет? Значит, я тебя не обидел? Я бы, наверное, обидел тебя. Если бы делал вид, что ты совсем даже не карлик, а наоборот.
— Вы бы меня не обидели ни в том, ни в другом случае.
— Сильвестр, а он с норовом. Должно быть, хороший артист. Они все с норовом.
Ипполит Карлович задумался, глядя в грибной суп.
— Утомился я… Меценат. Поощряющий мужеложство. Вот кто я теперь. Да, Станиславский?
— Я снова не понимаю, о чем вы.
— Выходит, дым без огня? Говорят, такое иногда бывает… Кто же этого дыму напустил? Не продохнуть. Давайте тогда без десерта закончим. Устал я очень. Лживые доносчики — это двойная гадость. Отец Никодим. Помолитесь с нами? А ты, Тибальт? Ты атеист? Нет? Так давай с нами.
Из-за занавесок вышел отец Никодим. Александр поднялся и приготовился креститься и молиться.
— А ты? — спросил Ипполит Карлович у Иосифа. — Ты не нашей веры?
— Как вам сказать… Наполовину… — залепетал Иосиф.
— Иудей?
— По матери, — с отчаянием ответил Иосиф.
— Обидел я тебя. Свинину подал тебе. Обидел.
— Нет, почему же… Я люблю свинину. Хотя вы мне не подавали… А я бы съел… Я с удовольствием…
— Так ты обиделся, что я тебе свинину не подал?
— Нет… Все так вкусно, — едва не возрыдал Иосиф.
— Тогда молись с нами, Иосиф Флавин. Или не будешь? Иосиф Флавин.
— Я с радостью…
— Знаю твои дела — ни холоден, ни горяч, — громко и грозно даже не сказал, а почти пропел Ипполит Карлович. — О, если бы ты был холоден или горяч! Но поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то изблюю тебя из уст моих.
Услышав цитату из Апокалипсиса, Иосиф ощутил в душе такой ужас, что неожиданно поднялся со стула и попытался молитвенно сложить руки. Почувствовал, как веки наполняются влагой. Всхлипнув, посмотрел на Сильвестра и Ипполита Карловича взглядом, молящим о пощаде. Но лица обоих ничего хорошего не предвещали. Перевел взгляд на отца Никодима. Тот смотрел ласково.
— Ты за минуту христианином стал? — поинтересовался Ипполит Карлович. — Мы знаем из священной истории о таких случаях. Может, мы сейчас к Богу заблудшую душу привели? Здравствуй, брат! — радостно обратился Ипполит Карлович к Иосифу, как будто впервые его увидел. — Ну что, давай обнимемся? Иди сюда. Так сказать, прах к праху.
Иосиф, хоть и был на самом пике волнения, смекнул, что лучше ему в объятия Ипполита Карловича не идти. Дрожащим голосом он сказал:
— Мои христианские и семитские корни так разветвились…
— Корни. Не ветвятся, — с внезапной злобой заметил Ипполит Карлович. — Ты кого, Сильвестр, взял Шекспира поправлять? Как он писать для тебя будет?
— Да никак. Он уволен.
— Ишь ты, — изумился Ипполит Карлович. — Прямо тут? В ресторации? Не только новую веру обрел. Но и работы лишился?
— А что тянуть. — Сильвестр задумчиво смотрел прямо перед собой. — Он как в театр поступил, так дар речи у него пропал.
— Как в театр попал, так дар речи и пропал! — захохотал Ипполит Карлович.
— Ну да. Надо ему вернуть талант. Это мой долг.
— Талант это тяжелая ноша, — неожиданно вставил отец Никодим. — Будьте к нему добрее. Он, как и вы, творение Божье.
Трепещущее творение Божье с благодарностью взглянуло на отца Никодима.
— И не говорите, батюшка, талант — тяжелая ноша, — сказал Сильвестр, не глядя на отца Никодима. — Вы это знаете как никто другой. Я все гадаю, куда вас-то заведет ваш актерский дар?
— Силя! Хватит! — приказал Ипполит Карлович. — Молиться пора, да, Иосиф? Флавин. Новая жизнь для тебя начинается. Увольнение. Жизнь во Христе. Иосиф. Флавин. Я тебе хорошее выходное пособие дам, Иосиф. Флавин. Тридцать тысяч… Серебренников… А неужели отец Лоренцо не помолится с нами?
Господин Ганель почувствовал, что в нем больше нет злобы на Иосифа, зато закипает ненависть к недоолигарху. Как будто он не мог ненавидеть сразу двоих, как многие не могут сразу двоих любить.
— Я католический монах, — ответил господин Ганель.
— Ну так, слава тебе господи, не буддийский. Становись с нами.
— Я не хочу.
— Господин карлик, ты в свободной стране.
Отец Никодим затянул отрешенным голосом:
— Благодарим тя, Христе Боже наш, яко насытил еси нас земных твоих благ, не лиши нас и небеснаго твоего царствия…
Молитва закончилась. Отец Никодим бесшумно покинул он помещение.
— Ну, прощайте. Я должен один быть. Если не доели еду. Вам с собой дадут.
Александр подумал, что эту еду он выбросит в помойку перед домом. Или даже раньше.
Все поднялись одновременно. Через минуту вип-зал содержал лишь того, для кого и был предназначен. Из укрытия снова вышел отец Никодим. Недоолигарх предупредил его возмущение:
— Сильвестр имеет право на ошибку. Он даже имеет право не любить
меня, — сказал Ипполит Карлович, не открывая глаз.
— И вы думаете…
— Я думаю, что в ближайшее время. Ничего худого в театре не случится. Мне нужно время. А потом я. Или другой театр найду. Или другого режиссера в этот посажу. Если несуразица продлится.
— Мы с Иосифом могли бы навести там порядок, если несуразица продлится, как вы говорите. И зачем вы так с Иосифом? Он хотел все изменить в своей жизни, хотел иначе предстоять перед Господом. И потому написал мне письмо.
— У всякого предательства, если разобраться. Такие прекрасные причины.
— А я не знал, что вы философский факультет заканчивали.
— А я и не заканчивал. Это я так. Увлекся. С кем еще могу так. От души. Только с тобой еще. Садись, отец Никодим.
Сильвестр сел в машину и включил зажигание. Около режиссерского “вольво” стояли трое — господин Ганель, Александр и Иосиф.
— Саша, не забудь: в пятницу в пять я жду твою подругу.
Александр с тяжелым изумлением посмотрел на режиссера: неужели что-то еще может продолжаться после такого разгрома? Вдруг заговорил — сбивчиво, быстро — Иосиф:
— Скажи только — ты знал, что я это делаю?
Сильвестр усмехнулся.
— Тогда ты еще хуже, чем я, — сказал Иосиф.
Сильвестр нажал на газ, машину слегка затрясло. Перед тем как уехать, режиссер сказал артистам:
— А вас я завтра утром жду на репетицию.
Машина Сильвестра, встроившись в поток своих сестер и братьев, скрылась из вида. Иосиф, не прощаясь, побрел по темному Тверскому бульвару. Господин Ганель и Александр остались стоять около ресторана.
Небо и нёбо
Робкий, еле заметный снег, падал на землю. Лужи принимали и снег, и мусор, щедро бросаемый прохожими. Господин Ганель и Александр шли в одном ритме — раз-два-левой-левой: солдаты, оставшиеся без командира.
Александр заметил, что они с карликом приблизились к метро “Пушкин-ская”. Господин Ганель жил неподалеку. Почему-то виновато улыбнувшись, он подал Александру руку, надолго задержал ее в своей и спросил:
— Как вы думаете, чем все это кончится?
— Вы же умеете проникать в мысли. — Эту фразу, как и последующую, надо было произнести с иронией, но на это сил не было. — Что затеял наш Сильвестр? Вы не поняли? Не пронзили его?
— В него я не могу проникнуть.
— Умереть с музыкой? Этого он хочет?
— Может, и так. Но я чувствую, что все будет хорошо.
— Так вы не только телепат, но и прорицатель, — так же блекло, не тратя сил на интонирование, проговорил Александр. Господин Ганель улыбнулся и повторил:
— Я чувствую, все будет хорошо.
Улица ответила на пророчество карлика воем автомобилей, злыми лицами прохожих и агрессивным мерцанием рекламных огней. Проходящая мимо грузная женщина грубо толкнула Александра плечом и столь же грубо обругала. Тяжелыми шагами спустилась в метро. Почему-то именно это происшествие наполнило Александра тяжелой тоской. Слезные железы начали предательскую работу, и, запрокинув голову, он стал смотреть в ночное небо. Оно было черным. Александр вглядывался в небо неприлично долго, словно что-то искал. Господин Ганель не проявлял ни малейшего нетерпения. Наконец слезы отхлынули, и Александр, с некоторой опаской наклонив голову, наскоро попрощался с господином Ганелем:
— Я, наверное, еще чуть-чуть постою тут.
Карлик понимающе и грустно улыбнулся, еще раз пожал ему руку и медленно зашагал в сторону дома.
— Эй! — крикнул Александр бодро. Но лишь ярче ощутил контраст веселого окрика и овладевшей им тоски. Тем не менее крикнул снова, так же бодро, звонко. — Эй! До завтра!
Господин Ганель повернулся, поднял руки над головой, сложил их вместе и потряс. Наверное, это должно было означать, что все будет хорошо. Ведь он так чувствует. И тут господин Ганель явил городу и миру еще больший оптимизм: выставил вверх два пальца правой руки — Виктория, мол, Победа! “Ах ты маленький победоносец!” — с нежностью подумал Александр.
Карлик стоял с поднятой рукой, являя собой живую иллюстрацию высказывания Тертуллиана “верую, ибо абсурдно”. Он упрямо верил вопреки всему — безликому небу и безликим прохожим, вопреки тотальным разрушениям Ипполита Карловича и высокомерной загадочности Сильвестра Андреева. Этот мир категорически не учитывал его, Ганелева, существования. А он стоял посреди Тверского и верил.
Наконец господин Ганель опустил победоносную длань и отвесил Александру вычурный театральный поклон, вызвав приступ хохота у двух девушек, проходящих мимо. Но господин Ганель не смутился — помахал им ручкой вполне себе франтовато. И слился с толпой. Исчез.
Мобильный Александра напомнил о себе. На экране засверкало имя “СЕРГЕЙ”. Александр почему-то сразу догадался, что звонящий ему абонент пьян.
— Саша, привет! — Голос был таким довольным, что Александр сразу начал улыбаться. — Слушай, я понял, почему в момент поцелуя, ну, когда Джульетта целует Ромео… Слушай, ты меня не слушаешь! Ты даже не дышишь.
— Я дышу. И слышу.
— Дышишь? А ну дыхни! — захохотала трубка.
— Сам дыхни, — улыбнулся Александр. — Ты тоже пьян.
— Тоже? А кто еще?
— Ипполит Карлович.
Сергей вдруг заговорил голосом человека из простонародья (он это называл “дать сантехника”):
— От этта чилавек! Уважайу.
Александр сразу решил, что не будет огорчать его — пьяного и счастливого.
— Я по делу позвонил! — насколько мог быстро заговорил Сергей. — По делу! Я понял, почему в момент нашего поцелуя я себя дискомфортно чувствую. Все из-за твоих рук! Ты берешь меня за лицо обеими руками, приближаешь, приближаешься, а руки все на месте и на месте.
— А куда мне их девать?
— Саша, это твои руки. Твое решение — куда их девать. Только не надо так долго закрывать мое лицо от зрителей.
Александр засмеялся, Сергей подхватил его смех.
Александр понимал, что никогда не будет больше стоять на одной сцене с мужчиной, который сейчас звонит — счастливый и пьяный, самовосхищенный и смеющийся над собой. И такой близкий. Никогда. Это мгновение — свою печаль, свою любовь (которую он черпал в любви героини, а героиня — в его любви), — это мгновение он запомнил навсегда. Так, как запоминают самые важные секунды, когда память навсегда фиксирует все, что вокруг, все декорации природы: бездонное черное небо, погибающий в лужах снег; машины — грязные-застенчивые-отечественные и блестящие-гордые-иностранные; злобных, уставших, лениво идущих, быстро мчащихся мужчин и женщин.
Александр долго еще будет пытаться понять: почему он вдруг, вопреки всему, почувствовал себя счастливым? Он будет много раз возвращаться к мгновению, когда простился с господином Ганелем и заговорил с Сергеем. Ему будет казаться, что это мгновение повлекло за собой вереницу других, внешне никак с ним не связанных. Что оно было гораздо более важным, чем все предшествующие мгновения сегодняшнего дня.
— Ну! — прокричал Сергей. — Ты уснул? Не будешь лицо мое руками закрывать? Я им не только для тебя играю. Не будь эгоистом… Да что случилось у вас там? — Даже пьяный, Сергей почувствовал неладное.
— Ничего не случилось.
— Врешь ты.
— Вру я.
— Завтра встретимся в театре. Дотянешь без глупостей?
— Поторопись.
— Саня, я тебя только об одном прошу… Саня! Не пей!
И трубка засмеялась, и гудки прервали смех. Александр почувствовал, что счастлив. И спустился в метро…
…А вышел он из метро через десять дней. По крайней мере, так ему сейчас казалось. Ведь лишь сейчас он смог опомниться. Отдышаться. Вспомнить, что случилось с ним и с Наташей. С ним и театром. При воспоминании о Наташе он чувствовал боль в левой стороне тела: плечо, грудь, рука. “Так болит мое большое сердце”, — подумал Александр и через силу улыбнулся. Увидел свое отражение в стекле газетного киоска: улыбка была странной. Как будто он собирался сказать важные, горькие слова, но кто-то залепил ему рот вот этой — чужой — улыбкой.
Он купил мороженое. Пусть холодно. Пусть он только недавно оправился от болезни. И чувствовал, что вот-вот заболеет вновь. Пусть. Он ел мороженое и вспоминал выступление Сильвестра Андреева перед труппой. Это была речь развенчанного монарха — лишь несколько человек это понимали. Но Сильвестр был великолепен: предельно сосредоточен, суров и точен в формулировках. Это выступление произвело на Александра неотразимое впечатление, и сейчас все события десяти дней-вихрей он видел сквозь него.
Андреев объявил, что по причинам, которые “всем известны, и потому я не стану их называть”, в спектакле произойдут важные перемены. Александр лишается роли Джульетты. Он будет играть Тибальта. Господин Ганель меняет концепцию роли брата Лоренцо: буддизм изгнан, пришло христианство. На роль Джульетты претендент ищется. “Не претендент конечно же, — без улыбки поправил себя режиссер в полной тишине, — а претендентша. Все изменилось. Все”.
…Мороженое обжигало губы, леденило язык, сладким холодом растекалось по небу. “Вот для Наташи было бы раздолье, — подумал Александр, —посочинять, почему небо и нёбо — такие похожие слова… Наверняка сказала бы какую-нибудь нелепость вроде “каждый носит с собой нёбо… Зев небесный…”
Александр подумал о том дне, когда привел Наташу в театр.
Долгожданное “в пятницу в пять”. Помнил, как смотрел в ее глаза (испуганные), сжимал ее пальцы (дрожащие). Помнил, как подумал — а стоит ли театр со всем его возвышенным мусором таких страданий? Женщина, которую он так любит, сейчас мучается от одной мысли, что кто-то ей совсем незнакомый может ее отвергнуть. Страдает от предчувствия, что придется ему не по вкусу.
И насколько этот экзамен ей важнее, чем то, что он, Александр, ведет ее за руку. Что он с нею нежен. “Мы разрываем свои души из-за миражей”, — сказал он, закрывая дверь на ключ. И крепче сжал ее руку.
Но Наташа совершенно не была готова к философствованию. Выходя из подъезда, она проворчала:
— Почему это именно в пятницу в пять? Что за дата такая стихотворная? Смехотворная?
— …Даты премьеры не изменим. — Голос Сильвестра был крепок, как всегда, и слышали его даже актеры, сидящие в почтении и страхе на самых последних рядах зала. — Мы станем, если нужно, репетировать и по ночам, но премьеру не отложим. Так не было ни разу за двадцать лет, что я руковожу театром, и так не будет. Пока я здесь.
Что за спектакль мы сделаем по “Ромео и Джульетте”, пьесе о вечной любви? Спектакль о вечной ненависти. Чтобы с первой же сцены было кристально ясно: насилие — естественно, любовь — противоестественна. Поцелуй
здесь — исключение, удар — норма. Герои валяются в пыли, как злые насекомые, рычат друг на друга, как звери. Дерутся у дверей церкви, как у кабака. Важной фигурой, прямым представителем ненависти, ее воплощением становится Тибальт. Я верю, что Александр сможет сыграть брата Джульетты — полузверя, жаждущего крови. Тибальт исчерпывается автохарактеристикой: “Мне ненавистен мир и слово мир”.
…Наташа стояла перед дверью театра. Вдруг перекрестилась и резко во-шла. Они поднимались по лестнице — один пролет, второй, третий, четвертый — она отказалась подниматься на лифте (“Он обязательно застрянет, с моим-то везением”). Александр не отпускал ее руку (“Пусть смеются, если увидят”, — решил он).
Они поднимались по ступеням.
Легкость: Александр знает, что Наташа актриса невеликая, и, скорее всего, они через минут десять выйдут из кабинета Сильвестра, понурив головы. Тяжесть: Наташа знает, что она актриса невеликая, и, скорее всего, они через минут десять выйдут из кабинета Сильвестра, понурив головы. Легкость: “Мы выйдем из театра, и все будет как раньше”, — думает Александр. Тяжесть: “Мы выйдем из театра, и все будет как раньше”, — думает Наташа.
Пролеты преодолены. Вот и Сцилла Харибдовна — кивает любезно, одета помпезно. Но Наташа не заметила всесильную Сильвестрову помощницу. Она, как когда-то Александр, ослепла от черного цвета режиссерской двери. А потом, когда они вошли, и от лика Сильвестра.
Для них был подан чай. Режиссер пил из бокала воду, исследуя лицо Наташи. Присматривался к ее страху, вглядывался в робость. Взглядом привыкшего к подобострастию человека впитывал ее почти рабское желание понравиться. “Не нервничайте, пожалуйста. К вам здесь заранее хорошо настроены”, — сказал Андреев.
Сейчас Александру кажется, что уже тогда в этой ласке он почувствовал угрозу. Но память льстит. Кажется, что ты все предчувствовал и знал заранее, но что-то помешало принять предчувствия всерьез. А сейчас память снова возвращает Александра к речи Сильвестра.
— Мы забудем о романтическом влюбленном Ромео. Если мы прочтем пьесу внимательно, то поймем, что Ромео — плоть от плоти Вероны, где кровь проливали так же легко… Так же легко, как проливают сейчас. Послушайте, что Ромео говорит своему другу, Бенволио: “И ненависть, и нежность тот же пыл слепых, из ничего возникших сил”. Он уравнивает ненависть и любовь. Он подавлен своим чувством. Он “пригибается под бременем любви”. Дальше происходит нечто, выходящее за рамки жизни Вероны. Встреча на балу. Сцена на балконе. Любовь Ромео и Джульетты — это вызов городу. И дело вовсе не в том, что они — дети двух враждующих семейств. Просто здесь так не любят.
Вот один из самых важных моментов будущего спектакля: влюбленный Ромео приходит к отцу Лоренцо и говорит: “Как заповедь твоя мне дорога!
Я зла не помню и простил врага”. Он полюбил Джульетту — непозволительной для этой жизни, непростительной для Вероны любовью.
Я найду решение, чтобы зритель сразу же вспомнил слова Тибальта: “Мне ненавистен мир и слово мир”. Это два прямо противоположных, как любовь и ненависть, взгляда на жизнь. Полюбив Джульетту, Ромео победил свой род и свой город.
Таким образом, напряжение между Ромео и Тибальтом — основной конфликт спектакля. Их отношения не менее важны, чем отношения Ромео и Джульетты. Потому что мы…
— Делаем спектакль о ненависти, — громко отозвался Семен Балабанов.
…Наташа неожиданно начала читать монолог Джульетты — любимый монолог Александра. Вдруг, даже не вставая со стула, она заговорила-запела: “Ночь кроткая, о, ласковая ночь! Ночь темноокая, дай мне Ромео!..”
Андреев слушал благосклонно, но без восторга. Тогда Наташа, словно почувствовав, что режиссер хочет услышать монолог яростный, почти закричала, наполнив голос отчаянием: “О сердце змея, скрытого в цветах! Так жил дракон в пещере этой дивной!” Джульетта, клянущая Ромео, пришлась Сильвестру по вкусу.
Она никогда так хорошо не играла. Александр подумал о том, какой оплодотворяющей мощью обладает талант Андреева. Даже маленькие талантики на время обретают мощный голос. Пока Он на них смотрит.
Наташа читала и читала монолог Джульетты — восторженно, забыв, что ее могут, как выстрелом, сбить одним лишь “спасибо”. Она не думала, что Александру, возможно, больно слышать, как подруга властно присваивает его недавнюю роль. До подобных ли рассуждений в такой момент? Поэзия Шекспира захватывает. Взгляд режиссера гипнотизирует. И ей самой нравится, как она владеет своим голосом — то снижая его до отчаяния, то возвышая до надежды.
Она закончила монолог, ни разу не прерванная, не оставленная вниманием. Андреев молчал. Смотрел то на нее, то на Александра. “Вам повезло. Ваша подруга изумительна. — Сильвестр сделал паузу, потянулся к бокалу с водой, передумал пить и добавил: — Но не это главное. Она хорошая актриса”. Наташа ждала, как приговора, слов, которые должны последовать, и они явились: “Вы приняты в труппу”. — “Я не верю”, — вдруг ответила Наташа. Андреев засмеялся: “Не верите мне, поверьте тогда отделу кадров. Завтра придете туда и оформитесь. А начнем мы с ролей немногословных, но важных”.
И потом они спускались по лестнице. Наташа снова отказалась ехать на лифте. “Вот теперь уже точно застряну, а я хочу танцевать, танцевать, танцевать”, — шепнула она ему, проходя мимо стола Сциллы Харибдовны. Наташа была потрясена своим успехом. Не думала, что может ранить Александра, причем не только своим легкомысленным отношением к его переживаниям по поводу роли Джульетты. Он заметил и почти эротическое наполнение ее желания войти в круг тех, кого ценит Сильвестр Андреев.
И снова кинолента памяти показывала режиссера.
— …И что происходит дальше? Ромео, “который не помнит зла”, убивает того, “кому ненавистен мир”. Ромео убивает Тибальта. Не наоборот. Оказывается, ненависть продолжала жить и в полном любви Ромео. А его новый взгляд на мир жил в нем лишь несколько часов. Помните, как он говорит: “Любовь страшнее ненависти…”
И что же в конце? Ромео и Джульетте устанавливают памятник. И наступает мир — мрачный, тяжелый, мир, готовый в любой момент взорваться насилием. Ему не будет конца, пока не погибнет сама Верона. Я уверяю вас, нам будет легко создать на сцене такой мир, поскольку мы понимаем и чувствуем, о чем идет речь, мы сами плоть от плоти вечной Вероны. Простите уж за пафос. Хотя можете не прощать.
…Выйдя из театра, Наташа ощутила-вспомнила, что Александр рядом. Они остановились у того же фонтана, который был свидетелем их первой встречи, когда Наташа так легко презрела свое замужество. Проклиная свой эгоизм, Наташа бросилась благодарить-целовать его.
“Мы делаем спектакль о ненависти”.
“Боже мой, как я счастлива. Я не могу поверить! Если бы не ты, разве я бы могла? Даже мечтать! Спасибо!”
“Мы делаем спектакль о ненависти”.
“Неужели сейчас зима? Мне так жарко! Хочу раздеться!” — Она посмотрела на него лукаво, он обнял ее, что-то шепнул на ухо, она ухмыльнулась, вдруг вырвалась, слепила снежок (о, грязный снег!), и запустила им в живот Александра. Снежок разбился насмерть.
“Мы делаем спектакль о ненависти”.
И наступили дни знакомства Наташи с труппой, а труппы — с Наташей. Господин Ганель с подчеркнутой учтивостью подал руку Наташе и больше ее судьбой не интересовался. Преображенский рассматривал Наташу с каким-то веселым, почти неприличным интересом и слово в слово повторил фразу Сильвестра: “Твоя подруга изумительна”.
Что за странный блеск в его глазах? Или болезнь снова искажает прошлое?
Александр чувствовал, как его обжигают взгляды многоглазого чудовища — труппы. Ревность, недоумение, зависть, насмешки… Чудовище было и многоголосым — со всех сторон, исподтишка, его обдавали шепотом, как кипятком. Шепотом, несущимся со всех углов. Вероятно, он уже тогда начал заболевать. Ему стало казаться, что все что-то знают о нем, что-то нестерпимо позорное…
“Мы делаем спектакль о ненависти”.
Александр вспомнил, как Иосиф вышел из кабинета Сильвестра печальный и просветленный. Подошел к Александру и Наташе. Голос его дрожал, лицо сияло:
— Я не верил, что он простит меня. А он! Он даже оставил меня в театре! Большое, большое сердце! А, это ваша дама?! Наташа? Изумительна! Позвольте ручку. Не приревнуете? Конечно, нет, что я спрашиваю, самонадеянный. —
Он поцеловал Наташе руку. — Но каков Сильвестр? Великий человек! Огромное, космическое сердце!
Господин Ганель становился все загадочнее и загадочнее. Стал сторонился Александра и Сергея. По вечерам заходил в кабинет Сильвестра. Они вместе внезапно начинали хохотать и так же внезапно прекращали. Раскаты хохота тревожили труппу. Ревновал даже Сергей Преображенский. Что уж говорить о простых, а тем более о простейших смертных, которыми переполнен театр. Ревновал и Александр. Он успел почувствовать и это, хотя, казалось бы, до ревности ли к режиссеру ему было? Вот у кого большое сердце. И на этом моменте воспоминаний оно начинает лихорадочно биться.
Александр вспоминает внезапный приезд Ипполита Карловича с отцом Никодимом на репетицию. Отеческую заботу первого. Почтительное благодушие второго.
И тут память отказывалась исполнять свои обязанности. Кинолента прерывалась. Память-монтажер старалась изъять отрывки, которые нанесли бы удар по психике единственного зрителя. Но этот зритель делает усилие, и видит — тьму. Он не смиряется, и тогда из этой тьмы проступают — о пошлость! — ярко-красные цветы. Александру кажется, что это похоже на какой-то давний и страшный сон. Или — на нечто скомпонованное из сна и яви. И вот он, силясь одновременно вспомнить и забыть, видит цветы. Но и этого красного сигнала достаточно. Ему ли, столько лет прослужившему в театре, не знать романтической обходительности Ипполита Карловича?
В голове вспыхнули и уже не погасли слова Андреева: “Ваша подруга изумительна”.
Вдруг он почувствовал, как на лицо ложатся холодные капли. “Дождь? — удивился он. — Дождь в феврале?”
В мозгу стучало “ваша подруга изумительна”, в мозгу плясало “ваша подруга изумительна”, мозг разрывало “ваша подруга изумительна”.
Вот-вот, вот-вот, вот-вот: стучало сердце. Оно вспомнило. Что сейчас. Он должен идти к Наташе. Ноги идти отказывалась. А идти было надо. “Не капитулировать же перед этим огромным букетом? Размером с презрение Ипполита Карловича к людям? А если не капитулировать, то что делать… Бороться? Господи, какая же смешная предстоит сцена. Я буду упрашивать Наташу не идти… не идти в особняк… Ну разве можно об этом упрашивать? А что — прийти и молчать? Господи, какая смешная предстоит сцена… Вот сняли меня с роли. Дали второстепенную. Теперь приказывают: будешь второстепенным во всем. Тень, знай свое место! Да я знаю, знаю, и без вас знаю, господа командиры, господа распорядители… Как же я не хочу идти к ней! Спрятаться. Вот чего я хочу”.
Но Александр понимал, что это не вполне правда. Потому что он испытывал чудовищную ревность. Он представлял Наташу, входящую в особняк, улыбающуюся, легкомысленную, изящным жестом сбрасывающую туфли — она же наденет туфли, ведь в машине, которая ее привезет, будет совсем не холодно… И в первые же минуты оцепенеет перед нимбом сказочного богатства, мерцающим над Ипполитом Карловичем.
…Как же все это стало возможным? Не подтасовка ли это? Не сон? Не бред? “Вон как тяжело двигаться — как сквозь вату — может, и сон”. И он произнес слова из своей единственной крупной роли, которую ему так и не дали сыграть: “Зачем судьба кует такие ковы столь беззащитным существам, как я?”
Ему никто не ответил. А ковы, и правда, ковались: Ипполит Карлович уже выслал за Наташей машину. И она мчалась по вечерней Москве, притормаживала на красном, вежливо пропуская пешеходов. Светофоров, отделяющих машину от цели, оставалось все меньше. Александр словно почувствовал это и зашагал настолько быстро, насколько мог.
А Ипполит Карлович чинно беседовал с отцом Никодимом. Он потрясал священника похабнейшими историями из своей жизни, а тот не смел уйти: этот эксгибиционистский балаган недоолигарх именовал исповедью.
Пока Александр шел, он заболевал — текли слезы, сопли, дождь. Зима глубокая, беспросветная, всеохватная. Разве можно не заболеть в такую погоду? Да еще и когда мысли твои сродни зиме, из них струится холод, они рождают насморк, они слезят глаза.
Если бы Александр увидел себя со стороны, то отметил бы, что ведет себя весьма нетривиально. Он остановился на углу потемневшего от времени и от того, что уже наступил вечер, дома. Прислонился к трубе. Лбом. Слушал, как мелко и быстро тарабанит мелкий и быстрый дождь. Дождь был почти незаметен, и оттого казалось, что ему не будет конца. Вода лениво капала из трубы, образовывая, как потом сформулировал это в дневнике Александр “небольшую, но надолго прибывшую на эту землю лужу”.
Александр собрал ладонью воду, промочил ею лоб, глаза, и, помедлив немного — шею. Охладил себя и снова пошел, медленно и неровно.
Он шел, чувствуя холод снаружи и жар внутри. Верный признак болезни. Верный признак боли.
Он долго стоял у двери в свою квартиру. Стоял почти вплотную. Всматривался. Прикасался. Отдергивал руку. Наконец распахнул — нешироко. И протиснулся в проем — робко. С мокрой от дождя одеждой и от слез лицом, он вошел прямо в комнату. Наташа сидела на диване. Не повернулась в его сторону. Он спросил:
— Наташа, я правильно понимаю?
— Надеюсь.
— Зачем тебе это?
— А зачем мне вообще все?
Она внезапно вскочила с дивана. “Боже, да она в ярости”, — с изумлением подумал Александр. Этого он никак не ожидал. Дождь тарабанил — мелко, быстро — в голове. Он все сильнее погружался в болезнь, слушая, как Наташа кричит, не замечая ни темнеющих кругов под его глазами, ни его пылающих щек.
— А зачем мне вообще все? В целом? Частями? Чем это хуже?
— Хуже чего?
— Того, что есть.
— Лучше бы лучше.
— Лучше бы — да. Но — но.
— А я?
— А я? — спросила она и усмехнулась. — Вот так вот мы и живем. Ты говоришь “А я?”, я отвечаю “А я?” И чему ты удивляешься?
Александр сел на диван, который мгновенно стал впитывать его влагу.
— Я не понимаю тебя.
Она заговорила столь же резко, как раньше, но уже тише:
— Я в этом не нуждаюсь.
— А я? — беспомощно отозвался Александр и облизал губы.
Наташа захохотала.
— Ты все время будешь повторять?
— А ты?
— Мне нужно уехать.
— В куда?
— В тебе-то что?
— Я люблю.
— Помню, когда ты сох по Сергею, я тебя поняла.
— Сох!!! — Он повторил это слово, не веря, что услышал его. — Сох? — повторил он снова, изумляясь внезапной жестокости своей подруги. Дождь усилился, застучал сильнее. Александр закрыл уши, но тут же отнял руки. — “Нелепый жест. Дождь же внутри”, — подумал он, и частью пока еще не тронутого болезнью сознания понял, что мысль еще нелепее жеста.
— Но это было другое, — не глядя на Наташу, едва слышно, сказал он. —
И это другое.
— Мы пожалеем.
— Мы?
— Ты. Я. Мы.
— Ты — возможно.
— Зачем так? Жестоко зачем?
— Смешно по-другому. Нежно сейчас — смешно.
— А я и смеюсь, Наташа.
— Мне кажется, совсем наоборот.
— Зачем ты меня мучаешь? Если бы понять — зачем? Мне стало бы легче.
— А ты?
— Я?
— Ты.
— Мучаю тебя?
— А что ты сейчас делаешь?
И навсегда в памяти остались ее глаза: невыносимо зеленые.
Когда Наташа ушла, он продолжал слышать “а ты, а я, а ты, а я, ты пойми, ты пойми”, и надо всем царственно возвышалось: “ваша подруга изумительна”.
Провал самоанализма
Ипполит Карлович прощался с Наташей намерено сухо: словно провожал горничную, исполнившую немного больше обязанностей, чем оговорено в контракте. Сказал, что ее ждет машина и пожелал “всех благ”. Наташа была потрясена этим словосочетанием. Ничего не ответила. Ипполита Карловича совершенно не изумила невежливость гостьи. Пожелав ей “всех благ”, он удалился. Неспешно.
Выйдя из дома, Наташа увидела в огороженном высоким каменным забором дворе машину, которая должна была увезти ее. Неподалеку стоял отец Никодим и тихо что-то втолковывал незнакомому ей молодому человеку. Священник отчаянно старался сделать вид, что не замечает ночную гостью недоолигарха. Заметив, что отец Никодим прячет взгляд, Наташа подошла к нему почти вплотную. Тот встрепенулся, словно вор, застигнутый врасплох.
— Не бойтесь, я не благословения подошла просить, а успеха во всех делах вам пожелать. — Наташу саму изумила дерзость, с которой она обратилась к священнику. Видимо, после высокомерного прощания Ипполита Карловича ее ранило любое проявление неблагосклонности. Отец Никодим с кротостью ответствовал:
— Я буду молиться о вас и о нем.
Наташа отшатнулась от черного цвета его рясы, от его сострадательного взгляда. Быстро зашагала к машине. Села, громко хлопнула дверью, открыла окно и крикнула, заставив шофера вздрогнуть:
— Вашими молитвами! Что бы мы без них делали этой ночью!
Отец Никодим глубоко вздохнул, перекрестил Наташу и машину и вошел в особняк. “Я больше не могу находиться в этом доме. Мое присутствие помогает дьяволу смешивать зло с добром, делать их неразличимыми, — горестно восклицал он про себя. — Сейчас я скажу Ипполиту Карловичу, что это был
последний раз… — Он остановился, и, слегка презирая себя, добавил: — Скажу, что следующий раз будет последним”.
Встреча со священником оказалась самым мерзким впечатлением Наташи от посещения особняка. Ей даже стало легко оттого, что мутный поток ее чувств и мыслей хоть на время обрел очертания: ненависть к отцу Никодиму. Она возненавидела батюшку так сильно, словно он был виноват во всем. “А в чем это, собственно, во всем?” — спросила себя Наташа. И не смогла ответить. И услышала другой вопрос — от водителя: “Куда вас отвезти?”. С растерянной улыбкой проговорила “Куда угодно”. Но, заметив, как в зеркале нахмурились шоферские брови, сообразила, что обладатель бровей понял ее превратно. “Шучу, — сказала она. — Везите на угол Тверского и Тверской” — “В смысле бульвара и улицы?” — “Именно!”— Наташа захохотала: ответ шофера показался ей хамски-остроумным. “Бульварно-уличные ассоциации я вызываю у этого… рулевого”, — подумала она, глядя, как в зеркале заднего вида исчезает особняк Ипполита Карловича. Ей показалось, что очень неприлично звучит “зеркало заднего вида”, и она принялась сочинять варианты переименований, но уже через минуту забыла об этой затее.
Она оказалась на перекрестке. Слегка заиндевевшие уличные часы показывали девять. Москва была окутана зимним туманом-смогом, и прохожие казались почти нереальными в светло-сизом утреннем цвете. Улыбаясь (мужчины думали — очаровательно, женщины — глупо), Наташа занялась самым трудным и малоприятным для нее делом — самоанализом.
Вчера она не заглядывала в будущее дальше этого утра. Это нелепо, почти невероятно для взрослой женщины. Но это правда. Она принялась мерить шагами расстояние от светофора до магазина “Армения”. “Один… Два… Три…” Странному занятию она отдалась с неожиданным энтузиазмом. Как будто самое правильное, что может делать женщина в ее ситуации — измерять расстояние от магазина до светофора.
Количество шагов от светофора до магазина “Армения” неизменно оказывалось разным. Наташу это развлекло. Она нарекла свое занятие “метафизической математикой”. Ведь если даже в таком вопросе, как расстояние от “Армении” до светофора, нельзя установить истину, то можно ли ответить на вопросы более сложные: каких выгод она ждала от посещения особняка и куда ей теперь идти?
“Двенадцать… Тринадцать… Четырнадцать… Саша… Саша… Саша… Он наверняка… Себя обвинять начнет… Прощения станет просить… Что довел меня до такого… Какая гигантская пошлость… Пятнадцать, семнадцать… Вот черт, снова! Снова шестнадцатый шаг пропал…”
Она помнила, что к Саше ее вело чувство, будто он владеет ключами от ее блистательного будущего. И вот оно, это будущее, которое она получила через Сашу: Тверской бульвар, холод, светофор, “Армения”.
Наташа захохотала, вспомнив, как перед сближением Ипполит Карлович степенно проговорил: “Теперь я пойду в кабину. Душевую”. Он произнес это так торжественно, словно оповещал о передвижении войск.
“Он не может не понимать, что смешон в постели. Именно смешон. Он исполнял роль… Вот кто он был? Совокупляющийся небожитель. — Наташа была рада, что нашла точную формулировку. — Что-то древнегреческое было в нашей близости… Секс бога и смертной женщины… Кто же родится от нашего союза?”
Странно, что Ипполит Карлович не пожелал предохраняться. Хотя оба рисковали в равной степени, Наташа была изумлена именно его решением. Словно столь богатый человек имел гораздо меньше прав рисковать собой.
А ее возможная беременность? Почему он об этом не подумал? Ведь если небожитель сделал ей сына, она получит божественные алименты…
Совершающей светофорно-магазиную прогулку Наташе было ни грустно, ни весело, ни хорошо, ни плохо. Ее нынешнее состояние можно назвать бесчувствием. В общем-то, и с мыслями было не густо. Прогнозы последствий поступков, анализы их причин — все это не давалось ей раньше, не далось и сейчас.
Обычно она с удовольствием выслушивала мужчин, которые объясняли ее часто нелогичное поведение. Но Наташе просто льстило, что они так внимательны к ней. В их словах она находила мало смысла. Их объяснения были очень мужскими и основывались на ошибочном посыле: Наташа, как все простые смертные, что бы ни делала, стремилась улучшить свое положение. Но как она могла его улучшить, если не знала, где для нее находится это лучшее?
Наташа вспомнила, как несколько лет назад на вечеринке человек, который знал ее лучше всех — ее муж — сказал своему другу в припадке пьяной откровенности, не стесняясь ее присутствия: “Не надо видеть загадки там, где ее нет. Наташа гораздо проще своих поступков”. Эти слова она запомнила. Ей показалось, в них больше правды, чем в каких-то уж очень художественных интерпретациях ее, в общем-то, незатейливого пути. Но сейчас желания Наташи не были совсем бесформенными. Сейчас ей хотелось быть уверенной, что вечером она не останется одна. О том, чтобы идти к Саше, не могло быть и речи.
В душе ее снова мелькнул образ мужа.
Наташа взглянула на часы (инея на них уже не было) — без пятнадцати одиннадцать. Значит, она почти два часа безуспешно пыталась понять себя и измерить это чертово расстояние. Раз попытка самоанализа снова провалилась, она решила упорствовать в другом деле и довести до победного конца хотя бы расчет шагов. Тем более что до репетиции, а значит, и до встречи с Сашей, оставался целый час. И Наташа, глубоко вдохнув холодный воздух и выдохнув теплый, снова пошла в математическую атаку. “Один, два, три…”
Алкогольные облака
Господин Ганель шел из дома в кафе “Пушкин” — то есть примерно к тому месту, где предавалась метафизической математике Наташа. Он хотел за чашечкой эспрессо привести мысли и чувства в порядок.
Карлик был бледен. Он плохо спал этой ночью. Переживал за друга, боялся даже представить, что перенес Александр. Но мысль упорно, всю ночь — во сне и наяву — возвращала его к Саше. Господин Ганель засыпал, и ему снилось, что над Александром глумятся две пожилые тетки. И Ганель просыпался, хотел звонить Александру, но хорошее воспитание оказывалось сильнее желания
безотлагательно помочь другу. И засыпал снова.
Карлик почувствовал, что не в силах дождаться, когда увидит Сашу в театре. Он остановился у огромного тополя, повернулся так, чтобы ветер дул в спину, а не в лицо, и набрал номер. Сквозь негромкое завывание ветра он услышал слабое Сашино “Как же я рад вам, господин Ганель”.
— Я тоже очень рад, как вы?
— Хотите спросить, как я перенес случку Наташи и нашего спонсора?
Александр почему-то сделал ударение на последнем слоге, а господин Ганель не нашел ничего лучше, чем поправить его:
— СпОнсора.
— Да, вы правы, спОнсора… Отвратительно перенес я их случку. — Александр говорил каким-то пустым голосом. — Но живой я, живой. Может, даже в театр приду.
— Саша, я прошу, возьмите отпуск на время, на долгое время. По состоянию здоровья. Сильвестр поймет, я обещаю, я все сделаю, чтобы он понял вас…
Александра кольнуло, что господин Ганель обещает повлиять на позицию и даже на чувства режиссера. Но гораздо сильнее его кольнуло другое — что ему советуют самоустраниться, исчезнуть.
— Я привел ее в театр, секс со Скруджем ей устроил, а теперь мне что? Катиться колбаской по Малой Спасской? Представляете себе, как я качусь колбаской? Ха! Это зрелище. Знать бы хоть, где эта Малая Спасская. Вы знаете?
— Я не знаю, где Спасская. — Господин Ганель страдал. — С каким Скруджем вы ей устроили, я не понимаю… — растерянно спросил он.
— Со Скруджем Мак Даком! — крикнул Александр и нажал на сброс.
Господин Ганель заметил Наташу, совершающую паломничества от светофора к магазину “Армения” и обратно. Карлик решил свернуть в ближайший переулок. Но подумал, что Наташа уже его, скорее всего, заметила, а потому изменение маршрута будет выглядеть нелепо. И он направил шаги навстречу той линии, которую упорно прочерчивала Наташа.
— Добрый день, — сказал он, едва заметно улыбнувшись.
Наташа невероятно обрадовалась господину Ганелю.
— Добрый! Какими судьбами?
— Я живу недалеко.
— В самом центре! Вы состоятельный человек!
На секунду господин Ганель почувствовал жалость к ней, но тут же его настигло воспоминание о недавнем разговоре с Сашей. И он нахмурился, мгновенно напомнив Наташе, как сдвинул брови шофер Ипполита Карловича. “У всех теперь при виде меня брови срастаются”, — подумала она и задорно спросила:
— Могу я вам составить компанию?
Господин Ганель подумал: “А ей идет мороз, в театре она не такая привлекательная. А может быть, ей идет несчастье? Бывает такое?”
— Ну же? — слегка капризно настаивала Наташа. — Могу составить компанию? Нам же по пути?
— Конечно по пути, конечно, можете, — даже как-то излишне поспешно ответил господин Ганель. И они зашагали к театру.
— У Ипполита Карловича великолепный особняк, — вдруг бросила Наташа, как бы между делом, не поворачивая головы.
— Вы уверены, что об этом нужно говорить? — робко спросил карлик.
— Ведь вы только об этом и думаете. Почему бы и не поговорить?
Господин Ганель заметил, как от ее лица отлетело облачко пара. Его дыхание не порождало таких явлений в атмосфере. Он даже специально мощно выдохнул, чтобы проверить, каким будет атмосферный результат. Из его губ вырвалась едва заметная малопривлекательная струя. Облачка возле губ разгоряченной Наташи были гораздо плотнее и изящнее. Карлик вдруг подумал, что в такую женщину можно влюбиться. “Даже воздух, который она возвращает Тверскому бульвару, соблазнителен!” — подумал господин Ганель. И даже — грешным делом — запомнил момент, когда на Наташином лице отразился сплав отчаяния, дерзости и растерянности. Это мгновение показалось ему весьма эротичным. Он нередко фиксировал в сознании — до черточки — женские лица. Господин Ганель называл это “сделать эротическое фото на память”. Лица ему было достаточно. Увидеть большее он не рассчитывал. Вернее, большее он видел, но уже в своих фантазиях.
Женщины были бы потрясены, узнав, в каких дерзких грезах они принимают участие. Эротический фотоальбом господина Ганеля был, надо признаться, подростковым. Он спасал женщин от злодеев и одновременно сам был злодеем. Похищал их, заковывал, наслаждался ими, потом снова спасал, вызывая у них невыносимые перепады эмоций — от благодарности до ужаса. Коварный ли маньяк, благородный ли спаситель — повелителем в этой эротической вселенной был он, господин Ганель.
— Так почему бы не поговорить? — повторила вопрос Наташа, зашла чуть вперед и посмотрела на него в упор: пронзительные глаза глядели с вызовом, но на дне их таилась мольба, которую господин Ганель то ли действительно увидел, то ли придумал . К этим молящим глазам он тут же добавил две, нет, три слезы. Разорвал на ней одежду, что было непросто — шубка, потом кофточка, а он все-таки не силач. Но воображение справилось с задачей. На прекрасные запястья надеты кандалы. Покоренная Наталья спросила снова — тихо, обреченно:
— Так почему бы нам не поговорить? Вы же все время об этом думаете?
— Я не люблю выяснять отношений, — сказал господин Ганель, любуясь облачками воздуха, вылетающими из ее губ. — Тем более чужих отношений. Простите меня, я вижу, вам плохо, но помочь не смогу.
— Мне плохо? — Наташу оскорбила жалость карлика. К презрению она была готова, к жалости — нет.
— Вот видите, Наташа, — начал карлик, и она отметила, что господин Ганель впервые за все время знакомства назвал ее по имени. — Видите, я только одно лишь слово о вас сказал, а вы уже обижаетесь.
— А вам разве не интересно, почему у нас с Сашей все так получилось?
Ветер донес до господина Ганеля запах алкоголя. Очаровательные облачка, которые порождала Наташа, были высокоградусными.
— Наташа, если вы явитесь в театр пьяной, — она посмотрела на него с “очаровательным гневом” (именно так он подумал), и господин Ганель сформулировал иначе, — не совсем трезвой, то это будет последний день вашей службы у нас.
Чувствовалось, что ему при любых обстоятельствах нравится говорить про знаменитый театр — “у нас”.
— Я не думаю, что меня могут уволить. Теперь. …Я, может, сама кого-нибудь уволю.
Наташа смотрела на господина Ганеля с каким-то отчаянным вызовом.
— Наташа, вы не сможете быть стервой. Даже не пытайтесь.
— Почему вы так говорите со мной? — Облако Наташи. Восторг Ганеля. — И с чего это у меня не получится стервой быть?
Снова облако. Снова восторг.
— Сил у вас на это не хватит. Простите за прямоту.
Дальнейший путь к театру они преодолевали молча. Когда вдали показались афиши и засияла надпись “Художественный руководитель театра лауреат Государственной премии России Сильвестр Андреев”, Наташа спросила:
— А почему вас все называют господин? Почему не просто Ганель?
— Началось все с издевательского прозвища. Мол, такой крошечный, а господин, — охотно объяснил карлик, не удивляясь неуместности вопроса. Он говорил, любуясь ее профилем. — А потом меня стали так называть уже не в насмешку. Я и не заметил, как смешное превратилось в уважительное… Мне кажется, что в уважительное. Не противиться же мне этому имени?
— Что вы! Господин Ганель! Только так вас и надо называть! Даже если бы вы сменили имя, я бы упорно называла вас господин Ганель! Вы, наверное, единственный из моих знакомых, у кого имя так подходит к облику. Как
влитое, — улыбнулась Наташа, и карлик подумал, что на месте Саши он простил бы ее. За несколько вдохов и выдохов.
— Я слышал, что вы как-то особенно внимательны к словам. Для актеров это такая редкость сейчас, — вдруг похвалил ее господин Ганель. Сострадание и вожделение были соавторами этого комплимента.
Наташа уловила совершенно неожиданную интонацию, с интересом глянула на господина Ганеля и мгновенно угадала, что с ним происходит. Она решила отложить до лучших времен свое наблюдение: о воспламенившемся карлике она если и подумает, то не сейчас.
Господин же Ганель с удовольствием втягивал аромат порождаемых ею алкогольных облачков и думал: “Удивительная женщина! Даже перегар от нее какой-то шанельный”.
Когда они подходили к театру, из машины, что стояла у служебного входа, вышел Александр. Был он небрит и еле волочил ноги. Черная неуклюжая шапка, потертая коричневая дубленка, грубые оранжевые рукавицы: эти вещи Наташа давно забраковала. Настаивала, чтобы Александр их выбросил. Но он их хранил, и вот их час пробил: они стали символом его бунта. И вместе с тем — трауром. Его комическим трауром.
Господин Ганель, с таким вниманием относящийся к внешнему виду, был поражен чучелообразным обликом своего друга. А первое, что подумала Наташа, увидев Александра: “Он же последние деньги потратил на такси”. Второе: “Он стал призраком блошиного рынка”. Наташа невольно улыбнулась. И снова ощутила бесчувствие.
Господин Ганель хотел было проскользнуть в служебный вход, но почувствовал, как рука Наташи крепко сжала его руку. Он остановился. Бесформенной громадой подошел к ним Александр.
— Приветствую, — мрачно и гордо произнес он и медленно прошествовал в театр.
Румянец заполыхал на щеках Наташи. Глаза смотрели вниз — на смешанный с грязью снег. “Фотоаппарат” господина Ганеля защелкал с удвоенной силой. И только когда Наташа отпустила его руку, и, не говоря ни слова, пошла в свою гримерную, он осознал, сколько боли было в глазах его друга. Господину Ганелю стало стыдно.
Джульетта сама наш нашла
…Зрительный зал был полон актерами. Сильвестр оглядел свою паству и потребовал:
— Внимание.
Паства притихла мгновенно.
Наташа выбрала место отдельно от всех во втором ряду. Через два ряда от нее — Сергей Преображенский.
— Сегодня мы наконец-то обрели Джульетту, — намеренно будничным голосом произнес Сильвестр. — На роль юной Капулетти назначается Наталья…
Паства охнула и замерла.
— Как ваша фамилия, Наталья?
Наташа обернулась, ожидая, что увидит тезку-счастливицу, с которой Сильвестр решил поиграть в игру “я забыл вашу фамилию”. Наташа приготовилась ревновать, ведь втайне, совсем втайне, она мечтала об этой роли. Внезапно она почувствовала, что именно ее со всех сторон прожигают ревнивыми взглядами.
— Наталья, вы свою фамилию забыли?
Сомнений не было: Сильвестр обращается к ней. И часы бесчувствия для Наташи закончились. Из глубин ее существа поднялось ликование, его срубил страх, мелькнула надежда, взмыла вина, явилось самооправдание… Да. Ее путь к роли был сложен. Но когда она, впервые придя к Саше, подумала: “это мой год”, — она не ошиблась. Получается, что таким причудливым, таким почти непристойным путем Саша привел ее к роли.
— Вы должны простить, что я не помню вашей фамилии, — сказал Сильвестр. — Вы ведь так недавно в театре. Вы покорили меня исполнением роли Джульетты в моем кабинете.
Кто-то тихо и гнусно хохотнул в полутьме зала. Господину Ганелю показалось, что Сильвестр говорит намерено двусмысленно. И вместе с тем открыто дает понять, что назначает на главную роль актрису, практически ему не извесную. Режиссер говорил как бы не с Наташей, а поверх нее.
— Когда вы исполняли роль Джульетты в моем кабинете, я подумал — зачем искать уже найденное? Джульетта сама нас нашла. Сергей Преображен-ский сегодня останется до полуночи. Мы вместе пройдем все парные сцены, все сцены Ромео и Джульетты. А через десять минут начнем репетиции массовых сцен. Пока можете подготовиться. Я скоро вернусь.
И Сильвестр вышел из зала.
Труппа загудела, зажужжала, всеми жалами впилась в новость. Наташу никто не стеснялся. Никто не поздравлял. Она слышала намеренно громкие фразы: “Чему удивляться? Она сегодня ночью доказала право быть Джульеттой”, “Ой, прекрати, как будто она первая это доказала. Другие вот доказывали-доказывали, и ничего”, “А вы ее видели в каких-то ролях?”, “Да ее никто на сцене не видел”, “Как? А Сильвестр?”, “ Так то в кабинете!”, “А, ну да, ну да!”, “Прекратите, она прелестная девочка”, “Прекрасный повод для такой роли”, “А Саша-то, Саша, смотрите, не пошевелился даже, бедный…”, “Да, может, он богатый. Теперь-то”, “Нет, это совсем низость”, “А сидеть здесь и бледнеть перед
всеми — это не низость!”, “Это высость”, “Ой, не мелите вздор”, “Я мелю?”, “Вы мелите”, “Хорошо, пусть так, пусть я мелю, а у вас голос писклявый”,
“Пискляяяявый?”, “А какой же? Это все знают. Я вас от лица всей труппы вас прошу — хотя бы в сцене бала не надо попискивать! Зачем, ну зачем вы пищите, когда танцуете, дорогой мой? Это нас всех сбивает с ритма”, “Да он нарочно пищит”, “Я не нарочно! Да я вообще не пищу!”, “А вот сейчас, по-вашему, что вы делаете? Вы что, у мышей уроки мастерства брали?”, “Господа, вы с ума сошли, опомнитесь, вы же в театре!”, “Действительно, стыдно. Спасибо, что вы нас осадили. Теперь вы наша совесть. Назначаем вас. Раз других ролей для вас не нашлось…”
Самые умные смекнули, что назначение Наташи — вызов недоолигарху. Сильвестр доводит ситуацию до абсурда: ночью особнячок, а наутро — Натали, получи главную роль! Скорее всего, это очередной ход в битве с Ипполитом Карловичем, о которой знал уже не только весь театр, но и вся Москва. Только в чем смысл этого хода? Какова цель? Никто понять не мог.
Наташа, пунцовая от позора и успеха, подошла к Сергею, который конечно же не участвовал в жужжании. Он читал газету. Не демонстративно. Просто читал. Наташа, не здороваясь, стала что-то сбивчиво говорить ему. Положила руку на плечо. Сергей отложил газету в сторону и еще вальяжней раскинулся в кресле. Улыбнулся ей одной из самых обворожительных своих улыбок.
“Хорошо бы сейчас умереть”, — закрыв глаза, подумал Александр. Но не умер.
Растерянная судьба
Когда мы говорим — “это судьба”, то всегда имеем в виду что-то величественное. А судьба супруга Наташи Дениса Михайловича имела облик растерянной женщины. Он всегда это знал. И знал, что дверь за Наташей захлопнулась не навсегда.
И в этот вечер она раскрылась — робко. В тишину проник стук двери, “звук открывающихся сапог”, легкое, смущенное дыхание. Денис Михайлович не решался выйти из спальни, где сидел в полутьме. Наконец, почувствовав, как Наташе сейчас неловко, резко вскочил на ноги и быстрым, неуместно решительным шагом вышел в прихожую.
Да. Это она.
Не говоря ни слова, он помог Наташе снять шубку, наклонился, чтобы самому подать тапочки, которые до сих пор держал около двери. Она жестом остановила его порыв. Прошла на кухню — “здесь ничто не изменилось!” — и поставила чайник. И когда тот начал отчаянно взвизгивать, первым разрушив молчание, Наташа наконец сказала, глядя в темное окно:
— Я теперь Джульетта.
Денис Михайлович страшился подойти к ней. Он наблюдал на кухонном пороге, как растерянная женщина оглядывает их общее жилище. Общее? Снова общее? С осторожностью он вступил на территорию кухни, чувствуя, что в этом пространстве надо двигаться так, словно в любой момент оно может исчезнуть. Даже не решился сесть на стул. Ему показалось, что слишком реалистичный скрип разрушит то, что волшебным образом возникает сейчас.
— Я хочу посмотреть фотографии, — вдруг сказала Наташа.
— Фотографии? — тихо переспросил он.
— Да, где я в роли Джульетты, в том спектакле, в том, студенческом.
Денис Михайлович вышел тихим, мелким шагом. Не зажигая света в спальне, нащупал альбом и понес его обратно, с ужасом — “начинается у меня шизо-френия!” — чувствуя, что боится увидеть пустую кухню. Он остановился в прихожей. Прислушался. Легкий стук чашки о блюдце. Неглубокий вздох.
И уже смелее вошел, увидел Наташу, протянул ей альбом. Она конечно же заметила, как неловко муж подает ей альбом — не решаясь приблизиться, издалека. Этот жест окончательно убедил Наташу, что она принята обратно, принята без сомнений. Более того — с благоговением.
Она раскрыла альбом и увидела себя, двадцатидвухлетнюю, счастливую, на авансцене, с букетом цветов, с горящими от зрительского восторга глазами. Вспомнила счастье всеобщей любви к ней. Снова почувствовала те мгновения, когда столько людей — одновременно! — восхищенными взглядами, аплодисментами и криками “браво” уверяли, что ее жизнь приносит им радость. Чтобы снова это испытать, можно прожить безрадостную жизнь.
Наташа закрыла альбом и с нежностью посмотрела на мужа.
(Окончание следует)