Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2012
Владимир Холодов родился в 1969 г. Сценарист, поэт, прозаик. Закончил ВГИК, работал в кино и на телевидении. Публиковался в журналах “Знамя”, “Юность”, “Сибирские огни”, “Новый берег”, “Урал”. Живет в Москве. В “ДН” печатается впервые.
Шведская диета
Ну вот, теперь все можно спокойно обдумать, время есть. Чего-чего, а времени у него действительно навалом. Да и условия подходящие — строгий режим, которым все так пугали, оказался вовсе не таким страшным. И сокамерники, если особо не вникать в их статьи, люди как люди. Ну, наехали пару раз, чтоб проверить на вшивость, но когда обнаружили, что выйдет себе дороже, тут же оставили эти попытки.
К решеткам и запаху можно привыкнуть, к еде он и раньше был равнодушен, ну а свобода — вещь вообще достаточно эфемерная. В армии, пожалуй, ее было не больше, а здесь тебе хоть в спину не стреляют, и растяжки не устанавливают на пути.
Того, что с ним произошло год назад, не вмещали ни разум, ни душа, ни сердце. Порой начинало казаться, что и не с ним все это было — так, рассказал кто-то байку перед сном; причем байку не столько страшную (на общем фоне историй сокамерников так просто ерунда, шалость и глупость детская), сколько непонятную, лишенную смысла и того, что принято называть причинно-следственными связями. Вот эта непонятность больше всего и угнетала. Почему-то казалось, что если наконец успокоиться, остыть и хорошенько подумать, то все ответы будут найдены, и все станет ясным и прозрачным, как это морозное сибирское утро. Только вот начинать надо не с самого события, а гораздо раньше, поскольку истинные причины произошедшего не в стечении обстоятельств и не в другом человеке, а в нем самом. Понимать-то он понимал, но вот с чего именно начать?
С чего вообще начинается жизнь — не биологическая, а когда осознаешь себя человеком, единственным и неповторимым?.. У Витьки Тарасова она началась с армии. И какой идиот первым сказал эту глупую фразу, что в армии все абсолютно серое, кроме гуталина на сапогах и души командира? Виктор был с этим категорически не согласен. Серым и черным для него было абсолютно другое — нищее и голодное детство, полуразвалившийся колхоз, пьяный отчим, непролазная грязь на размытых дорогах, кучи навоза на маминой ферме, школа за пять километров… Даже страшно себе представить, что было бы с ним, если бы не армия. В самом лучшем случае — работал бы на единственном в колхозе тракторе, ровеснике первых пятилеток. Но, скорее всего, просто спился бы и подох, как это произошло уже почти со всеми его одноклассниками. Тут уже не важно — сам ли, под родным забором от суррогатного пойла, или в обычной поножовщине на пятачке перед клубом.
Ему конечно же повезло, что попал в десантники. Были вроде ребята и покрепче, но отобрали его, единственного из всего района. После учебки он сразу попросился в Афган: хотелось испытать себя по полной программе.
Идея, видимо, была ложная. После таких испытаний у человека обычно едет крыша. Он свою крышу удержал, но исключительно потому, что научился отключаться. Близко к сердцу на войне можно принимать лишь приказ командира, все остальное тебя просто разорвет. Не сейчас, так потом — на гражданке.
Ребята уважали его, начальство ценило. Когда в часть прислали генеральского сынка, Виктора определили ему в “дядьки”. Парень оказался неплохой, но очень уж наивный и нежный, как тепличное растение. Он жаждал понюхать настоящего пороха, всерьез рассуждал об интернациональном долге, сочинял патриотические стихи, но физически был слабоват, стрелял плохо, да и нервишки никуда не годились. Отец его занимал крупный пост в Генштабе и каждый день названивал по вертушке узнать, как там его чадо.
А чадо рвалось в бой и страдало от чрезмерной, как ему представлялось, опеки. Ну, естественно, чрезмерной — какой же дурак станет рисковать своими погонами из-за этого инфантильного дурачка? Что, подвигов захотелось? Да никаких
проблем — будет тебе, дружок, и бой, и подвиги, и фляжка со спиртом, чтобы не обосрался раньше времени… Как-то наши взяли кишлак, все там хорошенько зачистили и придумали организовать для этого оболтуса спектакль — взять кишлак по новой, но так, чтобы вроде по-настоящему: с артиллерийской подготовкой, снятием растяжек, автоматной стрельбой и трупами душманов вдоль дороги… Короче, концерт по заявкам Генштаба.
Сначала все шло по плану, и парень сиял от собственной смелости и отваги, но когда невесть откуда взявшиеся духи шарахнули из минометов, тут уже было не до шуток. Несколько человек накрыло сразу, и когда мальчонка увидел настоящую кровь и летящие во все стороны мозги и кишки тех, с кем еще утром травил анекдоты, он побелел от ужаса и впал в ступор. Виктор опрокинул его на землю, потащил в укрытие, прикрыл собой. Пока тащил, поймал-таки шальную пулю в плечо и пару осколков в ногу. Перевязывать времени не было. Вколол себе пару ампул промедола, чтоб не потерять сознание и чтобы хватило сил отстреливаться от сжимавших кольцо духов; они, видимо, знали из радиоперехватов о генеральском сынке и потому решили брать живыми. Не подозревали, козлы муслимские, какую армаду бросит на них командование… В общем, на этот раз все обошлось, да и приказ он выполнил — генеральский сынок остался цел и невредим, только обоссался малость, да полгода после этого заикался. Виктор же окончательно отрубился, когда его на носилках грузили в “вертушку”. Успел подумать, что ногу, скорее всего, отчикают, но жить, видимо, будет.
Через неделю в госпитале его навестил генерал. Интересовался здоровьем и дальнейшими планами. Виктор отвечал, что ногу обещали спасти, что он после армии хотел бы учиться. Нет, карьера военного его не интересует, а вот хорошее гуманитарное образование получить было бы просто здорово: он любит книги читать, англий-ский три года учит… Нет, в Москву вряд ли, там у него никого нет. Генерал настолько был признателен ему за спасенного сына, что в своем стремлении отблагодарить перешел все мыслимые и немыслимые пределы. Что солдатики каждый день носили Витьке в больницу большой пакет с апельсинами, копченой колбасой и другими редкими тогда деликатесами, которых хватало на всю палату, — это еще ладно. Но ведь его к званию Героя представили! Это уже был явный перебор, да и как-то стыдно перед ребятами.
Героя, конечно, не дали, и правильно сделали… Дали орден — и то вроде бы не за генеральского сынка, а за прошлые заслуги. Еще дали однокомнатную квартиру на Юго-Западе — правда, отселенческую, в хрущевке и на первом этаже, — но разве мог Виктор раньше об этом мечтать? Когда же, уже после госпиталя, но еще на костылях он поехал в университет подавать документы, то выяснилось, что вступительные экзамены давно закончились, но проректор полистал его бумаги и, что-то уточнив по телефону, предложил поучиться на подготовительном отделении при экономфаке с гарантированным поступлением через год. Разумеется, Виктор был согласен, хотя лично его больше интересовал филологический или, на худой конец, истфак. Но спорить с начальством он не привык.
Все произошло настолько неожиданно и быстро, казалось таким невероятным чудом, что Витька почти год находился в состоянии полной эйфории — ну, как в Афгане от маковой соломки: только голова была ясной, кайф полный, и ломка не наступала.
Москва обрушилась на него, провинциала, всей своей мощью: искушала, дразнила, открывала неведомые горизонты. Он яростно спешил наверстать упущенное, но всегда опаздывал. И дело не в том, что нога восстанавливалась медленно и ходить приходилось с палочкой, — пробелы в образовании, воспитании, неумение вести себя в приличном обществе каждый раз отбрасывали его на обочину. Первый курс он еще как-то одолел, но на втором уже после первой же сессии оброс хвостами и с каждым днем все безнадежнее отставал от учебного графика. В студенческой среде его сторонились и опасались как вероятного стукача, уж очень сомнительной представлялась его биография. Даже бывшие “афганцы”, прошедшие через рабфак и общагу, упорно отказывались видеть в нем своего.
Человек, опекавший его в ректорате, посоветовал перейти на не менее блатной факультет журналистики — учиться там значительно легче, среда более пестрая, да и перспективы получше. Виктор без колебаний согласился, тем более что внутренне уже был готов совсем бросить учебу.
Тут ему очень повезло, он попал в “спортивную” группу, в которой учились, а точнее числились, ватерполисты, легкоатлеты, прыгуны на батуте, — появлялись они редко, уровнем были не выше его, да и в общении проще. Он постепенно оброс друзьями-товарищами, появились девочки, своя компания, свой круг.
Никаким журналистом он, естественно, не стал, но до диплома дополз без приключений. Ногу восстановил, стал активно заниматься спортом и после окончания университета остался там же, на кафедре общей физической подготовки. Нельзя сказать, чтоб он был в большом восторге от этой работы. Платили немного, но зато всегда на воздухе, всегда в хорошей форме, всегда в коллективе. А подрабатывал на стороне — вел платную секцию по рукопашному бою в одной из первых полуподпольных “качалок”.
С женским полом проблем не было. Чаще всего он находил себе временных подруг среди своих же студенток. Обтягивающая спортивная форма, неизбежность легких, будто бы случайных прикосновений и несколько дежурных комплиментов делали этот процесс на удивление легким. Впрочем, серьезно он еще не влюблялся никогда и, если честно, не видел в этом большой необходимости.
Как-то, выходя из “профессорской” столовой, которая раньше находилась между обсерваторией и стадионом, Виктор обратил внимание на двух теннисисток, разминающихся у стенки. Одна из них была очень даже ничего — мальчишеская стрижка из густых каштановых волос, озорной взгляд, чуть вздернутый носик и какая-то вся летящая, по-детски стройная фигура. Но он почему-то прилип взглядом к другой, у которой никаких внешних достоинств как раз и не было. И вот эта другая первой поймала на себе его пристальный взгляд и на миг обернулась. Потом что-то сказала подруге, и обе рассмеялись.
Это уж мне, “красавица”, в пору над тобой смеяться, с раздражением подумал Виктор. Ну ничего не было в ней, чтобы вот так стоять и пялиться. Абсолютно! Однако же почему-то стоял. В отличие от подруги, эта вторая была уже явно не девочкой.
И личиком несколько подкачала: черты лица, в общем-то, правильные, но ни смазливости, ни какого-то особого шарма в нем не было. Грудь была маленькой, едва заметной, — как говорится, и подержаться не за что. Ножки могли бы быть и стройнее, и длиннее. Пусть не такие, как у его знакомой барьеристки — у той кроме ног, казалось, вообще ничего не было, — но все же… Попка была ничего, но эти нелепые “булочки” на бедрах (так она потом это называла) портили всю картину. И еще, Виктор всегда не любил жгучих брюнеток, их чрезмерную мохнатость внизу и непременные усики над верхней губой, которые что выбривай, что обесцвечивай, — все равно пробиваются.
Словом, дама была отнюдь не в его вкусе, а почему он смотрел на нее, одному Богу известно. У него уже бывали подобные легкие помешательства — как-то сидел в засаде и так долго смотрел на карабкавшегося по тропинке душмана, что едва не забыл выстрелить. Или когда первый раз в театре был, — закончилось первое действие, зрители похлопали и заспешили пить свое пиво и пирожные жрать, а он так и просидел весь антракт в своем кресле; почему, даже сам не понял.
Через пару дней Виктор опять ее встретил, только теперь уже у метро. Зачем-то поперся следом, сел в поезд, идущий в обратную сторону, и снова пялился как дурак. Даже на пересадку пошел вместе с ней и только когда доехал до Сокола, и она
вышла, — он наконец опомнился. Изругал себя последними словами и дал зарок больше подобных глупостей не делать.
Слова он не сдержал. Зачем-то стал наводить о ней справки, караулил у факультета. Выяснилось, что ей двадцать три, что она с отличием закончила филфак и только что поступила в аспирантуру. Вроде бы не замужем, хотя данные здесь расходились. Живет с родителями, а напарница ее по теннису — двоюродная сестра.
И зачем ему все это нужно? Чтобы впервые в жизни узнать, что такое бессонница, хотя раньше мог спать под обстрелом, в “вертушке”, в прыгающем по кочкам газике?.. То, что творилось в его душе, было настолько новым, всепоглощающим, что название этой томительной, но все же сладостной боли он подобрать не мог. Что не влюбленность, это понятно… Он знал, он влюблялся не раз и не два. И уж тем более не любовь, о которой он все прочитал в книжках и почему-то вынес глубокое отвращение даже к самому этому слову — любовь. Нет, здесь что-то другое, что не определить словами. “Просто эта женщина моя!” — тупо говорил он себе, как ребенок про понравившуюся ему игрушку. Он хотел ее видеть, он хотел быть рядом с ней, он хотел никогда не разлучаться. Но почему он этого хотел, что для этого надо сделать и во что все это может вылиться, — он не знал, не понимал и даже думать в этом направлении отказывался. Просто представлял, что завтра снова увидит ее, и сердце билось учащенно, как перед затяжным прыжком. И этого ему с избытком хватало, потому что подойти, познакомиться, объясниться — означало лишь все опошлить, превратить уникальное и штучное в банальность, интрижку, очередной роман. Он хотел чего-то совершенно другого, но как называется и как достигается это другое, он пока не понимал.
Кто знает, сколько бы еще все это продолжалось, если бы однажды, когда он сторожил ее в факультетском коридоре, не донеслось со спины:
— Вы не находите, что это уже слишком? — Она смотрела на него строго, как завуч на провинившегося школьника. — Зачем вы меня преследуете?
Он молча смотрел в ее глаза, слушал хрустальный, так по-московски акающий голосок, но что он мог ей на это ответить?
— Я же не девочка уже, да и вы не мальчик, — что за детский сад?.. Неужели не понятно, что вы меня компрометируете, посмешищем делаете?
“Она к тому же еще и дура! — подумал Виктор. — Ну, что она такое говорит?.. Как можно этим скомпрометировать?”
— У вас вообще-то с головой все в порядке? — с издевкой в голосе спросила она.
— Обычно да, сейчас нет, — честно ответил он и властно взял ее за руку. — Пойдем, здесь не место!
Это было и дико, и странно, и неотвратимо, как судьба. Она даже представить себе не могла, что когда-нибудь позволит незнакомому человеку вот так с собой поступить. Однако же позволила… И руку вырывала не очень настойчиво, да и то лишь сначала. При этом она вполне отдавала себе отчет в том, что сейчас происходит и даже успевала здороваться и отвечать на вопросы проходивших мимо сокурсников, преподавателей, просто знакомых.
Улица и свежий воздух ничего в принципе не изменили. Разве что странный спутник отпустил наконец ее руку и начал говорить — сбивчиво, взволнованно и не очень внятно. Он словно пытался оправдаться в том, что так нелепо и некстати ее полюбил, что он не хотел и не собирался, но что же делать, если это вопреки всем его желаниям, убеждениям, планам все же случилось и справиться с этим чувством он не может? При этом он виртуозно избегал произносить само слово “любовь”, прибегая к довольно витиеватым и с трудом воспринимаемым эвфемизмам. Они уже миновали метро и зачем-то шли по правой стороне Вернадки, где ни тротуаров, ни домов, лишь заборы вокруг недостроенных офисных высоток.
— А куда мы, собственно, идем? — наконец спросила она и остановилась.
— Да какая разница? — Он впервые ее обнял и посмотрел так, словно знакомы они тысячу лет. — Как тебя зовут, чудо мое?
По-разному ее называли в этой жизни, чудом — никогда.
— Нателла, — ответила она, физически ощутив, как резонируют в ней чужие чувства, как ее несет навстречу неведомому, и сопротивляться этому уже нет ни сил, ни желания. — А тебя?
— Господи, какой кошмар! — вместо ответа вздохнул он. — Я думал, хоть имя у тебя нормальное.
И этот большой, сильный и очень странный человек опять потащил ее куда-то и снова нес нечто невразумительное, но очень приятное, и было уже совсем не страшно и даже почти все равно, что, где и как с ней сейчас произойдет. Они перешли наконец проспект, поплутали какими-то грязными дворами и остановились напротив трухлявой пятиэтажки. Из подъезда тянуло сыростью и кошачьей мочой. Нателла зажмурилась и — как Анна Каренина под свой поезд — смело шагнула вперед…
И навалилось все снежным комом, смешало прежние планы и установки и понеслось неудержимо, непоправимо; и произошло все в один день и в один час. Все сразу и до конца. И впервые она, как какая-нибудь вокзальная шлюха, узнала имя своего любовника не до, а после. И это почему-то не только не оскорбило ее, но показалось пикантным и милым… На второй день, уже ближе к вечеру, когда туман рассеялся и наступило некоторое опустошение, она решила, что пора наконец возвращаться домой. Когда выходила из ванной, он смотрел на нее, все так же по-детски улыбаясь.
— Варвар, ты что со мной сделал? — сказала она. — У меня все болит… Я же теперь до метро не дойду.
— Извини, не хотел.
— То есть как не хотел? — Она бросила в него подушкой. — Ты хочешь сказать, это я тебя изнасиловала?!
Он собирался что-то сказать, но она прикрыла ему ладошкой рот.
— Все, больше никаких слов!.. Иначе все опять покатится по новой, а я уже позвонила, меня ждут.
На следующий день она переехала к нему, и более счастливого времени в ее жизни не было никогда. Ей нравилось, что он сильный, спокойный, уверенный в себе. Что он хороший и чуткий любовник. Что он тактичен и неназойлив. Что может часами просто смотреть на нее. Не важно, занимается она в это время своей псевдонаукой или дремлет, по привычке свернувшись калачиком. Она вообще чувствовала себя здесь очень уютно и комфортно, хотя ее, девушку избалованную и вздорную, в принципе должно было раздражать все — и низкие потолки, и убогий аскетизм обстановки, и это зарешеченное окно. Но вот ведь загадка природы — почему-то не раздражало.
Виктор не был любителем сексуальных рекордов, поэтому сам не понимал, зачем он так настойчиво добивался очередной близости. Сексапилкой, способной выпить из мужика все соки, его избранница явно не была, да и не так уж сильно он ее хотел. Тут был скорее инстинкт, стремление как бы пометить каждый уголок, каждый закоулок ее тела, оприходовать, застолбить за собой, присвоить навечно. И это при всем том, что он, человек достаточно искушенный, развращенный и опытный, вовсе не был слепцом и по-прежнему видел все недостатки своей возлюбленной. Но это уже не имело никакого значения, потому что это уже было его тело. И женщина эта была его.
Впрочем, он понял все это еще тогда, когда увидел ее в первый раз; там, на корте. Только сформулировать смог не сразу, уж очень неожиданно все случилось. Мужчина может выбрать женщину, чтобы с ней переспать, сходить в кино или на недельку в Сочи смотаться. Свою единственную он выбрать не может, он должен просто ее найти. Виктор раньше никогда об этом не думал и к встрече этой никак не готовился, да и не ждал он, если совсем честно, никаких таких встреч, но ведь это произошло! И все стало ясно как божий день: о н а… Интересно, а как все это происходит у женщин? Неужели иначе? И эта мысль — что для нее он, возможно, никакой не единственный, а просто очередной любовник и не более того, — настолько выбивала его из колеи, что он места себе не находил.
Когда Нателла переехала к нему жить окончательно и даже перевезла свои вещи и часть книг, он успокоился на время и даже домогаться стал ее не чаще, чем она сама этого хотела. С ней вообще все было иначе, чем с другими женщинами… Он не особенно их баловал, а когда приводил новенькую, сразу предупреждал:
— Только давай договоримся: первый раз для меня, второй — для тебя. И чтоб без обид, ок?
— А третий? — игриво спрашивали те, что побойчее.
— А третий — в пользу стадиона.
— В смысле?
— В смысле — перебьешься, — отвечал он, уже заходя на свой первый.
И еще он никогда не оставлял их у себя ночевать. Потому что утром все выглядит иначе, да и чувствуешь себя почему-то скотом. Многие на это обижались, одна даже пощечину чуть не влепила ему на прощание. Впрочем, все это были естественные и понятные издержки.
Ну и разве мог он раньше представить, что теперь будет просыпаться на рассвете и, еще не открыв глаза, испытывать светлую и ни с чем не сравнимую радость от того, что рядом спит родной человек, и ее тихое, едва слышное дыхание наполняет смыслом грядущий день; да что там день, — жизнь.
Вот что ему совершенно не нравилось в ней и раздражало безмерно, так это имя.
— Что же теперь поделаешь: назвали так назвали, — отвечала она. — Зато у тебя имя красивое. И главное, очень редкое!
Он на ее язвительные подколы не реагировал, привык.
— И все же, откуда оно? Ты что, не русская?
— Да во мне столько всего намешано, не разобрать. Я неизвестная нация. Помнишь у Аксенова?..
И она долго цитировала писателя, которого в ее кругу, видимо, стыдно было не знать. Виктор не знал. Но стыдно ему не было, он просто продолжал про себя уменьшать и видоизменять ее имя, чтобы оно хоть как-то ласкало слух и не застревало на языке: начал с одного конца, потом с другого.
— Все, придумал, — объявил он. — Я тебя буду звать Элик, с одним “л”.
— Ты с ума сошел! У моей подруги так собаку зовут, — рассмеялась она. —
И, между прочим, это кобель.
— Ну, не знаю, если тебя это так напрягает, пусть подруга даст ему другую кличку.
— Да ладно, переживу. Мне мое имя, если честно, тоже не нравится — то за грузинку принимают, то просят тарантеллу станцевать, то пошло рифмуют: Нателлу — по телу.
Самым тяжелым днем у Виктора был вторник: четыре пары в университете и две вечерних тренировки, последняя из которых заканчивалась в половине двенадцатого. В течение дня он несколько раз пытался дозвониться Элику, но трубку никто не брал. Поэтому возвращался не только уставший, но и злой, ибо понятия не имел, что будет делать, если не застанет ее дома.
Оказалось же, что Элик готовила ему сюрприз — весь день мыла, чистила, драила его холостяцкую берлогу, выбрасывала всякое старье и хлам. Купила и уже повесила новые шторы, а сейчас сидела смертельно уставшая за накрытым столом и ждала его. Виктор никогда не был сентиментальным, но в этот миг едва не заплакал от переполнившей его нежности и любви к этому чудному, близкому и теперь уже родному человечку.
— Элик, давай поженимся, — неожиданно для себя предложил он.
— Сейчас? Или подождем до утра? — Она явно хотела обратить все в шутку и даже сонно зевнула для убедительности.
Виктор опустился перед ней на колени, прижал к губам ее руки.
— Не увиливай, я ведь вполне серьезно… В общем, я прошу твоей руки!
— Господи, как патетично… А сердце? Обычно ведь в плохих фильмах просят одним флаконом — руки и сердца.
Ну да, возможно, он сказал это неуклюже, неправильно, но все равно смеяться над этим не стоило… Виктор обиделся, отошел к окну. На душе было тоскливо и холодно, как ночью в чужих горах: кричи — не услышат, стреляй — промахнешься, проси — не дадут.
— Разве тебе со мной плохо? — Элик подошла, обняла, взъерошила ежиком его волосы. — Тебе чего-то не хватает, милый?
В ее нежности не было ничего искусственного, нарочитого, показного; тут же прошла и обида, и злость.
— Я хочу, чтобы мы всегда были вместе, — сказал он.
— Если мы оба этого захотим — будем. А если кому-то надоест, то кто и что сможет его удержать?
Он понимал, что она права. И что даже если они действительно поженятся, страх, от гипотетического “если кому-то надоест”, все равно будет мучить его и разъедать душу. Потому что жизни своей без нее он уже не представлял. И было очень странно сознавать, что каких-то пару недель назад они вообще не знали о существовании друг друга… Это недоумение было сродни детскому, когда он держал в руках книгу, выпущенную годом раньше его рождения: как же такое может быть — его еще не было, а книга уже была; сейчас он держит ее в руках, а где она была, когда его не было?
Процесс познания другого человека возможен лишь тогда, когда человек этот вам по-настоящему интересен. И как медленно, дискретно добавляются важные и очень яркие штрихи к тому, что ты, кажется, уже досконально, во всех подробностях и деталях изучил, прочувствовал, испытал. Но нет, каждый день несет с собой все новые и новые открытия… Сейчас Виктору нравилось в Элике практически все. Он не то чтобы не находил в ней недостатков, он перестал их замечать. Ему нравилось, как она пахнет. Как ходит. Как рукой поправляет волосы. Как щурит глаза, пытаясь что-то вспомнить. Нравилось, что она аккуратистка и чистюля. Что никогда не ходит в халате. Что утром она не красится, потому что в этом нет необходимости: у нее от природы прекрасная, чуть смуглая кожа и черные длинные ресницы. А как она заразительно смеется!.. Как гордо держит голову. Как точно и язвительно может ответить на любую бестактность. Как умеет держать дистанцию. Какая она умница, как много знает. Как тонка и тактична, как легко и изящно делает любую работу по дому. Как красиво она расчесывается перед зеркалом, гладит белье и даже спит она красиво.
Разумеется, он не мог всего этого знать, когда увидел ее в первый раз. Но он словно угадал на интуитивном уровне. Это, наверное, и называется судьба: когда среди миллионов находишь одну свою, единственную. И понимаешь практически сразу, что это она и доказательств не ищешь, хотя и не знаешь еще ничего.
Их совместная жизнь постепенно входила в свою колею. Уже не было эйфории первых дней, отношения стали мягче, спокойнее. И даже прежние тревоги и страх ее потерять куда-то ушли и почти забылись. Тот отрезок жизни, что он прожил без нее, казался теперь и не его вовсе. Возникло даже легкое сожаление, что они встретились так поздно. Это было несправедливо, словно несколько лет у них было украдено. Он стал выпытывать у нее подробности прежней жизни. Причем интересно ему было буквально все, начиная с детского сада. Когда после настойчивых просьб она привезла наконец свой альбом с фотографиями, он часами рассматривал пожелтевшие снимки и радовался как ребенок, когда узнавал персонажей ее воспоминаний.
Но это лишь сначала… Ревность, дремавшая где-то в дальнем углу, все больше накрывала его своей мутной волной. Лучше бы она не привозила этот альбом… Он ревновал ее ко всем без исключения. К вислоухому Димке, с которым она обменивалась записочками в шестом классе. К смазливому Олежке, с которым целовалась в восьмом. К вожатому, что едва не совратил ее в крымском пионерлагере. К приехавшему по вызову врачу скорой, который выщупывая живот в подозрении на аппендицит, залез своей потной ручонкой в ее трусики. Двух последних мерзавцев он, если бы встретил, прибил на месте. Нет, это не было слепой ревностью самца… Он ревновал ее не только к мужчинам, но и вообще ко всему на свете — друзьям, родителям, местам, где она была без него, прочитанным книгам. Он не хотел делить ее ни с кем в этой жизни — ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем. Он понимал, что когда-нибудь у них будут дети и заранее содрогался от этой мысли, потому что к ним он ее будет ревновать уж точно сильнее всего. Конечно, это было ненормально, неправильно, но осознание этой явной патологии шло мимо его сердца, он с каждым днем ревновал все сильнее и поделать с собой ничего не мог.
Она была девочка тонкая и конечно же прекрасно понимала, что с ним происходит. Но ей почему-то доставляло удовольствие дразнить его и рассказывать то, что любящему человеку рассказывать нельзя никогда… Даже если он тебя об этом просит. Даже если настаивает, — нельзя!
Девственности она лишилась по нынешним меркам поздно, где-то в конце первого курса. Некий швед приезжал в университет на шестимесячную стажировку. Он занимался у себя в Гетеборге химией, и зачем ему был нужен русский язык, совершенно не понятно. Познакомились случайно, в столовой. Швед начал движение к цели со скандинавской основательностью — ухаживал долго и прежде чем поцеловать, две недели водил по кафе и театрам, остальные этапы преодолевал и того дольше.
Он заинтересовал ее не как мужчина, а как представитель другого, незнакомого ей мира. Кроме того, она чувствовала, что с ним ей ничто не угрожает: границы дозволенного устанавливала она, и никаких попыток преодолеть их он не предпринимал.
Да, он поступил иначе. Это у русских язык для того, чтобы лясы точить. Швед же вылизал ее, что называется вдоль и поперек. Так что он сначала своими изощренными ласками развратил ее, пробудил чувственность, вызвал первый в жизни оргазм и, лишь когда она сама попросила, настояла, потребовала, — овладел ею. Если бы он проделал это не с Элик, а с кем-нибудь другим, Виктор бы ему сказал: молодец, викинг!
Правда, северный темперамент шведа не позволял заниматься любовью чаще одного-двух раз в неделю, и он внушил ей, дурочке, что это и есть мужская норма. Раскочегаренная донельзя, она хотела и чаще, и больше, но пришлось смириться. Так их отношения постепенно дотлели до своего логического конца. Тем более скоро выяснилось, что швед, оказывается, женат. Брак этот, правда, весьма специфический: его супруга — бисексуалка, так что живут они втроем… Нет, с любовницей жены он не спит, она чистая лесбиянка, и мужчины ее не интересуют.
Когда он уезжал, Элик почувствовала, что беременна. Сказать не позволила гордость, да и что бы это изменило?.. В то время, когда она лежала в абортарии, он давно уже забыл среди своих колб и реторт обо всем, что с ним было в России. Во всяком случае, не позвонил ни разу.
Сначала этот рассказ Виктора просто надломил. Помимо неясного чувства брезгливости им овладела такая ярость, что хоть вторую Северную войну шведам объявляй. Но потом он понял, что у Элика эти раны давно зарубцевались, никаких чувств к этому задрипанному шведу не осталось, да и не было их, в сущности, никогда. Со временем вся эта история вообще превратилась в некий миф, повод для шуток и приколов; угроза “посадить на шведскую диету” означала теперь на их языке половое воздержание и жесткий аскетизм.
Виктор понимал, что ее амурные истории на этом не заканчиваются, но про остальных слушать уже не было ни сил, ни нервов. Он нутром чувствовал опасность тому хрупкому, едва не треснувшему миру, которым так дорожил.
— Напрасно, юноша, напрасно. — Она словно продолжала его дразнить. —
Я ведь и замужем успела побывать… История, надо сказать, офигенная.
— Все, Элик! Не хочу, не могу, не буду!.. Не буди во мне Отелло. Я хоть и белый человек, но это уже перебор.
Ну, нет так нет, она и настаивать не стала. Виктор чуть позже сам вернулся к этой истории. И не для того чтобы пощекотать себе нервы, — ему было интересно, нет ли там ответа на вопрос, почему она теперь замуж не хочет. И главное, относится ли это только к нему, или это уже жизненная позиция.
Элик долго уговаривать не пришлось. Но сама она прежний кураж потеряла, поэтому рассказывала сухо и буднично, не отрываясь от вязания, — как год назад она решила, что пришло время выходить замуж, и ответила согласием на предложение хорошего, умного мальчика из обеспеченной интеллигентной семьи. Как шила платье, делала покупки. Как играли шумную свадьбу, длившуюся три дня. Как ездили в изумительное путешествие — круиз по Рейну, от Базеля до Амстердама. Как ошалела она от замков, музеев, игрушечных средневековых городков, чудного вина и неслыханного комфорта. И как ночами пыталась тактично и ласково пробудить в своем избраннике мужское начало, безнадежно подорванное многолетним изматывающим онанизмом. Все было тщетно… Это не получилось на Рейне, не получилось и в Москве. Он чувствовал себя виноватым. Говорил, что уже пробовал лечиться. Думал, рассчитывал, надеялся, что женится, — и все пройдет. Элику стало его очень жалко. Кто-то из медиков посоветовал ей, как и через какие этапы привести мужа к норме.
И она заменила его руку своей, но он стеснялся, и ничего не получилось. Она предприняла еще одну попытку. И еще. Уже и грудью пыталась поднять, и губами, и языком. Вот уже, казалось, и прогресс некий наметился, но все так и оставалось на груди, губах или в руке, — донести до нужного места он не смог ни разу, да и, собственно, нечем было нести… Через месяц они развелись, так ни разу и не переспав друг с другом.
Виктор подумал, что в ее рассказах, пожалуй, слишком часто встречаются импотенты и всякого рода извращенцы. То ли их действительно так много в жизни, то ли она пытается, как бы косвенно, сделать ему комплимент, — ведь она такая, прямо ничего не скажет, все пунктиром, намеками. И еще подумал, теперь уже с некоторым сожалением, что из их сексуальной палитры теперь наверняка выпадет оральная составляющая. Во всяком случае, заниматься этим после подобно рассказа уже совсем не хотелось.
— Элик, а у тебя нормальные парни были? — спросил он. — Ну, хоть про одного что-нибудь хорошее сказать можешь?
Она сказала про двух. Причем одного из них Виктор даже знал, случайно в компании встретились; действительно нормальный мужик — умный, толковый, довольно симпатичный.
— Ну а с ним-то почему рассталась? — недоумевал Виктор.
— Удивляться надо не тому, что чужие люди расходятся, — возразила она, — а тому, что они почему-то живут вместе.
Возможно, в этих словах и не было никакого намека, но предательский холодок по спине все же пробежал.
— Элик, а мы с тобой тоже чужие? — спросил он.
— Мы с тобой не чужие, мы просто разные, — ответила она. — Настолько разные, что иногда страшно становится.
— Ну как ты можешь такое говорить? — обиделся он.
Впрочем, она могла говорить и не такое, — похлеще.
Как-то раз позвонила поздно вечером, сказала, чтоб не волновался, что она будет ночевать у родителей. Почему? Зачем?.. Нет ответа. Он промаялся до утра в подозрениях, что звонила не от родителей, что ночует где-то, у кого-то… С трудом преодолел искушение позвонить, проверить. В тот раз, слава богу, не унизился, устоял.
На следующий день пришла, как ни в чем не бывало — легкая, цветущая, живая. Поймав на себе его хмурый взгляд, сказала назидательно:
— Да будет вам известно, молодой человек, что каждый рождается свободным… Да, и женщина тоже! Я не давала тебе никакого повода подозревать меня в чем-то нехорошем или тем более постыдном. Если я тебе изменю, ты первый об этом узнаешь.
Утешила, блин! Успокоила.
— Ты собираешься мне изменять? — ошарашенно спросил он.
— Не придирайся к словам: я сказала “если”…
С этим “если”, как под дамокловым мечом, он жил еще два месяца. Виктор понимал, что удержать сможет, только найдя способ чем-то крепко ее привязать. Но чем и как? О браке он уже и заикаться боялся. Самое простое, конечно, это дети. Пеленки, горшки — куда от них убежишь? Желание иметь детей у Виктора не возникало никогда. И квартирка тесная, и с финансами туговато, но проблема-то в другом: Элик говорила, что аборт у нее был неудачным, так что забеременеть и родить она вряд ли сможет. Нет, надо искать что-то другое… И Виктор не нашел ничего лучшего, как призвать себе на помощь Господа Бога, предложив Элику обвенчаться.
— Где? — усмехнулась она.
— Как где? В храме.
— В каком, Витя?.. Ты православный, а у меня одна бабка — польская католичка, вторая — стопроцентная иудейка, у дедов же вообще полный коктейль: от татар и мордвы до немцев и черногорцев.
— Но ты-то себя ощущаешь русской? — не отставал он. — Да и крестик иногда носишь, я видел.
— Прежде всего, я ощущаю себя человеком. И с Богом у меня отношения сложные… А крестик этот лютеранский, я ведь в Литве родилась, отец там работал.
Как все запуталось — и не развязать, и концов не найти. И разговоры-то все не про то, не так… Ну неужели она не понимает, что, если уйдет, ему не жить. По косвенным данным — намекам и оговоркам — Виктор догадывался, что вот это как раз она знает наверняка. Потому и не уходит, потому и возможной изменой пугает, словно провоцируя его на импульсивный и необдуманный шаг. Не дождется, у него хватит и нервов, и сил. Первым он ее не бросит никогда. И не выгонит, что бы она тут ни вытворяла.
Он попытался зайти с тыла, через родителей: звонил, старался понравиться, расположить к себе. Элик строго пресекла эти попытки, заявив, что родители уже получили свою порцию переживаний, больше не нужно. Проносились дни и недели, оставляя прежнее напряжение и прежнюю, такую мучительную неопределенность. Внешне их отношения не изменились, лишь разговоры заметно потяжелели и несколько сменили тематику.
— Скажи, тебе там, в Афганистане убивать приходилось? — буднично спросила она за ужином.
Он едва не поперхнулся яичницей, но врать не стал.
— Приходилось. А почему спрашиваешь?
— Да просто хотелось узнать, что думает человек, отнимая жизнь у другого человека.
— Те, что думали, в дурке лежат или в могиле… Я ничего не думал, я приказ выполнял.
— А без приказа слабо? — подначивала она. — Без приказа смог бы убить?
— Кого?.. — Он перестал злиться и принял условия игры.
— Ну, не знаю… Меня, например.
— Тебя — запросто!.. И знаешь, что я при этом подумаю?
— Без приказа? Подумаешь?.. Не клевещи на себя.
Победить ее в этих словесных турнирах было почти невозможно.
Элик свободно говорила на четырех языках, с двух могла переводить даже сложные технические тексты, чем и подрабатывала себе “на иголки”, как она выражалась. В тот вечер, вернувшись домой, он как раз и застал ее за этим занятием.
Виктор уже знал, что уезжает, но объявить об этом решил позже, чтобы оценить ее реакцию: до этого больше, чем на день, они не расставались. Дотерпел почти до ужина. А пока просто смотрел в ее глаза и, кажется, только теперь понял, чем они его так притягивают. Как море в неустойчивую погоду, они были все время разными, меняя свое выражение, цвет, размер. То были невозмутимы и спокойны, как мордвин, проживший свой век на одном месте и никуда не стремившийся. То неожиданно вспыхивали, как горные вершины Монтенегро. То с гиканьем проносилась в них татарская конница, уступая место русской удали и бесшабашности. То вдруг они сужались, становились холодными и презрительными и, казалось, из них просто сочится ядовитая польская спесь. А потом, без всякого перехода вдруг открывалась такая бездна и такая вековая печаль, какую можно почувствовать только в древних еврейских псалмах.
— Тебе придется некоторое время посидеть на “шведской диете”, — произнес он заранее заготовленную фразу.
— Что так? — Она на секунду оторвалась от словаря. — В лифте прищемило?
— Попросили на соревнования поехать, с командой.
— Надолго?
— Неделя.
— Ты знаешь, а это очень кстати: отдохнешь, развеешься… А то что-то совсем ты у меня подкаблучником стал. Ну не сердись… Шучу я.
В ту их последнюю ночь они как-то особенно нежно и долго любили друг друга.
И стало казаться, что все плохое пройдет, да и не было у них этого плохого, они просто притирались друг к другу. Элик права, они очень разные, нужно терпение и время. И характеры у обоих будь здоров, и гордыни у каждого на полк принцев датских: ведь ни разу ни он, ни она не сказали друг другу, что любят. Но ведь любят!.. Оба знают, и оба молчат. А вот он сейчас возьмет и сломает эту глупую и никому не нужную игру в самолюбие. Виктор уже повернулся к ней лицом и даже рот приоткрыл, но Элик его опередила.
— Я сегодня опять у цыганки была, только уже у другой, — сказала она.
— Да врут они все, деньги выманивают.
— Ну это понятно, только предсказывают почему-то одно и то же! Эта вообще отпустила мне не больше месяца.
— Элик, ты же у меня умная, образованная, зачем ты этим мазохизмом занимаешься?
— Да предчувствие нехорошее, вот и занимаюсь. Веришь, я уже улицу боюсь переходить?
Он стал ее утешать, успокаивать, рассказал какую-то смешную историю, а когда она уже засыпала, тихо прошептал на ухо:
— Я люблю тебя, Элик.
Она долго молчала, и он уже решил было, что спит. Но она не спала.
— А я до сих пор не знаю, люблю ли… Ты уж меня извини.
Все внутри натянулось тугой струной. И он тупо ждал, что вот сейчас и рванет. Но не рвануло. И Элик больше ничего не сказала. И сон не приходил.
На рассвете он встал, собрал вещи и уехал в аэропорт. С Элик он не простился и жалел об этом все то время, что длилась командировка. Даже на войне он так дни не считал. Но кончились и они. Москва встретила густым туманом, сели удачно. Из Внуково он взял такси, чего обычно никогда не делал.
Дома никого не было. И, видимо, давно… В чайнике зацвела заварка, холодильник был пуст.
В шкафу не хватало половины ее вещей. Он почувствовал во всем этом признаки надвигающегося конца. Звонить не хотелось, пусть все идет как идет…. Лег на кровать, закурил, зачем-то включил телевизор. Где-то через час в коридоре звякнул ключ, открылась входная дверь.
— А я тебя только завтра ждала. — Она стояла в проеме с сумками в руках. — Вот, на рынок смоталась, хотела обед сварить.
Виктор тут же забыл обо всех своих обидах и подозрениях, вскочил, бросился к ней… Элик была такая трогательная, домашняя — в промокшем пальто, в какой-то дурацкой шляпе, с сумкой, из которой торчала куриная нога. “Ну, какой же я дурак! — подумал он. — Мы просто обречены судьбой жить вместе долго-долго и умереть в один день”.
Выпили чаю, отогрелись. Потом вместе чистили картошку, готовили обед, говорили о какой-то ерунде. Наконец он не выдержал захлестнувшей все тело истомы, прильнул к ее плечу, сказал возбужденно:
— Пошли в комнату, я уже не могу… Соскучился страшно!
— Картошка сбежит, — сказала она.
— Не сбежит. — Он выключил газ.
— Подожди. — Она остановила его рукой. — Это нужно сказать до…
Его остановила не рука, а как-то странно изменившийся голос.
— Что? — все еще не понимал он. — Что сказать?
— Ну помнишь, я тебе обещала… Так вот, это произошло.
— Нет, Элик, нет. — Он не верил, он не хотел слышать этих слов, он, наконец, давал ей путь к отступлению.
Она стояла, понурив голову, но соврать или обратить все в шутку уже не могла.
— Видит Бог, я не хотела тебе изменять, так получилось.
— Я тебе не верю. Не надо меня провоцировать.
— Я уже и сама себе не верю, так все случайно и глупо… Прости меня, я знаю, как тебе сейчас больно.
И только после этих слов до него наконец дошло, что это не розыгрыш и не шутка. И он почувствовал, что проваливается туда, откуда нет возврата. Сквозь шум в голове доносились ее слова о какой-то подруге, о дне рождения, о каком-то особо хмельном вине, о даче в Ильинке. Все это не имело никакого смысла, потому что главное уже было сказано, а детали лишь углубляли рану и делали боль нестерпимой.
Что было дальше, он помнил с трудом. Вроде бы просил ее замолчать, но она все продолжала и продолжала говорить, а когда эта пытка стала невыносимой, он сначала закрыл ей рот, а потом сжал горло. Нет, он не собирался ее душить, он просто не мог ее больше слушать и хотел лишь прервать этот поток рвущих душу подробностей. Когда же вдруг вместо слов услышал хрипы, сначала даже не понял, что произошло. Он убрал руки, и Элик медленно, как сорванный ветром лист, сползла на пол. Виктор еще пытался привести ее в чувство, но было уже поздно, жизнь из нее ушла. Лицо было неестественно белым, потом стало сереть, и лишь глаза оставались прежними: смотрели на него удивленно и словно о чем-то просили. Он их закрыл и тут же понял, что этим закрыл и всю свою оставшуюся жизнь.
От адвоката он отказался. Ему не хотелось обсуждать с посторонними мотивы своего поступка. Во время следствия на вопросы отвечал односложно, протоколы подписывал, не читая. Ему хотелось, чтобы все поскорее кончилось. Результат не имел никакого значения.
На суде поймал себя на том, что ищет в зале ее лицо. Это было естественно: он чувствовал, что она где-то рядом и что так будет всегда, потому что они одно целое. Когда зачитывали результаты экспертизы и вскрытия, он не поверил своим ушам и переспросил. Этого не полагалось. И ему сделали замечание. Но все же прочитали еще раз: выходило, что Элик была на третьем месяце беременности. Но ведь забеременеть она могла только от него и ни от кого другого! И если это действительно так, и Элик об этом знала, то никогда бы она не стала пить вино, потому что хорошо представляла, как это может отразиться на будущем ребенке. А если не было вина, то не было и измены. И значит, Элик соврала, сочинила всю эту дурацкую историю, чтобы… Чтобы что? И зачем? Элик, родненькая, зачем?
Теперь он с ней разговаривал постоянно, часто вслух. Ни камера, ни зал судебного заседания ему не мешали… Все это дало основания направить его на обследование в институт Сербского. Но раз все-таки влепили срок, значит, признали вменяемым.
Уже в лагере он ощутил некое равновесие духа. Не было больше дурацких вопросов, бесконечной чреды чужих, равнодушных лиц. Но самое главное: им с Эликом здесь никто не мешал. Можно было спокойно все обсудить, взвесить, принять какое-то решение. Но для этого надо было ответить на один, самый главный вопрос: “Зачем?..” Она молчала, а он в одиночку этого ответа не находил.
Виктор тогда еще не знал, что срок ему скостят, и на свободу он выйдет не через десять лет, а через восемь. И что вернется он в совершенно другую страну, где будет другая власть и другие деньги, и даже в его бывшей квартире будут жить другие люди, которые и на порог его не пустят. Но это покажется ему такой ерундой, что и заморачиваться глупо. Все годы он был одержим лишь одной мечтой — найти могилу Элик и получить наконец ответ на свой вопрос. Если же вдруг она опять не ответит, то просто лечь рядом, благо он помнил, где закопал привезенный с войны ствол.
Но могилу ее он так и не найдет, потому что единой справочной по московским кладбищам нет, а спросить не у кого: на том месте, где она жила с родителями, строила себе виллу знаменитая в прошлом фигуристка. На факультете никто ничего не знал, из здания суда выгнали, а для центрального паспортного стола нужны были полные данные, которыми он не располагал.
От ребят, с которыми вместе служили, я недавно узнал, что Виктор живет сейчас где-то в районе Мытищ. С кем и на что — неизвестно. Общения избегает, да и тяжело с ним сейчас общаться. Он не то чтобы окончательно повредился рассудком, но голоса слышит регулярно и тогда его лучше не трогать. Ребята как-то вытащили его на наш праздник в парк Горького, но кончилось это печально, потому что пить Витек разучился и сначала отметелил своего же кореша, а потом принялся за ментов. Силушка у него, надо сказать, осталась прежняя, поэтому нейтрализовали с трудом. Ну, у мусоров его, естественно, отбили и даже домой на такси отвезли, чтобы не отчебучил чего похлеще. Повторять же подобные эксперименты не хочется уже никому.
Лично я думаю, что все зло в этом мире от баб. Не войны нас, мужиков, ломают, а именно эти заразы. Три брака лишь укрепили меня в этой уверенности. Уж если с Витюхой — а у нас в полку его считали человеком без нервов, — смогли сделать такое, то чего, спрашивается, ждать остальным?
Шершеля, или Половой разбойник из Шемонаихи
Школы Леха не помнил. Чему-то вроде учили, но чему и как — осталось в густом тумане. С трудом одолел восьмилетку, но больше чем считать — писать, оттуда не вынес. А учителя были такие, что слова доброго сказать язык не повернется: одна любила указкой в лоб засветить, другая — вызвать к доске и обозвать дебилом или валенком сибирским, третья вообще все время вязала носки и заставляла по очереди читать вслух учебник. Было ли в его детстве что-нибудь хорошее? Да, несомненно: картинки из журналов. Они дарили надежду, что кроме этой, забытой Богом бесконечной казахстанской степи где-то есть совершенно другой мир — безбрежные океаны, густые леса, большие города, красивые, хорошо одетые люди.
Впрочем, настоящая большая жизнь скоро сама пришла в их глухомань — в десяти километрах от поселка начиналось строительство огромного горно-обогатительного комбината союзного значения. Туда брали всех — лимиту, освободившихся зэков, даже вьетнамцев безъязыких, но на местных существовала жесткая квота. Это казалось ужасно несправедливым, но у властей имелись свои резоны: оголить
окрестные и без того нищие городки, поселки, деревни — значило их убить.
Лехе неслыханно повезло, его устроил на комбинат знакомый урка, в промежутке между своими отсидками. И вовсе не потому, что с ним, как злословила округа, сожительствовала сестра, а просто они понравились друг другу, да и выжрали вместе не один литр шмурдяка.
Поначалу определили его, малолетку, разнорабочим первого разряда. Конечно, было немного обидно, что всякие перезрелые шлюхи и доходяги получают вдвое больше, но на жратву и общагу вполне хватало, силушкой бог не обидел, так что все остальное — вопрос времени. В работе Леха был безотказен. Безропотно махал киркой в траншее, таскал носилки с раствором, шестерил на подхвате у каменщиков и скоро был замечен бугром — тот и разряд ему вне очереди повысил, и на курсы определил, и стал давать более выгодную и квалифицированную работу.
Первое время Леха очень уставал, но втянулся быстро, и скоро ребята в бригаде стали считать его своим. Даже про возраст иногда забывали и отправляли домой, лишь когда мастеру на глаза попадется — в стране развитого социализма шестичасовой рабочий день для несовершеннолетних соблюдался достаточно строго… Душевая-времянка в это время обычно была пуста, но в тот день, дернув дверь, он так и остался стоять на пороге: молодая, красивая деваха млела под душем в мыльной пене. И тут что-то с Лехой произошло. Он и раньше не был паинькой — и за девками на реке подглядывал, и тискал их пару раз в темном дворе, и даже чуть мужчиной не стал в седьмом классе; просто очередь до него не дошла, — эту лярву стала искать по огородам мать, она испугалась и убежала, успев ублажить лишь троих.
Нет, сейчас все было совсем по-другому. Взгляд почему-то выдергивал из общей картины не плотское и похабное, а то, например, как красиво выглядывают из мыльной пены бутончики сосков, как на плече играет радуга, как изящно кивком головы отбрасываются назад волосы и как стекает по телу вода, разбиваясь на ручейки и уже у самых ступней превращаясь в капли.
— Ну что, насмотрелся? — заметила наконец его деваха и без всякого смущения весело предложила. — Тогда иди, что ли, спину потри.
Лехе очень хотелось бы это сделать, но он с места не мог сойти. И, видимо, покраснел сильно, что ее окончательно рассмешило.
— Ты семафор-то свой погаси и рот закрой, — ржала она. — А то еще приснюсь ночью — греха не оберешься!
И тут, то ли от обиды, то ли не в силах справиться с нахлынувшими эмоциями, Леха пулей вылетел из душевой. Но плохо она его знала, ночи он ждать не стал, а нашел ее этим же вечером, на танцах. Встретившись с ней взглядом, Леха понял, что она его не узнала. И это почему-то больно ударило по самолюбию. И еще с ней был какой-то хмырь, беззастенчиво и нагло лапавший ее прямо на площадке. Она при этом глупо смеялась и рук его не одергивала. Когда в середине танца хмырь отошел в сторону, чтобы в очередной раз бухнуть из горла, Леха его тут же заменил, взял ненаглядную за тонкую талию, неумело повел в такт музыке.
— Какой же ты шустрый, — рассмеялась она. — Но танцевать не умеешь.
— Я научусь, — пообещал он и, краснея, напомнил, что они уже виделись сегодня. И что он думал о ней весь вечер. И еще сказал неожиданно дрогнувшим голосом. — Ты очень красивая!
— Спасибо, конечно, но это вопрос спорный, — ответила она. — А вот то, что я для тебя слишком старая и что тебя, кажется, бить собираются сомнений не вызывает… Рвал бы ты когти, дружок!
Вот еще! За кого она его принимает? Да и поздно бежать… Леха несколькими опережающими ударами разбросал эту пьяную братию, схватил свою ненаглядную за руку и потащил в темноту. Потом они долго бежали какими-то дворами, перелезали через заборы, отбивались от собак и остановились лишь тогда, когда погоня отстала.
— Ну и дурак же ты, — отдышавшись, сказала она. — Завтра тебя поймают и подрежут. Эти ребята чикаться не станут, я их знаю.
— Мы еще посмотрим, кто кого, — продолжал хорохориться Леха.
— Курево-то у тебя есть, Ромео? — с усмешкой спросила деваха после небольшой паузы. Потом привычным движением оторвала фильтр, жадно и с удовольствием затянулась. — Ну и что мы с тобой будем делать?
Что делать, Леха знал. Он не знал как. Полагаясь на многократно слышанные рассказы старших товарищей, он сначала неумело ее обнял, потом столь же неумело поцеловал, потом непослушными, предательски дрожащими руками приподнял ее юбку и опрокинул в траву. Что было дальше, помнил с трудом. Помнил, что все, вопреки рассказам, произошло как-то уж очень быстро.
— У тебя, спринтер, платок есть? — спросила она.
— Есть. — Леха выполнил просьбу, мучительно размышляя над значением незнакомого слова. — Ты это… если что не так, не взыщи. Я ведь в первый раз, понимаешь?!
— Ну, это и пьяному ежику понятно, что первый, — вздохнула ненаглядная. — Но вот когда тебе еще раз обломится от какой-нибудь дуры, ты уж, мальчик, как-нибудь постарайся управлять собой.
— А как? — глупо спросил он. — Ведь оно само.
— Ну, не знаю, у каждого свои способы: один заставляет себя думать о чем-то постороннем, другой таблицу умножения повторяет.
Леха помрачнел. Думать, да еще неведомо о чем, он не привык. А таблицу умножения забыл. Они лежали в траве и смотрели на звезды.
— Слышишь, самолет летит?
— Слышу!
— Вот о самолете в следующий раз и думай. Словно ты летчик и дорога тебе предстоит дальняя. Скажем, в Москву или Париж.
Информация была новая и ценная, ни о чем таком ребята не рассказывали. Впрочем, они и таблицу умножения наверняка знали.
— Я попробую, — сказал он.
— Эй, ты куда?.. Дурачок, я же чисто теоретически. Ну перестань, ты же не сможешь, полежи немного.
Это чего это он не сможет? Еще как сможет!.. Вот только про самолет бы не забыть.
— Да, недооценила я тебя, — сказала деваха. Потом, видимо, неожиданно для самой себя стала понемногу заводиться, задвигалась, тяжело задышала. — Ну ты даешь!.. Только теперь не спеши, летчик, не спеши… Вот так, молодец… Еще раз так сделай! Еще!
Ее голос едва проступал сквозь гул работающих моторов. Он летел сквозь звездную ночь сопящим лайнером — тугой, большой, сильный, и ничто не могло его остановить. Время перестало существовать.
— Ну, все, слышишь, все, — донеслось откуда-то снизу. — Теперь можно и тебе.
Ее слова, призывы, упреки пролетели мимо, как редкие кучевые облака. Леха молча и сосредоточенно продолжал свой полет и готов был лететь вечно, если бы минут через пять не услышал жаркий и страстный шепот:
— А теперь я хочу вместе с тобой, слышишь?.. Только вместе, прошу тебя, — и ее пятки вонзились в его ягодицы.
Перед тем как направить самолет в пике, Леха выдержал небольшую паузу и — под рев моторов, стон и крики пассажиров и что-то острое, несколько раз царапнувшее по обшивке самолета, — резко пошел вниз и отбросил штурвал.
Из рассказов своих более развращенных друзей Леха знал, что в эти минуты некоторые женщины стонут, кричат и даже больно царапают спину, но в этих рассказах за техническими и физиологическими подробностями терялось главное. То, что словами не передашь, да и есть ли такие слова?
Откуда вдруг это ощущение света, когда кругом ночь? И этот комок в горле от странного чувства, что прежняя жизнь кончилась, да и тебя прежнего больше нет. Ты словно заново родился, поэтому и мир вокруг другой — не чужой, не враждебный, как раньше. Он большой и прекрасный, он теперь открыт для тебя. Точнее, тебе его открыли… Вот эта женщина, что лежит рядом. Голова ее чуть запрокинута, рот приоткрыт, глаза усталые и счастливые. Она что-то тихо говорит тебе, но слова не важны. Потому что ты уже все знаешь. И понимаешь больше, чем она может сейчас сказать.
У нее было странное и редкое для того времени имя — Дарья. В столицах так своих детей еще не называли, в провинции уже не называли давным-давно. Ей было двадцать семь лет, из которых шесть она отсидела за убийство мужа. За превышение пределов необходимой обороны, как написано в решении суда, а грубо говоря, он спьяну стал в очередной раз ее избивать, а она не выдержала и пырнула его кухонным ножом.
— Жалеешь? — спрашивал Леха.
— Нет. Потому, что и меня никто никогда не жалел. Я ведь подкидыш… Из детдома вышла дура дурой и сразу замуж — за первого, кто на меня ласково посмотрел. А он оказался скотиной.
— Я тебя буду жалеть, — пообещал он.
— Ты хороший, но ты еще очень маленький… А я старая кошелка, моя песенка спета: теперь вся жизнь по лимиту — от одной стройки к другой.
Он вдруг представил, что она действительно может в любую минуту вот так запросто взять и уехать, и ему стало страшно.
— А как же я? — глупо спросил он.
— А что ты? — не поняла она. — Ты юный и сильный, у тебя вся жизнь впереди.
И баб у тебя будет немерено, да и меня забудешь, как только влюбишься
по-настоящему.
— Да не нужны мне никакие бабы, я тебя люблю!
— Ну ты, я смотрю, совсем теленок, — усмехнулась она. — Еще скажи, что женишься на мне.
— Конечно, женюсь, — уверенно пообещал он. — Как только восемнадцать исполнится, так сразу и женюсь.
— Господи, да ты еще и малолетка к тому же?.. Ох, чую, меня скоро опять на нары определят.
“Ну, что она такое говорит? — думал он. — При чем здесь нары и его возраст?
И каких-то баб еще приплела… Ну какая же она старая? И разве может быть теперь жизнь без нее, когда такое случилось?”
На третий день, когда Леха опять шел на свидание, его подкараулили и так изметелили, что едва дополз до общаги. Хорошо хоть под воскресенье, — весь день он отлеживался, а вечером пришла Дарья. И как только нашла, непонятно.
— Они тебя больше не тронут, — сказала она.
— Зато я их трону, — пообещал Леха. — Выслежу и вырублю по одному.
— Ты Отелло-то из себя не строй! Я с ним месяц жила, вот ему и обидно, что какой-то сопляк из-под носа увел.
Леха насупился и даже отворачивал голову, которую Дарья пыталась ему перевязать.
— Будешь злиться — уйду! — пригрозила она. — Сам ведь потом поймешь, что не драться тебе сейчас надо, а учиться.
“Прямо как Ленин на съезде”, — подумал Леха, но обороты сбросил.
И стала для него эта женщина почти на два года и любовницей, и другом, и учителем, и даже матерью. Она следила за тем, чтобы он одевался по погоде, вовремя и не всухомятку ел, перестал сквернословить и пил не чаще, чем раз в неделю. Он записался в библиотеку и в вечернюю школу, заказал в ателье первый в своей жизни костюм, стал чаще мыться и пользоваться одеколоном, — и все это исключительно благодаря своей Дашуне. Она отказывалась с ним спать, если не выучены уроки и не решены все задачи, но даже в постели учеба продолжалась; правда, гораздо более приятная. Дарья обучала его не внешней, примитивной стороне секса вроде экзотических поз и прочей белиберды, — она пыталась объяснить Лехе, что женщина — совершенно иное существо, чем мужчина: она по-другому чувствует, от другого возбуждается, да и ждет от своего возлюбленного или просто партнера существенно больше, чем он, как правило, может дать. Только потом, спустя годы, Леха понял, что Дарья была абсолютной альтруисткой. Он давно и хорошо знал все ее эрогенные зоны и всегда умел сделать так, чтоб ей было хорошо с ним. Но Дарья готовила его для другой жизни и для других женщин; ей хотелось, чтобы ее Лешеньку любили все и всегда, чтобы его миновали банальные мужские комплексы и чтобы он, наконец, был счастлив, когда найдет свою единственную.
Окончить десятилетку Леха решил исключительно для и ради своей ненаглядной, но учеба его неожиданно увлекла, да и способности, в которых ему всегда отказывали, открылись нешуточные; особенно в точных науках. И память, как выяснилось, у него хорошая, и соображалка — будь здоров! Вот с историей были проблемы, да и литература его напрягала — если бы не Дарья, он бы всю эту хреномоть и читать не стал. Как бы там ни было, но школу он закончил почти круглым отличником. И тут же встал вопрос: что дальше? Леха, откровенно говоря, думал поступить в политех, на заочный, но все вокруг — от бугра до директора школы и Дарьи, — убеждали, что это лишь пустая трата времени. Комбинат по плану должны сдавать через четыре года, и специалисты нужны будут позарез, но не заочники же, — их и на стройке не уважают, и даже в школу преподавать берут неохотно… Эх, кто бы мог тогда предположить, что пройдет несколько лет, и уже почти готовый комбинат зарастет бурьяном, Союз развалится, а Казахстан станет отдельным независимым государством — от всех независимым, включая Леху и всю его родню, вынужденную спешно перебираться на Алтай.
— Тебе в Москву надо ехать, — приняла решение Дарья. — Есть там такой институт — стали и сплавов называется. Вот это фирма! Тебя после него на комбинате с руками-ногами оторвут.
— А ты? — решил уточнить Леха. — Ты-то со мной поедешь?
— Вот в Москве меня как раз и не хватало, — усмехнулась она. — Прямо ждут не дождутся.
— Без тебя не поеду! — твердо отрезал он.
— Лешенька, ты так и будешь всю жизнь за мою юбку держаться?.. Ты же взрослый, умный и сильный мужик, тебе нужно искать себя и свое место под солнцем, бороться, побеждать! Ведь иначе ты просто засохнешь, станешь неинтересным и себе, и другим, я же первая тебя и брошу!
Подействовал не призыв, а угроза. И Леха смирился. И поехал в эту чертову, совершенно ему ненужную Москву. Дарья провожала его на вокзале и, чувствуя женским нутром, что не увидятся они уже никогда, наговорила ему столько хороших слов, что Леха тут же пожалел, что уезжает, а уже в поезде едва справился с искушением сорвать стоп-кран. Точнее, проводник помешал.
Поступил он легко. Конкурс был небольшой, поэтому знаний, полученных в провинции, хватило с избытком. Коротая время перед началом занятий, Леха бесцельно бродил по городу и ежедневно отсылал Дарье подробные пухлые письма. Почта работала плохо, первое ответное письмо пришло перед тем, как весь первый курс вместо учебы отправили “на картошку” под Зарайск. Житуха там была веселая: с водкой, танцами, песнями. Да и ребята нормальные, все быстро перезнакомились, подружились, по вечерам подолгу засиживались у костра. Леха иногда помимо своей воли засматривался на девчонок и тупо собираясь хранить верность, все же отметил про себя ту, которой он, как ему казалось, был симпатичен и которая явно была не против. Держался он долго и лишь когда смотавшись в Москву за письмами, не получил ни одного, — выпил с тоски стакан водки и провел с этой девчонкой ночь в стогу сена. Она была симпатичная, но разве кто сравнится с его Дашуней? Утром ему было стыдно, он ругал себя последними словами и дал себе зарок, что это никогда больше не повторится.
Вернувшись в Москву и уже приступив к занятиям, Леха получил от своей возлюбленной прощальное письмо. Дарья была очень рада за него, желала успехов и счастья, но она не хотела и не могла быть гирей на его ногах. И еще она сообщала, что взяла на работе расчет и уезжает на Дальний Восток. Заканчивалось письмо словами “прощай, мой мальчик!” — это не оставляло никаких надежд и так надломило Леху, что он неделю на занятия не ходил, а не запил по-черному лишь потому, что денег не было. Но как-то потихоньку отошел, смирился, и постепенно превратилась его ненаглядная из женщины в сказку и путеводную звезду: стоило только о ней подумать, и на душе становилось светло и ясно.
Учебный график он скоро нагнал, к общаге привык, и даже Москва перестала казаться чужой и отталкивающей. Леха устроился подрабатывать грузчиком в соседний магазин, там его уважали за трезвость и безотказность, даже клинья подбивали, но он продавщицами манкировал, — очень уж не любил, когда женщины орут и ругаются матом. Да и не до женщин было — приближалась сессия, и он даже вы-спаться как следует не мог.
На их курсе среди общей массы юнцов были и ребята постарше: кто после армии, кто с трудовым стажем; вот с ними Леха и скорешился. Со сверстниками же чувствовал себя как в детском саду. Один, правда, набивался к нему в друзья, жили вместе. После того как спихнули сессию, он предложил:
— Ну что, Леха, как говорится, шерше ля фам?
Французским, даже на этом уровне, Леха не владел. Сосед, изображая из себя заправского ловеласа, пояснил, что есть у него на примете пара девчонок с параллельного курса — разбитные, негордые и выпить любят. Леху долго уговаривать не пришлось, у него уже, что называется, из ушей капало… Ну, завалились к этим девчонкам, выпили, выключили свет, и понеслось! Правда, “понеслось” только у Лехи. Тому, как выяснилось в коридоре, куда вышли перекурить, — не давали. “Ну, хочешь, махнемся?” — предложил Леха. Тот радостно согласился; не понимая, дурачок, что между “не дает” и “не умеешь взять” очень большая разница. Что, впрочем, и подтвердилось: ему и здесь не обломилось.
И покатилось у Лехи, и завертелось, и начал он свое нескончаемое путешествие из одной постели в другую, находя в этом и кайф, и смысл, и стимул для всего остального в жизни, что существовало как бы автономно и параллельно, нисколько не мешая, а скорее дополняя друг друга. И трудно сказать, какой из этих миров был главным и основным. Они жили по разным законам и правилам, а когда пересекались — случались накладки. Одна из них послужила уроком на всю жизнь… Увидел он как-то на улице девушку и, что называется, запал. И ноги обалденные, и фигура, да и личико под стать им. Ну, подвалил, стал клеить, назначил свидание. И место для встречи нашел, и условия создал. Но, что называется, как-то сразу не пошло, словно на стену наткнулся. Нет, она ему отдалась практически сразу, но глаза оставались какими-то рыбьими, сухость внизу как в Сахаре, и таким холодом от нее веяло, что ничего кроме опустошения и злости это свидание не принесло. И с тех пор дал себе Леха зарок, что никогда больше не подойдет к женщине, если поймет, что она этого не хочет.
И научился с тех пор смотреть не на ноги и грудь, а в глаза. Прежде всего в глаза. Потому что именно там написано все и сразу про то, что есть, и что может быть, и что никогда не будет, уж как ты ни старайся. Много позже он научился и более тонким вещам — по взгляду, позе, жестам, дыханию определять не только желания, но и настроение, самочувствие, направление мыслей. Он сам не понимал, как и откуда появился этот дар, но женщин он чувствовал и понимал, как егерь чувствует зверя, лесник природу, а скульптор — казалось бы, совершенно мертвый и безъязыкий камень.
Вторую сессию он из-за своих амурных дел едва не завалил. Стипендии не хватало, приходилось подрабатывать, накопились “хвосты”. Последний экзамен пересдавал уже в июле, когда приехала абитура. Почему-то особенно много было девчонок. И таких, что глаза разбегались. Больше всех притягивала взгляд рыжая дылда в миниюбке. У нее были глаза — пылесос, жадно втягивающие в себя все вокруг. Леху тоже втянули, когда он просматривал газеты у вахты.
— Гульнем? — предложил он.
— Не могу, экзамен завтра, — с явным сожалением отказалась она.
На следующий день Леха явился к ней с бутылкой вина.
— Что отмечать будем? Надеюсь, не завалила?
— Да ты что!? Я ж медалистка, сроду меньше пяти баллов не получала.
И впустила в комнату. Там была еще одна девица: у нее последний экзамен был послезавтра, зубрила в постели математику. Познакомились, обмыли поступление, обменялись все объясняющими взглядами. Обстановка, конечно, не очень располагала, но делать нечего: Леха уронил ее на кровать, потом спросил шепотом:
— Тебе важно ее мнение?
— Нет, — гордо и громко ответила та. — Я вообще человек самодостаточный.
Ну, это, конечно, она загнула: самодостаточные мастурбируют втихаря, им до мужиков и дела нет. Эта же повелась сразу, с пол-оборота… Они еще и к делу всерьез не приступили, как соседка не выдержала и выключила настольную лампу.
“Что за молодежь пошла? — думал Леха. — Когда в искусстве любви знают толк опытные и зрелые женщины вроде его Дашуни, это понятно. Но где набираются знания и опыта юные провинциалки, уму непостижимо… И оргазм-то у нее какой-то перманентный, и усталости не знает”.
Впрочем, рыженькая насыщалась бурно, но недолго. И отрубилась мгновенно. Леха же почему-то уснуть не мог, изредка проваливался в легкую дремоту и вновь просыпался. Сквозь полузакрытые веки он видел, как другая девчонка подошла к окну и нервно закурила. Что-то заставило Леху проснуться окончательно. Если бы это был мужик, то и сказать нечего: ну, курит себе и курит. Но в женщинах — даже в предрассветной темноте и со спины, — он уже умел читать если не все, то многое. Конечно, он мог ошибиться. Конечно, это еще надо было проверить.
— Ты чего не спишь? — спросил он, закуривая и становясь рядом.
— Как же, уснешь тут с вами!
Глаз ее в темноте видно не было, но и по голосу уже все было ясно. Леха положил ей руку на плечо, потом медленно опустил ее вниз. Девчонка задрожала так, что даже сигарета из руки выпала.
— Глупенькая!.. — пожалел он ее. — Почему же ты к нам не пришла?
Она задержала его руку и — то ли вздохнув, то ли вскрикнув, — кончила прямо там, у окна.
— Не знаю, — ответила она и бессильно повисла у него на плече.
Почувствовав, что возбуждение не стихает, Леха взял ее на руки, отнес в кровать и щедро компенсировал принесенные неудобства.
Проснулись где-то к обеду, втроем на сдвинутых кроватях.
— Эх, шершеля вы мои, шершеля, — сказал Леха, прижимая к себе обеих. —
И за что я вас, дур, так люблю?!
Девчонки не ответили, лишь сладко и синхронно зевнули. А Леха лежал и думал, каким это непостижимым образом, да еще так незаметно любовь к одной конкретной женщине переросла в любовь к женщинам вообще.
Да, если в начале мира было слово, то в начале Лехи безусловно была женщина. Одна его родила, вторая вдохнула в него душу. Поэтому жизнь без женщин для него не была возможна в принципе. Общаясь с мужчинами, он иногда робел, чувствовал себя неуверенно; но с женщинами — никогда. То ли он лучше их понимал, то ли само их присутствие служило неким катализатором всех жизненных процессов. Причем было совершенно не важно, кто эти женщины, и сколько им лет: это могли быть зрелые дамы или, скажем, совсем девчонки — ну вот как эти абитуриентки, — эффект был один и тот же: они преображали мир и наполняли душу жизненной силой. Как это у них получалось, почему, в силу каких таинственных закономерностей, — размышлять бессмысленно и глупо: голову сломаешь. Но это, как говорится, медицинский факт, и от него ни отмахнуться, ни спрятаться, ни отвертеться.
Интимная сторона вопроса была отнюдь не главенствующей. Может быть, со стороны кому-то Леха и мог показаться похотливым козлом, но это было очень далеко от истины. Более того, инициатором близких отношений практически всегда был не он, а женщина. Просто Леха умел увидеть в ее глазах, почувствовать кожей то, чего женщина хочет, даже если ей в этот момент самой кажется, что ей не хочется ничего. Но ведь желание уже написано в ее глазах! Говорить она может при этом что угодно и руками размахивать. И даже указывать на дверь, — но стоит ли обращать внимание на эту милую и трогательную в своей наивности игру? Ведь ты уже прочел, нутром почувствовал и ожидание, и надежду, и это томление, без которого любые сексуальные игры бессмысленны, как пинг-понг: много движений, пота и суеты, а в чем кайф, понимают только китайцы.
Если бы не женщины, думал Леха, он бы никогда не смог по-настоящему ощутить вкус жизни. Дело не в сексе. Точнее, не только в нем, — тут для полной и взаимной гармонии хватит какого-то одного приема, вроде усвоенного им мастерства в почти бесконечном авиабаражжировании. Тут вопрос почти философский… Ведь все люди страшно разобщены и одиноки, думал он. Все жаждут простого человеческого общения, но преграды из условностей, норм воспитания и предрассудков, которые цивилизация возвела между людьми, практически непреодолимы. Я не могу, думал Леха, посмотреть на интересного мне мужчину так, как смотрю на женщину, — это всегда двусмысленно и подозрительно. Но никогда, ни одну женщину не оскорбит заинтересованный мужской взгляд. Она может его как бы не заметить, проигнорировать, но пропустить — никогда. Потому что взгляд — это всегда обещание, начало чего-то нового, вызов, если хотите… Все остальное потом — и слова, и действия, но самый острый момент в любви вовсе не оргазм, как полагают многие, а это первое столкновение взглядов, когда становится ясным практически все.
— Когда же ты утихомиришься, наконец? — как-то спросила его одна из подруг.
— Не знаю, — искренне ответил Алексей. — Хотелось бы верить, что никогда.
— А как же семья, дети?.. Так и будешь кобелировать до седых яиц?
Что тут ответить?.. Вот на Дарье, подруге своих лет младых, он женился бы, не раздумывая. Потому что каждый ее взгляд, поворот головы, походка, — были как первый раз, волновали, томили, возбуждали до исступления. И глаз не замыливался от, казалось бы, бесконечных повторов… Вот найду такую же, — и женюсь, думал он.
Когда Леха заканчивал уже третий курс, занесла его какая-то нелегкая в центр, и где-то у Манежной он встретился взглядом со странной, какой-то нескладной, но очень приглянувшейся ему девушкой. Нет, упустить он ее не мог, поэтому, не теряя времени, приступил к осаде. Но вся его вступительная речь пошла насмарку: выяснилось, что она англичанка, приехала в МГУ совершенствовать свой русский язык. Хотя что там было совершенствовать, неизвестно: понимала она не больше двух десятков слов, говорила и того меньше.
Впрочем, Леху это не смутило. Он отправился ее провожать, напросился в гости. Жила она в высотке на Ленгорах, у нее была своя маленькая комнатка в блоке на двоих. Ох, и намучался он с этой Джейн… Сначала казалось, что она поплыла и дозрела уже в дороге; весь путь в метро стояли тесно прижавшись друг к другу. И не то чтоб народу в вагоне было слишком много, и не то чтоб не замечала она, чем занимается его правая рука. Но стоило войти в ее комнату, — и как отрезало: “Ты меня обманить…”
Господи, да чем же он ее “обманить”? Выяснял почти целую неделю, мотаясь в неблизкий путь чуть ли не каждый вечер; ночевать она не оставила ни разу. Тут были какие-то непонятки: и глаза у Джейн горели, и целовала так страстно, что крышу срывало, и бутончики ее конопатые тянулись к его губам как два истомленных жаждой путника. Но дальше — шлагбаум железобетонный. И длилось это так долго, что у него уже ночами поллюции начались, как у прыщавого школьника.
— Неужели ты не хочешь узнать, как русские любят? — спрашивал Леха.
— Я догадаться, — отвечала она. — Русская медведь всегда грубо.
Ну, блин, это уже слишком! Выяснили же, что замуж за него она не собирается. И не боится, как наши девки, что поматросит и бросит, поскольку сама скоро отбудет в свой долбанный Бирмингем. Ну, не может же она, в самом деле, быть девушкой в свои двадцать три! В России, даже в провинции и в двадцать днем с огнем не найдешь, а уж в просвещенной Англии…Слова девственность Джейн не знала. Он, как мог, объяснил и даже что-то нарисовал на бумаге. И тут Джейн покраснела, как трехрублевый рак в кипятке, — то есть избыточно и с явным перебором.
— Да ты бы сразу об этом сказала, — Леха направился к двери. — Я бы в первый же день и слинял!
— Why? — Джейн от растерянности даже перешла на родной язык и кинулась его останавливать. — Why, darling?
Насколько Леха обожал женщин, настолько же он терпеть не мог девственниц. Каждая из них, а у Лехи был сей печальный опыт, — искренне полагала, что несет в себе некое сокровище, бесценный клад и любое, даже осторожное сомнение в этом трактовала как смертельное оскорбление. Но ведь даже вор знает, что наличие металлической двери вовсе не означает, что в квартире есть какие-либо ценности. Там может быть любой хлам или вообще ничего, как в новом, недавно сданном доме… Нет уж, английских перезревших целок Лехе и даром не нужно, его от отечественных тошнит.
Джейн понимала, что он уходит и уже никогда не вернется, и она устроила такую истерику, что ее соседка по блоку, толстая негритянка из Франции, решила, что ту убивают. Хорошо, хоть оперотряд или милицию не вызвала… Джейн ей открыла и долго что-то верещала, размахивая руками. Француженка переводила — по-русски она говорила почти свободно: Джейн очень сожалеет, она просит у тебя прощения, она тебя любит и, если ты уйдешь, она не знает, что с собой сделает.
Вот такие получились пироги… Ну и как тут уйдешь? И откажешься от протянутого дара? И не сделаешь чужую работу, пока бравые парни из Туманного Альбиона смотрят футбол или пьют свое противное темное пиво… Удовольствие, как он и предполагал, оказалось куда ниже среднего. И раскочегаривать Джейн пришлось куда дольше, чем наших девчонок. Но уж когда раскочегарил, то и сам пожалел: более ненасытной женщины у него в жизни не было. Она быстро усвоила всю палитру русского разговорного языка, а уж в постели и вообще всякий стыд потеряла. Словом, зависла девчонка крепко.
Эх, если бы Леха знал, что все комнаты иностранцев прослушиваются… И про брата ее, который работает в английской разведке Ми-6. И про то, что Джейн, оказывается, миллионерша хренова, и что сам он давно находится в оперативной разработке соответствующих органов, и что его дальнейшая судьба, как тем казалось, давно предопределена. Леху ведь и не остановили вовремя, и по шапке не дали исключительно потому, что в отношении него имелись соответствующие, далеко идущие планы.
Его захомутали в самый неожиданный момент, когда он спешил на занятия в институте. Если бы этот хмырь вовремя ксиву свою не показал, он бы вырубил его там же, в подземном переходе, — ну что за манера сзади хватать за плечо?.. Вербовали упорно и долго. Всего-то делов: сначала жениться, уехать в Англию и получить там гражданство. Потом… Да не хочу я в Англию, мне и здесь хорошо, отбрыкивался Леха. Что значит, надо? Вам надо — вы и езжайте. Да мне по фигу, что она миллионерша, я с нее денег не брал. Ну не было у нас с ней разговора о брате, вы же все разговоры прослушивали — не было!.. Ребята, отстаньте вы от меня! Ну не гожусь я в шпионы, я типа по другому делу.
По глазам чекистов Леха понимал, что его считают там полным идиотом: в Англию ехать не хочет, жениться на миллионерше тоже…Сначала пытались убедить, взывать к комсомольской совести и чувству патриотизма, потом стали сулить всякие блага, а когда доводы кончились, перешли к угрозам. Короче, прессовали долго и нудно, но все же отступили — взяли подписку о неразглашении и строго предупредили, чтоб к иностранцам больше ни ногой! В общем, Джейн он так больше и не увидел. Понимал, что поступает по-свински, но ведь и выбора не было: уж лучше так, чем вопреки своей воле в штирлицы угодить.
Ну вот, уже и пятый курс, остался лишь диплом, да два “госа”. И с профессией все устаканилось, и распределением, ну а с женщинами и вообще — лучше некуда. Если, конечно, не искать на свою задницу приключений: боготворя всех женщин сразу, Леха явно потерял бдительность и забыл непреложную истину, что в любой семье не без урода. Впрочем, и закономерность просматривалась — две женщины дали ему жизнь, еще одна ее сломала. Короче, был у них на потоке один полный
дебил — комсомольский главарь факультетского масштаба. А курсом ниже училась его невеста, блядушка еще та. Но жених, разумеется, считал ее чистой и непорочной. В грязные слухи не верил, да и желающих не находилось рассказать ему об этих слухах, — себе дороже выйдет. Так что ходили по общаге эти голубки, чуть ли не за руки держась: ребята даже из телевизионки выбегали на них посмотреть — зрелище было еще то… И вот эта самая невеста давно забрасывала клинья, чтоб Леха ее трахнул. Ну обидно ей было: почти всех перетрахал, а ее нет. Насчет “почти всех” это, конечно, перебор, да и не в его вкусе была эта сучка, не любил он профурсеток. Но чем больше он отлынивал, тем больше приставала, зараза, и липла как банный лист к тому самому месту.
И вот однажды заявилась, когда Леха был один в комнате: чертил на кульмане приложение к диплому. И сказала ему эта лярва: так, мол, и так, Лешенька — жених на конференции в райкоме и самое время нам заняться любовью. Ну чем же я тебе так не нравлюсь? Ты видишь, как я хочу тебя? Дай я тебя поцелую… А теперь его! Сейчас мы поднимем этого разбойника… Ну, Лешенька, сладенький мой.
Надо было — рукой по морде, ногой — под жопу, а он, кретин, отодвинул кульман и лег с этой курвой в постель. В это время, почти как в анекдоте, вернулся женишок, ему кто-то стукнул, что его благоверная в такой-то комнате, к экзаменам будто бы готовится. Тот пошел, постучал, за дверью темно. Позвал по имени… Услышав его голос, эта сучка так испугалась, что ее брак, да и вся судьба под большой угрозой, что не придумала ничего лучшего, как изобразить, что ее не просто насилуют, а девственности лишают. Ох, как же она орала, зараза! Перепонки лопались. Но, когда для полного правдоподобия она стала отвешивать Лехе пощечины, а потом укусила за руку, — тот настолько был ошарашен этой наглостью, что просто поднял свой кульман с дипломом и опустил на голову этой орущей пробляди… Когда взломали дверь, оба они были в крови. А Леха вдобавок и без трусов.
— Я тебя убью! — замахнулся на него жених своим комсомольским кейсом.
— Он не успел, — успокаивала его “невеста”. И поправилась на всякий пожарный случай. — Кажется, не успел.
Когда Леха уже сидел в КПЗ, его сначала заочно исключили из комсомола, а потом и из института с формулировкой “за поведение, не совместимое со званием советского студента”. “И чего я, дурак, в Англию не уехал?” — думал он, коротая время в ожидании суда.
Сначала ему предъявили обвинение по двум статьям: изнасилование и злостное хулиганство. Но та сучка, из-за которой он погорел, экспертизу проходить не стала, а вовремя подсуетилась и отдалась своему жениху на исходе критических дней, умело сымитировав потерю так ценимой им девственности. Тот ходил по коридорам общаги гордым петушком, а первую часть обвинения переквалифицировали с изнасилования на его попытку.
На суде влепили Лехе по совокупности обоих преступлений пять лет общего режима. Это считалось почему-то немного, тем более что скоро ожидалась некая очередная амнистия. И все бы, казалось, ничего, но очень уж ему не повезло с сокамерниками… То ли действительно в стране развелось слишком много голубых, то ли в этой конкретной камере их всех по недосмотру собрали, — короче, в первую же ночь его попытались опустить. И если бы не природная силушка, и не опыт, полученный в драках, — все бы кончилось быстро и бескровно, как и происходило с каждым пацаном, который сюда попадал. Но за свою “честь” Алексей сражался отчаянно и зло. Он был готов лишиться жизни, но не допустить совершения над собой этой гнусности. В первую ночь его просто избили. Во вторую предложили альтернативу — оральный конвейер. Поскольку ноги были связаны, а на каждой руке висели по два бугая, Лехе ничего не оставалось, как укусить вонючий болт, уже вставленный ему в рот. То, что было дальше, он уже не помнил. Теперь уже не просто били, убивали. Потом, видимо, пришло новое решение: в назидание другим кастрировать непокорного, причем по полной программе — отрезать пытались и яйца, и член. Скол алюминиевой кружки не очень годился для этой затеи, хотя пилили добросовестно, долго и по очереди, но когда кровищи стало уж слишком много, его просто бросили подыхать на цементный пол у параши. Когда под утро его наконец отнесли в медчасть, он был еще жив и даже пришел в сознание, но было ясно, что при такой потере крови Леха уже не жилец. Но даже если жизнь и удастся спасти, то жизнь это будет бесполая. А на хрена она такая нужна?
“Удаляем?” — услышал он уже на операционном столе и, с трудом приподняв тяжелые веки, с мольбой посмотрел на хирурга.
Это была женщина средних лет, чуть полноватая, с едва заметными усиками над верхней губой. Он знал таких женщин, он их понимал, — если есть хоть малейший шанс, они этого варварства не допустят. И Леха в ней не ошибся.
“Ишь ты, какая прыткая, — возразила она своей ассистентке, — ты лучше у своего отрежь, чтоб на сторону не бегал”.
Медсестра не обиделась, но очень удивилась.
“Чо, будем эту яичницу штопать?”
“Непременно!”
“А с этим чо?” — Она брезгливо ковырнула пальцем в резиновой перчатке кровавое месиво, невесть как не отвалившееся по дороге из камеры на операционный стол.
“И это пришьем! Во всяком случае, попытаемся… Знаешь, почему у тебя мужики не держатся? Дура ты!”
Через три года, когда тюрьма, больница, снова тюрьма и даже долгожданная амнистия были уже позади, никакой радости Леха, увы, не испытал. Жизнь не просто остановилась, она поблекла, утратила смысл и цель. Он помнил, как некогда мечтал, дурачок, о том моменте, когда к женщинам, от которых одни проблемы, тянуть его больше не будет. Это же сколько сразу освободится и времени, и сил: можно и книжки почитать, и в кино сходить, и спортом, наконец, заняться. Ну, вот он и дождался этого самого момента. И гораздо раньше, чем предполагал… Казалось бы, ему неполных двадцать семь, совсем еще молодой мужик: и в институте можно восстановиться, и жизнь новую начать, только уже совсем по-другому, по-умному. Можно, только вот мешает одна маленькая деталь: без тяги к прекрасному полу умирают, как выяснилось, и все остальные желания. Впрочем, не столько умирают, сколько обесцениваются. И почему-то такая тоска наваливается, хоть волком вой.
Да и мир окружающий без присутствия в нем женского начала был каким-то серым и пресным. И находиться в нем было неуютно, дискомфортно, противно, словно ты и не живешь вовсе, а смотришь в деревенском клубе черно-белое довоенное кино: поле, лес на горизонте, полуразвалившаяся ферма, разбитая дорога; детишки, выбегающие из школы после звонка.
На учительнице взгляд задержался чуть более подробно. Она была приезжая и, в общем-то, такая же всем здесь чужая, как и он сам. Алексей поздоровался с ней, она приветливо ответила. Он еще долго провожал ее взглядом, словно набирающим цвет объективом.
“Шершеля, — с удивлением и надеждой подумал он. — Все-таки, еще шершеля”.
Та сельская училка стала его первой женой. Потом были еще две официальных и несколько гражданских, пока он не понял наконец, что возлагать на женщину — пусть самую замечательную, добрую, красивую, умную — задачу заменить собой всех женщин мира может лишь безнадежный глупец или отъявленный садист.
Жизнь дает женщина и, быть может, именно поэтому в лучших своих проявлениях она столь же прекрасна и столь же не познаваема до конца. Другое дело, что жизнь всегда открыта для любого исследователя, женщина же, как правило, обуславливает право доступа дополнительными условиями: возраст, внешний вид, социальный статус, семейное и материальное положение… К счастью, все эти мнимые преграды существуют лишь на первых порах. Да и что это за преграды для профессора, преподающего на практически стопроцентно женском факультете? Конечно, пользоваться своим служебным положением не очень хорошо, но ведь не виноват же он в том, что все эти аспирантки и преддипломницы лишены не только мужского внимания, по которому они так тоскуют, но и мужского общества как такового — на дискотеку уже поздно, в старые девы рано, замуж никто не зовет. А желаний, нерастраченного тепла и чертиков в тихом и уже почти покрывшимся болотной тиной омуте столько, что особенно и выбирать не приходится, и морщиться брезгливо, и попкой вертеть… Нет, профессор, ты не виноват в том, что в России так много одиноких женщин. Поэтому и стыдиться тебе нечего.
Жизнь, желание, женщина, жажда… Удивительно, что все эти слова начинаются на одну букву. Причем букву для кириллицы необычную, загадочную, похожую на иероглиф. Странно, что этого никто не замечает. Еще более странно, что большинство людей живет как бы по инерции, совершенно не испытывая потребности в познании — женщины ли, окружающего мира, самого себя, наконец.
Впрочем, у медали этой есть и оборотная сторона: голова уже с проседью, дети почти взрослые, а ты, как тот бравый сосед-фронтовик, — голова трясется, руки дрожат, ноги парализованы, а его все на войну тянет, которая закончилась шестьдесят лет назад с гаком. Ну что ж, у каждого своя война и свои победы. Тут уж кому как повезет.