Заочный «круглый стол»
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2013
Мы предложили участникам — литературным критикам — ответить на два вопроса:
1. Каковы для вас главные события (в смысле — тексты, любых жанров и объемов) и тенденции 2012 года?
2. Удалось ли прочитать кого-то из писателей “ближнего зарубежья”?
Из мозаики субъективных мнений, а порой и весьма пристрастных оценок (если угодно — “вкусовщины”) не только складывается жанровое полотно отечественной словесности и ее окрестностей, но и прорисовывается коллективный портрет самой сегодняшней критики.
Евгений Абдуллаев (Сухбат Афлатуни),
прозаик, поэт, критик, г.Ташкент
“Тишина, и дождик идет…”
1. В словесности событий мало. Какие в ней события? Одни буквы. Слова, строчки, книги. События — вокруг нее.
Словесность живет со-бытием, бытием в слове.
А вот то, что вокруг — да, событием. Тут важнее не слово, а резонанс. Как наше слово отзовется. Словесность — это такое Переделкино или любое другое бесшумное место. Какие в нем события? Одни дачи и осень. События происходят рядом, вокруг. В условно говоря — Москве.
Событие — это не обязательно плохо. Иногда хорошо. Просто оно за пределами собственно словесности.
Если говорить о событии — именно о событии — года, то таких могу назвать два. Два текста. Оба к литературе напрямую не относятся. Оба где-то рядом с ней, хотя и с противоположных сторон. Это “панк-молитва” Pussy Riot. С другого края — “Несвятые святые” архимандрита Тихона (Шевкунова). Первое — раскололо общество. Или вскрыло существующий раскол. Второе — соединило расколотое. О чем говорит не только количество читателей, но их качество. Читают “Несвятых” не только воцерковленные; читают все. И книга этого заслуживает. Но это не литература, это другое. Так же, как и “панк-молитва” — это не поэзия. Это событие. Антисобытие, точнее.
А в словесности — тишина, дождик идет. Солнце вышло. Спряталось. Буквы на бумаге возникают. На мониторе. Романы, повести и рассказы. Прочел вот нового Андрея Волоса, “Возвращение в Панчруд”. Это о Рудаки. Поэт оказался слишком близко к власти. Поэта ослепили, дали новый халат, поводыря. Иди, говорят. Возвращайся на родину. В Панчруд, землю его детства, его предков. И поэт пошел; об этом роман. Еще читал “Музей имени Данте” Глеба Шульпякова. Тоже роман возвращения. Но родины у его героя уже нет (слишком изменилась: бывает такое — не человек изменяет родине, а родина человеку). И поводыря нет. Только одно прошлое. Такой вот личный “панчруд”. “Музей имени Данте”. Но он — внутри, в голове, и вернуться в него нельзя. Еще прочел “Снежных немцев” Вачедина. Тоже — о возвращении. Из России — в Германию, из Германии — в Россию. И тоже — невозможное возвращение. На очереди теперь “Учитель цинизма” Губайловского. Но это все проза. О стихах (сборниках) этого года пишу отдельную статью. Там все скажу.
2. Все-таки промолчать о поэзии не получится. Потому что ее в основном
и читаю. В том числе и “ближнего зарубежья”.
Илья Риссенберг, поэт из Харькова. Книга “Третий из двух” (2011). Достаточно безумная, чтобы быть поэтической. Вообще в современной лирике туго с безумием. Имитации имеются. Осторожные, филологически аккуратные его имитации. А вот так, чтобы говорить и заговариваться, этого сейчас мало. У Риссенберга получается.
Чиста, мучительна, ветвиста
Мечтает мульча снегом сесть;
Сыночку из пакибытийства
Приносит сон благую весть.
Он вспомнил медленную почву…
В саду на почве меледа…
И долу истекала ночью
Пучина, полная стыда.
Ведет беседу сонных кущей,
Под стать плечам библиотек,
Печать небытия несущий
Небесный путник человек.
Насыщен млечный свет из крынки,
Часы настенные смешны,
Мелькнули шаткие искринки
Всеукраинской тишины…
Человек, написавший это, должен не ходить по земле, а бегать по воздуху. Небесный путник; персонаж Шагала.
(Правда, я видел Риссенберга: он ходит по земле. Но очень быстро. Почти летит. Едва за ним поспеваешь. Но это — так, в скобках.)
Или совсем другой поэт. Олег Завязкин, Донецк. Книга вышла в серии “Русской премии” (2011). Называется “Малява”. Интересная попытка построить лирику на блатном фольклоре. “Над заснеженной зоной / воспарил тенорок. / Ни студёно, ни сонно — / катит под гору срок”. Лирика есть; боли — внутреннего нерва “тюремной поэзии” — маловато. Возможно, сказывается отсутствие соответствующего личного опыта (и слава Богу). А может, и не в этом дело. Просто чувствуется какая-то тавтология: стихи о тюремно-воровском быте пишутся тюремно же воровской лексикой. Мы, конечно, все помним, что Блок стилистически опирался на цыганский романс. Но писал-то он этим стилем не о цыганах и не о любовях роковых. А все больше о нездешнем: темные храмы, Прекрасная Дама. Так и в “Маляве” — удачнее те места, где поэт отходит от “малявной” темы. Например, в стихотворении “Ичкерия”:
Блажен, кто первым войдёт в побеждённый город.
Он увидит мокрые статуи богов дождя и земли,
искуснейшую резьбу со сценами травли вепря,
клочья сажи, что сыплются в щели ветра,
и множество мёртвых, скорчившихся в пыли.
Блажен, кто последним войдет в побеждённый город.
Он увидит ржавую тряпку в колесе госпитальной фуры,
чумную воду, что плещет во рву и слепит глаза,
мёртвую пегую лошадь, одичавшего пса…
А следом в город войдут каменщики и штукатуры.
Так что вот, два поэта с Украины. (Или из Украины? Предлог, ставший предлогом не к одной филологической баталии.) Вообще Украина из “ближнего зарубежья” как-то больше всего радует в плане русской словесности. Украина… В целом же ощущается легкий привкус исчерпанности. Представителям самого “младшего” заметного поколения русских литераторов в бывших советских республиках — уже под сорок. Или за сорок. Если появляется кто-то моложе, сразу уезжает. В Москву, куда угодно. Что-то талантливое пишется и на своих национальных языках. Наверное. Но это без перевода не поймешь. А чтобы переводилось, должны быть свои — украинские, грузинские, местные, в общем — талантливые русские литераторы. Такой замкнутый круг. Но это я уже на другую тему отвлекся…
Николай Александров, литературный критик,
обозреватель радио “Эхо Москвы”, г. Москва
“Последнее время
как-то обходится без тенденций”
1. У меня этот год связывается прежде всего с двумя текстами, и оба они принадлежат перу французских авторов. Что, в общем, довольно странно, потому что французская литература за последние года два значительно потеряла в весе.
Первый текст — “Благоволительницы” Джонатана Литтелла. Здесь удивляет все: масштаб замысла (вся история Второй мировой войны глазами одного человека), герой — офицер СС, характер письма (полное отстранение) при тщательном историческом (журналистском, я бы сказал) расследовании, включение документов и мемуарных свидетельств в художественную ткань романа, то есть не просто включение, а растворение их в повествовании, наконец, собственно литературный замысел, символическая (из греческой трагедии идущая) основа романа. Такого уровня текст давно не появлялся.
Вторая книга — “Ладья Харона” Паскаля Киньяра. Здесь как раз прельщает раскрепощенность и свобода письма, непринужденное нанизывание исторических сюжетов, лирических размышлений на общий тематический стержень — переправа, переход из одного плана существования в другой, метаморфозы бытия.
О тенденциях года судить не берусь, просто потому, что последнее время как-то обходится без тенденций. Можно отметить литературный эксперимент Дмитрия Данилова, но он исключителен и, собственно, этим и интересен. (См.: Александров Н. Опустошенное пространство. — “ДН” № 9, 2012. — Прим. ред.)
2. Не знаю, можно ли это считать примером литературы “ближнего зарубежья”: на меня очень большое впечатление произвела книга Елены Бочоришвили “Голова моего отца”. Я с большим вниманием отнесся к ней после рекомендации Владимира Сорокина. Действительно — очень сильный, энергичный, свежий стиль, замечательная изобразительность. Отличный сборник прозы.
Роман Арбитман, прозаик, критик, г. Саратов
“Не люблю любителей”
“Помните, что именно дилетанты построили Ковчег. Профессионалы построили «Титаник»”. Остроумно сказано? Да. Хлестко? Да. Верно? Процентов на пять. Остальные 95 % — это не легенды, но реальность, и она отнюдь не в пользу дилетантов. Увы, в 2012 году прибавилось книг, авторам которых приятнее заниматься чужими делами. Эти люди, похоже, уверили себя (и уверяют других) в собственной универсальности.
Вот видный российский адвокат Павел Астахов выпускает в свет (в соавторстве с Т. Устиновой) детективную мелодраму “Я — судья. Кредит доверчивости”. Понятно, что в условиях, когда подлинно независимый суд и по-настоящему состязательный процесс в России отсутствуют, адвокату неохота быть мальчиком для битья у Фемиды. Но разве читатель в том виноват? Ему, бедному, зачем страдать? Да, авторы обуреваемы благородной миссией — доказать, что женщины-судьи тоже чувствовать умеют, — но благими намерениями дорога вымощена известно куда. Сюжет разваливается, концы не сходятся с концами… “Его желание после неудачного брака снова заполнить свою жизнь семейными отношениями обернулось крахом и попыткой суицида второй половины” — вот образчик авторской стилистики, и не худший (вероятно, это писала соавтор Устинова). Соавтору Астахову, вероятно, привычнее использовать юридический канцелярит: “По новому Гражданско-процессуальному кодексу судья вообще может рассмотреть дело с теми доказательствами, что принесли в суд истец и ответчик, не запрашивая у сторон иных бумаг и документов”, “преступниками они еще не были, следствию предстояло доказать это в гласном открытом судебном процессе. Презумпция невиновности распространялась на всех”. Понятно, что это не литература. Но это вовсе и не беллетристика. Это машинное масло, которое даже не притворяется сливочным…
Вот раскрученный прозаик Герман Садулаев, до сих пор не проявлявший особой склонности к историческим штудиям, публикует труд об истории Чечни под названием “Прыжок волка”. “Я люблю свой народ как-то так, спокойно и не теряя рассудка”, “история — это предмет, с которым нужно быть предельно осторожным”, — справедливо замечает Садулаев, но забывает о декларируемых благих намерениях. По ходу повествования автор как бы между делом задирает то осетин (упрекая их в том, что они, мол, “присвоили” древних аланов), то дагестанцев (“перемещая” древний хазарский Семендер из Дагестана в Чечню), то грузин и русских (цитата: “после грузин не только Мышкин может быть князем, а вообще кто угодно”). Больше всего достается, однако, евреям. Временами текст “Прыжка волка” начинает смахивать на передовицы прохановской “Завтра”: особенно в тех случаях, когда писатель заводит речь про “олигархов-иудеев”, которые-де в массовом порядке занимались работорговлей “по всей Европе, в Азии и Северной Африке”. Вы знали, например, что “Киевскую Русь варяги основали именно для удобства торговли рабами”? Вы знали, что древний
Киев — это “еврейско-варяжский город, пристанище ростовщиков, работорговцев и спекулянтов”? Предвидя упреки в необъективности, Садулаев бодро замечает: “я не антисемит и не нацист, а коммунист и интернационалист”, — а потом снова пишет, что “работорговля была делом правящих кругов всего мира, но совершали ее руками евреев”. И так далее, и тому подобное. Впрочем, на всякий случай автор считает нужным оговориться: мол, все, что написано в этой книге, может не совпадать “в том числе с позицией и мнением самого создателя данного труда, изложенными им ранее или позднее”. Прямо как в анекдоте: “У меня есть мнение, но я с ним не согласен…”
Вот историк русского средневековья Дмитрий Володихин, прежде не написавший ни строчки о современности, пишет (вместе с Г. Прашкевичем) для серии “ЖЗЛ” книгу о братьях Стругацких. Что в результате? Сочинение в эдаком конспирологическом духе; все замеченные (чаще домысленные) “фиги в карманах” Стругацких явлены читателям. Чего стоит, к примеру, удивительный совет вырезать из “Трудно быть богом” семь монологов и один диалог, чтобы составить некий философский трактат. Или утверждения о том, будто в названном романе “между Традицией и фашизмом поставлен знак равенства”. Или обсуждение идиотского слуха о том, что в 60-е годы Стругацких якобы приняли в масонскую ложу. Авторы вольно или невольно маргинализируют героев, превращая их в разрушителей-ниспровергателей, в неких гуру для безбашенной “демшизы”. При этом одни и те же цитаты дублируются в нескольких местах, повесть “Путь на Амальтею” перепутана с “Пикником на обочине”, ХХ съезд КПСС — с ХХII, Петроград — с Петербургом. В одном месте читателю безапелляционно объявляют, что Антон из “Трудно быть богом” — это Антон из “Попытки”, а через сотню страниц говорится о том же самом, но уже в осторожно-предположительном ключе. Начальная фраза из Мелвилла “Зовите меня Исмаэль” тут почему-то выглядит как “Зовите меня Израэль”.
Вот журналист Дмитрий Петров, ранее не замеченный в сочинении байопиков, выдает на-гора биографическую книгу о Василии Аксенове — тоже для серии “ЖЗЛ”. Собирая материалы о детстве писателя, биограф опрашивает родных и знакомых героя, а когда материала не хватает, просто дает волю репортерскому воображению. Об Аксенове 40-х, к примеру, написано так: “Тогда же у будущего писателя возникло уважение к синим джутовым брючатам — как-то, перелезая через забор, он зацепился за гвоздь и повис. А штаны — выдержали. Надо сказать, что качество джинсов с тех пор заметно ухудшилось”. Узнали, откуда байка? Верно, из повести Гайдара: “Мать сшила мне гимнастерку и штаны из какой-то материи, которая называлась «чертовой кожей». Кожа эта действительно, должно быть, была содрана с черта, потому что когда однажды, убегая из монашеского сада от здоровенного инока, вооруженного дубиной, я зацепился за заборный гвоздь, то штаны не разорвались и я повис на заборе…” Хотя во времена Аркадия Гайдара не знали слова “джинсы”, эпизод в повести “Школа” вышел, согласитесь, куда живее. Временами Д. Петров пробует писать “художественно”. Когда повествование доходит до магаданских эпизодов (Аксенов приехал к матери, вышедшей из сталинского лагеря), автор форсирует дикую пафосность, взятую напрокат из бульварных мелодрам: “Их глаза встретились. Вмиг возродилась связь времен, неисчерпаемая близость, что рвали годы разлуки, жизни среди чужих. (…) Исполненная ожидания неправой кары и муки раскаленная дневная юдоль и ночная пурга Магадана обожгли Аксенова на годы”. И тому подобные мексиканские страсти…
Примеры можно множить. Юморист и шоумен Михаил Задорнов отважно погружает читателя в дебри языкознания, удивляя мир необычайными (как ему кажется) открытиями. Детективщица Полина Дашкова делится своими ценными историческими соображениями о пакте “Молотов—Риббентроп” (мы-то до нее ничего об этом не знали!). Организатор теледуэлей Владимир Соловьев выпускает графоманские романы-откровения, где скромненько отводит себе место апостола при Мессии. Актер и драматург Евгений Гришковец, еще вчера не находивший в себе таланта философа и культуролога, выпускает книгу эссе об Искусстве. Прозаик Михаил Веллер печатно пропагандирует Теорию Всего Сущего… Список длинный, конца ему не видать. К сожалению, дилетантизм — это не просто милое чудачество, а болезнь, небезобидная для окружающих. Если сапоги тачает пирожник, то всем, кто носит эту обувь, обеспечена пожизненная хромота. Если пироги берется печь сапожник, лучше заранее вызывать “скорую помощь”. А если на магазинных полках место книг, созданных профессионалами, постепенно займут книги любителей, разрухи в читательских головах уж точно не избежать.
Андрей Архангельский, критик, г. Москва
“Герой придет со стороны”
1. “Описание города” Дмитрия Данилова: борьба с “разговорами”, с “новизной”, с “интересненьким”.
Я пишу свои песни от лица идиота, говорил Галич. Данилов тоже пишет свои книги от лица идиота, но, так сказать, метафизического. “Описание города” не так бодро, как “Зеленое и черное”, и не так концептуально, как “Горизонтальное положение”, зато лучше других книг выдает истинную цель Данилова — исчезнуть из товарного оборота.
Кризис капитализма — это когда товарно-денежные отношения переносятся на общественные, человек человеку становится товар. Об отчуждении писали фрейдомарксисты, но 30 и 20 лет назад этот опыт был для нас неактуален. Сегодня отчуждение никуда не делось, но приобрело еще более изощренные черты: кризис коммуникации, например, проявляется сегодня именно в беспрерывной, безудержной говорильне.
Проза Данилова — это реакция на перепроизводство самоиндентификации. То, что должно было бы способствовать коммуникации между людьми — медиа, общение, музыка, — становится средствами декоммуникации. То, что должно было бы способствовать формированию личности, привело к ее размыванию. Личности стало слишком много, ее начали требовать при приеме на работу — соответственно, появилось множество способов ее симуляции. Люди не разговаривают, а занимаются тотальной самопрезентацией, продают друг другу свои имиджи. Общение стало подобно работающей электростанции. Чем дольше ты умеешь поддерживать этот гул, тем выше твоя ценность.
В предыдущих книгах Данилов посмеивался над этим, в “Описании города” автор решает противопоставить этому гулу некое новое молчание.
Но болезненная реакция на пустословие — тоже болезнь, типично интеллигентская — во всем искать смысл. Данилов хочет преодолеть и этот комплекс: “Тупо сидеть и ехать… Такой-то район, эти домики какие-то пыльные, скучные, унылые, и не хочется выходить ни на одной остановке, выходить и идти или стоять среди этих скучных сонных домиков, одна остановка, другая, третья, выходить не хочется, потому что, во-первых, изначальная идея была доехать до конечной, а во-вторых, потому что как-то не из-за чего выходить (“Описание города”).
Итак, отказ от товароборота слов; отказ (поначалу) от навязчивого поиска
смысла.
Обратной стороной этого молчания становится некое выпадение из действительности (“писать в состоянии полусна”, как назвала это Анна Наринская). На самом деле это тяжелая работа, своего рода феноменология, очищение от личной заинтересованности, наблюдение за собственным наблюдением. Тут нужно слушать город, но одновременно нельзя и сильно вслушиваться. Метод Данилова — рассматривать городское пространство как набор шумов, в котором человеческий голос ничуть не важнее гула прибывающей электрички. Только воспринимая этот гул как единое, как симфонию, можно примириться с антиэстетичностью жизни.
Литература — это, собственно, сверхудовольствие от литературы. Все остальное — техника. Как, из чего добывать крупицы сверхудовольствия — уже личное дело писателя. Добыча этой пыльцы в России сегодня сильно сократилась — по многим причинам. Вроде бы месторождения остались — например, энергию можно высекать из прошлого — из описания войн, разрухи, распада, революции. Можно добывать ее из искусственных материалов — то есть, выдумывая сюжет и героев, — но это, надо сказать, выглядит все менее убедительно. Можно и из реальности — но реальные персонажи также не вштыривают. Лакан учил, что люди являются зеркалами друг для друга, но он не учел, что люди могут быть отражениями медиа. Фольклористам еще в конце 1970-х перестали быть интересны так называемые бабушки в деревнях — потому что они стали петь как в передаче “Играй, гармонь”. Сейчас двое транслируют друг другу отражение одного и того же глобального Третьего — условного телевизора или “Ютьюба”. Человек, выращенный медиа, становится категорически лишенным собственного варианта побега из этого мира. Радикальное бегство сегодня — это молчание.
В этом, вероятно, фундаментальная проблема литературы — вдохновение сегодня приходится высекать из отрицания, из некоторого даже отупения, полусна.
…Формально в “Описании города” нет ничего нового. Какой-нибудь советский писатель тоже садился в электричку, ехал за тридевять остановок, и сходил на тихой станции, где трава по пояс. Но дальше легко представить, что было — что вот он нашел рыжик и два белых, а потом окликнул неприветливую старуху, которая оказалась местной праведницей — или знакомился с сельским сторожем Пахомычем, который и пьет, и матерится, и мало кто знает, что в прошлом он сжег десять фашистских танков. А мы с вами, благодаря писателю, теперь — знаем. Так писатель выходил в рожь, в неизвестность, а возвращался с символической добычей, с поучительным итогом.
Задача Данилова в том, чтобы пройти этот путь 12 раз подряд (по числу месяцев) и принципиально ничего “нового” не обнаружить. Не встретить никакую старуху и не познакомиться ни с каким Пахомычем. А напротив, как-то беспробудно потерять себя. Любой очеркист испорчен таким поиском “интересненького” — и Данилов противопоставляет этому свой форменный идиотизм. Он читает местные газеты и ездит на электричках с мутными стеклами. Он молчит. Он ничего не хочет знать, по большому счету: это и есть гарантия подлинного, как ему кажется, узнавания. Это борьба с еще одним медийным фетишем — постоянным настроем современного человека на “новизну”, “свежие впечатления”. Но одновременно и аскеза. Собственно, проза Данилова — это род очищения. Попытка примириться, полюбить повседневность (“Если живешь здесь — как это можно не полюбить?”).
Задача, которую он решает на самом деле, — узнать, может ли стать русское пространство сюжетом (ту же попытку двумя годами раньше проделал Владимир Сорокин в повести “Метель”).
Тут еще интересно: почему город, а не, скажем, вид из окна (как поступил кинодокументалист Виктор Косаковский — “Россия из моего окна”, 2003 г.)?..
Дело в том, что город для России — это диковинка до сих пор. Россия — это непрестанное удивление городу. Если вам доводилось посещать города за пределами Москвы, на Урале, например — там есть такое странное ощущение, что вот стоят отдельные дома, дороги и трубы, но они не складываются в нечто единое (2/3 Москвы в этом смысле ничуть не лучше). Непонятно, “о чем этот город?” (Григорий Ревзин). Суть относительно молодого русского города в том, что его даже еще не существует. Есть две-три улицы в центре, одну из которых в 2000-е годы сделали пешеходной, а сбоку приставили какой-нибудь первый в крае бантик-небоскреб, построенный братьями Серыми, бывшими бандитами, а ныне главными застройщиками при губернаторе. А дальше ничего нет, все разваливается на фрагменты, на слободки. А “старый город”, который в европейской части (300 и больше лет) сложился, со всеми его церквушками и переулками, но внутри он тоже — мертвый, как выясняется. “Место, где стоял дом, в котором жил выдающийся русский писатель, представляет собой просто пустое место, огороженное железным забором. Сквозь щели в заборе можно осмотреть пустое место, этим забором огороженное” (“Описание города”).
Реальный центр жизни переместился, пишет Данилов, за город, где построили гипермаркет (название которого, как правило, “совпадает с названием самого города”). Там стоянка, развлекательный центр с кинотеатром, новый стадион, оптовый, вещевой рынок. Там страсть, там и жизнь. Таких мест в городе может быть несколько, и от центра их отделяют какие-то куски “дикой природы”. Фактически, мы имеем дело с появлением новых человеческих стоянок — или, если угодно, человеческих парковок (поскольку человек теперь неотделим от автомобиля).
Поверх навязанных в разные времена смыслов города (военных, охранительных, культурных, рабочих) накладывается сетка стихийных, низовых. То есть город и люди постоянно не совпадают. И люди в городе заняты тем, что постоянно ищут себе город. “…Получается, что все водители маршруток постоянно создают по всему городу сотни разовых, на несколько секунд, остановок, которые тут же упраздняются, и вместо них тут же создаются новые остановочки, две сети, две системы — одна состоит из обычных стационарных остановок общественного транспорта в виде в той или иной степени уродливых павильонов с неудобными скамейками, а другая — из вот этих в мгновение ока рождающихся и умирающих невидимых остановочек, создаваемых и уничтожаемых водителями маршруток” (“Описание города”).
Я не буду скрывать, что Данилов мне ближе, пожалуй, чем любой из ныне живущих писателей. Старая формула: “писать нужно только тогда, когда можешь не писать” — она не универсальна, и может быть сегодня даже несколько лжива. Если по-хорошему, я верю только в единственную писательскую мотивацию: писать, чтобы спастись. Данилов по своему складу относится, вероятно, к тому типу писателей, которые очень рано, с детства, осознают всю бессмысленность жизни. Такое понимание вызывает дикие приступы лени, физической и умственной, и те, кто ругают такого человека за лень, не понимают, что это не совсем та “лень”, не физическая. Это все равно, что упрекать море, скажем, или небо. Дело в том, что такой человек удаляется от мира “бодрых” осознанно, поскольку не видит необходимости в присутствии собственного тела. Совершенно рациональное решение, оно объективно и рассудочно. Чтобы жить, такому человеку физически необходимо ставить перед собой какие-то формальные цели — поставить чайник, помыть посуду, написать
книгу — иначе он может исчезнуть. Такому человеку смешна даже сама по себе мысль о том, чтобы выдумывать какой-то “сюжет” и “героев” — когда надо спасать себя. Он должен постоянно щипать себя за нос, тащить за волосы, находить какой-то центр, точку опоры и отсчета. Именно поэтому Данилов постоянно ставит себе формальные задачи — описать год или описать город.
Новый город всегда в этом смысле рождает ложную иллюзию — возможность переложить ответственность за собственное не-существование на некое чужое сборище домов, каналов и людей. Но что у нас в конце получается? Вместо того чтобы опереться на “чужой” смысл, писатель вынужден подыскивать смысл самому этому городу — уподобляясь атланту из старой песни, который должен держать небо. Есть в конце комичный момент, когда автор сидит, уткнувшись взглядом в песочницу без песка, фактически даже без досок — и совершенно непонятно, в общем, почему это называется “песочницей”. Умом эту песочницу, какие часто встречаются в наших городах, не понять, в нее можно только верить. И вот он сидит и повторяет: это песочница, песочница, песочница — и вот примерно так же он повторяет: это город, город, город, и я о нем пишу, пишу, пишу. Лет 10 назад в “НГ Экслибрисе” появилась занятная статья о том, что русское пространство за 200 лет по сути не описано
даже — за исключением двух десятков городов и десятка лесов между ними. То есть литературно Россия даже не освоена, не закреплена и именно поэтому так ненадежна. Описываемый Даниловым город бессмыслен, как и большинство, чего уж тут скрывать. Писатель тут нужен, возможно, именно для этого — чтобы спасти этот город, придумав ему хоть какой-то смысл. Одним фактом “задумывания” об этом городе, потому что его жителям и всем остальным не до того.
2. Про зарубежных (ближнесоседских) авторов ничего не скажу. Дело в том, что наши дела в этом году куда как интереснее. Поэтому — о главной тенденции года. Это был год триумфального возвращения колумнистики, эссеистики и публицистики. Понятно, что кукушка хвалит свое болото, что толчком к ренессансу стали события декабря 2011-го, далее всем хорошо известные. Но я не об этом. Где-то в начале 2000-х нам, журналистам, в широком смысле объяснили, что наше мнение нафиг читателю не нужно; что читателю “нужны факты” и наша задача — их ему дать, а дальше он сам разберется. И в течение 2000-х все творческое, небанальное и художественное в газетах и журналах было отселено в гетто под названием “колонка”. Причем поначалу считалось, что эти колонки должны вести “известные люди”. То есть, как это делалось: ты звонил известному актеру или певцу, включал диктофон (не самим же им писать, в самом деле), переслушивал записанное, рвал на себе волосы и наконец понимал, что единственный выход — придумать за известного человека не только слова, но и мысли. Они соглашались, кстати, почти всегда. Потом колонки опять стали потихоньку писать журналисты. Потом, где-то ближе к концу нулевых, выяснилось, что никакие “факты” не заменят настроения и ощущения. Затем выяснилось, что на колумнистов есть отдельный спрос. В начале десятых пришлось признать, что колонки отдельных журналистов читают лучше и активнее, чем сами издания (речь, конечно, о таких авторах, как Дмитрий Быков (в ипостаси публициста), Олег Кашин, Юрий Сапрыкин, Григорий Ревзин, Александр Морозов, Иван Давыдов, Кирилл Рогов). Наконец, кто-то (кажется, нынешний редактор Опенспейс Максим Ковальский) сформулировал: “Кашин… (нужное имя подставить) — это самостоятельное издание”. Читают не газеты-журналы, а имена (Интернет этому способствует). Отдельный журналист победил газету с ее “фактами”. Важнее стала репутация пишущего, а не газеты. Так прошедший год стал триумфом личности в журналистике.
Какое все это имеет отношение к литературе?..
Точно такое же презрительное отношение к журналистам, как к недо-, есть и в среде литераторов. Собственно, литераторы тоже считают, что журналист должен заниматься “своим делом”, а писатель — каким-то таким “своим”.
Между тем все перечисленные авторы, кроме прочего, обладают немалыми литературными способностями. И их тексты — о чем бы они не писали — в первую очередь опираются на ту самую русскую литературную традицию. Они в большей степени художественны, чем многие художественные тексты. Не говоря уже о том, что оригинальнее. И при этом они еще и актуальны. Условный американский концепт (писатель-профессионал, делатель суперкниг и серий) сменился условно французским: автор просто рождает идеи и слова, а как его называют, по какому он проходит разряду — критик, писатель, собиратель бабочек — не важно.
Именно эти люди, колумнисты, поддерживают сегодня интерес к литературному слову. Не журналисты, пишущие литературу (это скучно) — но именно журналисты, пишущие колонки, эссе и публицистику. Здесь, мне кажется, сегодня — жизнь. Литература все ждет, что какой-нибудь герой вдруг изнутри появится. Но более вероятно, что он сегодня придет со стороны. Из смежной области. Замкнутая писательская среда себя исчерпала — как и сюжетная проза. Чтобы вернуться, литературе нужно уйти — в ту же публицистику, возможно. Выйти из себя. Другого пути я не вижу.
(Окончание в следующем номере)