К 100-летию Ярослава Смелякова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2013
Ярослав Смеляков — тот случай, когда разговор о поэте надо начинать с биографии. Есть нечто значительное в том факте, что, родившись в декабре по старому летосчислению, волей истории — или звезд небесных — новорожденный по документам угодил в январь следующего года, это от него не зависело, и с этого все началось. 1912-й стал 1913-м. Русский, он появился на свет в Белоруссии. Крестьянин по месту рождения, сын рабочего, вырос в городе, провинциал — в столице. От земли — к типографскому станку, от сохи — к звездам: поэзия завладела мальчишкой достаточно рано. В молодых стихах он постоянно отмечает свой возраст — от семнадцати до двадцати семи. В девятнадцать лет он был уже автором маленькой книжки, изданной в библиотеке журнала “Огонек”, сразу вслед за ней вышел книгой в Гослитиздате. В двадцать лет он готовит однотомник, который не состоялся из-за ареста автора.
Выпускник полиграфической школы, первое стихотворение (в журнале “Октябрь”) и книгу свою набирал сам. Перепад статуса потрясал. Уже достаточно, чтобы сломаться.
История не мелочилась. Ближайшие друзья (о них ниже) чуть позже погибнут в узилищах. Он уцелевает, но в двадцать один год гребут и его. Первая отсидка.
К той поре он состоит в самых перспективных поэтах новой эпохи, о нем пишут, спорят, его узнают на улицах и в литературных коридорах. Свидетельствует Константин Симонов: “…кто-то из моих товарищей, ходивших вместе со мной на занятия в литературную консультацию Гослитиздата, шепнул: «Это Смеляков», — показав глазами на спускавшегося навстречу нам по лестнице невысокого худощавого молодого человека в мешковато и даже как бы косовато сидевшем на нем пиджаке, с решительным и серьезным лицом и крепко и словно бы насмешливо зажатой в углу рта папиросой…”
Папироса — естественно, от Маяковского. “Высока его высота, / глаз рассерженный смотрит косо, / и зажата в скульптуре рта / грубо смятая папироса”.
Известности Смелякова и Симонова со временем сравнялись, а потом симоновская слава и вовсе не имела пределов. Перед Смеляковым же упал тяжелый шлагбаум. На первой отсидке (1934–1937) судьба не успокоилась. Конец 30-х он прошел по касательной относительно зоны, трудился в газете со славным именем “Дзержинец”, при трудкоммуне им. Дзержинского и некоторое время — в аппарате СП СССР. До сорокового года он отвоевал рядовым на незнаменитой Финской войне, началась война великая, и тут его биография расходится по двум версиям. По одной — по-видимому, официальной — он воевал на Северном и Карельском фронтах, попал в окружение (1941) и фин-ский плен. По другой версии, финны в некотором роде освободили его из советского лагеря, определив на ферму. На то время для всех, кто его знал и не знал, он канул в небытие, друг Долматовский пишет стихи его памяти. В сорок четвертом между СССР и Финляндией происходит обмен военнопленными — Смеляков материализуется и попадает на родимую зону, где его долго проверяют на вшивость, после чего, в сорок шестом, отправляют на химию, не в позднейшей терминологии, а в плане невольнической работы на химкомбинате (Новомосковск, тогдашний Сталиногорск). Там он в каком-то смысле делает карьеру: от работяги до банщика, от банщика до газетчика (“Сталиногорская правда”).
Москва для него закрыта, он навещает ее по-тихому, однако, по освобождении в сорок восьмом, тот же Симонов помогает ему легализоваться и трудоустроиться. Выходит книга “Кремлевские ели”. Это происходит с сорок восьмого по пятьдесят первый, когда по доносу то ли одного, то ли двух братьев-поэтов (опять белое пятно, равное темному месту) возникает 58-я статья,
25 лет, перед ним вновь отворяются гостеприимные ворота зоны. Теперь — Инта, здоровый воздух Приполярья. По амнистии — без реабилитации — возвращается в Москву то ли в пятьдесят пятом, то ли в пятьдесят шестом. Такая жизнь. “Тихо прожил я жизнь человечью”.
Она стала кардинально иной на оставшемся отрезке пути. Он скончался
27 ноября 1972 года, не дотянув месяц с небольшим до шестидесятилетия. За эти 16–17 лет свободы он обрел непоколебимый авторитет в многопоколенческой толще стихотворцев, писал много, печатался еще больше, издавался регулярно (более 30 книг, двухтомник избранного), получил госпремию (1967) и — к его вящей радости — премию Ленинского комсомола (1968).
Вряд ли история литературы слишком богата на подобные судьбы.
Где-то в Сети я увидел: Смеляков — поэт-шестидесятник. Очень неточно. Более того, неправильно. Шестидесятник — это тот, кто пришел в 60-е, заговорил их голосом и стал их голосом. Смеляков пришел тридцатью годами раньше, всю жизнь считал себя поэтом именно той поры, когда у него и у его страны все только начиналось. Другое дело, что две трети из этих тридцати было выбито и изуродовано и его триумф пришелся на закатную пору, исполненную лихорадки стихописания со вспышками озарений и волчьими ямами провалов. Он вписался в новое время — его читали и слушали почти как никого.
Сверстников — и тех, кто постарше, — оставалось негусто, но они были, и некоторые из них прошли похожий путь, похожий, но не столь тернистый.
Был, например, поэт Андрей Алдан-Семенов. Он оттрубил вдалеке лет 15–20, написал довольно известный тогда роман о сталинизме “Барельеф на скале”, много беллетристики, работал на серию ЖЗЛ, ежевечерне отмечался над рюмкой за столиком Цветного кафе ЦДЛ, сухонький и сморщенный, с печатью несчастья на голом челе, и коллеги знали больше, чем его творчество, тот факт, что он был первым переводчиком казахского Гомера Джамбула и потом сидел в городе Джамбул. Иногда он печатал стихи. Средние.
Другие стихи были у других “стариков” сходной биографии. Николай Заболоцкий, Леонид Мартынов, Сергей Марков, Виктор Боков, а то и уралец Борис Ручьев — все они оставались в творческой форме, о черной полосе своих жизней не распространялись или говорили в автобиографиях обиняками, как это сделал, скажем, Марков: такие-то годы я провел на Севере.
На авансцене из названных мэтров был, пожалуй, лишь Мартынов (Заболоцкий пребывал в полутени, да и рано ушел), и то за счет того, что было написано давно, двадцатью-тридцатью годами раньше. Это были совершенно изумительные поэмы, большие и малые, от “Тобольского летописца” до “Прохожего” (“Замечали, по городу ходит прохожий…”). Нет, и в шестидесятых у него появлялись вещи прежней силы — поэма “Иванов”, скажем, и он писал немало остросовременной лирики, однако это был все-таки голос из прошлого, сильный голос из недалекого прошлого. Смеляков, 1967-й: “И сквозь поземку и метель, / как музыки начало, / вдали Мартынова свирель / возлюбленно звучала”.
Сергею Маркову принес известность роман “Юконский ворон”, но изданные в те годы превосходные стихи прежней поры (великолепная книга “Топаз”, 1966) волновали еще и потому, что они свидетельствовали о том, какого поэта все реже посещала муза поэзии: писал он прозу, беллетристику и нон-фикшн на темы истории, географии, этнологии, был путешественником-исследователем, новых стихов у Маркова было мало. Практически как поэт он сошел со сцены — впрочем, на сцену, на свет софитов он и не лез. Он многого достиг в общественном плане: добился, например, установки памятника Семену Дежневу на мысе Дежнева или восстановления Триумфальной арки в Москве — о собственных триумфах не позаботился.
Мартынов и Марков были отмечены даром историзма, и Смеляков — особенно в последнее десятилетие своей жизни — сильно потянулся к истории. Были убедительные результаты.
Я говорю о шестидесятых-семидесятых, я это застал. Некоторых знал лично. С соблюдением необходимой дистанции.
Смеляков активно, что называется, участвовал в литпроцессе. По нраву — весьма нелегкому — он был лидером, ему нравилось рулить, опекать, ругать, учить и помогать. Один молодой поэт (Ф. Чуев) сказал о нем: “Ярослав, князь поэтов московских”. Похоже. Он возглавлял секцию поэзии московского отделения СП, постоянно ездил по стране, тут же писал стихи, чаще всего газетные по сути и виду, немедленно их печатал, заседал на всяческих собраниях и в Дубовом — ресторанном — зале ЦДЛ (о себе: “бледное недоброе лицо”, “гроза писательского клуба”).
В те поздние его годы — на самом-то деле он был далек от старости — внешне он был художественно выразителен: угловато строен, неплохо скроен, хотя и сутул, прядь темно-русых волос на белом высоком лбу, тяжеловатый исподлобный взгляд, хмурая маска, глубокие складки у рельефно-капризного (вглядеться — по-детски припухлого) рта, крупный клювоподобный нос.
У него есть несколько вещей об орлах. Калмыцких, в частности. По-видимому, ощущал родство. Но он много писал и о собаках, причем безродных и бездомных.
Где-то во второй половине 60-х, помнится, был какой-то вечер в ЦДЛ, в Большом зале. Вел его Смеляков и начал с того, что вот недавно, мол, дали Ленинскую премию — и не тому, кому надо. Увенчан был тогда (посмертно) Михаил Светлов, а Смеляков с ним конкурировал. Мастер мрачно шутил. Вероятно, он полагал, что едкая эта шутка соответствовала знаменитой искрометной иронии Светлова.
А ведь Светлов — первый, кто напечатал его в журнале. Смеляков считал его первым учителем (наряду с Маяковским!), написал два-три стихотворения о покойном Светлове, полные сердечности и, может быть, раскаянья. За
последнее ручаться сложно. Ведущий вечера мог и не запомнить сказанного им, поскольку его, маленького на очень большой сцене, слегка покачивало.
Ему многое прощалось. Возможно, ему прощалось все. Прежде всего — поток никаких стихов, возникавших то в поездке, то за домашним рабочим столом: неутомимая лениниана, бесконечная пролетарская тематика, комсомольское бодрячество с отеческим оттенком. Порой в рядовом, проходном стихотворении блеснет перл поэзии: “Молчат окрестности и дали, / умолкло время в тишине. / Лишь дуновение печали / идет откуда-то ко мне”. Катрен из стихотворения “Хамза” (1965), сочиненного в среднеазиатской поездке. Он там много написал, ссылаясь и равняясь на “замечательный опыт” Луговского и Тихонова.
Боюсь впасть в повтор. В недавнем очерке о Владимире Луговском1 я уже говорил нечто подобное: о разбазаривании дарования. В общем-то, схема та же и причины те же. Но у Смелякова своя трагедия, внесшая в его историю свои краски. На его жизни не было позорных пятен, если не считать таковыми пьяные дебоши или стилистические разногласия с Солженицыным.
В шестидесятых уже не было нужды на каждом шагу клясться в верности партии и пролетариату. Он клялся. Это походило на похмельный синдром, исполненный страхов и вспоминаемых кошмаров. Это было болезнью. В лучшем случае это было анахронизмом. Можно было на это закрыть глаза. Можно было и посмеяться над таким зачином стишка: “Пролетарии всех стран, / бейте в красный барабан!”
Однако. Он так думал, так понимал поэзию и роль поэта. Парадокс: это не было двоемыслием.
Как давно это было! Кажется, на том же вечере добела побледневший Игорь Шкляревский говорил со сцены:
— Я выступаю здесь от имени племени младого и еще не знакомого…
То племя пришло, то были другие люди, другое время. Лет за десять-пятнадцать до того вернулись стихами смеляковские закадычные друзья — могучий Павел Васильев, певучий Борис Корнилов.
Их ликвидировали почти одновременно, одного за другим, первого в три-дцать седьмом, второго в тридцать восьмом. Васильеву было 27, Корнилову — 30. Да, это были совершенно советские ребята, то есть не имели коренных разногласий с лозунгами пролетарской революции, хотя Васильев происходил из сибирского казачества, Корнилов — из нижегородских крестьян. Убийству поэтов предшествовало обвинение их в хулиганстве, плавно, но быстро перетекшее затем в русло борьбы с кулачеством. М. Горький на первом этапе их ликвидации сказал свое веское слово: “От хулиганства до фашизма короче воробьиного носа”. Увы, этого не вырубишь топором.
Живой Смеляков выглядел восставшей из-под земли жертвой тех свирепостей. В шестьдесят седьмом он, в ответ на письмо к нему матери Корнилова, пишет “Письмо в районный город”: “Не могу проникнуть в эту тайну, / не владею почерком своим. / Как мне объяснить ей, что случайно / мы местами обменялись с ним? // Поменялись как, не знаем сами, / виноватить в этом нас нельзя — / так же, как нательными крестами / пьяные меняются друзья <…> Юности безумное начало / навсегда осталось где-то там. / Нас тогда носило и качало / по журналам всем и кабакам…” Ср. “Качка в Каспийском море” Корнилова: “Нас не так на земле качало, / нас мотало кругом во мгле — / качка в море берет начало, / а бесчинствует на земле”. Смеляков вторит ему (1934): “море Белое нас
качало — мы качаем теперь моря”. Причудливы пути стиха — лет через тридцать младое племя устами Шкляревского говорит: “Меня раскачивало море! / Но я, качаясь, представлял, / что я раскачиваю море, / и постепенно / раскачал!”
Кумиром юного Корнилова был Есенин, Смеляков молился на Маяковского. Корнилов и в Питер приехал из глубинки в конце двадцать пятого, чтобы отыскать Есенина — опоздал: кумир угас. Смеляков ходил на вечера Маяковского, а потом, в ночи, тихой тенью сопровождал утомленного гиганта, возвращающегося домой. Но чуть ли не так же преданно он ходил и за Корниловым, вживую учась у него, — в юности пять лет разницы не штука.
Прежних кумиров-оппонентов Смеляков позже (1946) свел в “Двух певцах”: “Было давно / два певца у нас — / голос свирели / и трубный бас”, завершая эти стихи так: “Дай мне отвагу, / трубу, / поход, / песней победной / наполни рот”. Это аллюзия: “Чтоб злобная песня / Коверкала рот” — Багрицкий. Позже Смеляков сказал: “над нами тень Багрицкого витала, / и шелестел Есенин за стеной”. К Багрицкому Смеляков приходил домой за живыми уроками стиха и получал их, в частности — умение делать точный, нетрафаретный эпитет; так у него появился, например, троп “Цилиндрическую воду / к рукомойнику несут”, а ля Заболоцкий, но — свой.
Все его раннее творчество — откровенная учеба у мастеров, явственно видимых: Маяковский, Багрицкий, Тихонов, Заболоцкий. Это был левый спектр русского стихотворства той поры (на правом фланге начинали Исаковский, Твардовский и проч.). Беспокойная ритмика, не всегда точная рифма, экспрессивность стиля, буйная метафорика, многоплановая композиция, пугающая самого автора тематика: “А подушка у изголовья / чуть примята — / скрипит кровать. / Что мне делать / с такой любовью? / Я боюсь ее рифмовать”.
Для поэта, на склоне лет закрепившегося в квалитативном каноне, это достаточно традиционно: Пастернак или тот же Заболоцкий — ярчайшие свидетельства формального успокоения.
Рядом с ним живший и дышавший Васильев тоже был постарше и — сильно влиял. В тридцать четвертом у Васильева появились “Стихи в честь Натальи”, а там — много чего, в частности — такое: “Лето пьет в глазах ее из брашен, / Нам пока Вертинский ваш не страшен — / Чертова рогулька, волчья сыть. / Мы еще Некрасова знавали, / Мы еще “Калинушку” певали, / Мы еще не начинали жить”.
Тотчас следом (1934) Смеляков пишет “Любку”, это был его первый подлинный успех, в смысле самой поэзии. Самым конструктивным в этой вещи было подражание. Если прежде он как бы стеснялся заимствований и старался их прятать и преодолевать, то здесь, в “Любке”, он взял за основу блатной шлягерок тех лет — “Здравствуй, моя Любка…”, настолько популярный, что и песенка “Мурка” выросла оттуда же. Так или иначе, появилась вещь, исполненная предельного лиризма, простодушия и иронии, слитых в единую мелодию, ставшую навсегда неповторимой интонацией именно этого поэта. Он оказался виртуозом стилизации. Мещанско-хулиганская первооснова первоисточника каким-то образом сомкнулась с духом рабочей окраины, обнажив их первоначальное единство. При этом автор вроде бы и сражается за белизну пролетар-ской кости, однако это выглядит вполне амбивалентно: “Гражданин Вертинский / вертится. Спокойно / девочки танцуют / английский фокстрот. / Я не понимаю, / что это такое, / как это такое / за сердце берет?” Павловасильевской непримиримостью не пахнет. Потому как: “Я хочу смеяться / над его искусством, / я могу заплакать / над его тоской. / Ты мне не расскажешь, / отчего нам грустно, / почему нам, Любка, / весело с тобой?”
Цельнометаллического пролетария нет. Он питает неисцелимую слабость к Вертинскому, то есть к тому, что было, казалось бы, в корне противно ему. Через много лет (1972), в череде по существу завещательных вещей из-под его пера выходит “Пьеро”: о нем же, о Вертинском. Специальная, адресная, целиком посвященная классово-эстетическому врагу вещь. Вот ее смысловой центр: “Но все же, пусть не так уж скоро, / как лебедь белая шурша, / под хризантемой гастролера / проснулась русская душа <…> и подобревшая Россия / к себе впустила беглеца”.
Это неверно, что поэзия советского периода днем и ночью грезила о “мире без Россий, без Латвий” (Маяковский). Русская тема никогда не иссякала. Смеляков: “Я русский по виду и сути”.
Сказав выше подражание, я больше упираю на старинное понимание этого термина. Ну, скажем, подражание псалму, каковых было немало начиная с осьмнадцатого века. Это происходит намеренно и осознанно. Но есть и другие подражания. Следя за Смеляковым, можно обнаружить его тягу к антиподам.
С Пастернаком у Смелякова состоялась встреча прежде всего лексическая. 1957-й, смеляковское стихотворение “В дороге”, речь о поезде, везущем комсомольцев на Ангару, течет нарратив, посреди которого возникает некто: “…Как раз вот тут-то между нами, / весь в угле с головы до ног, / блестя огромными белками, / возник внезапно паренек. / Словечко вставлено не зря же — / я к оговоркам не привык, — / он не вошел, не влез и даже / не появился, а возник”.
Откуда дровишки? Из Пастернака, вестимо. Знаменитое стихотворение “Любимая, — молвы слащавой…”, где говорится о сущностном — о славе и почве, с таким катреном: “А слава — почвенная тяга. / О, если б я прямей возник! / Но пусть и так, — не как бродяга, / Родным войду в родной язык”. Пастернак сказал как отрезал. Не обговаривая глагола. У Смелякова ушло на оправдание “словечка” целое четверостишие.
Книжную премудрость — науку стихотворства — он постигал, по его слову, “самоукой”. Пастернак был тем гранитом, который выходец из рабочей среды грыз долго и упорно, но тайное стало явным, когда была написана “Югославская свеча” (1967). Там и есть эпиграф: “Свеча горела на столе, / Свеча горела”, и калькируется ритмика-строфика пастернаковской “Зимней ночи”, но речь
идет — все-таки полемически относительно Пастернака — о трагическом эпизоде войны на Балканах. Он полемизирует с оппонентом, вооруженный средствами оппонента. Прием, известный не одному Смелякову2.
Интимному стихотворению Пастернака противопоставлен военный подвиг. Смеляков и Вертинского честит за “песенки интимные”. Само это словечко — “интим” — у него ругательное. Между тем он всю жизнь исправно служил лирике, любовной в частности. В определенное время, в дискуссии на тему “физики и лирики”, Смеляков задел Слуцкого: “Я даже и не с тем поэтом, / хоть он достаточно умен, / что при посредстве Литгазеты / отправил лирику в загон”. Напоминаю Слуцкого: “Что-то физики в почете, / Что-то лирики в загоне. / Дело не в сухом расчете, / Дело в мировом законе”.
Лирика! Удивительно, но “Манон Леско” сложилась в сорок пятом году, победно-пафосном. Вещица эта — о представительнице весьма свободной любви, о свободе вообще в таком вот ее изводе. Он томится в заключении, многое приходит на ум. “…Это было десять лет назад. / По широким улицам Москвы / десять лет кружился снегопад / над зеленым празднеством листвы. // Десять раз по десять лет пройдет. / Снова вьюга заметет страну. / Звездной ночью юноша придет / к твоему замерзшему окну. // Изморозью тонкою
обвит, / до утра он ходит под окном. / Как русалка, девушка лежит / на диване кожаном твоем. // Зазвенит, заплещет телефон, / в утреннем ныряя серебре. /
И услышит новая Манон / голос кавалера де Грие”. Получилась песнь о вечной любви.
Когда-то рассказывали: молодой Смеляков, добиваясь взаимности, трое суток просидел на взгорке перед окном возлюбленной.
На пути к “Югославской свече”, в том же шестьдесят седьмом, он пишет “Пейзаж”. Что там? “Сегодня в утреннюю пору, / когда обычно даль темна, / я отодвинул набок штору / и молча замер у окна. / Небес сияющая сила / без суеты и без труда / сосняк и ельник просквозила, / да так, как будто навсегда”. Да не Пастернак ли это?! Просто дачник какой-то. Не Пастернак. Смеляков. Свидетельством чему это вот неуклюже очаровательное “набок”.
В пятьдесят восьмом у Пастернака — нобелевка, мировой скандал, угроза изгнания, у Смелякова — каскад комсомольско-пролетарских опусов. “В твоем углу, машинный зал, / склонившись над тетрадкой в клетку, / я безыскусно воспевал / России нашей пятилетку”.
Он сам себя вогнал в угол машинного зала. Когда выходил оттуда, получалось настоящее. Он знал, что Пастернак — настоящий. Это сказывается в проговорках, обмолвках, невольных заимствованиях музыкальных фраз или словосочетаний. Внутри собственной манеры, своего словаря. В шлестьдесят восьмом он начинает стихотворение “Сирень” так: “Был день февраля по-февральскому точным, / окрестность сияла белее белил, / когда невзначай в магазине цветочном / корзину сирени я вдруг укупил”. Это “белее белил” он употребил не впервые, и идет оно отсюда: “Я больше всех удач и бед / За то тебя любил, / Что пожелтелый белый свет / С тобой — белей белил”, — Пастернак. Зато “укупил” — от себя лично, от народного просторечия.
Слышится в “Сирени” и давнее пастернаковское “Когда-нибудь, может быть, в зале концертной…” — звук сильный, единственный в своем роде пятистопный амфибрахий, тем более внятный у Смелякова, что в 60–70-х годах он замкнулся чуть не исключительно в ямбе-хорее, нечасто прибегая к трехсложникам.
Он пишет порой на каком-то необработанном, корявом наречии (“доморощенный слог”), открыто дорожит полукосноязычием своей речи, хотя мог писать и рифмовать совершенно чисто, вполне образцово: “Над родиной непокоренной, / над сонмом мятущихся душ / звучит этот марш похоронный, / как словно бы праздничный туш…” (1968). Впрочем, это “как словно бы” тоже далековато от гладкописи.
Форма его зрелых стихов — забвенье левых увлечений его ранней молодости. Уже где-то к сороковым годам он испытал вкус к классической просодии, еще не отказываясь от неформатной свободы. Возможно, в этом помог ему Заболоцкий времен “Торжества Земледелия”. “В испареньях розового цвета, / в облаках парного молока / светится, как новая планета, / медленное тулово быка”. Это “Бык” Смелякова (1939). В “Классическом стихотворении” (1940 или 1941) финальная строфа выглядит уже как образчик будущего Заболоцкого, взгляд из космической бездны: “Тогда, обет молчания наруша, / я ринусь вниз, на родину свою, / и грешную томящуюся душу / об острые каменья разобью”.
Но в сороковом его неожиданно опять подмял под себя, стилистически, Маяковский — в крымских стихах: “Дорога на Ялту” и другие. Это трудно объяснить, он к той поре уже написал немало самобытных стихов. Старая любовь не стареет?..
Стихотворение “Если я заболею…” (1940), между прочим, написано опять-таки несколько под Пастернака (исходно — пятистопный анапест “Девятьсот пятого года”), но с комбинацией строчечных длин и сбоем размера, а планетарно-космические гиперболы напоминают Маяковского, в частности замечательный стих “Лиличка!”.
Эта вещь стала молодежно-народной песней, ее пели в основном барды, в том числе Высоцкий. На которого Смеляков безусловно повлиял брутальной безоговорочностью своей речи или по крайней мере пафосной нотой военной риторики: “Ведь и сам я, от счастья бледнея, / зажимая гранату свою, / в полный рост поднимался над нею / и, простреленный, падал в бою. // Ты дала мне вершину и бездну, / подарила свою широту. / Стал я сильным, как терн, и железным — / даже окиси привкус во рту” (“Земля”, 1945). См. “Землю” Высоцкого в трех вариациях. Там и размер тот же: “Кто сказал, что Земля умерла?”, “От границы мы Землю вертели назад…”. А строчки “Вот ты сквозь дымчатый Млечный Путь / Снова уходишь дальше” фактически обращены к смеляковскому автогерою, поющему: “Не больничным от вас ухожу коридором, / А Млечным Путем”.
Пытаюсь вспомнить, что я тогда сам любил у Смелякова. Ну, эту песню, разумеется. Но больше — другое. “Аввакум”, “Меншиков”, “Манон Леско”, “Памятник”, “Кладбище паровозов”, “Павел Антокольский”, “Любка”, “Воробышек”, “Ксеня Некрасова”, “Кресло”, “Русский язык”, “Иван Калита”, “Анна Ахматова”, “Денис Давыдов”, “Петр и Алексей”, “Пряха”, “Слепец”, “Три витязя”, “Классическое стихотворение”, “Элегическое стихотворение”, “Вот опять ты мне вспомнилась, мама…”, некоторые другие и множество строк врассыпную: “Кто придет и кто меня научит, / как мне жить и как стихи писать?” или “На кого возложить мне пустые ладони, / позабывшие гвоздь, молоток и кайло?”.
В своем кругу, когда, например, намечался поход в ресторан, весело цитировался эпиграф к стишку “Кто — ресторацией Дмитраки…”: “И в ресторации Дмитраки / Шампанским устриц запивать”. Строчки ничьи (источник не установлен), но казалось, что их автор — сам Смеляков. Может быть, так оно и есть.
Этот перечень можно удвоить или утроить, планка не снизится, и я бы не стал прежнюю любовь расширять за счет возрастной либерализации. На самом деле — на поверку — Смеляков написал не так уж и много оригинальных стихо-творений: есть приличное количество переводов, среди которых “Мерани” Николозо Бараташвили и лирика Матвея Грубиана — работа добротная, высокого качества.
Марк Соболь прошел войну и каторгу, близко дружил со Светловым и Смеляковым. Его отец Андрей Соболь в начале двадцатых застрелился на Тверском бульваре. Об этом мы никогда не говорили. Но именно он по уходу Смелякова прочел мне наизусть “Жидовку” и “Голубой Дунай”, еще лежавшие в столе поэта. “И она не знает, дура, / полоскаючи белье, / что в России диктатура / не чужая, а ее!”. Это было критикой социально-политического статус-кво и миро-устройства в целом, как и то изустное заявление на сцене ЦДЛ (премии-то давала власть). Но о самом болевом он молчал, скрывался и таил. Для себя, в пятьдесят третьем, буквально изронил стих “Лагерный номер Л-222” (“В казенной шапке, в лагерном бушлате…”) плюс “Шинель”.
Есть парный снимок: Твардовский и Смеляков. Лица из простонародья, внуки крепостных, по-актерски бритые, в галстуках и строгих костюмах, исполненные значительности, с печатью отменного самоуважения. А ведь кабы не пролетарская революция, не было бы ни того, ни другого — таких. Как же им было не благодарить ее? Как не служить ей по гроб жизни?
Вопросы риторические.
Мой список — на мой взгляд вершины Смелякова, но поэт — горная цепь, состоит не из одних только взлетов, и я далек от претензий на окончательность и безошибочность. Итоговая книга первоклассного Смелякова — вещь реальная. Тут всяческая арифметика не проходит. Евг. Евтушенко полагает, что отличных вещей у Смелякова больше, чем у Гумилева. Не проще ли — зачем мелочиться — сравнивать уж тогда с Лермонтовым? Или с Бараташвили? Те юноши недожили и недобрали.
Когда-то в теплом разговоре за цэдээловским столиком Евгений Александрович сказал мне, что, когда Смеляков умер, у него под подушкой нашли евтушенковскую книгу. Сказано было конфиденциально, и я не знаю, написал ли Евтушенко об этом где-нибудь.
В свое время в журнале “Юность” была напечатана евтушенковская “Брат-ская ГЭС”. Публикация предварялась сообщением, крупным шрифтом: ПОД РЕДАКЦИЕЙ ЯРОСЛАВА СМЕЛЯКОВА.
99% нынешних — особенно молодых — стихотворцев не читали “Братскую ГЭС”. Может быть, и 99,9%. Но последняя цифра может коснуться и “Василия Теркина” Твардовского, и “Сказа о царе Максе Емельяне” Кирсанова — практически всей недавней классики. Это не есть хорошо. Хотя бы из соображений “врага надо знать”.
Я не раз слышал и разделял восхищение евтушенковской строкой “как по нитке скользя” (“Идут белые снеги…”). А ведь она списана со смеляковского оригинала: “Бегут, утончаясь от бега, / в руке осторожно гудя, / за белою ниткою снега / весенняя нитка дождя”. Да и Нюшка из “Братской ГЭС” — прямая родственница смеляковских Лизок, Зинок и Нюрок.
Попал Евтушенко и в смеляковские стихи — это дорогого стоит. Так это выглядит в “Собаке”: “Он (джейран. — И.Ф.), умея просить без слов, / ноги мило сгибал в коленках. / Гладил спину его Светлов, / и снимался с ним Евтушенко”. Без порции сарказма, как видим, не обошлось: старый поэт гладит животное, младой желает увековечиться.
Смеляков ревновал. Это ровно шестидесятый год, “оттепель” вот-вот пойдет на спад, Хрущев придет в Манеж, но взлет евтушенковской плеяды стал фактом, для многих тревожным.
А вот возьму да соглашусь: Смеляков — шестидесятник. Он лишь раз срифмовал в евтушенковском духе: “делегаты — деликатно”. Мог — не хотел. Даже в молодости, ибо евтушенковская рифма не рождена лишь Евтушенко — Сельвинский или Кирсанов, идя от Хлебникова, Маяковского и Пастернака, блистали изысками рифмовки, но Смеляков и тогда им не очень-то следовал, несмотря на влечение к стиховому модерну.
В нем сосуществовало несколько натур. Был там и середняк, был там и старовер. Середняк отписывался командировочными впечатлениями и слал поклоны высшему руководству. Ему нравилось стоять на Красной площади, принимая первомайскую демонстрацию. Старовер хранил верность идеалам и стоял на страже классики. Таково было его шестидесятничество. Он сам избрал эту роль. Приветствуя одаренную молодежь, он учил ее не растрачиваться на интим, начисто забыв о том, что ему самому некогда досталось на орехи как раз по части недопустимой чувствительности. Но чувствительным он остался навсегда. Количество уменьшительных суффиксов зашкаливает. Всякие там “хозяечки”, “платьишки” и “кулечки” пестрят у него, засахаривая самую чистую струю лирики.
Он допускал промахи элементарного порядка. Ну, скажем, Маяковский в его стихотворении “Чувство юмора” (1972), хохотал, а этого никогда не было, не хохотал он никогда. Натали Пушкина-Ланская нарисована так: “толкалась ты на верхних хорах / среди чиновниц и купчих” — это где? На балу в Зимнем? Или:
“И в горе, и в счастье, София, / всегда неизменно с тобой / могучая наша Россия, / как с младшей любимой сестрой”. Болгария старше России на много веков.
В советскую пору стихотворцы строчили высокоидейные спецстишки для проходимости книги в печати. Их называли “паровозами”. Наследие Смелякова во многом кладбище этих “паровозов”.
Но само стихотворение “Кладбище паровозов” — одно из лучших у него. Это реквием по своему времени, по всему тому, чему он отдал светлейшие порывы души. По существу, Смеляков засвидетельствовал крах своего поколения: “Это распад сознанья — / полосы и круги. / Грозные топки смерти. / Мертвые рычаги <…> Стали чугунным прахом / ваши колосники. / Мамонты пятилеток / сбили свои клыки”.
Надо не забывать: Смеляков — сын железнодорожника, так что это стихо-творение — его кровное переживание во всю длину существования от колыбели до грозных топок смерти. Ему снились сны такого рода: “Приснилось мне, что я чугунным стал…”. Не был он чугунным. Поэтическое чутье выводило его на истинные высоты порой без контроля рацио.
Он пишет протопопа Аввакума в озарении, падающем на героический образ мятежного русского человека, не вполне понимая историческую роль этой фигуры. Державник Смеляков в Аввакуме не узнал оппозицию державе, вызов государю — это был вызов справа, род фундаментализма, камень на пути преобразований в церкви и государстве.
А может, узнал? Намеренно занял позицию хранителя и охранителя пламенной идеологии в ее первичном блеске? Может быть, и так. Но свел дело к самому главному для себя: “Ведь он оставил русской речи / и прямоту и срамоту, / язык мятежного предтечи, / светившийся, как угль во рту”.
Он любил эпитеты от существительного “свет”, часто ими пользовался, и одна из самых высоких его удач — эта: “Он, этот Лермонтов могучий, / сосредоточась, добр и зол, / как бы светящаяся туча, / по небу русскому прошел”.
Очевидно по причине позднего многописания или просто потому, что постоянство он считал лучшей человеческой чертой, он привязывался к некоторым словам (или они к нему), используя их без оглядки. Это было заметно, особенно если слово стояло в рифме: “сосредоточась, добр и зол”, “но он, упрям и зол”, “в пленном лагере, худ и зол”.
К таким словам относилось и “сполна”. Примеров много. Цитирую катрены целиком, чтобы показать характер рифмовки. “За столами другими / наблюдаем сполна, / как сидит вместе с ними / молодая жена”, “Дети той колыбели, / что качала она, / надевали шинели, / воевали сполна”, “Я их не знал и не узнаю / так, как положено сполна. / Но, словно песню, вспоминаю / тех наступлений имена”. И тому подобное. Рифмует Смеляков свое “сполна” по старинке и этим не тяготится.
Очень показателен для стиховой ситуации тех лет сюжет взаимодействия двух поэтов — Смелякова и Межирова: последний прилежно читал, знал и любил Смелякова, держал его в первом ряду современной поэзии, ставя на эту ступень в принципе лишь двух поэтов — Смелякова и Слуцкого.
Это “сполна”, думаю, попало в межировские стихи: “Даже только тем, что ты спала / в это лето на балконе зноя, / наша жизнь оправдана сполна / и существование земное”. Межиров рифмует модерново, как бы полемизируя с образцом. Хотя именно Межиров сказал: “Ну да, конечно, я консервативен…”
На феерическом пути звездных поэтов 60-х стояли столпы здорового консерватизма. Каждому свое. В том числе — своя историческая роль.
А строку “О, если б я прямей возник!” Межиров поставил эпиграфом к самым последним своим стихам, созданным не здесь. И уж если на то пошло — пастернаковское эхо явно отдается в стихах, рожденных намного раньше не на Манхеттене, а на Сетуни: “Голос новоявленного класса / В обществе бесклассовом возник — / Электрогитара экстракласса, / Вопль ее воистину велик <…> Господи! Продли минуты эти, / Не отринь от чада благодать, / Разреши ему при малом свете / Образ и Подобье осознать. // Низойди и волею наитья / На цивилизованной Руси / В ресторане “Сетунь” до закрытья / Три свечных огарка не гаси”. Это свечи из одного набора, стихи — из одной поэзии: русской.
Об Аввакуме писали многие поэты от Волошина до Шаламова. Однако, сдается, именно смеляковский протопоп подтолкнул некоторых авторов к этой теме. Была и у меня такая попытка (“Свеча Аввакума”), вряд ли удачная, от нее остались в живых лишь четыре строчки, тогда (конец 70-х) казавшиеся существенными: “Он гол под старость как сокол, / он гол, как в бане, — в подземелье. / В стране — разброд, развал, раскол / и беспробудное веселье”. Их почему-то напечатали.
Поэт растет и развивается в том случае, если стих, написанный сегодня, не мог у него появиться вчера. Смеляков обновлялся за счет наращивания степеней внутренней свободы и обращения к истории.
О своих тюрьмах он долго молчал или говорил околичностями. Вот лирический стишок “Дочь начальника шахты” (1944), его начало: “Дочь начальника шахты / в коричневом теплом платке — / на санях невесомых, / и вожжи в широкой руке” и его концовка: “Только я одиноко / в снегу по колено стою, / увидав свою радость, / утративши радость свою”. Между началом и финалом (стишок короткий) есть все, даже “уголь Советской страны”, кроме самого простого и самого существенного: за пронесшейся на невесомых санях недостижимой красавицей наблюдает зэк, молодой мужик, жаждущий любви. На это ушла одна строка: “утративши радость свою”.
Подобных ускользаний и осторожных притрагиваний к теме — много. Он и о пленном немце написал так, как будто сам не был в плену, разве что незримая, минимальная доля сочувствия сквозит в этих суровых дистихах: “Длиннорукий, худой, без ремня, / пленный немец глядит на меня. // Он от нашего ветра озяб / и от нашего снега ослаб”.
Или. “Ода младшему лейтенанту” (1959). Сюжет вроде бы ясный: о защитнике Брестской (не названа) крепости, который, пройдя немецкий плен, чудом миновал наш концлагерь, об этом и не упомянуто, жил тихо-мирно, незаметненько. Ни слова прямой правды. О сути вещей можно догадываться лишь по проговорке: “Если ж, выпивши, ветераны / рассуждали о той войне, / он держался довольно странно / и как будто бы в стороне”. Концовку и цитировать не хочется.
Но вот другое. “До Двадцатого до съезда / жили мы по простоте — / безо всякого отъезда / в дальнем городе Инте” — стих “Воробышек” написан
в 1966-м: десять лет после ХХ съезда ушло на преодоление страха. В следующем году, адресуясь к Антокольскому: “Средь болот ненадежных / и незыблемых скал / неприютно и нежно / я тебя вспоминал”.
Но его до конца не оставляло то, о чем сказано в “Слепце”, 1967-й: “Идет слепец с лицом радара, / беззвучно, так же как живет, / как будто нового удара / из темноты далекой ждет”.
Еще в тридцать четвертом он впервые коснулся истории: “Город мой весенний, / звонкотрубый, / вижу я, как через дальний гуд, / в тишине, гнилые скаля зубы, / по мостам опричники идут. // Слышно мне, / как воск от света тает, / брага плещется на дне ковша. / Как, оставив землю, отлетает / длинная боярская душа”. (Эпитет “длинная”, “длинный” тоже привяжется к нему и пройдет по многим стихам разных лет: “длинных автомашин”, “стезею длинной”, “танки длинные”, “в вагонах длинных”, “стерлядь длинная” и проч.).
В этом смысле он вновь развернулся к своему истоку. История стала бездонным кладезем, откуда можно черпать и черпать. “Как словно я мальчонка в шубке / и за тебя, родная Русь, / как бы за бабушкину юбку, / спеша и падая, держусь”.
Он испытывает трепет пред сильными мира сего — Иван Грозный и Петр Великий двигают горами и ведут народ к сияющим вершинам, однако в процессе оного движения много жертв, от царевича Алексея до князя Меншикова. Последний попал в поле зрения поэта довольно прихотливым путем, по-моему. Дело не ограничивалось чтением соловьевской “Истории…”.
Договорим о его тяге к антиподам. Анна Ахматова — воплощение пресловутого интима (ее “Песенка”, 1911-й: “Я на солнечном восходе / Про любовь пою, / На коленях в огороде / Лебеду полю”), предмет его искренних переживаний, он пишет ее памяти особое стихотворение, в котором найдем интересную строфу: “Ведь с Вами связаны жестоко / людей ушедших имена: / от императора до Блока, / от Пушкина до Кузмина”. Не совсем ясно, о каком императоре речь, но вот с Кузминым — все ясно, хотя и странно, и даже загадочно, как рабочий поэт решился поставить его в один ряд с Пушкиным. Ключ к разгадке таков: кузминское стихотворение, в основе которого — суриковская картина “Меншиков в Березове”. Напоминаю: “Декабрь морозит в небе розовом, / Нетопленный чернеет дом, / И мы, как Меншиков в Березове, / Читаем Библию и ждем” (1920).
Попутно говоря, “Декабрь” — так называлась последняя прижизненная книга Смелякова. Впрочем, начальный стих книги больше напоминает Пастернака (“Зимнюю ночь”): “Зима стояла в декабре” = “Мело весь месяц в феврале”. Кстати, у него самого была “Зимняя ночь”: “Когда открываются рынки, / у запертых на ночь дверей / с тебя я снимаю снежинки, / как Пушкин снимал соболей”.
Его “Меншиков” тремя годами раньше (1967) вошел в книгу “День России”, за которую Смеляков получил госпремию. Да, соввласть давала в ту пору премии за такие стихи: “Все ниже и темнее тучи, / все больше пыли на коврах. / И дочь твою мордастый кучер / угрюмо тискает в дверях”. Сего кучера не было ни у Сурикова, ни у Кузмина.
Более того. Библия. У Смелякова на удивление много религиозных
знаков — церквей, куполов, колоколов, крестов, икон, риз и тому подобного, и всему этому наш пролетарий не дает никакой отповеди. В стихотворении о Светлове (1967): “Так что же, может, я ревную / или завидую ему, / ушедшему в страну иную, / в ту, как в соборе, золотую, / полусветящуюся тьму? // Нет. Ведь у нас одна дорога, / за ним иду в разведку я — / от свечки отчего порога / до черных люстр небытия”.
Аббат Прево подан с восхищением — за писательство, как и протопоп Аввакум. Но он и изменника Курбского (“Русский язык”), тоже писателя, не склонен изобличать.
Более того. В “Меншикове” поэт вопрошает: “Куда девалась та отвага, / тот всероссийский политес, / когда ты с тоненькою шпагой / на ядра вражеские лез?” Это отзвук другого голоса Серебряного века — Андрея Белого, в 1903 году написавшего о Бироне, тоже опальном вельможе: “И гневно поднявшись,
отваги / исполненный, быстро исчез. / Блеснул его перстень и шпаги / украшенный пышно эфес”. Прямые тематические, лексические (шпага, отвага) и рифменные (те же шпага — отвага, политес — лез, исчез — эфес) переклички.
В лице Смелякова наглядно подтвердилась мысль Мандельштама о том, что большевики приняли поэтическую иерархию из рук символистов. Блока он обожает. Свидетельств много. Еще в тридцать восьмом, в “Лирическом отступлении”, — прямая реминисценция: “Валентина Аркадьевна, / Валенька, / Валя. / Как поют, / как сияют / твои соловьи!” Правда, в данном случае кажется, что Блока Смелякову, стоя за его спиной, подсказывает — Багрицкий, со своей Валей-Валентиной (“Смерть пионерки”).
Причудливы пути стиха. Вот “Петр и Алексей”, начато в 1945-м, завершено в конце пятидесятых, опубликовано в 1959-м. “День — в чертогах, а год — в дорогах, / по-мужицкому широка, / в поцелуях, слезах, ожогах / императорская рука. // Слова вымолвить не умея, / ужасаясь судьбе своей, / скорбно вытянувшись, пред нею / замер слабостный Алексей”. И здесь есть редкое словечко: “слабостный”. Есть и другое. В 1961-м молодой Вознесенский говорит в “Лобной балладе” (поэма “Треугольная груша”): “перегаром борщом горохом / пахнет щедрый твой поцелуй / как ты любишь меня Эпоха / обожаю тебя — / царуй!..” Читал Смелякова.
Смеляков намного богаче того, что о нем поныне думают крутые отрицатели вчерашнего дня. Ну да. Было — прошло. А ведь не прошло. И у нынешних
Вс. Емелина или А. Родионова так или иначе отзывается “плебейский” (смеляковская самохарактеристика) дух той речи и тех предметов действительности, или вдруг — откуда бы? — Олеся Николаева попутно помянет строчку забытого догматика незлым словом, изображая некоего персонажа-обжору: “…Пожрет он любовь и обиду, / свободу и юность — равно, / хорошую девочку Лиду (курсив мой. — И.Ф.), / Версаль, золотое руно, / кота в сапогах, Фукусиму / и черную голь на бобах…”. Смеляковская хорошая девочка вписана в вечные реалии длящегося бытия, расположившись среди чего-то прекрасного и сказочного.
Самооценка Смелякова. “Сутулый, худой, бритолицый, / уже не боясь ни черта, / по улицам зимней столицы / иду, как Иван Калита <…> Словечки взаймы отдавая, / я жду их обратно скорей, / недаром моя кладовая / всех нынешних банков полней”. Или — в обращении к океану: “Возгласы, посвист, крики!.. / Как ты там ни ори, / Тихий или Великий / были у нас цари. // Отменены недавно / Библия и Коран. / Будем шуметь на равных, / оба в ролях заглавных, / Тихий мой океан”. В общем, ощущал себя венценосцем. Тем не менее он сказал о себе и так: “радиостудий рядовой пророк, / ремесленник журнальный и газетный”, а в стихах, обращенных к Светлову, обронил: “и я, хоть классиком не стал”.
Предположительно в 1945-м он пишет, цитирую стихотворение целиком: “Трудно называться мне поэтом / той красивой пасмурной земли, / от которой на исходе лета, / плача, улетают журавли. / Медленно мерцающая стая / протечет над призрачным селом / и в осеннем сумраке растает, / словно снег в стакане голубом”.
У него есть целый ряд таких симпатичных и, условно говоря, невитринных стихов, одно из них, тоже целиком, 1946 (?) — таково: “Стала от мороза / белою береза. / Стынет возле тына / бедная рябина. // Наклонясь с обрыва, / замерзает ива. // А за тонкой елкой / зимними путями / едут втихомолку / сваты с топорами”. Эти зловещие сваты с топорами. Словно Смеляков заглянул в позднего Мандельштама, когда “простая песенка о глиняных обидах” обрела окончательное звучание. Напрямую же, по звуку и теме, с Мандельштамом, его “Батюшковым”, перекликается смеляковская “Желтая кофта” (1968): “Важное дело исполнено вроде. / Дышит растерянно бедная мать. / Желтую кофту одернул Володя, / глянул в окно и пошел выступать”. Тот же дактилический тон, развернутый на пять стоп, почти гекзаметр, в элегии на уход очередного антипода: “Что мне, красавицы, ваши роскошные тряпки, / ваша изысканность, ваши духи и белье? / Ксеня Некрасова в жалкой соломенной шляпке / в стихотворение медленно входит мое” (1964), “Ксеня Некрасова” (???). Объективно он работал в большом контексте отечественной поэзии, его простоватость — вещь столь же родовая, сколь и наружная, оболочка подлинной простоты.
Однажды он высказался так: “…я не принадлежу к тем людям, которые могут писать то об этом, то о том, то так, то эдак…”. А ведь писал. То об этом, то о том. То так, то эдак. Нередко — очень хорошо.
Он говорит в автобиографии: “Крупных вещей у меня маловато. Пожалуй, вполне удалась только повесть в стихах “Строгая любовь”…” Можно было бы и согласиться, кабы не вязкая заидеологизированность той повести. Конечно же это было инерцией ревромантики и одновременно интуитивной опережающей реакцией на зреющую раскрепощенность, “безыдейность” новых поколений. Тоже индикатор новых времен, которые только наступали: “Строгая любовь” писалась во время последней отсидки, в 1953–56 годах.
Однако он напрасно недооценивает давнюю (<1940>) поэму “Волшебная палочка”, некрупную и неоконченную, где говорится о фокуснике, которого покинули успех, зрители и товарищи по работе. “Летающая женщина сказала, / что вся любовь давным-давно прошла, / что он — подлец, / что он ей платит мало, / трельяж разбила, полочку сломала / и к тенору в любовницы ушла”. Впечатляет, несмотря на условность рифмы “прошла — ушла”.
Юбилейного дифирамба у меня тут не получилось — и не задумывалось. Не та модель.
У Владимира Соколова, тесно и очень непросто связанного со Смеляковым стихами и по жизни, есть вещь, неявно посвященная Смелякову: “Если песенку не затевать. / Не искать у нее утешений, / То куда мне, живому, девать / Груз невыясненных отношений?” Концовка такая: “Засвидетельствуй, не утаи, / Дай словесный портрет идеала”. Торжество песенки, интимной по сути. Программа для себя, соотнесенная с адресатом поверх грубой реальности. Абсолютно родственна этому стихотворению другая соколовская вещь — “Упаси меня от серебра…”, они музыкально и по духу слиты, образуя единый текст. Общий финал: “Это страшно — всю жизнь ускользать, / Уходить, убегать от ответа. / Быть единственным — а написать / совершенно другого поэта”.
Написал ли Смеляков совершенно другого Смелякова? И да — и нет.
Надо дать себе труд вчитаться, не отмахнуться, переварить несъедобное, не забыть драгоценного. “Как Башни Терпения, домны / стоят за моею спиной”.
2012,
лето — осень
Ялта
1 Илья Фаликов. Улица Луговского. “Новый мир”, 2011, № 11.
2 См. мой очерк “Красноречие по-слуцки” (“Вопросы литературы”, 2000 № 2).