Рубрику ведет Лев АННИНСКИЙ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2013
“Единственное, что хочу, — дать вещи ударить в себя, устоять, отдать. Воздать…Что такое человеческое творчество? Ответный удар, больше ничего. Вещь в меня ударяет, а я отвечаю, отдаряю… Всегда диалог, поединок, схватка, борьба, взаимодействие… Ответ или поиски ответа… Отраженный удар…”
Марина Цветаева
Не хочу ничего предугадывать. А все-таки не мог отвязаться от мысли, что рано или поздно проза Марины Цветаевой побудит читателей по-новому почувствовать ее роль в русской культуре. Сегодня эта проза, эта публицистика, эта мемуаристика — воспринимаются как авторский комментарий к ее стихам. Не исключено, что в наступившем веке эта проза встанет вровень стихам, и стихи будут восприниматься как пронзительный парафразис описанной ею жизни.
Но для этого жизнь ее, воплощенная в автобиографических текстах, должна быть прочитана как единая целостная исповедь. В известном смысле — заново, ибо некоторые повести давно опубликованы и усвоены. Но ведь и стихи, которые писались Цветаевой на протяжении всей ее жизни, прозвучали в нашей реальности практически заново — после 1956 года, когда имя ее воскресил в печати Илья Эренбург.
Теперь “сбор” цветаевской прозы сцеплен воедино “весь”, чем облегчается возможность осознать ее наследие не просто как летопись умственной работы, но как подвиг духа, который собирает реальность, помимо традиционного литературного “отражения”, — в масштаб судьбы, заставляющей личность отражать удары этой реальности.
И так понять смысл борьбы.
Для этого надо прочитать — и осознать, и пережить — кроме уже известных текстов Цветаевой, среди которых: и хрестоматийный “Мой Пушкин” (оттененный повестью “Наталья Гончарова”), и обреченно-стойкий “Дом у старого Пимена” (с каменной фигурой старика Иловайского), и пронзительные по отчаянности записки первых лет Советской эпохи (голодно-оголтелых, идейно-оголтелых), — прибавив для обновляющего чтения менее известные опыты: “Повесть о Сонечке” (несколько просевшую от обильных цитат из рабочих тетрадей), и, конечно, этюды о поэтах — не только о таких, как Брюсов, Волошин и Андрей Белый, без диалога (поединка, схватки) с которыми немыслимо становление Цветаевой как личности, — но и скользящий контакт с Кузминым, или солнечный отклик Бальмонту, или яростная защита Мандельштама от обидной иронии Георгия Иванова (которого Цветаева даже не называет… из брезгливости?).
И прежде всего важны — ее очерки о семье, детстве и юности, выношенные и записанные уже в зрелые годы, перед решением вернуться в СССР, — записанные прихотливо-сбивчивой вязью, сквозь которую жалят острые характеристики; еще острее в этих очерках — общее ощущение жизненной ситуации — той самой роковой необходимости отражать удары…
С этого и начну.
Глотающая угли
Читать трудно. “С виду — гладь, а под гладью — глубь”. Глубь — темная. Гладь — пестрая. Да и не гладь — коловерть родственников, свойственников, друзей дома, нянек, гувернеров, наставников. Отношение к ним — переменчивое. Переменчивость эта — в странном соотношении с чувством стиля, прочно фиксирующего фактуру вещей. Врожденное владение словом, которое владеет предметом.
“Черт жил в комнате у сестры Валерии, — наверху, прямо с лестницы красной, атласно-муарово-штофной, с вечным и сильным косым столбом солнца, где непрерывно и почти неподвижно крутилась пыль”.
Черта оставим — ненадолго: он тут главный. Но какова экономная точность в описании комнаты! Каков столб солнца, уложенный в придаточное обстоятельство! И какая магия неподвижности, которая — крутится!
Врожденная писательская хватка.
А черт зачем?
Чтобы показать тщету этого крутящегося мира. Пустоту его. Мнимость.
Еще перечень — для убедительности отвергаемого:
“В Валерииной комнате была любовь, жила — любовь, — и не только ее и к ней, семнадцатилетней: все эти альбомы, записки, пачули, спиритические сеансы, симпатические чернила, репетиторы, репетиции, маскирования в маркиз и вазелинение ресниц…” и еще круговерть вещей и вещиц “из глубокого колодца комода, из вороха бархаток, кораллов, вычесанных волос, бумажных цветов…”
Эту девичью бижутерию — в небытие!
И туда же — газетную дребедень:
“Газеты — нечисть, и вся моя к ним ненависть, и вся мне газетного мира — месть”.
А что приемлется? Люди?
Да. Если у них отрезать конечности и вообще все “лишнее”.
“Пристрастилась к картам до страсти. Не к игре, к ним самим: ко всем этим безногим и двуголовым, безногим и одноруким, но обратно-головым, и обратно-руким, самим себе — обратным, самим от себя отворотным, самим себе изножным и самим с собою незнакомым высокопоставленным лицам без местожительства, но с целым подданством одномастных троек и четверок”.
Что извлекается из игры в карты?
“Конечно, в этой игре я, с малолетства воспитанная глотать раскаленные угли тайны, в этой игре мастером была — я”.
Кажется, это и есть суть:
“Так друг другу в аду, смеясь и трясясь, сбывают горящий уголь”.
Накладываем на эту жарь позднейшее истолкование происходящего:
“Все, что любила, — любила до семи лет и больше не полюбила ничего. Все, что мне суждено было узнать, узнала до семи лет, а все последующие сорок — осознавала”.
Все узнала, не спрашивая: почему?
Мать:
“ — Warum? — И, смывая с лица улыбку: — Вот когда вырастешь и оглянешься… спросишь себя, warum все так вышло как вышло, warum ничего не вышло, не только у тебя, но у всех, кого ты любила, кого ты играла, — ничего ни у кого…”
Warum — почему. Может, это мать (по крови — наполовину немка) переводит загадку на “чужой” язык, а может, это дочь переводит, — чтобы заклясть подступающий страх?
По-русски отсутствие причинности как раз и передается через присутствие Черта. Того самого, что висит в комнате сестры, но живет — в твоей заклятой душе:
“С Чертом у меня своя, прямая, отрожденная связь, прямой провод. Одним из первых тайных ужасов и ужасных тайн моего детства (младенчества) было: “Бог — Черт!” Бог — с безмолвным молниеносным неизменным добавлением — Черт.
“Бог — Черт”, и так несчетное число раз, холодея от кощунства… Между Богом и Чертом ни малейшей щели, чтобы ввести волю, ни малейшего отстояния, чтобы успеть ввести, как палец, сознание и этим предотвратить эту ужасную сращенность. Бог, из которого вылетал Черт, Черт, который врезался в Бога…”
Мать отшучивается:
“ — Какой у тебя даже бред странный…”
Ничего странного: Черт — спасение от мира людей.
“Первая же примета его, Черта, любимцев — полная разобщенность, отродясь и отовсюду выключенность”.
Черт — не зло. Черт — косой столб в крутящейся тьме бытия. Или небытия.
“Не тьма — зло, а тьма — ночь. Тьма — все. Тьма — тьма… Родная тьма!”
На всю жизнь сразу?
“На всю жизнь”. “На вечную жизнь”. На все годы — вплоть до самоубийства — до возвращения в вечность.
Меж тем усвоенные с детства (до семи лет) реалии бытия — “отлично готовили ребенка к предназначенному ему страшному веку”.
Черное божество и белое убожество
Попробуем, однако, продолжить ту сюжетную линию, которая навеяна Пушкиным и продолжена из глубокого колодца комода в комнате сестры, где прячется Черт:
“К чему лукавить?” Если бы Татьяна, полюбив Онегина, встретила немедленную взаимность, — была бы она счастлива?
Да. Убийственно счастлива.
“Да, да, девушки, признавайтесь первые, и потом слушайте отповеди, и потом выходите замуж за почетных раненых, и потом слушайте признания и не снисходите до них — и вы будете в тысячу раз счастливее нашей другой героини, той, у которой от исполнения всех желаний ничего другого не осталось, как лечь на рельсы…”
Поразительный по точности импульса бросок мысли от Татьяны Лариной к Анне Карениной, от Пушкина к Толстому, — охватить с двух точек, с двух краев, с двух веков “наше все”!
Вернемся же к началу — к “Моему Пушкину”.
Первое, что узнала о Пушкине, — что его убили.
Правильно. С вести о гибели и надо готовить ребенка к страшному веку.
Второе. Пушкина убил француз. Иностранец.
Тоже правильно. Что еще можно было сказать тогда об убийце семилетнему ребенку?
А ведь и Пушкин, если учесть его арапское происхождение, — тоже в известном смысле — “иностранец”.
И тут это “третье” застревает у меня в горле. Потому что Цветаева, словно напоровшись на раскаленный уголь, срывается в ярость:
“Чудная мысль — гиганта поставить среди детей. Черного гиганта среди белых детей. Чудная мысль белых детей на черное родство — обречь. Под памятником Пушкина росшие не будут предпочитать белой расы, а я — так явно предпочитаю черную. Памятник Пушкина, опережая события, — памятник против расизма, за равенство всех рас, за первенство каждой — лишь бы давала гения. Памятник Пушкина есть памятник черной крови, влившейся в белую, памятник слияния кровей, как бывает — слиянию рек, живой памятник слияния кровей, смешения народных душ — самых далеких и как будто бы самых неслиянных. Памятник Пушкина есть живое доказательство низости и мертвости расистской теории, живое доказательство — ее обратного. Пушкин есть факт, опрокидывающий теорию. Расизм до своего зарождения Пушкиным опрокинут в самую минуту его рождения. Но нет — раньше: в день бракосочетания сына арапа Петра Великого. Осипа Абрамовича Ганнибала с Марьей Алексеевной Пушкиной. Но нет, еще раньше: в неизвестный нам день и час, когда Петр впервые остановил на абиссинском мальчике Ибрагиме черный, светлый, веселый и страшный взгляд. Этот взгляд был приказ Пушкину быть. Так что дети, под петербургским Фальконетовым Медным Всадником росшие, тоже росли под памятником против расизма — за гения”.
О, как мгновенно меняется стиль Цветаевой в этой точке! Какая осознанная непримиримость — начисто выпадающая из таинственной вязи детских бунтов и грез! Это уже не воображенному Черту отвечено — реальному фюреру с его юберменшами! В разгар фашистских триумфов и расистских проектов!
И даже не это — самое поразительное. Антинацистский взрыв чувств понятен в 1937 году, но потрясает в этом злободневном контексте — глубинное и непрекращающееся раздумье Цветаевой о неотменимом диалоге разных национальных душ и, в особенности, — русской и германской. “Состав крови” наталкивает Цветаеву на это сопоставление, и она отдает ему дань в замечательном эссе о Максимилиане Волошине, таком же германо-славянском гибриде, как и она сама.
“Вражду он ощущал союзом. Так он видел и германскую войну, и Гражданскую войну, и меня с моим неизбывным врагом — всеми”.
Ожидание беды от всех — чисто цветаевское. Чисто волошинское — ожидание добра от всех. “Вседушие”.
“Зло для него было тьмой, бедой, напастью, гигантским недоразумением”.
Медведь из сказки братьев Гримм? Да. Что-то между мифом и сказкой.
“Два облика Макса: греческого мифа и германской сказки”.
И далее — сравнение русского и германского начал, ничего общего не имеющее с марксистскими мечтами о грядущем слиянии (исчезновении) наций. Тут что-то прямо противоположное: сравнение вечных качеств, точность которого сделало бы честь этнопсихологам:
“Макс не жил на большой дороге, как русские, он не был ни бродягой, ни, в народном смысле, странником, ни променером, он был именно Wanderer (путником), тем, кто выходит с определенною целью: взять такую-то гору, и к концу дня, или лета, очищенный и обогащенный, домой возвращается. Но прочность его дружб, без сносу, срок его дружб, бессрочных, его глубочайшая человеческая верность, тщательность изучения души другого были явно германские. Друг он был из Страны Друзей, то есть Германии. Для ясности: при явно французской общительности — германская качественность дружбы, сразу, как бургундец, но раз навсегда, как германец. Здесь действительно уместно помянуть достоверную и легендарную deutsche Treue, немецкую верность, к которой ни один народ, кроме германского, не может приставить присвоительного прилагательного”.
В ту пору, когда это пишется (рубеж 1920–30-х годов), тема русско-германского сотрудничества еще не перечеркнута приходом к власти Гитлера, еще в ходу переосмысление суворовского афоризма — в том позитивном духе, что немцы и русские — двоюродные братья: чего одним не хватает, у других в избытке, и если бы сопрячь…
Волошинский пантеизм помогает держаться цветаевскому фатализму: “всебожественность, всебожие, всюдубожие” — держаться в ситуации всеобщего помрачения…
Так что чернота, неотделимая в сознании Цветаевой от облика Пушкина, — вовсе не “злая”, это тьма — своя, она родная…
И противостоит она белизне — не как чему-то противоположному, а — как родному: ищет в ней своего продолжения.
Но дилемму эту — чернота или белизна? — оставим до времени (до Андрея Белого, очерк о котором написан Цветаевой через пару лет после очерка о Волошине и за пару лет до “Моего Пушкина”), — а пока завершим эпопею становления личности, — ту, что завязывается и завершается к семи годам, а все последующие годы — осмысляется.
Революция. Голод. Стопудовая тяжесть быта. Повальное воровство. Все украдено (слово “все” — с детства магическое). Разорванные связи. Ожидание кровавых злодейств — вроде наваждения. Идя на поводу у своей фантазии, Цветаева описывает шайку бандитов, убивающих вдову старика Иловайского (на самом деле Александра Александровна дожила до своей естественной смерти). Но такие уточнения — дело комментаторов. Дело автора — фиксировать заклятье реальности.
Бандиты убивают. Воры воруют. Лгуны лгут.
Совслужащие лгут, что любят советскую власть. Отец сослуживицы — швейцар в одном из домов (дворцов), где часто бывает Ленин. Вождь — “скромный такой, в кепке”.
Сослуживица — в минуту откровения:
“— Идет он мимо меня, Марина Ивановна… Я: “Здрасьте, Владимир Ильич!” — а сама (дерзко-осторожный взгляд вокруг): — Эх, что бы тебя, такого-то, сейчас из револьвера! Не грабь церквей! (разгораясь). — И знаете, Марина Ивановна, так просто, вынула револьвер из муфты и хлопала!.. (Пауза). Только вот стрелять не умею… И папашу расстреляют…”
Поразительная цветаевская способность уложить в пять строк многомерный портрет и финальной полустрокой обрушить все.
“Все” — любимое слово. “Наше все” — в начале. В конце — тоже “все”. Только не различишь, где и в чем все на этот раз кончается.
За считаные дни до последней ссоры с сыном (последняя капля до самоубийства) — разговор с Лидией Чуковский. Хотела прочесть вслух стихи про “у дороги куст” — не смогла. Услышала сводку: наши войска оставили Новгород.
Вдруг вырвалось:
— Кончено.
— Что кончено? — переспросила Чуковская.
— Все! — обвела рукой горизонт.
“С Россией кончено!” — отозвался из небытия Макс Волошин.
Так гибель России (уничтоженной Советским Союзом) и гибель Советского Союза (уничтожившего Россию) впервые соединились. Перед концом.
Все распадается в записях советских лет (первых, революционных). Вместо таинственной вязи — обрывки, осколки, круговращение мнимостей, бессвязность иллюзий. Соединить концы не легче, чем решить вечную проблему: черное или белое?
“Потопаю в белизне. Под локтем — Мамонтов, на коленях — Деникин, у сердца — Колчак”.
Проглядывает ли смысл в такой честной белизне? Да. Потрясающее самооткрытие венчает записи 1918–1919 годов, где по белизне записано — уже в начале ледяного 1920 года:
“Раньше, когда у всех все было, я все-таки ухитрялась давать. Теперь, когда у меня ничего нет, я все-таки ухитряюсь давать”.
Абсолютно цветаевский символ веры во взаимодействии с миром, в котором “все” сжимается до исчезновения. Не брать — давать! Конец всему — если… нет, не если перестанут давать (все и так потеряно, отнято, экспроприировано), а если перестанут — брать.
Это и есть смысл цветаевского бытия, отражающего удары небытия. Единственное приемлемое для нее действие в мире антидействий.
Или все-таки действий?
Действующие лица
Для начала — антидействие. В ответ на создание музея, который отец Марины Ивановны чает подарить своему народу:
“— Зачем музей? Сейчас нужны лаборатории, а не музеи, родильные дома, а не музеи, городские школы, а не музеи. Ничего! Пусть строят! Придет революция, и мы, вместо всех этих статуй, поставим койки. И парты. А что строят — ничего. Стены нам пригодятся”.
И все-таки даже под общий вопль: “К стенке!” находятся лица, пытающиеся нормально, по-человечески действовать.
Самый близкий Марине Ивановне — ее отец, Иван Владимирович:
— Что делать, голубка, людей не переделаешь, а обижать не надо…
Уникальная уравновешенность духа в ситуации, когда кругом все тычутся в стены в надежде, что стены гнилые и развалятся.
Историк Иловайский не так близок, но по-своему дорог.
“Митридат в Понтийских болотах потерял семь слонов и один глаз”.
Девяностолетний летописец Российской империи, кажется, вырублен у Цветаевой из камня, а поражает он — одновременно — мощью и бессилием. Силен, как семь слонов, да полуслеп — потому и не видит всей реальности.
Ему в противовес — Сонечка.
Там гигантские габариты — здесь исчезающая миниатюрность. Маленькая, черненькая. Взгляд пылающий. Глаза даже когда плачут, — смеются.
Там скандальная слава неуживчивого историка, здесь безвестность: незаметная институтка, потом — незаметная артистка: играла в провинции, тихо умерла, никаких следов в театральной энциклопедии.
Там — казачья двужильность, здесь готовность к небытию… Только в цветаевской повести и осталась биография. Да еще и в фамилии — едва запоминающийся парадокс: Голлидэй — с английского — праздник, воскресение. Какой уж там праздник, какое воскресение…
Так что же держит цветаевский интерес к Сонечке на протяжении трехсот страниц повести?
Да вот это и держит. Жизнелюбие в обреченности. Любвеобилие на безлюбье. Воскресение в гибели. Жизнь в нежизни.
“Революция не революция, пайки не пайки, большевики не большевики — все равно умрет от любви, потому что это ее призвание — и назначение”.
Любить вопреки смерти, умереть вопреки любви — это и есть назначение.
“ — Марина! Я ведь знаю, что я в последний раз живу”.
“ — Сколько бы мне еще ни осталось жить — это мой последний час”.
“ — Не “который час?” а — “когда смерть?”
Сонечка окорачивает ее, Марины, природное жизнелюбие. Важно (для современного читателя Цветаевой) не то, что происходит в душе героини, а то, что — в душе автора. От героини что тут остается? “Несколько поцелуев”… “танцующая пустота”. От пребывания героини в душе автора — фатальное ощущение нераздельности любви и гибели. Дар беспощадной зоркости. Дар — как удар…
“Здесь уместно будет сказать… что я к Сонечке сразу отнеслась еще и как к любимой вещи, подарку, с тем чувством радостной собственности, которого у меня ни до, ни после к человеку не было никогда, а к любимым вещам — всегда”.
Подарок… праздник… воскресенье…
Лица — действуют по законам страшного века.
“Я сказала: “действующие лица”. По существу же действующих лиц в моей повести не было. Была любовь. Она и действовала — лицами”.
Особое место в кругу этих лиц занимают у Цветаевой — поэты.
В кругу поэтов особое место занимают трое, оказавшие на Цветаеву сильнейшее действие.
Валерий Брюсов. Максимилиан Волошин. Андрей Белый.
Брюсов — гранитное изложье вольных волн поэзии. Не картон, не гипс — гранит! Магия пределов. Плен определенности. Жесткость допусков, правил, законов. Страсть к схематизации, систематизации, механизации. По праву завоеванное в СССР звание героя труда. Институт — “частное дело, творимое совместно”. Политех — “незаменимое место для стадной наглости и убийственное — для авторской робости”. Солидарность “своих”. Инстинктивный отскок при виде чужой породы. Волк!
“Брюсова я под искренним видом ненависти просто любила…”
Попытка полюбить то, что лежа на пути, преграждает путь? Заклятие реальности, запирающей дух?
Ничего не отдашь — тут же Брюсов и скрип ключа.
Брюс реальности.
Другое дело — Волошин. Солнце, которое глядит на нас неустанно. Высшая свобода — от всего. Все вверх, все вверх… “И такие ледяные, голубо-зеленые глаза”. Семь пудов изумительной невесомости. “Ты будешь — все…”
Что — все?
“И вкрадчиво, почти радуясь, как добрый колдун детям, картину за картиной — всю русскую революцию на пять лет вперед: террор. Гражданская война, расстрелы, заставы. Вандея, озверение, потеря лика, раскрепощенные духи стихий, кровь, кровь, кровь…”
Красных спасал от ненависти белых, белых — от ненависти красных…
“Он принадлежал другому закону, чем человеческому, и мы, попадая в его орбиту, неизменно попадали в его закон. Он сам был планета. И мы, крутившиеся вокруг него в каком-то другом, большем круге, крутились совместно с ним вокруг светила, которого мы не знали”.
Макс — максимум миротворчества в мире человеческой невменяемости.
Как соединить красное, черное и все прочее в голубо-зеленом мирострое его честных глаз?
Где спасительно-белое?
Профессорский сынок Боря Бугаев берет псевдоним: Андрей Белый. Точно каторжник или дворник, — хихикают непосвященные. Но Цветаева знает смысл псевдонима. Дело не и идеях (попробовала читать его статью о ее стихах — трех четвертей не поняла). Дело в судьбе.
Судьба, равная несудьбе. Бытие, равное небытию.
Литература? Литература, равная ее исчезновению.
“Русская литература была чьим-то таким даром, дачей, но… (палец к губам, таинственно) хо-зя-е-ва вы-е-ха-ли. И не осталось — ничего. Одно ничего осталось, поселилось. Но это еще не вся беда, совсем не беда, когда одно ничего, оно — ничего, само — ничего, беда, когда — ки… Ки, ведь это, кхи… При-шел сме-шок. При-тан-це-вал на тонких ножках сме-шок. кхи-шок. Кхи… И от всего осталось… кхи. От всего осталось не ничего, а кхи, хи… На черных ножках…”
Наконец-то что-то черное.
И дальше:
“Блок, не выйдя с лампой в ночь… мудрец, такой же мудрец, как Диоген, вышедший с фонарем — днем, в белый день — с фонарем. Один света прибавил, другой тьмы. Блок, отдавший себя ночи, растворивший себя в ней, — прав. Он к черноте прибавил, он ее сгустил, усугубил, углубил, учернил, сделал ночь еще черней — обогатил стихию… А вы — хи-хи? По краю, не срываясь — хи-хи-хи… Не платя — хи-хи… Сти-хи?”
Родная тьма возвращает к изначальной дилемме: черное божество или белое убожество?
“ — Голубушка, родная, я — погибший человек! Вы, конечно, знаете? Все — уже знают! И все знают, почему, а я нет!”
Незнание о своей погибели — высший уровень небытия.
“Родился в России, это почти что родился везде, родился нигде”.
“Он не собой был занят, а своей бедой, не только данной, а отрожденной: бедой своего рождения в мир. Рожден затравленным. Не эгоист, а эгоцентрик боли, неизлечимой болезни жизни, от которой вот только 8 января 1934 года излечился…”
Если уж Сонечка Голлидэй могла показаться коррективом нечаянного жизнелюбия, то тут — парадоксальное общение — “общение с моим покоем, основным здоровьем, всей моей неизбывной жизненностью”.
Собеседник — не на земле, он — в родной и страшной его стихии — пустых пространств, так что хочется за руку его взять, чтобы удержать на земле”.
На земле — Брюсов распоряжается. На небе — Макс светится. Где-то между — в полете-падении — Белый.
“Такова была эпоха. Таковы были тогда души. Лучшие из душ”.
В другие эпохи было лучше?
Не вернуться ли на сто лет назад?
Исполнение пушкинского желания
Нижеследующие рассуждения выношены в конце 1920-х годов. Записаны за восемь лет до очерка “Мой Пушкин”. Рождены в ходе работы над повестью “Наталья Гончарова”.
“— Ты в отставку, а я тебе архивную дверь перед носом! И Пушкин остался. Вместо деревни — Двор, вместо жизни — смерть”.
“Страх перед страстью. Гончарова за Пушкина вышла из страху, так же, как Николай I из страху взял его под свое цензорское крыло”.
“Нет в Наталье Гончаровой ничего дурного, ничего порочного, ничего, чего бы не было в тысячах таких, как она… Было в ней одно: красавица. Только красавица, просто красавица, без корректива ума, души, сердца, дара. Голая красота, разящая, как меч. И — сразила.
Просто — красавица. Просто — гений”.
Чтобы понять эти сопоставления (страх — смерть — меч), надо ощутить то, что выше сущего. То, что объемлется словом “все”.
“Все” — исчерпывающее и неисчерпаемое, изначальное и конечное, неразлагаемое и несводимое. Чистое.
Что переменилось за сто лет после пушкинской эпохи?
В слове “все” обнаружилась пустота. Ничто. Нуль. Небытие.
“Чистое явление гения, как чистое явление красоты. Красоты, то есть пустоты… Наталья Гончарова… то пустое место, к которому стягиваются, вокруг которого сталкиваются все силы и страсти. Смертоносное место. (Пушкинский гроб под розами)… Гончарова не причина, а повод смерти Пушкина, с колыбели предначертанной. Судьба выбрала самое простое, самое пустое, самое невинное орудие: красавицу”.
“Тяга Пушкина к Гончаровой, которую он сам, может быть, почел бы за навязчивое сладострастие и достоверно (“огончарован”) считал за чары, — тяга гения — переполненности — к пустому месту. Чтобы было куда”.
“Были же рядом с Пушкиным другие, недаром же взял эту! (Знал, что брал.) Он хотел нуль, ибо сам был — все. И еще он хотел того всего, в котором он сам был нуль. Не пара — Россет, не пара Раевская, не пара Керн, только Гончарова пара. Пушкину ум Россет и любовь к нему Керн не нужны были, он хотел первого и недостижимого. Женитьба его так же гениальна, как его жизнь и смерть”.
“Языческая пара, без Бога, с только судьбой”.
Бога нет — есть судьба. Цвета нет, есть бесцветие. Белизна, поглотившая черноту.
“Пушкин должен был быть убит белым человеком на белой лошади, в которого так свято верил, что даже ошибочно счел его Вейскопфом, (он точно свою смерть примерял) одним из генералов польской войны, на которую стремился — навстречу смерти. Судьба посредством Гончаровой выбирает Дантеса, пустое место, равное Гончаровой. Пушкин убит не белой головой, а каким-то — пробелом!”
Белое — пробел. Предел пустоты и ее беспредельность. Апофеоз небытия. Ноль.
В лицее Пушкин шутил, что любое уравнение оканчивается нулем.
Двадцатый век свел все к нулю. В том числе и Пушкина.
“Никто в Пушкине не остается, ибо он сам в данном Пушкине не остается. А остающийся никогда в Пушкине и не бывал”.
“Влияние всего Пушкина целиком? О, да. Но каким же оно может быть, кроме освободительного? Приказ Пушкина 1829 года нам, людям 1929 года, только контр-пушкинианский. Лучший пример “Темы и Варьяции” Пастернака, дань любви к Пушкину и полной свободы от него. Исполнение пушкинского желания”.
Ответ — один
Собственно, повесть “Наталья Гончарова” посвящена не Пушкину и его законной жене, а дальней родственнице (двоюродной правнучке) Натальи Николаевны Гончаровой — Наталье Сергеевне Гончаровой, известной художнице ХХ века.
Не разбираясь в ее живописных открытиях (кои оценивать должны специалисты), остановлюсь на теме, прямо вытекающей из сказанного: о взаимоотношениях честного художника и крутой эпохи.
Художник зависит от спроса, от заказа, от страхов и соблазнов своего времени.
Несколько суждений на этот счет:
“Ответственность — вот “бедность” “внешней жизни” Гончаровой, радость, называемая аскетизмом, мертвая хватка в вещь, называемая отказом”.
“Беззащитность перед ударом (дара). Дать вещи ударить в себя и, устояв, отдать. Воздать”.
“Отмахивается кистью”.
“Осечка: Гончарова, отказывающаяся в лифт, — тот же лифт, отказывающийся вверх. Природа не захотела”.
“ — Все? В той мере, в какой нам дано на земле ощутить “все” в той мере, как я это на этих многих листах осуществить пыталась. Все, кроме еще всего. Но если бы меня каким-нибудь чудом от этого еще-всего, совсем-всего, всего-всего отказаться — заставили, ну просто приперли к стене, или разбудили среди ночи: ну?..”
Это “ну” заставляет отвечать на вызовы эпохи.
И тут обнаруживается сходство Марины Цветаевой и Натальи Гончаровой — в реакции на “все”, грозящее стать “ничем”, или на “ничто”, ставшее “всем”.
Философская система, выстраданная Цветаевой, напрямую сцепляется с ее поэзией:
Отказываюсь — быть.
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить.
С волками площадей
Отказываюсь — выть.
С акулами равнин
Отказываюсь плыть —
Вниз — по теченью спин.
Не надо мне ни дыр
Ушных, ни вещих глаз.
На твой безумный мир
Ответ один — отказ.
Великие строки, завещание.
Решимость выстоять.
Ответ на вызов.
Отраженный удар.