Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2013
Андрей Германович Волос
родился в г. Душанбе (1955). Окончил Московский ин-т нефтехимической и газовой промышленности. Работал в Москве как геофизк и программист (до 1994), занимался риэлтерской деятельностью. Дебютировал как поэт в ж-ле “Памир” (1979). Автор книг рассказов и повестей “Команда 22/19” , “Mymoon”, “Таджикские игры”, романов “Хуррамабад” (Государственная премия РФ (2000).; “Недвижимость”, “Маскавская Мекка”, “Аниматор” (финалист премии “Большая книга”, 2006), “Победитель” “2008).
Мираж
Я сделала это… от отчаяния?
Да, пожалуй что от отчаяния. Отчаяние, вот именно. Вот что меня охватило — отчаяние.
Впрочем, была и неприязнь.
Не так уж много, однако вообще без нее в такой ситуации… трудно представить. Пусть малая толика — но присутствовала, разумеется.
На фоне отчаяния — совсем немного неприязни. Самая чуточка. Зато не-ожиданно острая. Ледяная.
Такая непроглядная неприязнь, что, пожалуй, лучше называть ее ненави-стью.
У меня перехватило горло от темноты и пронзительного холода. К тому же она ударила острием по глазам. Черным лезвием, будто бритвой: р-р-р-раз!
Я ослепла от боли и ужаса. Я видела только свою ненависть.
Она выросла океанской волной. И закрыла все. Застила мир. Нахлынула, понесла, швырнула будто клок пены.
И тогда вместо ужаса и боли я почувствовала ярость и восторг.
Но и это ненадолго.
Она бросила меня как щепку — и я еще до конца не осознала это, а все мои чувства уже поблекли: восторг погас, боль унялась.
Может быть, они просто потеряли значение.
К тому же и время остановилось. Или почти остановилось. Все сделалось очень медленным. Я оказалась как бы рядом с самой собой. Мне это было легко: возле самой себя. В шаге. В полуметре. Время едва ползло, а мысли скользили.
И мне сразу пришло в голову насчет козырька.
Наверное, это было бы лучше всего — жестяной козырек над полуподвальным окном. Кажется, я слышала о подобном.
Я невольно вспомнила, что в старом дворе жестяной козырек закрывал не окно, а провал уходившей вниз лестницы. Лестница кончалась дверью в подвальное помещение котельной. Летом в ее стальных проушинах висел ржавый замок. Зимой за ней что-то грозно шумело — как будто день ото дня там крепчала буря. Время от времени грузовик привозил со швейной фабрики ворох тряпичных обрезков. Гора ветоши дня три валялась у двери котельной, и все это время смелые мальчишки беспрестанно сигали в нее сверху, будто зайцы в сугроб.
У меня была кепка с большой коричневой пуговицей. Один схватил — и прыгнул.
“Отдай!” — “Отними!..”
Я боялась. Понятно, что пока сбегала по ступеням, он закинул кепку своему дружку. Я — наверх, чтобы отобрать. Этот тоже прыгнул…
Вот я и носилась туда-сюда за своей кепкой как собачонка. Наверное, они хотели, чтобы я все-таки решилась. Но мне было страшно. Может быть, если бы меня охватила такая же ледяная ненависть, я бы прыгнула. Но мне было всего семь, я не умела ненавидеть. Я думала о другом: в полете задерется платьице, и когда я шлепнусь в кучу ветоши, все увидят мои трусики.
Это и остановило.
Теперь препятствие кажется смешным. Я давно выросла. Показать трусики! Господи, кто только на них не глазел. Разве в этом дело? Что трусики. Когда возникает мираж, готова на все.
Ведь вот он, вот — видите, там, на горизонте: прелестное, загадочное, манящее. (Пусть никто не замечает, главное, что видишь ты сама.)
Ради его сияния — на что угодно.
Милый, ты этого хочешь? Или того? Тебе нравится, когда я у тебя служанкой? Изволь. По вкусу, если выкручиваюсь хуже уличной девки? Пожалуйста. Желаешь? — я буду собакой. Только прикажи.
Но только пусть всегда — все это — будет счастье.
А если нет, то зачем?
Мираж…
Он появляется когда хочет. У него своя воля. Свои сроки. Можешь ждать годами — а небо темно и тускло. А подчас думаешь о совсем иных вещах, все забыла, вовсе не помнишь, что миражи случаются… потом случайно кинешь взгляд — а он, оказывается, уже раскинул радугу в полнеба.
Мне не исполнилось пятнадцати, когда бабушка пустила в сарай художника. Ему было лет двадцать пять, но борода делала старше. Ночевал на сене, днем бродил с этюдником. Если не уходил со двора, я стояла рядом. Мне нравилось смотреть, как из ничего возникает колодец, плетень, облака над лесом, старая береза, даже скворечник, когда-то приколоченный отцом. То, что возникало на его картоне, почему-то казалось дороже того, что на самом деле.
Потом он сказал, что напишет мой портрет. Два дня я сидела на скамье, стараясь не двигаться. С каждым часом томление нарастало — такое, будто всю меня то и дело ласково трогали чьи-то пальцы: нежно пробегались по шее, по груди, по спине, по бедрам, щекотно касались босых подошв.
Он не говорил со мной — только сосредоточенно вглядывался, отнеся кисть, и возвращался к холсту.
Да и что толку было со мной говорить, я все равно не смогла бы ответить: горло сводило мятным трепетанием, я боялась шевельнуть даже языком, чтобы не разрушить мираж.
И когда этот парень сказал, чтобы я вошла в сарай, потому что ему надо… не знаю, что ему было надо: ни тогда не поняла, ни сейчас, разумеется, не помню. Я просто встала, оправила платье и пошла за ним как сомнамбула.
Когда он начал целовать, я удивилась, но скоро поняла, что так и должно быть. И уже не отдавала себе отчета в том, что происходит. Только увидев кровь, похолодела с ног до головы и вскрикнула: решила, что он меня зачем-то зарезал, что я умираю. Но страх рассеялся, когда он нашептал какие-то слова.
Мы провели с ним весь день. Пошли в лес. Он снова стоял за этюдником, щурился, относя кисть, а между делом рассказывал, что будет с нами завтра, что послезавтра и через неделю.
Но когда я спозаранок прибежала в сарай, вообще ничего уже не было, только белая панама — смываясь ночью, он забыл ее на гвозде.
Как сказать? Я не расстроилась. Нет, я расстроилась, конечно. До конца лета была сама не своя. Ждала, что вернется, часто ходила на дорогу. Перед тем как спрятаться за лесом, дорога взбегала на холм. Оттуда виднелась соседняя деревня — Вознесенское. Белела разрушенная церковь, темнели коробочки брошенных изб. Возле двух жилых подчас можно было разглядеть двух согбенных муравеек. Баба Клава всегда в красном платке — яркая точка, а баба Маша в синем: издалека он становился черным и терялся в других крапинках. Река вы-глядывала самой кромкой: туманно синело, мерцающе серебрилось вытянутое пятно ее излучины.
Но он не вернулся, и когда каникулы кончились, я поняла, что все исчезло. Мираж рассеялся — его словно раздуло ветром. Так разносит облака: совсем недавно они пышно громоздили замки, надували великанские щеки, топырили губы, еще час назад из мешанины округлостей высовывались добрые морды небывалых животных — а вот уже ничего, только самый край бледно-синей пустыни стянут самолетным бинтом.
Я давно забыла, как его зовут. Обида таяла, таяла — и растаяла. Но оказалось, что в самую середку этой льдины был вморожен острый камушек — маленький, как родинка, и такой же непреходящий.
Я видела потом, как девчонки сходят с ума. И сама сходила. Когда я была на третьем курсе, один вытатуировал мой номер телефона: на тыльной стороне руки ближе к сгибу локтя. Какие еще нужны были доказательства? А потом поехал на практику. И когда вернулся, оказалось, что ничего нет — ничего, кроме этой дурацкой наколки. Не знаю, что он с ней потом сделал. По мне — так хоть бы руку отрубил, идиот.
Не все, конечно, сходят с ума. Некоторым все равно. Должно быть, они ничего не чувствуют. Иначе как объяснить? Ты в раю, рай должен быть вечен — но вместо того, чтобы длить твой покой и счастье, тебя погружают в ад.
Не помню, где я читала: мальчику проверили зрение. Прежде он был уверен, что вокруг полно радуг, бликов и туманностей. Но как только надел очки, мир обрушился на него, какой он есть, и бедняга едва не сошел с ума.
Правда, бывает и другое. Ты оказываешься не в аду и даже не в чистилище. Что-то вроде лимба, куда католики помещают души некрещеных младенцев. Сырое, вязкое место. Тусклый свет, тепловатый воздух, никакого движения. Все ясно, скучно, и ничего хорошего уже не может случиться.
Обычно ничто не предвещает катастрофы. Ты наслаждаешься колдовством миража. Ты просыпаешься с ним рядом. Все замечательно. Никаких сомнений, что завтрашнее утро придет к тебе здесь же. Неделя минет или год — все будет точно так же.
Но не через год, не через неделю и даже не назавтра — а всего через какие-то жалкие полчаса ты заходишь в ванную. И видишь на боковине раковины большую плюху бритвенной пены — серой, с черным крапом щетины. И эта пена действует на тебя точно как очки на того мальчика.
Почему? Ведь это его пена — а он твой, значит, и пена в каком-то смысле твоя… но уже поздно рассуждать: очки надеты, мир страшно прояснился. Назавтра ты встречаешься с явью в другой постели, а он все звонит и грозит приехать. Как ему объяснить? Он прав, наверное, но жемчужный туман рассеялся навсегда, оставив только грязную пену и немытую раковину.
Наверное, когда я ушла, ему было больно. Не знаю. Если так, то, конечно, в этом виновата я. Но, может быть, он ничего не почувствовал. Или почти ничего. Все-таки они — не в такой степени они, в какой мы — это мы. Они всегда больше самих себя: то, что кажется им самими собой, это на самом деле только то, с чем они себя отождествляют. Они вкладывают себя во все то, чем владеют. Каждому из них может принадлежать множество всякой всячины: с одной стороны, всякая всячина является их неотделимым продолжением; с другой — это все же не их собственная плоть.
А мы — мы в точности то, что есть: куда ни кольни, достигнешь крови, куда ни ужаль, попадешь в живое.
Вот и сейчас.
Как ни мало прошло времени — всего несколько секунд, а мне уже почти ничего не вспомнить.
Что было утром? Кажется, утром не было ничего, кроме переливчатой радости. Счастье миража: покой и ощущение надежности. Непреложная вечность твоего существования.
Что мы делали? Да ничего… проснулись… поднялись. Все шло само собой. Часам к двенадцати собирались выйти из дома. Пройтись парком. Если неторопливым шагом и без остановок — это час. Но, наверное, мы посидели бы где-нибудь на влажной скамье. Молча или время от времени лениво перебрасываясь мало что значащими словами. Тогда, допустим, полтора. Потом двадцать минут подземки. Десять пешком и еще сорок или пятьдесят в залах фотовы-ставки.
Через несколько дней экспозиция закрывается, ажиотаж давно прошел. Да и был ли? Но, говорят, открывал министр культуры, а при входе висело поздравление президента в золотой рамке — подумать только, в золотой рамке, ого, ничего себе, что же такого наснимал этот фотограф?.. Наверняка было что-то в газетах. Почему мы сами собрались? Не важно. Кто-нибудь посоветовал… или прочли что-то хвалебное на художественном сайте. Как-то само собой. Пошаркивающая тишина немноголюдности, сложное сочетание парфюмов — в каждом зале свое. Мертвые отпечатки жизни на стенах. Кое-какие пугающе оживают при твоем приближении: вода рябит и мерцает, серьезные пожарники ухмыляются, облака цепляют колокольню, кортеж летит по площади, вихря воздух и шипя резиной.
Потом бы, например, оказалось, что свет почти не режет глаз, привыкших к полумрачной неясности искусства: солнце спряталось за облаком, тени размазались по отсыревшему асфальту расхоженными пятнами не то жирного, не то сладкого. Какой-нибудь ресторанчик из не очень дорогих… ага, найди-ка в центре из не очень дорогих: он всегда беззаботно отмахивается, а мне откровенно жаль бросать несуразные деньги, и хорошо, что не вижу счетов, ну их, вообще не люблю этих листочков, где расписана цена минутной беззаботности.
Ну и, конечно, непременная цветочница бесшумно обходит зал, чтобы предложить свою проверенную услугу: прячет деньги куда-то под праздничный аляповатый фартук, а взамен ставит в середину стола небольшую фарфоровую вазу, из которой удивленно выглядывают три свежие розы.
И все: ни лишний звук, ни даже никчемный свет не могут пробиться сквозь полупрозрачное, томительное, разливающее немоту мерцание…
Но все это только должно было быть, а когда зазвонил телефон, мы еще даже не допили кофе.
Он задержал глоток, удивленно подняв брови и, остановив движение чашки, целившей к блюдцу, взглянул на меня. Почему-то я была уверена, что звонят не мне. Улыбнувшись, я только пожала плечами. Он со вздохом поставил чашку, поднялся и пошел в комнату.
Я услышала “Алло!” — и паузу.
А затем неожиданную перемену тона.
Нет, неверно. Это был все тот же ровный, доброжелательный тон его родного и любимого голоса. Но по каким-то самой мне неясным признакам я с содроганием и совершенно точно поняла, что от первого до последнего звука его голос напоен ложью и предательством. И произнесенное сейчас “Добрый день!” — это вовсе не “Добрый день!”, а тупой нож, безжалостно вонзаемый мне в спину.
Но за что?
“Но за что?!” — если бы горло не свело болью, я бы и на самом деле крикнула.
Снова недолгая пауза. Я замерла в ожидании следующего удара.
“Еще бы!” — сказал он с коротким смешком.
Меня с ног до головы обдало кипятком, я скорчилась и замычала.
Все окончательно прояснилось.
Я почувствовала… как бы объяснить? Ну, скажем, как будто внезапно исчезают декорации. Костюмы тоже растворяются. Был пышный театр. Миг — ничего нет, лишь пустая грязная сцена. И на ней в жалком свете аварийной лампочки испуганно жмутся друг к другу голые актеры.
Но нет, это совсем не похоже.
Все-таки был мираж — а мираж больше театра. И правдивее. Да что там: мираж — он и есть правда. Нет никакой разницы, стоят дворцы на самом деле или всего лишь линзы горячего воздуха причудливо слоятся, чтобы явить тебе правду. Если ты веришь — оно так и есть.
В том-то дело: я была бесконечно уверена.
Но подул ветер и перемешал воздух. Иллюзия пропала. Все оказалось обманом. А правдой — только этот лживый голос, с усмешкой сказавший
“Еще бы!”.
Опять, да.
С каждым разом все труднее смириться. Я почувствовала, что не смогу оставить это безнаказанным.
Чего он ждал? На что рассчитывал? Он думал, я не замечу? Или замечу, но смолчу, — и на этом все кончится?
Нет, ему придется ответить: ведь он разрушил все. Секунду назад у меня была жизнь и счастье, а теперь нет ни счастья, ни жизни, и я корчусь на раскаленном песке пустыни.
Кажется, мы что-то кричали.
Вернее, я кричала: рвала шнур, бросала аппарат, швыряла в него чем-то со стола… Он только отступал. Ненавистная жабья физиономия становилась все белее и площе, он закрывался руками, отталкивал меня.
Но я уже поняла: зачем он мне? Он мне совершенно не нужен.
Я сообразила, чем выбить свою боль, ощущение ожога и гибели. Поняла, что принесет ему квитанцию на расплату.
Ну да. Конечно.
Волна ненависти швырнула меня — взметнула щепкой, клоком водорослей или пены.
И говорю же: в первое мгновение боль сменилась восторгом.
Время почти остановилось, я подумала о жестяном козырьке над подвальным окном. Я слышала о таком. Казалось бы, жесть не должна быть мягкой. Но тем не менее.
Потом пришло в голову, что под балконами не бывает подвальных окон. Значит, не может быть и козырька.
Что же тогда?
Время набирало ход.
По лицу стегнула ветка.
Листва расступалась.
Да, козырька не было.
Листва окончательно раздернулась — и я увидела асфальт.
Где тут место Богу
Без трех минут восемь.
— Войдите… Доброе, доброе, Сергей Михайлович. Какие новости? — привычно спрашивает он.
— Новости? — так же привычно удивляюсь я. — Какие у нас могут быть новости? “Шинник” продул “Горняку” (Учалы). Не то наоборот.
Можно ляпнуть что угодно, он все равно не слушает.
— Иди ты! — говорит Степанов, не отрываясь от бумаг. Потом все-таки поднимает голову: — Неужели продул?
Смотрит на часы и ворчит:
— Три минуты девятого. Не знаешь, где вся эта свора? Сами ведь хотели пораньше.
Я пожимаю плечами. Хотели так хотели. Это совершенно не мое дело. Когда бы они там ни хотели, а врачи каждодневно являются в госпиталь ни свет ни заря. Сегодня не исключение — я приехал без десяти семь.
Кажется, на том, чтобы начать заседание комиссии в восемь, настаивала госпожа Гусарова. Видите ли, ее бизнес не терпит отсутствия владелицы. Она хочет разделаться со всем этим пораньше и вернуться к работе. Не знаю, как отнесся к этому начальник юридического отдела — он отродясь не показывается раньше одиннадцати.
— Это ведь госпожа Гусарова желала, чтобы мы… — подтверждая мою мысль и постукивая самопиской по столу, довольно угрюмо начинает Степанов.
Физиономия у него делается несколько бульдожьей — но только на мгновение, потому что дверь распахивается.
Первой вплывает улыбающаяся госпожа Гусарова. Она в бежевом костюме. Если бы не длина юбки, его можно было бы назвать строгим. Впрочем, при тех формах, что свойственны ногам госпожи Гусаровой, юбки чем меньше, тем лучше. Подмышкой папочка. Тонкие очки — узкие стекла в оправе-невидимке — делают ее красивое лицо строгим и осмысленным.
Следом шагает ее адвокат — большой черноволосый человек с достойной улыбкой на полных губах. Глаза у него навыкате. И какая-то восточная фамилия… сразу не вспомнить.
За ним начальник юридического отдела Фельд. На полшага позади худая секретарша несет стопку бумаг и ноутбук.
Замыкающим — представитель страховой компании. Он толчется в госпитале каждый божий день — не одно так другое. Физиономия примелькалась. То ли Петров, то ли Сидоров. То ли Козлов.
— Прошу вас! — катит Степанов нечто рокочущее, с улыбкой и жестом привставая из кресла.
Рассаживаются, перемежая погромыхивание отодвигаемых стульев с приветственными поклонами и восклицаниями.
Секретарша Фельда тут же раскрывает ноутбук и застывает над ним в позе непоколебимой внимательности.
— Итак, — говорит Степанов, улыбаясь.
Его улыбку никоим образом нельзя было бы назвать веселой или радостной. Но она полна достоинства: довольно печальная улыбка человека, хорошо знающего жизнь. Отдающего себе отчет в том, что есть обстоятельства, в которых любые усилия оказываются напрасными. Почти горестная улыбка. Но и капля иронии в ней тоже присутствует. Под такую улыбку можно подогнать самые разные мысли. Например: “Что вы хотите, все мы гости на этой земле”. Или: “Неужели мы будем считать эти вонючие деньги?”
— Итак, — повторяет он. — Мы собрались сегодня, чтобы… гм. Собственно, все знают, зачем мы сегодня собрались. Госпожа Гусарова, вы приняли какое-нибудь решение?
Госпожа Гусарова вскидывает ресницы, и ее взгляд производит несколько голубых вспышек, по очереди и мгновенно озаряя лица присутствующих.
— Я в отчаянии, — говорит она низким голосом, на самом дне которого, кажется, подрагивают поверхности каких-то темных озер. — Я просто
в отчаянии.
— Госпожа Гусарова хочет сказать, что… — откашлявшись и тоже очень достойно начинает ее адвокат. Правда, он немного пришлепывает губами. Но все же в отношении достоинства они со Степановым друг друга стоят.
— Подождите, Артур, — мягко останавливает его госпожа Гусарова. — Думаю, все и так поняли, что я хочу сказать.
Вспомнил: Артур Бигзарян, вот как.
— Разумеется, — кивает Степанов, улыбаясь еще достойнее и печальней. — Я вас так понимаю, госпожа Гусарова… Увы, увы. Как бы ни хотелось нам отсрочить события, пришло время на что-то решаться. Наши услуги оплачены до двенадцати часов пополудни. Если в пятнадцать минут первого статус-кво сохранится, госпиталь выставит вам счет за следующий месяц, ибо мы не можем делать это посуточно. Вы меня понимаете?
— Да, да… конечно, — рассеяно отвечает госпожа Гусарова, разглядывая что-то в полировке стола. Может быть, отражение лампы.
— Мы должны планировать свою деятельность, — продолжает Степанов с таким достоинством, будто говорит не о счетах, а о жизни и смерти. — Это серьезный процесс, требующий участия многих специалистов. Нам приходится заранее подбирать их, заключать контракты… эти контракты не на один день, вы понимаете. И все в целом — дело совсем не одного дня.
— Конечно, — повторяет она.
Повисает пауза.
Адвокат госпожи Гусаровой мягко откашливается. По-видимому, пришла его очередь вступить в разговор. Он переводит серьезный взгляд на представителя страховой компании. Представитель страховой компании кивает, показывая, что он полон внимания.
— Верно ли я понимаю, господин Кабанов, — веско начинает Артур Бигзарян. Да, именно: Кабанов, а не Козлов. — Верно ли я понимаю, что страховая компания имеет основания не восполнять своей клиентке даже десяти процентов стоимости услуг госпиталя?
Не совсем понятно, какой именно ответ хочет получить этот полный достоинства человек на свой бессмысленный вопрос. Госпожа Гусарова его не прерывает. Кажется, она просто не слышит — напряженно думает о чем-то другом. Вообще-то все ясно как божий день. Первые полгода страховка окупала все. Еще три месяца — половину. Следующие — тридцать процентов. Последние
три — десять.
Миновал год.
Дальше и навсегда — ноль.
— Совершенно верно, — с достоинством кивает господин Кабанов. — Именно так.
С двенадцати часов пополудни госпоже Гусаровой придется платить все.
Если, конечно, она на это решится.
Мне кажется, сейчас она вскинет голубые глаза. И, может быть, неспешно снимет очки-невидимки. Бизнесмены умеют считать деньги. Пожмет плечами и скажет: “Ну что ж…”
Однако госпожа Гусарова ничего не говорит.
— Простите, Валентин Николаевич, я еще нужен? — спрашиваю я.
— Возможно, госпожа Гусарова хочет знать состояние дел на сегодня, — полувопросительно говорит Степанов.
Госпожа Гусарова переводит на меня синий взгляд. Он влажен.
— Состояние не изменилось, — любезно разъясняю я. — Такое же, как на начало прошлого месяца. Равно как и позапрошлого.
Она кивает. И снова смотрит на отражение лампы в полировке стола.
* * *
На столе справа от койки что-то вроде научно-исследовательского центра. Во всяком случае, хватило бы на оснащение серьезной лаборатории. Мониторы, какие-то сцепленные между собой блоки. Даже миниатюрный принтер. Время от времени там что-то попискивает, помаргивает.
Именно туда тянутся провода от его затылка.
Они привязывают его к столу, примерно как барашка к колышку. Если бы господин Гусаров надумал подняться, ему пришлось бы сперва пораскинуть мозгами насчет этих проводов.
Но господин Гусаров давно не встает.
В оба локтевых сгиба введены капельницы. Поблескивая, тонкие змейки тянутся к стойкам. Искусственное питание, витамины, полезные растворы,
то-се. Тоже какая-никакая привязь.
Не знаю, думает ли он о своей несвободе.
Все мышцы лица расслаблены, поэтому оно выглядит безжизненным. Жизнь есть напряжение отдельных мышц. Можно ведь и так сказать? Я уже думал об этом.
Когда щеки и подбородок господина Гусарова обрастают седой щетиной, она несколько скрадывает мертвую расслабленность лица. Легко вообразить, что он просто спит. Тогда медсестра приносит электробритву. После бритья господин Гусаров выглядит значительно приличней. И значительно мертвее.
Брили вчера. Сегодня вторник, в четверг медсестра снова придет с машинкой. Если, конечно, к тому времени его не…
Негромкий гудок зуммера обрывает мои никчемные, остающиеся незамеченными размышления. Так скользят дальние пейзажи, когда ты сосредоточенно следишь за пируэтами порхающей бабочки.
— Здравствуйте, господин Гусаров, — приветливо говорю я в ответ на сигнал. — Вы проснулись?
— Здравствуйте, — нерешительно отвечает мне электронный голос от одного из устройств. — Наверное.
Разумеется, сам господин Гусаров не шевелит губами.
Я осторожно поднимаю правое веко. Потом левое. Разницы нет — и в том, и в другом случае взгляд отсутствующий. Все как всегда. Веки должны быть опущены, иначе сохнет глазное яблоко.
— Это ты, Сережа? — спрашивает между тем господин Гусаров.
Обращение не вполне обычное. Врачи даже к коллегам обращаются исключительно по имени-отчеству и на “вы”. У нас так принято: врачебная этика плюс способ поставить себя чуть выше прочих. Вы, простаки, кличьте друг друга хоть ваньками-машками, а нам уж позвольте по старинке, как повелось со времен Федора Петровича и Николая Ивановича. Даже в застолье. Даже на рыбалке.
И даже если перед тобой совсем пигалица, первый год ординатуры, все равно будешь ломать язык, выговаривая что-нибудь заковыристое. “Климентина Клитемнестровна, позвольте клистир”.
Пациентам подобные вольности и вовсе непозволительны.
Но так пошло с первого дня. В ту пору господин Гусаров был слишком слаб, чтобы грузить его мозг формалистикой этикета. А сейчас уж сколько времени прошло: было бы странно заводить разговор.
Возможно, он думает, что с ним имеет дело совсем молодой человек. Господин Гусаров не знает, что мы почти ровесники: ему — за пятьдесят, мне — под пятьдесят. Взглянув хоть краешком глаза, он бы, возможно, перешел на “вы”. Но он меня не видит. Он вообще ничего не видит. До зрения наука еще не дошла.
А речь звучит довольно живенько. Модуляции, интонации, пятое-десятое. Электроды вживлены в мозг, проводки тянутся к приборам. Лично я в них ни черта не смыслю. Я врач, а проводки и прочая машинерия — забота инженеров. Суть в том, что благодаря загадочной для меня игре электронов импульсы мозга господина Гусарова превращаются в его голос. Как бы его. А моя собственная речь, воспринятая запрятанным где-то микрофоном, — в импульсы его мозга.
Трудно вообразить, что именно он слышит. Я спрашивал — он сказал, что не знает. Вернее, что ему трудно описать. Слышит — и все. Я поинтересовался, каким ему кажется мой голос. Быть может, грубым, хриплым? Или, наоборот, мелодичным? Он надолго задумался. И опять сказал, что не знает.
Так или иначе, мы разговариваем.
— Так точно, — отвечаю я. — Как спали?
Если в мой мозг сунуть соответствующие провода, мы бы беседовали еще проще.
Не помню, откуда это. Человек был потрясен, увидев, как другой молча сидит над свитком папируса: сам он халдейской грамоты не разбирал и был уверен, что читать можно только громко и нараспев.
Интересно, какие чувства испытал бы этот чудак при взгляде на два мертвых тела, связанных проводками, — пришло бы ему в голову, что они ведут оживленную беседу?
— Как я спал? — переспрашивает господин Гусаров.
Лицо остается неподвижным. Но голос меняется, как будто его сопровождает улыбка. Да, господин Гусаров улыбается.
— Хотелось бы прежде быть уверенным, что я именно спал. Понимаешь? Мне трудно отличить сон от яви.
— Понимаю, — говорю я.
На самом деле, конечно, понять это мне трудно. Нормальные люди не испытывают проблем с подобным определением. Во всяком случае, что касается меня, то предметы и явления вокруг непреклонно настаивают, что я бодрствую. И побуждают к действию. Если спозаранку хлопнуть по кнопке будильника, чтобы еще пару минут понежиться в постели, то на исходе третьей Вика непременно ткнет локтем в бок: пора. Надо завезти детей, потом ехать в госпиталь…
А у господина Гусарова есть только мозг. Мозг не оснащен будильником.
Но даже если бы он был оснащен, как знать точно, не во сне ли будильник поднимает тревогу?
— Нынче десятое ноября? Правильно я помню?
— Правильно. Десятое, вторник.
— Если б не ты, счет дням был бы давно потерян, — с усмешкой говорит
он. — Спасибо.
— Не за что. Мне не трудно.
— То есть ровно год, — говорит он с затаенным сожалением. Готов поклясться, что, если бы электроника была еще совершенней, она донесла бы до меня его вздох. — И сегодня комиссия…
— Сегодня, — киваю я.
Помолчав, он говорит:
— Вчера она была завтра. Сегодня — сегодня. Завтра будет вчера.
Мне сказать нечего.
— Знаешь, Сережа, время — это единственное, о чем не нужно беспокоиться. Оно и так идет.
И опять я молчу. А что сказать в ответ на подобную сентенцию? Я замечал: со временем господин Гусаров становится все более философичен. Поначалу меня это даже беспокоило. Прежде у него было очень конкретное мышление. Мне стало казаться, что появление кое-каких абстракций свидетельствуют о неком распаде личности: о распаде воли, может быть.
Позже я пришел к заключению, что это не так.
В мои обязанности входит следить за состоянием его мозга. Точнее — сознания. Но что за ним следить? — я и так понимаю, что оно практически не повреждено: примерно такое же, каким было до того, как господин Гусаров впал в кому. Разумеется, с поправкой на многочисленные шоки, что пришлось ему пережить. Чудо, что он вообще выжил. Хорошенькое дело. Утром шофер отворяет дверь, чтобы ты сел в машину, вечером твое бесчувственное тело, собранное после взрыва по кусочкам, подключают к проводам. И ты с помощью речевого синтезатора приветствуешь лечащего врача. Если, конечно, на это хватает чувства юмора.
Ему хватило.
Я не имел чести общаться с господином Гусаровым при жизни… то есть, хочу сказать, до того, как он попал в больницу. Однако, судя по свидетельствам родных, господин Гусаров и прежде был доброжелательным и разумным человеком. А судя по той лавине сплетен, что просыпалась в газеты, он был жесток и безжалостен. И даже его многократно прославленный благотворительный
фонд — это, по утверждениям борзописцев, всего лишь большая прачечная: машина для отмывания денег.
— Сережа? — говорит он. — Ты еще здесь?
— Здесь, господин Гусаров.
— Представляешь, я полночи думал про Большой взрыв.
Вот тебе раз. Про такое мы еще не разговаривали.
— Неужели? — вежливо удивляюсь я. — Я обычно считаю баранов.
— Если ты насчет бессонницы, — оживляется он, — то не в этом дело. Я же говорю: иногда мне трудно понять, я уже в жизни или еще вижу сон. Знаешь, что это такое?
— Сон?
— Нет, взрыв. Большой взрыв.
С ним интересно разговаривать. Мне, как психологу, не нужно прикладывать усилий, чтобы оценить состояние его разума. Но дело, вероятно, все-таки не в разуме.
В соседней палате лежал примерно такой же — господин Похлопников.
Что касается сознания, то господин Похлопников тоже был совершенно нормален. Во всяком случае, он помнил неохватное множество всякой всячины, составлявшей содержание его прошлой жизни. Верно связывал причины и следствия. То есть в целом вел себя как разумный взрослый.
Но если я интересовался, например, хорошо ли помнит он свои школьные годы, то перед тем как рассказать об одноклассниках, господин Похлопников непременно заводил заунывную песню насчет того, как ему не повезло в жизни. Когда же я спрашивал, сколько будет семью восемь, он для начала заново рассказывал об ужасных свойствах человеческой жестокости. Дескать, я уже сто раз задавал ему этот вопрос: он уверен, что я сам знаю ответ и обойдусь без его помощи. Он не видит смысла насиловать свой несчастный мозг в поисках никому не нужного ответа, мое же настырное стремление воспринимает как неслыханный садизм. И вообще, говорил он, я не на допросе: вы бы лучше меня пожалели, ведь мне скоро умирать.
Я так и не смог добиться, какой именно смысл он вкладывает в слово “скоро”. И в слово “умирать”.
Не было минуты, когда бы он не высказывал опасений насчет своего будущего. Его одолевали страхи. Главным из них был страх смерти. Может быть, мои слова показались бы ему обидными, но все-таки если ты лежишь в коме, то страх смерти — вещь довольно своеобразная.
В общем, он беспрестанно жаловался и ныл. Я хотел научить его молиться — он отказался. Я врач, я жалел это несчастное существо, и все-таки испытал невольное облегчение, когда его наконец-то выключили.
— Приблизительно, — говорю я. Хотя, конечно, если быть честным, то совсем нет. — Что-то из области физики?
— Ну да. Не может быть, чтобы не знал.
Ему хочется рассказать.
— Напомните.
— Да ведь я тоже довольно приблизительно… Я ведь не физик.
Это правда. Он не физик. Я слышал, он начинал каким-то там тренером. Судьба — загадочная штука.
— Говорят, Вселенная возникла в результате взрыва. Потом обломки слетелись, сжались. Бац! — опять взрыв. Снова образовались галактики, звезды, планеты…
— Те же?
Он отвечает после некоторой паузы, во время которой я успеваю осознать нелепость своего вопроса.
— Не сразу въезжаешь, верно? Хочешь не хочешь, набредешь на заковырки, — ободряюще говорит он и спрашивает вперебив самому себе: — Тебе еще не нужно идти?
— Еще нет. Я с вами. Продолжайте.
— В двенадцать комиссия, — говорит он.
Трудно понять, вопрос это или утверждение.
На самом деле он не совсем прав. Комиссия началась в восемь. Двена-дцать — это, как верно отметил Степанов, контрольный срок.
Но стоит ли сейчас вдаваться в детали? Тем более что он, похоже, не ждет ответа.
Господин Гусаров спрашивает:
— Задумывался над этим?
Вероятно, он снова о взрыве. Если да, то, честно сказать, я не задумывался над этим. Не знаю, удивится ли он, если я сообщу, что меня больше волнует, смогу ли вовремя выплатить кредит за новую машину. Учитывая, что одновременно приходится платить проценты по ипотеке.
Скорее всего, когда он возглавлял корпорацию “Стифф”, ему тоже было не до Большого взрыва.
— Пожалуй что нет, — признаюсь я. — А вас давно все это занимает?
— Услышал давно, — отвечает он. — И как-то засело в голове. Время от времени всплывало… но подумать толком не находилось времени.
— А здесь, значит… — говорю я.
— Ну да, — отвечает он. И смеется: — Нет, пойми правильно: если бы у меня раньше появилась возможность проваляться целый год в каком-нибудь бунгало на берегу океана!.. Я имею в виду: до того как все это случилось.
Хорошенькое ему здесь бунгало, думаю я. Но вслух соглашаюсь:
— Ну да. Проклятая работа.
— Между прочим, если бы в тот раз пронесло, я бы не стал искать концов, — замечает он. — Я ведь уже чувствовал, откуда копают. С самого верха, можешь мне поверить. Они ведь у меня все вот тут были, понял? Они струхнули, другого пути не видели. Думали, я такой уж упертый. Нет, я бы просто отошел в сторону, и точка. У меня чутье было. Я бы не сел в ту машину. Я бы за границу смылся. Пусть бы без меня взрывали. А я типа ни о чем не знаю. Взрыв? — какой взрыв? Шофера вдребезги? Да не может быть, почему же я не слышал. Как жаль, что я уже в отъезде, а то бы, конечно, разобрался… Понимаешь?
Господин Гусаров замолкает, и в наступившей тишине мне слышится гаснущий звон разочарования. Это он о другом взрыве — о своем. Ему жаль, что не пронесло. Ну что ж… Я бы тоже жалел. Вот только не верится, что, если бы и в самом деле пронесло, он смог бы уйти в сторону. Такие не уходят.
— В самом деле странно. Тут ведь что важно. Взрыв — самое ее начало, — говорит он. Видимо, опять о Вселенной. Похоже, с толку его не сбить: столько взрывов, а не путается. — Бац! И она разлетается. Но все как на резинках — представляешь? Улетели все куски, сколько им резинки позволяют. И тут же начинают съезжаться. Съехались, слетелись — и снова в комок. И так плотно слепились, так нечеловечески сжались, что опять взрыв. Бац! — поехали с начала. Вторая серия. Или двадцать вторая. Как будто на гармошке. Туда-сюда, туда-сюда. Тебя не удивляет, что замерзшая вода легче жидкой?
— Вода? — переспрашиваю я. Меня он точно сбил. — Что вы имеете в виду?
— Лед легче воды, он всплывает. Я теперь все время об этом думаю.
— При чем тут лед?
Уж не перехвалил ли я его? Вот тебе раз. Вот тебе и прежнее сознание. Что за перескоки? Бредит?
— Как же! Если бы лед не становился легче воды, водоемы промерзали бы до самого дна. В таких условиях человек не смог бы выжить. Что там: ему и появиться бы не удалось.
Смотрю на экран монитора. Температура нормальная.
— Вы считаете, он появился? — рассеянно уточняю я.
Другие параметры тоже в пределах… все более или менее в порядке.
— Появился, а не был создан? — уточняет он.
— Ну да, — киваю я, возвращаясь к нашей беседе.
— А сам-то как думаешь?
— Я не знаю.
И в самом деле, откуда мне знать.
— В конце концов это не имеет значения, — говорит он. — Дело не в этом.
Я смотрю на часы. Без десяти. Неужели госпожа Гусарова еще не решилась? Или решилась на нечто иное? Не очень верится.
— Действительно, — говорю я. — В чем же?
Уже полгода Ирина Гусарова не заходит в палату. Первое время навещала, они разговаривали. А потом ей пришлось уехать в Индию по делам бизнеса.
Я случайно оказался при их последнем разговоре. Иногда на врачей не обращают внимания. Господин Гусаров немного огорчился. Однако виду не подал. “Дело есть дело”, — сказал он. “Ну да, милый, — согласилась она. — Так и есть”.
Она изменила график посещений: стала являться раз в неделю. Последние месяцы приходила с каким-то солидным мужчиной гораздо старше нее. Кажется, он нежен к ней. Он тоже не заходит в палату. Они смотрят отчеты, счета, говорят со Степановым, с большим достоинством рассказывающим о наметившихся тенденциях. Потом уезжают.
После полудня страховка перестанет действовать. Чтобы он мог и дальше размышлять о Большом взрыве, ей придется платить за все. Это очень дорого. Очень. Надеюсь, сам я никогда не впаду в кому. Может быть, если бы она приходила каждый день и сама разговаривала с мужем, ей было бы легче на это решиться. На продление оплаты, я имею в виду.
— Я почему спрашиваю вас про лед, — мне кажется, что он немного торопится. — Вода — она всегда такая?
— Что значит — всегда? — спрашиваю я. Без семи.
— Одинаковая в каждом из этих циклов? — уточняет он. — После двадцать пятого Большого взрыва такая же, как после первого? Замерзшая легче жидкой?
Вот в чем дело, понимаю я. То есть я не понимаю, в чем дело. Я просто понимаю, что мысль он держит цепко. Зря я волновался насчет температуры.
— Ну вы спросили, — говорю я, невольно усмехаясь. — Откуда мне знать.
А какая разница?
— Но ведь тогда и жизнь, понимаешь? — спешит он. — Тогда и жизнь всякий раз разная?
— Силикатная, — тупо произношу я.
Откуда это? Что-то где-то читал.
— Кремниевая, ты хочешь сказать, — уточняет он. — Ну да, например. Но если так, то где тут место Богу?
Прямо слова глотает от спешки. Получается что-то вроде “Гдетумесбогу?”
Но меня наконец-то озаряет.
Вот в чем дело!
Если комиссия решит дело не в его пользу… ну да, ему остается надеяться только на Бога. А если Богу здесь нет даже места, то какой смысл питать эти надежды?
Вот он и пытается понять. Напоследок пытается понять. Есть ли тут место Богу? Если, предположим, Богу все-таки есть место, тогда, рассуждая далее, можно предположить, что…
Стоп, это не для меня. Я никогда не был силен ни в логике, ни в метафизике.
— Господин Гусаров, — говорю я. — Это очень интересно. Но мне пора.
Мне на самом деле пора. Время идет к двенадцати, и моя подпись тоже должна стоять на акте. В чем бы этот акт ни состоял.
— На комиссию? — со вздохом спрашивает он.
— На комиссию.
— Надо — значит, надо. Что ж… до свидания, Сережа.
— До свидания.
— То есть прощай.
— Лучше все же “до свидания”.
— Ты прав: не надо прощаться, — говорит он, усмехаясь. — До свидания.
Больше он ничего не говорит.
Может быть, решил, что я уже ушел.
Напоследок снова поднимаю веки. Левый глаз. На место. Теперь правый. То же самое. Все мертво. Ни проблеска жизни.
Что делать. Кома. Его машина взорвалась, только выехав за ворота.
Дверь мягко щелкает за спиной. Лифт за углом.
Невыносимо хочется курить. Машинально шарю по карманам. Пусто.
И вдруг вспоминаю, что никогда не курил. Только однажды: в шестом классе поднял брошенный кем-то дымящийся окурок. И так кашлял, что этого раза мне хватило.
Интересно. Интересно, повторяю я.
Лифт шуршит, глотая этажи.
Да, совсем ни о чем: мысли скользят сами по себе.
Так же скользят в мозгу отражения дальних гор, когда ты поворачиваешь голову, провожая взглядом несущуюся по шоссе машину.
Трудно примерить к себе.
Но все-таки интересно… да, это очень интересно.
Лифт останавливается и раскрывает двери.
Орден пламеносцев
В начале ноября, одевшись в ресторанном гардеробе, я обнаружил в кармане клочок бумаги. Надпись состояла из одного слова — SuperCargo — и восьмизначного числа.
Насчет букв сомнений не было: всем известное название большого торгового центра на северной окраине.
Что касается цифр, проще всего было предположить, что ими означен телефонный номер.
Однако я знал, что, несмотря на тут и там разделявшие их для отвода глаз дефисы, первые четыре указывают время свидания (нынче этот час минул, следовательно, речь шла о завтра), две следующие — этаж. Там мне предстояло встретить человека, особыми приметами которого, как ни трудно это вообразить, являлись две последние — “12”.
Вообще говоря, я уже думал, что про меня забыли. Очень просто — не выдержал испытания, и кандидатуру отвергли. Даже не узнаешь, на чем именно срезался. Да и в чем состоял экзамен, тоже неведомо. Позвонил человек, предложил повидаться… сидели в кафе, говорили о музыке… потом почему-то, например, об Уильяме Блейке или прерафаэлитах… вот, собственно, и все.
А это была очередная проверка.
Я понимал, что меня серьезно изучают: те, в чьи ряды я желал влиться, хотели увериться в моей надежности. И, следовательно, в собственной безопасности: что я, проникнув в какие-то их тайны, не побегу рассказывать о них в ФАБО. А поскольку никогда нельзя точно знать, что твой собеседник или даже друг не состоит в этой лавочке, они хотели убедиться, по крайней мере, что я, так сказать, свой: дышу одним с ними воздухом и смотрю на те же звезды.
И тогда вопрос снимается, потому что такие, как они, в ФАБО не работают.
(С этим можно было бы поспорить, ну да ладно.)
Вот я сказал “влиться в ряды”. Вообще-то в данном случае этот оборот не очень пригоден. Наличие “рядов” предполагает некую более или менее жесткую структуру. А “Орден пламеносцев” представляет собой удивительно аморфное образование. Его даже организацией не назовешь. Какой-нибудь клуб по интересам — и тот выглядит определенней. И ведет себя выразительней. Марки так марки. Кактусы так кактусы. Чтобы поделиться своими никому не нужными секретами, люди собираются в определенном месте по определенным дням. Нужно снимать помещение и платить по счетам. Раз так, непременно возникает какое-никакое руководство: директор, бухгалтер. Банковские реквизиты.
А тут — ничего. Или нечто, но так глубоко закопано, что снаружи ровно.
Вообще, трудно понять, на самом ли деле громкое словосочетание скрывает под собой какую-то реальность? Или просто пустышка, дурацкая выдумка?
Начнешь выспрашивать — невнятица и мрак.
Слышал ли я?… ну как же, об этом все знают!.. а почему, собственно, вы ко мне?.. А вы слышали?.. Я-то?.. да как сказать… смутно вспоминается… да-да, что-то похожее… да-да, звучало, а иначе откуда мне… подождите-подождите, как же там было?.. Как вы сказали? Вот-вот, совершенно верно, именно так: “Орден племесосцев”… хотя нет… боюсь ввести вас в заблуждение… вы уверены, что именно “Орден”, а не “Лига”? “Лига стременосцев” — вот это точно где-то звучало!.. Я вас уверяю, что… стоп-стоп, вы меня не путайте… это совсем из другой оперы… погодите… Дайте минутку подумать… а не “Клика” ли это “кривоносцев”?
В общем, ясно, что ничего не ясно.
Во всем этом один плюс: меня проверяли и испытывали — но ведь всякий, кто испытывает, и сам, того не подозревая, подвергается встречному
испытанию.
Складывавшаяся в результате испытаний картина удручала своей неопределенностью. Никто ни за что не отвечает. Если организация существует, она не ставит перед собой конкретных целей. Стратегические задачи тоже неизвестны.
Временами меня охватывало отчаяние: ткань “Ордена пламеносцев” распадалась на отдельные, ничего не значащие нити. Суть уплывала, оставляя никчемную шелуху необязательных разговоров.
* * *
Стоянка, как всегда, оказалась забита, пришлось опуститься на чертову уйму петель под землю. Никогда не мог понять, во сколько являются те, что занимают верхние ярусы, — вероятно, они просто не уезжают. Лифт — битком. Стало просторней, когда пятеро катапультировалось на девятом (в раскрывшуюся дверь хлынуло цунами абрикосового аромата), человек десять на четырна-дцатом — тут пахло миндалем. Остальные следовали выше.
Выйдя из лифтового кармана, я посмотрел на часы. Оставалось больше двух минут. Сделав несколько шагов, я увидел человека, при взгляде на которого размышления насчет того, где следует искать заветные цифры, решились сами собой.
Полноватый блондин с заметно выпирающим животиком и столь же заметной лысиной, он стоял у перил застекленной пропасти, пронизывающей бесчисленные этажи торгового центра. Мешковатые джинсы, распахнутая куртка-ветровка. На синей футболке под ней большое красное “12” — то же, что и в записке.
— Не подскажете, на двадцать втором этаже продают фруктовое мороженое? — спросил я.
— На двадцать втором этаже только пломбир, — ответил он условленной фразой. — Пойдемте.
Мы двинулись по широкой галерее, окаймлявшей застекленный проем пропасти. Как все пропасти, эта тоже притягивала взгляд. Брошенный в нее, он падал с несметной высоты, чтобы далеко внизу разбиться о веселенький букетик: тот начинался с полуподвала и достигал примерно четвертого этажа. Но если уменьшить примерно в тысячу раз, можно было бы сунуть в напольную вазу.
В глазах рябило от разноцветия одежды и рекламы. На каждом шагу новый экран во всю ширь. Накатывает, скрипя покрышками, последний “Форд-Просперо”, за ним гирлянда бесцветных парашютистов перебрасывается в полете алой соковыжималкой “Бруни”, веселый хор красоток в узких платьях, кокетливо оттопырив зады, слаженно делает молниями “з-з-з-з!” — и… и мельтешение видео остается за спиной, а на смену ему наплывает новое.
Громкость музыки соответствует времени и месту: не глохнешь сразу, но сразу понимаешь, что попытка разговора обречена на неудачу. Можно только иногда выкрикнуть что-нибудь на пределе возможностей, например “Пошли!”. Или “Ну что ты встала?!”.
Многие празднично одеты: женщины в вечерних платьях, мужчины тщательно выбриты, в свежих рубашках и добротных двубортных костюмах. Полно и таких, что вроде моего спутника — налегке и по-спортивному, живот вперед, с рюкзачком за плечами и лысиной на затылке.
Заметны влюбленные парочки: парень по-хозяйски обнимает девушку за плечи. Некоторые просто шагают рядом: их близость угадывается по тому, как тесно они держатся друг друга. А то еще юноша кладет руку на ее талию.
И плывут, влившись в общий поток, мимо бутиков и прилавков.
Изредка резкий смех или выкрик. Маленьких ведут за руку отцы. Постарше шагают сами: явно увлечены происходящим и чувствуют себя полноценными участниками интересного процесса: идут мимо распахнутых дверей бутиков, в каждом из которых теснятся их близнецы: заглянувшие прежде, чтобы вскоре уступить место следующим.
Лица встречных лучатся довольством, а если попадались хмурые, было ясно, что досада вызвана какими-то мелкими, сиюминутными причинами, не имеющими отношения к происходящему в целом. Например, мальчик просится в туалет: нужно оторваться от дела и тащиться куда-то по его надобности. Или бремя накопившихся покупок препятствует полноценному шоп-серфингу, а до ближайшей камеры хранения метров двести, на каждом из которых число приобретений может увеличиться.
Большинство неспешно жует на ходу, кусая от аккуратных свертков фастфуда. Пополнение провианта не представляет трудностей: на каждом шагу прилавки кухмистерских маняще выставили яства со всех концов земли. Разнится либо национальная принадлежность — Китай, Япония, Таиланд, Европа в целом, румяная Россия со своей картошкой и блинами, — либо исходные продукты и способ приготовления: сифуд, курица, овощи, гриль. Но пахло от всего примерно одинаково…
Мой спутник молчал и оглядывался, и я понимал, что прогулка затеяна неспроста. Наконец он, вероятно убедившись, что хвоста нет, остановился у ресторанчика. Турция встречала оглушительными напевами с частыми вскриками “Ай-я! Ай-я!”. Взяли по шаурме и сели за игрушечный столик.
— Завтра.
Я кивнул.
— Встретитесь в метро, — назвал станцию и время.
Я повторил одними губами.
Он присунулся, отнеся шаурму в сторону.
— Пятая колонна от эскалатора слева. Вы должны быть в черной куртке и белой бейсболке.
— В белой? — удивился я. — Как-то не по сезону.
— Именно поэтому. Чтобы не ошибиться. Потом можете снять.
— Хорошо.
— Телефон не берите. Уяснили? Это обязательное условие.
— Понял.
“Двенадцатый” откинулся на спинку стула, откусил и некоторое время жевал. Снова наклонился.
— В назначенное время мастер встанет рядом. И похлопает себя по нагрудным карманам. Как будто что-то ищет.
— Ну да. — Я воспроизвел мыслимый жест одной рукой. — Конечно.
— Посмотрит на часы и двинется на выход. Не висните, как клещ на полотенце. Это привлекает внимание. Идите шагах в десяти.
— Там жуткая толчея, — заметил я. — Можно потеряться.
— А вы не теряйтесь, — хмуро сказал он. — Другого шанса не будет.
Снова откусил. Прожевал и вытер губы бумажной салфеткой.
— Возьмете билет. Желательно в другой кассе. Девятая зона. В вагоне не очень близко.
— Конечно.
— Будьте внимательны, засекайте время. Два двадцать. Когда мастер поднимется, идите к противоположным дверям. На перроне не подходите. Следуйте в пределах видимости. Через сорок минут минуете старые коровники. Тогда можете окликнуть. Скажете фразу: “Простите, так я выйду к станции?” Это пароль, не забудьте. Отзыв: “К станции в другую сторону”.
— Есть.
— Скажете, что вас зовут Зигфрид.
— Зигфрид, — повторил я. — Еще один пароль?
— Не важно. До свидания.
Он поднялся, поправил лямку рюкзака и пошел дальше. Я смотрел вслед. На ходу “двенадцатый” откусил и бросил недоеденное в урну.
* * *
Выложив телефон, первые несколько минут я чувствовал себя так, будто сначала раздели, а потом оттяпали правую руку. Условие, на мой взгляд, совершенно дурацкое, но чтобы все прахом из-за такой мелочи? — нет уж.
Пошел пешком, времени хватало.
Тусклая улица, заставленная многоэтажными облезлыми коробками, щетинистой палкой падала с холма. В конце виднелась станция метрополитена. Точнее, она угадывалась по тому, как сгущался вокруг лес рекламных щитов: загораживая друг друга и норовя оказаться выше других. Все в целом походило то ли на чешую, то ли на груду цветастых картонок.
На конечной было свободно, а уже через станцию гремучий червяк метропоезда набился под завязку. Скрежеща и воя, вагон мотался и швырял. Стеснившаяся толпа отвечала его рывкам, подрагивая свиным студнем, — и я со всеми вместе волоконцем в потном желе.
Большая часть пассажиров, заткнув уши наушниками, гоняла на телефонных экранах какие-то игрушки. Многие угрюмо чиркали самописками в кроссвордах или судоку. Кое-кто читал с планшетов — на их физиономиях было не больше довольства, чем на других.
У пятой по счету колонны я вынул из кармана белую бейсболку. Со вторника дело повернуло на зиму — то подморозит, то завалит мокрым снегом, — и вид у меня, полагаю, был несуразный.
Сердце стукнуло — почему-то я сразу понял, когда он вынырнул из толпы.
Разумеется, у меня не было мысли, что мастер явится одетым по моде каких-нибудь средневековых тайных обществ — в ботфортах, черной мантии, с факелом и шпагой. Однако внешность человека, который, как я понимал, должен был совершить столь долго ожидаемый мною обряд посвящения, все же оказалась неожиданной.
Сухощавый, даже худой, сутулый, в чем-то вроде выгорелой куртки-штормовки (жеваный капюшон завалился набок), в штанах с пузырями, разбитых туристических ботинках и замызганной лыжной шапке с угловатым орнаментом в виде голубого оленя, влекущего нарты.
В левой руке мастер держал матерчатую котомку вроде вещмешка. Повернулся, и на меня глянуло давно небритое, морщинистое лицо крепко пьющего человека.
Наши взгляды встретились, и было несколько мгновений, когда я, в нарушение всех и всяческих инструкций, едва не кивнул. Он вовремя сморгнул, зажал котомку между коленями и принялся обеими руками неспешно похлопывать себя по карманам.
* * *
Я рассеянно смотрел в окно, размышляя, как все пройдет, удастся ли на этот раз достичь желаемого… от этого многое, очень многое зависело в будущем.
Электричка сонно тащилась между бетонными заборами. Чуть поодаль тянулись, меняя друг друга, разноцветные корпуса иностранных заводов. “Coca-Cola”, “Pepsi”, потом что-то по-немецки, потом еще и еще, а потом уж я на них не смотрел.
Близ города на стройках кипела деятельность: елозили краны, трещали механизмы, ковыляли бетоновозы-“миксеры”. По мере удаления большая часть серых коробок, зиявших окнами в оперении почернелых заборов, выглядела все более заброшенными.
Снег лежал только в закутках у гаражей и сараев, теснившихся к линии. Но вскоре стал попадаться обширными пятнами… а дальше, к моему удивлению, и вовсе лег, будто не ноябрь, а самая середина зимы.
Мастер сидел через четыре скамьи спиной ко мне, я видел только плечи и шапку с оленем. Шапка клонилась, подрагивая в такт стыкам. Ниже, ниже… вдруг встряхивалась, занимала прежнее положение и некоторое время ехала ровно.
Большинство пассажиров тоже подремывало. На лицах бодрствующих лежала примерно одинаковая печать скуки и отупения. Напротив сидели муж с женой, и если не спали, то изредка перекидывались ворчливыми фразами, смысла которых я не понимал. Только трое невдалеке через проход проводили время с толком: колбасу, хлеб и огурцы смело разложили на газете, а водку наливали из сумки, невинно скукожившейся у окна. Запашок шел будь здоров, но, если честно, его нельзя было назвать неприятным.
Часа через два с половиной мой ведущий потянулся, сложив руки и наклонившись, потом поднялся, снял с крюка свою котомку и, не бросив в мою сторону даже мимолетного взгляда, неспешно направился к выходу.
Городишко встретил ветром и лютым холодом. Я поднял воротник. Еще через минуту снова достал белую бейсболку и нахлобучил по самые уши.
Перрон кончался ступенями разбитой и обледенелой лестницы. На неровной лужистой дороге всякая машина вздымала черные вееры разлетавшейся грязи. Мы сошли с проезжего пути и шагали внутри квартала — дворами трех-этажных облезлых домов.
И дома, и дворы производили самое неприятное, если не жуткое впечатление. Кое-где штукатурка отставала от стен целыми пластами. На крышах снег лежал, как на гробах. Проходя мимо подъездов с разбитыми, висевшими на одной петле парными дверями, я видел, как правило, заледеневшую между ними воду, а за порогом, на полу парадного — либо ту же воду, либо слой утоптанного мусора, разнообразившийся только пустыми бутылками. Редкие окна могли похвастаться занавесками. Кое-где в них светили тусклые лампочки на голых шнурах и мелькали чьи-то тени. Не покидало смутное ощущение опасности.
Я вздрогнул, когда на меня выбежал мощный ротвейлер, и оглянулся, надеясь обнаружить хозяина, но увидел только группу парней невдалеке: они только что бросили толкать “Жигули-копейку” (машина еще катилась по инерции) и, замерев, смотрели на меня точно такими, как у ротвейлера, глазами — оценивающе и недобро.
Не успел сделать пяти шагов (пес, слава богу, не бросался), как из проулка между ржавыми гаражами выскочил наперерез широко улыбавшийся щербатым красным ртом парень лет семнадцати — в расстегнутой до пупа рубахе и спортивных штанах, заправленных в дырявые валенки. Круглая голова с одной стороны была бритой, с другой — облезлой, покрытой где струпьями, где розовой кожей, и в целом выглядела тошнотворно. К счастью, он вовсе не обратил на меня внимание — со всех ног спешил к сломанному автомобилю, предполагая, вероятно, принять деятельное участие в его разгоне, — и только на полпути, заметив напряженные взгляды друзей, уже стоявших возле, стал изумленно оборачиваться и коситься…
Наконец мы вышли из города и теперь снова шагали по обочине. Время от времени проезжал либо богатый джип, либо дребезжащий, перекашивающийся бортами грузовик — и те и другие тащились, переваливаясь в глубоких колдобинах. Черная разъезженная грязь резко контрастировала с тянувшейся до горизонта мертвой белизной.
Впереди виднелись какие-то руины. Должно быть, это и были коровники.
Метров через триста я окликнул его:
— Простите, так я выйду к станции?
Он обернулся, устало снимая с плеча котомку. И сказал с одышкой:
— К станции в другую сторону.
* * *
Мы свернули и двинулись напрямик к рябящему невдалеке лесу. Для ходьбы по глубокому снегу мои новые кроссовки подходили только цветом — они тоже были белыми. Сначала я выгребал комья из-за боковых заушин пальцем. Вскоре ноги промокли и заледенели.
Мастер шел впереди. Я старался попадать в следы.
Время от времени он нарочно оборачивался, чтобы выкрикнуть не то начало, не то завершение фразы. Я почти ни черта не разбирал: скрипучий снег, ветер, оглушительный карк вороньей стаи на ближних березах. Ноги так ныли, что было не до разговоров. Да и судя по тому, что долетало, речь шла о каких-то необязательных вещах.
— Не всякая болезнь лечится, — выкрикивал он, повернувшись.
И, кажется, пускался в описание какого-то недуга, необычность которого состояла в том, что каждый, кто подцепил эту заразу, стремится не как можно скорее выздороветь, для чего употребляет всякого рода вспоможения, а, наоборот, норовит усугубить.
Стариковская мысль блукала, голос пропадал за шумом ветра и вороньим краканьем, речь казалась бессвязной, и я проклинал тот час, когда сунул ноги в свои бесполезные кроссовки.
— Душе это не нужно! — слышал я.
А отвернувшись, он бормотал что-то насчет не то веры, не то доверия.
Когда же мастер оглядывался снова, оказывалось, что уже перескочил на какие-то “чудные сады” — про сады я разбирал совершенно отчетливо, хотя и вообразить не мог, какое завихрение мысли вынесло его на эти чертовы сады.
А в следующий раз, снова на секунду вывернув шею:
— …заменой однозначности существования!..
В конце концов подошли к заросшей заснеженными кустами ложбине. Тут он, не завершив, как мне показалось, какую-то мысль (ее начало тоже осталось мне неведомым), остановился и сказал:
— Давайте передохнем, Зигфрид.
— Давайте, — согласился я.
— Нам сейчас в овраг, боюсь там и вовсе по пояс.
— Я все равно уже весь мокрый.
— Ну да, — кивнул он, доставая сигареты, и заметил: — Вы маленько не по сезону.
— Меня не предупредили.
— Что они в этом понимают, — сказал мастер, бросив спичку в снег.
И, жадно затягиваясь дымом, стал говорить, продолжая, вероятно, то, на чем остановился: — В общем, согласитесь, Зигфрид, это куда хуже платоновской пещеры. Там люди хотя бы смотрят на тени, силясь разобраться в происходящем. А у нас вдобавок и глаза завязаны. Не правда ли?
Трескуче рассмеялся, качая головой и пуская все новые клубы дыма.
— Ага, — сказал я, хотя не имел понятия, о чем он толкует. Никогда прежде не видел человека, который бы так дымил.
— И даже не думайте избавиться от повязки, — посоветовал он. — Тут же получите по голове.
Отбросив окурок и не дожидаясь ответа (должно быть, сказанное представлялось ему общим местом), он несколько раз топнул, сбивая снег с ботинок. Поправил котомку и двинулся дальше.
Метров через четыреста мы, оскальзываясь и балансируя, кое-как спустились по заснеженной тропинке. Джинсы промокли чуть ли не до колен.
Оказалось, его слова насчет пещеры все же имеют какое-то отношение к делу: овраг вывел к заснеженным буграм, и за одним из них он показал мне черный провал.
А потом, как будто прочитав мои мысли, сказал, копаясь в котомке:
— Возьмите вот. У меня два.
Сразу включил свой фонарик и, нагнувшись, стал пробираться внутрь.
Устье было не шире конуры. Узкий ход вел круто вниз. Потом расширялся, чтобы вместить огромную лужу. Кое-как миновав ее чавкающие края, двинулись по галерее. Мокрая глина скользила под ногами. Где-то капало. Пятна света и тьмы летали по неровным, лоснящимся влагой стенам. Все же здесь было чуть теплее, чем снаружи.
— Пригибайтесь, — сказал он. — Тут низковато.
Когда проползли, свод немного поднялся. Еще шагов через двадцать мастер указал лучом фонарика на брошенную у стены лопату.
— Здесь неглубоко, — ободрил он меня. — Едва присыпано.
Я копнул, лопата стукнула. Выглянула крышка небольшого деревянного ящика.
— Хватит.
С кряхтением опустился на колени, разгреб руками.
Я не видел, что он делает. Судя по звуку, открывал.
А когда мастер распрямился, поворачиваясь, оказалось, что в сомкнутых ладонях он, как носят воду, протягивает мне голубое сияние.
Ладони приблизились, и я надел на запястья наручники.
* * *
— Мне не померещилось, — упрямо повторил я. — Я видел своими
глазами.
— Своими глазами ты видел, — угрюмо сказал полковник. — Куда ж оно все делось? Три раза обыскали твоего бомжа. В загогулине этой все перерыли — ничего. Пещера, блин. Нора собачья, а не пещера. — Он хмыкнул. — А ты, Каюмов, долболоб, а не оперативник.
Я заскрипел зубами. Если б дело шло на ринге, его пустую тыкву пришлось бы поганой метлой выкатывать из-под скамьи секундантов.
— Свободен! — хрюкнул он. — Завтра ко мне к половине восьмого.
— Есть!
Но не успел сделать и шага.
— Слышь, Каюмов, а ты чо так вырядился? — спросил полковник и
заржал. — Типа все в говне, а ты весь в белом?
Я сжал зубы.
Плешков торчал у машины.
— Дай телефон!
— Твой-то где?
— В Караганде. Просил бы я у тебя, жлоба, если б свой был.
Ворча, Плешков полез в карман.
— Только недолго, слышь.
— Да не ссы, не обижу…
Натыкал номер.
— Привет.
— Привет, — как всегда удивленно отозвалась она. — Ты где?
— Тут я… по делам. Какие новости?
— Какие у меня новости, — она рассмеялась. — Ждала звонка. Увидимся?
— Конечно, зайчик. Только домой заеду переодеться. В шесть?
— Хорошо. Где?
Я секунду подумал. Ничего не придумалось.
— Давай где обычно, что ли.
Она обрадовалась.
— В SuperCargo? Давай!
— Тогда до встречи, кисик, — сказал я.
И нажал кнопку отбоя.
Число
Гууру нравилось наблюдать, как из ничего возникает нечто. Поэтому он любил возжигать светильники.
Сейчас, как обычно, старый раб носил за ним горшок углей, пучок лучин да чашу с водой — для огарков. Гуур вытягивал из его сморщенного кулака новую и совал в тлеющий жар. Лучина воспламенялась. Она трещала и кривилась, сгорая. Гуур подносил ее нечистый огонь к мертвому фитилю.
Черная пакля загадочно оживала, гордо поднимая над собой колеблющийся язык пламени. Багровый внизу, оранжевый в середине, с маревом голубой шапки на самом верху — он был прекрасен. И даже если немного чадил, то чадил благовонно: ибо светильники заправляли маслом, настоянном на целебных травах и цветах.
Так они шли от светильника к светильнику, и мало-помалу сумрачный зал обретал кое-какие черты обжитого…
Из галереи донесся громкий шарк торопливых шагов.
Гуур усмехнулся.
— О доблестный Маа-Фар, — сказал он, не оборачиваясь. Повернулся, смеясь: — Вот уж правда: слух летит впереди вас! Как всегда, не успели вы миновать стражу, а ваша поступь уже сказала мне, кого ждать.
— А я, как всегда, отмечаю, что некоторым членам Совета не повредила бы знатная выволочка, вот что я скажу, — одышливо сообщил доблестный Начальник воинов, оглядывая зал и с пыхтением усаживаясь на свое место. Он взял с блюда горсть камейских орехов, высыпал в рот и невнятно продолжил, пережевывая: — Да! взбучка оказала бы на них самое положительное влияние. Если, конечно, вы, добродетельный Гуур, не станете возражать, — и вдруг воспа-лился: — Что такое, в самом деле! Почему я должен их дожидаться?!
— Как же это не стану, — отозвался Гуур. Он бросил в воду зашипевший огарок и отряс руки. Поклонившись, понятливый раб самостоятельно двинулся к ожидавшему своей очереди светильнику. Гуур запахнул мантию и сел напротив. — Непременно стану. Осмелюсь заметить, вы сегодня пришли раньше.
И уже готовы обвинить других в опоздании. А они не опаздывают, они всего лишь собираются прийти вовремя. Что же касается ваших выволочек, о доблестный Маа-Фар, — Гуур поджал губы и скорбно покачал головой, — они не всегда кончаются добром. Поэтому оставьте их для настоящих преступников. Тем более что сегодня нам придется поговорить об одном из них.
Маа-Фар хмыкнул.
— Вот вы говорите: не кончаются добром. А что такое добро? — несколько вызывающе спросил он. — Не есть ли добро всего лишь поддержание порядка? А если так, то не заслуживает ли…
Начальник воинов оборвал себя на полуслове и наклонил голову, прислушиваясь.
Со стороны галереи доносились шаги и голоса, гулко отзывавшиеся под сводами.
* * *
Дело шло к вечеру, но в зале стало светлее. Восточная стена была глухой, и прежде солнце бессильно калило ее снаружи, а теперь, на закате, обежало здание и всунулось в окна западной почти горизонтальными столбами.
Светильники потрескивали неразличимым прозрачным пламенем.
Члены Совета расположились вокруг низкого стола — кто восседал, кто возлегал. Стол уставляли полупустые кувшины с камейской водой, плошки
дотаивающего льда, полуразобранные подносы фруктов.
— Друзья, — сказал добродетельный Гуур.
Он чувствовал утомление, не имеющее ничего общего с настоящей усталостью. Вот если целый день провести в саду, рыхля высохший суглинок под виноградником или занимаясь поливом — то есть вдумчиво позволяя быстрой воде бежать на жаждущую землю то по одной, то по другой системе канавок, — вот тогда приходит настоящая усталость. И удовлетворение.
А шесть часов заседания оставляют в душе только оскомину.
— Друзья, — со вздохом повторил он. — Последний вопрос. И тогда ничто не помешает перебраться в пиршественную залу, чтобы припасть наконец к живительным источникам еды и питья.
— Уж небось все давно простыло, — буркнул Маа-Фар.
— Вы еще скажите, что и вино прокисло, — усмехнулся добродетельный Гуур. — Я разделяю ваше нетерпение, но все же давайте напоследок соберемся с силами. Итак?
Вопросительно улыбаясь, он обвел взглядом членов Совета.
Вообще-то дельце было не из самых простых. Гуур нарочно пустил его последним. Он рассчитывал, что испытываемое им нетелесное утомление в той же мере тяготит и остальных членов Совета. И надеялся, что они не станут выискивать десятки, если не сотни всякого рода закавык, за каждую из которых при желании можно уцепиться: не хотелось лишать задачу присущей ей, если смотреть под определенным углом зрения, ясности.
— Дело сего жалкого Парита. Вы же получили мою записку по нему, — сказал он полувопросительно.
Все закивали, только вечный путаник Гоо-Довор вскинулся, озираясь так, будто сейчас за ним должна была явиться стража, и принялся по-собачьи рыться в своих пожитках, бормоча: “Было же где-то… где-то же я видел… куда же я!..”
— Есть ли у вас, о благородные члены Совета, предложения? — спросил Гуур. — Тогда выскажите их.
Члены Совета стали переглядываться. В конце концов послышался всегда недовольный голос Маа-Фара.
— Какие тут нужны особые предложения, о добродетельный Гуур, — фыркнул он. — С тех пор как Великий Крац перестал вешать звездочетов, судьба стала к ним благосклонней. Что тут рассусоливать? Не так уж много он натворил. Рядовым на Южную границу, и дело с концом.
Маа-Фар откинулся на спинку своего седалища, воинственно озирая
остальных членов Совета — должно быть, ждал возражений.
Однако члены Совета мирно закивали, поглядывая друг на друга, — дескать, действительно, отчего бы так не сделать.
“Думать не хотят, — улыбаясь и тоже кивая, с ощущением сухой досады подумал Гуур. — Мозги жиром заплыли”.
— Не слишком ли мягкое наказание для сего жалкого Парита? — доброжелательно спросил он. — Не представляется ли уважаемым членам Совета, что сей жалкий Парит посягнул на нечто очень важное? И что его поступок не может остаться без весьма серьезных последствий?
— Ну хорошо, если дело так пошло, я могу этого мерзавца в Шестой
отряд, — бранчливо заявил Маа-Фар. — Всегда на передовой. Там быстро разучат глупостями заниматься. Там надолго не загадывают, — добавил он. — Как дело повернется. А то, глядишь, и в первый день без головы останется.
— Как дело повернется, — задумчиво повторил Гуур. — Вот именно. То есть, о доблестный Маа-Фар, вы хотите отдать преступника на откуп случайно-сти. Она им будет управлять. Но нам хотелось бы знать, как именно. Ведь случай может и помиловать.
— Кого? — недоуменно переспросил Маа-Фар, вероятно, потеряв нить рассуждений.
— Сего жалкого Парита, кого же еще, — сдерживая раздражение, разъяснил глава Совета. — Что за подход? Повезет, не повезет…
— Вот-вот, я же и толкую, — с самодовольным смехом сказал Маа-Фар. — Если не повезет, стервятники уже к вечеру разберут его на косточки.
Повисло молчание.
Маа-Фар терпеливо вздохнул.
— Вернемся к сути. Как глава Совета, я настаиваю на том, что нам следует самим распорядиться судьбой сего жалкого Парита. Его преступление в полной мере заслуживает смерти. Если так, зачем нам случайность?
Все молчали.
— Но, добродетельный Гуур, — проблеял наконец Гоо-Довор. — Разве преступление сего несчастного… как его там… требует столь уж?.. Разве мы не могли бы ограничиться?.. Я осмелюсь напомнить, Великий Крац завещал нам более миловать, чем… не правда ли?
Он беспомощно оглянулся. Судя по всему, его блистательно ясная речь не нашла понимания среди членов Совета.
— Мне кажется, вы склонны преуменьшать значение случившегося, — ответил Гуур. — Между прочим, незадолго до вашего прихода, о уважаемые члены Совета, у нас с доблестным Маа-Фаром речь зашла о порядке. И осмелюсь доложить, по указанному вопросу доблестный Маа-Фар отстаивал самые крайние позиции.
Маа-Фар что-то невнятно буркнул.
— Вы знаете мою мягкость, но в данном случае я готов согласиться с доблестным Начальником воинов, — продолжил Гуур, нарочно не замечая его бормотания. — Ведь проступок сего жалкого Парита грозит обрушить не только порядок нашей жизни, но и сами основы мироздания. Нужен ли нам вселенский хаос?
Его голос звучал в совершенной тишине, гулко возносясь к сводам.
— Ну, в общем-то, если вдуматься, то конечно, — промямлил кто-то.
— Да, не стоит легковесно…
— И впрямь, так мы бог весть куда зайдем…
— Но зачем брать на себя лишнюю кровь? — спросил Гоо-Довор. Он тревожно подался вперед. — В конце концов, есть и другие способы избавиться от нежелательного элемента. Время от времени мы посылаем корабли на край земли. Ни один еще не вернулся. Может быть, и его туда? Чего стоит жизнь человека, если он — один из членов такого экипажа?
— В ближайшее время экспедиций не предполагается, — отрезал Гуур.
— Почему?
— Это совершенно иная тема! — повысил голос Гуур и тут же укротил
себя: — Но если хотите отнять у всех лишнее время, пожалуйста. Во-первых, экспедиции встают в копеечку. Во-вторых, о мудрый Гоо-Довор, еще Великий Крац сомневался в их разумности. В одном из своих бессмертных писем он высказывает согласие с мнением древних о том, что на краю земли океан оканчивается водопадом.
— Вот именно: водопадом! — воскликнул Гоо-Довор. — Что еще надо, чтобы навсегда исчезнуть?
— О мудрый Гоо-Довор, — устало сказал Гуур.
Вот же проклятый путаник! Запутал-таки. Нет, ну при чем тут корабли? При чем экспедиции?!
Тем не менее ему хотелось по-прежнему оставаться сдержанным и холодным — все тем же добродетельным Гууром, о котором в народе складывают легенды и матери рассказывают детям перед сном.
Он несколько раз молча провел ладонями по щекам, как будто стирая невидимую воду или масло.
— Ведь мы ничего не знаем точно, — продолжил он спокойно и даже ласково. — Мы не знаем точно, оканчивается ли океан водопадом. Не знаем, почему так задерживаются наши корабли. То есть, принимая такое решение, мы снова оказываемся в плену случайности. Что будет, если Великий Крац был не совсем прав? Что, если океан не оканчивается водопадом? Что, если корабли в один прекрасный день вернутся?
Все молчали.
— Нет, нет и нет, — заключил Гуур, использовав момент, пока члены Совета невольно отвлеклись на осмысление столь неожиданных перспектив. — Проступок сего жалкого Парита должен быть похоронен надежно и навсегда. Самое ценное, что у нас есть, — знание. Мы не можем им поступиться.
* * *
Хлипкий, всего из нескольких поперечин помост был наколочен между четырех столбов. Под помостом громоздились вязанки дров. На соответствующей высоте к столбам прибиты колодки: веревочные путы могли бы сгореть раньше времени, а эти, дубовые, займутся в последнюю очередь.
Колодки крепко держали запястья, отчего приговоренный стоял крестом, широко раскинув руки.
Гуур опасался, что сей жалкий Парит перед смертью возьмется, чего доброго, за какую-нибудь из своих нелепых проповедей. Оцепление держало толпу на удалении, достаточном, чтобы ничего не расслышать за ветром и вороньим кряканьем. Ее же собственный галдеж достигал эшафота, сливаясь по пути во что-то вроде рокота прибоя — столь же ровное и бессмысленное.
— Эй! — негромко сказал Гуур.
Преступник поднял голову и мутно взглянул. Лицо отекшее, в синяках, правый глаз заплыл.
— Я должен расспросить тебя перед смертью, — пояснил Гуур. — Так велит закон. Может быть, отвечая честно и искренне, ты раскаешься. Тогда твоя черная душа хоть сколько-нибудь очистится. Иначе даже всесильные боги будут напуганы ее видом. Когда ты родился?
— Я? — тупо переспросил обреченный.
— Давай договоримся, — ласково предложил Гуур. — Я буду спрашивать, ты отвечать. А вовсе не наоборот.
— Хорошо…
— Так когда же?
— В четвертом каппасе коровьего сукора.
— Выглядишь старше, — заметил Гуур. — Кто были твои родители?
— Мать еще жива… отец рано умер. Он был кожевенником.
— Как пришла тебе в голову мысль распространять ересь?
— Как вообще в голову приходит мысль? — снова переспросил Парит. Но тут же испуганно добавил, вспомнив, вероятно, о договоренности: — Я не знаю.
— Счастье, что первый, кому ты ее рассказал, тут же поспешил к жрецам, — заметил Гуур, складывая руки в замок и качая головой.
— Так, значит, это был Премен? — удивленно спросил преступник и облизнул губы. — Вот сволочь.
— За что ты бранишь этого честного человека, несчастный, — не в силах побороть брезгливости, спросил Гуур. — Он выполнил долг, заслужил
похвалу!..
— Мы выросли в одном дворе, — разъяснил Парит. Он усмехнулся. —
Я думал, Премен ни за что не выдаст… а оно вон как: первым побежал.
— Кого бы ты ни посвятил в свою безумную ересь, человек в ужасе примчался бы к нам!
Осужденный скривился.
— Конечно, ведь все верят жрецам, — пробормотал он и вдруг спросил, как будто догадавшись о чем-то важном: — Ведь вы, наверное, добродетельный Гуур? — Он жадно смотрел на стоявшего перед помостом. — Ну конечно! Мне обещали, что провожать меня будет сам добродетельный Гуур. Мое преступление слишком ужасно, и никто другой не справится с черной силой. Вы в алой мантии… это ведь вы, да?
— Это я, — кивнул добродетельный Гуур.
— Я искал способа увидеться с вами. Говорят, вы очень справедливы… и очень умны. Так не губите меня, о добродетельный Гуур! Это просто недоразумение. Я расскажу, вы поймете.
По его лицу блуждала гримаса, которую можно было бы назвать улыбкой. Если, конечно, на самом деле он не кривился от боли в руках.
“Похоже, ополоумел”, — приглядываясь к нему, подумал Гуур. Ему не впервые приходилось стоять с глазу на глаз с человеком, которого вот-вот не станет.
— Поймите же! — слабо повторял тот. — Поймите!..
— Что я должен понять? — холодно спросил Гуур.
Несчастный собрался с мыслями. На время взгляд перестал прыгать и мутиться.
— Я обещаю: больше никогда не повторится. Никогда никому не скажу. Только отпустите меня. Никому, честное слово!
Гуур рассеянно покивал. Пора было начинать. Точнее, заканчивать.
— Ну, хотите, вырвите мне язык! — крикнул осужденный, подаваясь телом вперед и корчась при этом от боли. — Вы будете уверены в немоте. Я понимаю проступок. Он ужасен. Жрецы знают самое больше число. Конечно же это так. Больше никто не должен. Конечно же. Оно священно. Только жрецы. Пусть с самого детства люди верят в это. Мироздание покачнется. Святость уйдет. Моя ересь безумна!
Гуур сделал знак, чтобы раб, державший факел, подошел ближе.
— Вырвите! — закричал преступник.
— Прощай, — сказал добродетельный Гуур.
— Не надо! Не надо! — кричал несчастный, мотая головой. — Не делайте этого, ведь я говорил правду! Это и на самом деле так!
— Неужели? — холодно спросил Гуур.
— Да! Да! Ну поймите же! И все! И все! И не делайте этого! Это правда! Жрецы не могут знать самого большого числа в мире!
Гуур поморщился. Хорошо, что приказал держать зевак подальше.
— Стоит прибавить к нему единицу — и оно станет еще больше. А потом еще и еще — и так без конца. Разве не понятно?!
Гуур на мгновение закрыл глаза, а когда раскрыл, из-под век полыхнули черные молнии силы и презрения.
— Твоя ересь заслуживает худшего наказания, чем огонь, — сухо сказал
он. — К моему глубокому сожалению, наказания хуже не бывает.
— Вообразите кучу яблок, — не успокаивался сей жалкий, в отчаянии мотая головой. — Гору яблок! Они неисчислимы! Но ведь можно бросить еще одно? Даже ребенок способен это сделать. Тогда их число увеличится на единицу.
— Ты ничуть не раскаялся, однако это твое дело. — жестко продолжал
Гуур. — Думаю, боги сами найдут способ защититься от черноты твоей погибшей души.
— Песчинки на морском берегу! Их мириады! Но!..
Раб уже стоял на расстоянии шага.
— При твоем уме ты мог бы стать неплохим жрецом.
Преступник завыл.
Не оборачиваясь, добродетельный Гуур протянул руку за факелом.
— Прощай.
Мгновение помедлив, поднес пламя к намасленным сучьям.
Пламя возникло как будто из ничего: и вот уже поспешно и жадно охватывало все, до чего только могло дотянуться.
Гуур стоял, пристально вглядываясь в его вечный танец.
Но отошел, прикрывая лицо, когда жар стал нестерпим.