Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2012
“…Очей очарованье!” Александр Пушкин
|
Даша Краснопевцева
Странно проснуться в чужом доме. Неуютно и тягостно, ни полудремы, ни потягушек. Чем-то похоже на пробуждение в купе с незнакомыми мужчинами…
Ничего себе — купе! Роскошная спальня с альковом, старинным зеркалом и двумя бронзовыми бра в виде изящных женских рук; при взгляде на их точеные пальцы приходит в голову, что бра сняты со стен в каком-нибудь отеле начала века в Ницце или Бальбеке… Под сенью девушек в цвету… Из сытой Франции в жирующую Россию. Поистине, неисповедимы пути Господни. Пожалуй, владелец этих бра чем-то похож на постояльца бальбекского отеля. Двойственностью и невнятностью. И превосходным парфюмом. Можно подумать, что я хотя бы раз вальсировала в объятиях бедняги Марселя. Вот что значит хорошая проза… А подушка хранит запах — горьковатый, тропический, рискованный, не похожий на него. Ложная информация. В некотором роде передергивание. Женственный пират. Одно в нем ценно — жаворонок. Поднялся на заре и упорхнул. “Кто рано встает, тому Бог подает”, — любимая присказка. Не слишком ли щедро подает? Ладно, зануда, ты-то чем недовольна? Что-то и тебе перепадает от Его снисходительной доброты…
Все лето не виделись, а вчера вдруг вызвонил на выставку. Не близко, возле Каширки. Зато всегда что-нибудь остренькое. Решил освежить коллекцию авангардом… А у меня своя цель: жареный петух в темечко клюет — торопит… Поехала. Выставка — лажа и блажь! Я так ему и сказала: б л а ж а, Кока, убери кошелек и не напрягайся. В офис по продаже сантехники или запчастей еще можно подобрать, а для дома, для души нету…
По залу были развешаны и расставлены натужные концепты, высосанные неизвестно из какого места. Продукт не глаза и сердца, а очень серого вещества. Один не поленился загрунтовать холст размером пять на три и по трафарету написать: ввиду болезни сорвал заказ Спорткомитета, пусть зритель сам вообразит на этом месте лыжников в заснеженном лесу. Другой, наклеив на белое полотно пальмовую ветвь, поместил рядышком фото паспортного размера и назвал: “Триумф победителя”.
А молодая художница в поисках подлинности пошла дальше всех — растянула на подрамниках пеленки своего младенца с подписью: “После молочка”, “После яичка”, “После яблочного пюре”. Живопись кисленько попахивала грудничком.
Среди такого рода экспонатов с удивлением увидели Неклюдова. Сухопарый, с белоснежной гривой он ходил по залу нетвердо, как бы ища опору, но смотрел зорко, и выражение его лица менялось от детски-обиженного до старчески-саркастического. Перед ящиком с морской галькой задержался и попытался извлечь камень. Камни лежали плотно и, пока старик колупался, к нему через зал с громкими криками ринулась смотрительница. Кока встал у нее на пути: “Тише, мамаша, тише! Вы хоть знаете, на кого шумите?” Неклюдов оперся о его руку и сказал слабым голосом: “Она права. Это экспонат. Я только хотел понять, откуда на нем пятнышко мазута…”
С выставки поехали на Пречистенку, в мастерскую: старик сообщил, что надумал продать кое-что из раннего.
В мастерской засиделись, говорили о выставке, смотрели картины, пили. Вернее, пила я одна, целеустремленно, как брехтовский Пунтилла. Старик осторожничал, а Кока вообще не пьет. “Что это ты, Дашечка! — Неклюдов заботливо поглаживал меня по колену. — Будет, девочка… Не стоит…”
Почем он знает, что чего стоит! Кроме живописи… Очень хотелось остаться в его мастерской, пропахшей красками и скипидаром, но жареный петух торопил: тюк да тюк!
Застольное сидение в памяти размылось, а вот работы запомнились: туманные, влажные, не хуже Марке? Особенно понравился “Речной порт” — вода, пакгаузы и фонари в тумане. А купил Кока “Речной порт” или нет — не помню, неужели напилась? Ты, мать, хоть фиксируйся, а то опять загремишь. Как говорит Лилька — на кактус рухнешь. Что-то купил, это точно. Иначе Неклюдов не провожал бы до машины: сам в салон залез удостовериться, хорошо ли пристроена. Кряхтел по-стариковски и внушал ворчливо: “По старой дружбе, Кока. За то, что в окаянные дни не дал загнуться. Вовремя подсуетился, старичок, настоящую вещь увозишь. Через десять лет ей цены не будет. Я ведь год от года грубею, Кока, того и гляди, чистое говно пойдет на выходе. Так что поспеши, старичок…” — Он даже на жаргоне подсюсюкал, уламывая Коку раскошелиться еще на пару вещиц, но Кока не спешил. Такова судьба художника, и ничего тут не поделаешь. Разве что утешишься каким-нибудь красивым преданием о короле Франции, поднимающем уроненную Тицианом кисть… Ну, Тициану — Тицианово, а наша картинка тоже ничего… Или приснилось?
А за окном уже день ясный. Свет сквозь жалюзи четкими полосами. Поверх световой линейки тени деревьев колышутся, набухают и опадают. Перекатившись, дотягиваюсь до пульта. У Коки весь дом на автомате, все под девизом “Знание — сила”; кажется, так прозывался журнал, в котором он ведал отделом рационализации. Нажала на кнопку и зажмурилась. Жалюзи с жужжанием ползут вверх, и в комнату врывается солнечный свет, даже локтем пришлось заслониться. А когда открыла глаза, увидела за окнами осеннее великолепие, какое возможно только в октябре и только в Подмосковье…
Вскочила и быстро-быстро вниз по лестнице, быстрей, чем пальцами по клавишам. Ноги легкие, балетные, без похмельной дрожи. Как будто не из нечистой спальни, а из зеркального танцкласса после разминки. Окунусь в бассейн, хватану кофе и на станцию. Через осенний лес!..
Одинокий холостяк в трехэтажной вилле. Сюда бы детский сад или приют для сирот… Неужели за то Бог подает, что рано встает? Не слишком ли ты щедр, Господи?! Ладно, уйми левацкие инстинкты. Или вступай в “красные бригады” и действуй. Только не раздваивайся!
Коридор перед бассейном выстлан плиткой. В кадках кактусы, лимоны и алоэ. Тщедушная тетка в зеленом халате медленно толкает перед собой полотер вроде тех, что в метро. Запыхавшись, здороваюсь:
— Здрасьте! — и улыбаюсь поприветливей. — Откройте, пожалуйста, бассейн!
Вспоминаю, что без купальника, но это не смущает, напротив — телом предвкушаю прохладу и свежесть нырка и нетерпеливо дергаю медную ручку.
Женщина останавливает каток и застуженно гугнит:
— Не можно, касатушка, не велено.
— Это почему же? — от неожиданности теряюсь.
— А хто е знае! — У нее необычное произношение, дремучий неведомый диалект. — Мы таперича тую воду подогревам без хлорки. Я чай, шоб не зацвела, — и насмешливо-уважительно: — Бум ховорить, чистюли…
Ох уж этот чистюля!..
На двери с панелью мигающий цифрами глазок.
— А кода не знаете? — спрашиваю с досадой. Сама позабыла. Впрочем, раз Кока ввел гигиенический режим, наверняка и код сменил. Странности старого холостяка. В этом они похлеще старых дев.
Женщина включает полотер и гугнит под нос:
— Тибе хозяйка дожидае. Рим Пална. Велела зайтить…
Римма Павловна — это кто? Кажется, мать. Вот мне вместо свежести и прохлады бассейна! На каком этаже искать мать Римму Павловну?.. Тут кроме дома и обзорная башенка, помнится, с мини-лифтом и подзорной трубой — с испанского корвета, если не ошибаюсь…
Словно услышав невысказанный вопрос, женщина пояснила на малодоступном русском:
— Вона у кухни…
Мать Римма Павловна сидела за огромным столом, предназначенным для гастрономических оргий циклопов. В экзотическом халате с драконами и с холеными ногтями двойной длины; от цвета ее волос, окрашенных хной, свело скулы, как от оскомины. Она пила кофе и курила сигарету через длинный мундштук. Vecchia donna со следами былой красоты и нынешней почечной недостаточности. Поодаль у стены стояла картина — неклюдовский “Речной порт”. Я так ей обрадовалась, что всю досаду сдуло с сердца: при свете дня картина оказалась еще лучше, чем в мастерской.
— Здравствуй, голубушка!.. Здравствуй, детка… — Vecchia donna чуть заметно и чуть надменно кивнула, не отрывая от меня круглых внимательных глаз под припухшими веками. И с насмешкой, скорее, дружеской, чем злой, полюбопытствовала: — Рассольчику огуречного не желаете ли, барышня? После вчерашнего? Не смущайся, у меня найдется…
Я действительно смутилась от такого начала, наверно, потому села без приглашения и уставилась в упор.
— Давно хотела познакомиться, да обе мы нечастые гости у Кокоши, или не совпадаем? На Масленицу тебя видела, тоже с картиной приехали, и вот вчера. — Она повела головой в сторону “Речного порта”. — Может, и не случайно судьба сводит. — Волосы у нее были густые, овал лица округлый, но с заметной возрастной коррекцией, годы утяжелили его к подбородку и скулам, отчего шея казалась короткой. — Ты ведь Даша Краснопевцева, верно? — Я кивнула. — Советская интеллигенция перед бесславным концом спохватилась раскапывать корни, по Загсам прокатилось увлечение старыми именами: Авдотьи, Пелагеи, Варвары, Феклы. И ты в этот же реестрик. А я вот ни богу свечка ни черту кочерга. С меня взятки гладки. Не Фотина и не Сталина. Это ты у нас свидетельство национального пробуждения. — Замолчала и опять внимательно присмотрелась. Говорила тихо, внушительно, но что-то в ней было вульгарное: смотрела, как смотрят старые многоопытные стервы на молоденьких стервочек — с непонятным превосходством, насмешливым любопытством и неутолимой завистью; такая горькая смесь, произрастающая на гормональной
почве.
— Тебе сколько лет, детка? — спросила серьезно, резко, как о чем-то
важном. — Без метрики, но честно?
— Скоро двадцать шесть, — ответила я.
— Молодец! — похвалила. — Года три спокойно могла скостить, а не стала.
С открытым забралом, молодец… — Бросила погасшую сигарету в пепельницу, вставила в мундштук новую и щелкнула зажигалкой; мне не предложила. Сигареты у нее были тоненькие, коричневые, кажется “Сент-Мориц”. — А знаешь ли ты, что в свои двадцать шесть ты для этого дома ветеран, перестарок, старая грымза! — хохотнула коротко и опять на меня испытующе уставилась, только на этот раз с оттенком осторожности. — Сюда старше шестнадцати редко кто попадает, кроме молочницы. Строжайший фейсконтроль. Можно и двадцать, но с пятнадцатилетним фейсом.
— В первый раз и мне не было семнадцати, — сказала я.
— В самом деле? — искренне удивилась и, встретив мой подтверждающий взгляд, продолжала: — Но ты осталась. Задержалась. А другие нет. Потому и обратила на тебя внимание. Кто такая? Чем угодила? Что ты от прочих абитуриенток отличаешься и ежу видно. Воспитанную девушку с одного взгляда распознаешь. Среда отпечаток накладывает. — Я непроизвольно скорчила гримаску. — Накладывает, накладывает, — повторила она. — Уж поверь, я тут навидалась. Бывают прехорошенькие, прямо куколки, но мама миа! — Она в ужасе перекрестилась. — И что Кока в них находит!.. — опять глянула испытующе, подвинула мне пачку сигарет, спросила: — Кофе? — Я кивнула. Ушла за стойку, вернулась с кофейником, налила, подтолкнула ко мне красивую зажигалку и подвинула вазочку с круасcанами. — Поверь, душечка, мне этот разговор не в радость. Больше скажу — пытка. Нож в сердце. Но постарайся понять. Как мать. И как женщину.
Я видела, что ей и впрямь трудно, но не угадывала, куда она клонит. Неужели vecchia donna собиралась говорить о странностях любви? Love▒s Labour▒s Lost. Бесплодные усилия любви. Или ее причудливые шалости. Увольте! Обсуждать альковные тайны ее беспутного сына не мой жанр.
— Как я понимаю, вас связывает это, — опять повела головой на картину у стены; к этому времени часть картины осветило солнце, отчего живопись заиграла, сделалась праздничной и громкой. — Картины — это хорошо, — продолжала она. —
В отношениях между мужчиной и женщиной должно быть что-то, кроме постели, общий интерес или общие дети. Особенно с годами. Но объясните мне, бога ради, что связывает его с ними, — взмах куда-то в пространство, — с мокрощелками безпачпортными, — последнее слово отчеканила с гадливой ненавистью. — Они же пустышки, пупсики гуттаперчевые. Каюсь, пыталась подсмотреть, подслушать и, ей-богу, теряюсь, пугаюсь даже. Все про него знаю от рождения, и хорошее, и плохое, но ничего не понимаю.
Несколько глубоких затяжек, новый испытующий взгляд и долгая пауза. Я — ни слова в ответ.
— Бизнес успешный, деньги без счета, дом видишь какой, недвижимость на Адриатике, и не абы где, а возле Дубровников. Словом, барыга, а женщин, настоящих женщин, — выразительный жест руками, — в упор не видит. Только девочек. Сливочек зеленых. Слава богу, хоть не педофил. И на том спасибо!
Неопределенная настойчивость ее речей начинала раздражать. Я прихлебывала кофе и косилась на картину, радуясь в душе контрасту между нами: старуха размешивала несъедобную житейскую кашу, а картина дышала предзимней печалью и прохладой воды.
— Римма Павловна, — воспитанная девица рискнула репутацией и прервала затянувшийся монолог, — я действительно помогаю Коке отбирать живопись для его коллекции, но это ровным счетом ничего не значит.
— Могла бы запросить с него процент, — посоветовала полушутя и подмигнула. — Кока говорит, что твои картины за пять лет вздорожали впятеро.
— Господь с вами! — отмахнулась я. — Мы просто ходим по выставкам и мастерским и, если мне что-то нравится, я не скрываю этого, радуюсь. А у него есть возможность купить. И ему хорошо, и художникам. Да и мне тоже. Большинство художников ужасно нуждается. К тому же они знают нашу семью, и свое отношение к ней почему-то распространяют на меня.
— Вот и я о том же! — оживилась она. — Вас что-то связывает, тебя и Коку моего. Общий интерес. А что связывает его с этими ватрушками? Чур, не я придумала, сам так их называет. Они ватрушки, а самому сорок семь! Когда семью создавать? детей родить? растить, на ноги ставить? Кому свалившееся богатство оставлять? — Она во всю ширь развела руки и закинула голову.
Кажется, старуха сватала за меня своего непутевого сына. Во всяком случае, предлагала обдумать такую перспективу. Мне она не улыбалась. Да и с наследованием имущества, то есть с появлением наследника, могли возникнуть проблемы. Точнее, не могли не возникнуть после очередного медицинского вмешательства.
“Не делай этого, детка! — чуть не со слезами умоляла добрейшая Серафима Марковна. — Ты создана, чтобы родить. Родить и кормить. Таких полноценных женщин в нашей консультации за свою практику я видела раз-два и обчелся. Зачем же губить то, чем наградила природа!” Я все-таки настояла. Это было не так уж давно. Может быть, потому у меня вырвалось с досадой:
— Что вы обо мне знаете, Римма Павловна!
Она поняла. Поняла, но не приняла, как довод.
— Будет тебе, детка! Чем ты можешь меня удивить? Мы все не из монастыря.
Я Коку на третьем курсе родила, после целины: студенческий отряд, вариантов
много — пять парней и одна девушка. Как говорится — твори, выдумывай, пробуй. И если женщина может строить догадки на сей счет, я подзалетела в кабине комбайна от студента из Тарту по имени Уно. — Она вдруг расплылась в шкодливой улыбке, заиграла растопыренными ладошками. — Уно, уно, уно, уномоменто, уно, уно, уносантименто… Вообрази, комбайнер Уно был очень даже ничего, но до смерти боялся сусликов. Наш Кока туда же — при виде мышки в обморок падал. Вот почему чудь белоглазую в отцах числю, и генетического анализа не надо. Еще в советские годы Кока организовал при журнале кооператив и первым делом запустил в производство прибор для распугивания мышей. На нем и разбогател. Неужели не рассказывал? — спросила азартно. — Оттуда и стартовый капитал, и деловые связи, а уже потом все прочее. Плюс везение. Он же у меня везунчик, тьфу-тьфу, не сглазить. Теперь не мышей боится, а фининспекции, налоговиков и таможенников. А еще демонстраций с красными флагами — даже за границей. Видала, каким забором дом оградил! — Вывод за этим перечнем последовал неожиданный и на первый взгляд нелогичный. — Меня спросить, так это все от его в а т р у ш е к, черт бы их побрал. Оттого что всю жизнь с ними тетешкается! Ни мужской твердости не приобрел, ни ответственности. Жениться бы ему, бедолаге, пока не поздно, семьей обрасти, глядишь, все и встанет на место. И я наконец успокоюсь.
Я с удовольствием допила кофе, доела круассан с земляничным джемом. Услышанное обошло меня стороной. Моя хата была с самого краю, считай — в лесу. Однако не оставалось сомнений: встревоженная мамаша — vecchia donna — ходатайствовала за сына. Возможно, даже сватала, при этом почему-то не превозносила его достоинств, а давила на жалость. Трусоват был Ваня бедный. Мышек, видишь ли, боялся. Впрочем, достоинств она могла не выпячивать. В сущности, мы располагались внутри его достоинств, как Иона во чреве кита. “Миланер бездетный и бедная с детями” — картина грузинского художника-примитивиста Нико Пиросмани… Неужели в этой блядской стране трудно найти невесту душистому миллионеру сорока семи лет? Охотниц — как стерлядей на нересте. Сам небось увиливает, уворачивается, ускользает. Такая натура — “не тронь меня”. По себе знаю его скользкую верткость. Как-то после особо хитроумного финта в сердцах обозвала его желтопузиком. Ему понравилось. Даже эсэмэски иногда подписывает — Ж е л т о п у з и к. И еще Л и н г -в и с т. Бесстыжие глаза…
Видимо, решив, что все сказано, Римма Павловна собрала на поднос кофейник и чашки и унесла за стойку. Тщетность усилий явно расстроила ее.
Вернувшись, устало и как-то надменно воззрилась на меня:
— Ты, кажется, хотела в бассейн?
— Откуда вы знаете? — удивилась я.
Взглядом показала на мониторы за моей спиной. На одном из них тщедушная женщина в халате толкала перед собой тяжелый полотер.
— Спасибо, мне расхотелось.
— Как знаешь. — Она не садилась, всем видом показывая, что разговор окончен. — Не буду больше тебя грузить, но подумай. Посоветуйся дома.
— Мне не о чем советоваться. И не с кем, — сказала я.
Получилось резковато. Во всяком случае, она изменилась в лице и с обидой сказала:
— Не горячись, детка. — И повторила: — Не горячись…
Я поднялась к себе. Не стала наводить марафет: волосы в пучок, бусы-клипсы в сумку, деньги в кошелек и на выход. После разговора дом тяготил еще больше, чем утром. На воздух, в лес, под осенний листопад. Старая стерва поговорила с молодой стервочкой. Они не поняли друг друга.
Vecchia donna встретила меня у лестницы. В сложной гамме чувств на выразительном ее лице преобладало чувство вины.
— Тихон подвезет вас до станции, — почему-то перешла на “вы”.
— Спасибо. Я хочу пройтись по лесу, — и, чтобы смягчить отказ, добавила: — Уж больно погода хороша.
— Это правда, — согласилась и, привстав на цыпочки, чмокнула меня в лоб. Пожалуй, это было лишнее. Я поспешила к выходу.
— Когда теперь вас ждать?
Не оборачиваясь, пожала плечами.
На входной двери засовы, пять ключей и цепочка. Выйти из дома, как кандалы расковать. Кажется, Кока и впрямь трусоват, хотя раньше этого не замечала.
Лязг и звон переполошил собак вокруг дома. Сбежались, встали полукругом, смотрят. Я собак сызмала не боюсь. От дедушки слышала, что в деревне к соседской овчарке в конуру залезала и сидела с ней в обнимку. Сама-то не помню. Помню, что всегда их любила. Никогда при встрече даже на донышке страх не возникал, только радость. И они отвечали тем же. Даже вот эти звери — Рекс, Тарзан, Джульбарс и Мухтар.
Пошла через двор, немножко кокетничая перед ними. Они эскортом — следом.
Охранник из будки выходит, в десантном камуфляже; кажется, и в бронежилете — торс, как у отставного Шварценеггера.
— Что так быстро покидаете нас? — спрашивает тактично, ласково даже, без всякого намека, и улыбка чуточку виноватая, как будто я по его вине заторопилась. — Не понравилось? Вы бы погуляли, участок вон какой большой, или в бассейне искупались. Мы воду не хлорируем, только подогреваем.
Все-таки мужчины благородней и снисходительней нас.
— Спасибо, — говорю. — Дела, надо в Москву.
— Да, у всех дела, — сочувственно кивает и тактично, лишь мельком заглядывает в глаза. — Нынче времена деловые. Николай Иванович вон в семь отбыли и до полуночи не ждем. Чтобы в Москву проскочить, надо или до петухов, или после полудня. А вы как думаете добираться? Вы ведь без машины…
— Ничего, — в ответ на его заботливость, я тоже сменила модуляции с холодного меццо на ласковую колоратуру, — на электричке доеду. А до станции прогуляюсь. Денек-то какой!
— Да, деньки стоят замечательные! Бабье лето…
Оглянулась на собак: они внимательно слушали нас. Помахала им рукой и прошла через будку охранника. Он вышел со мной за ворота, видно, засиделся, потянуло поболтать.
— Тут до станции автобус ходит. Каждый час идет.
— Спасибо. В такую погоду лучше пройтись.
— Это верно, — согласился и профессионально заметил: — У нас, в общем-то, безопасно. Да и время по статистике самое безопасное — полдень. Только как бы вам в перерыв не угодить.
— Какой перерыв? — насторожилась я.
— В расписании электричек. У них после полудня перерыв почти два часа.
— Спасибо, что предупредили, — еще раз поправила ремешок сумки. — Всего доброго… — и подарила ему лучшую из улыбок.
По-военному поднес руку к козырьку. Ай, молодец! Даже сердечко екнуло…
На выходе из поселка контрольно-пропускной пункт со шлагбаумом и вышколенным персоналом. Прямо государственная граница, а не таунхаус!
Дальше дорога идет под уклон к большому пруду, отражающему безоблачное небо: в осеннем лесу огромное зеркало в золотой барочной раме.
До станции путь неблизкий, не меньше часа. Вот и хорошо, есть время собраться с мыслями. После странного разговора это просто необходимо — навести порядок в персональном “компьютере”.
С чего начнем? Пункт первый — деньги, пункт второй — деньги, пункт третий — опять же деньги. Уже октябрь, а у нас и половины нету. Когда в последний раз у Лильки справилась, сказала, что на счету неполных двадцать семь тысяч. А нужно почти пятьдесят восемь, стоимость лечения определена с немецкой дотошностью — пятьдесят семь тысяч и еще восемьсот сорок евро. Включая послеоперационную реабилитацию в детском санатории. Но непременное условие — до декабря! Иначе операция теряет смысл, болезнь перейдет в необратимую стадию и… Ну!.. Что — и? Договаривай, если можешь! В том-то и дело, что не могу. Вот и сейчас с шагу сбилась. И с дыхания. Что ни ночь, просыпаюсь в холодном поту. Тревога за Сашеньку странным образом подтвердила, что дела мои плохи. Доигралась. Самой уже не суждено выносить и родить. Порожняя. Как и положено настоящей балерине. Средняя рождаемость по стране — полтора ребенка на женщину, у балерин — ноль целых двадцать две сотых. Заместо детишек — Чайковский с Сен-Сансом и Адан с Глазуновым, овации, букеты, корзины. А меня из балета пинком под зад. Вместе со мной и Лильку: пошли вон, акселератки, ни пачек на вас, ни лифов в наших костюмерных. Ступайте гренадерами в Кремлевский полк!.. Шутка… Вышли мы на Фрунзу, и пошли, солнцем палимы. Не такие уж гренадеры — рост под сто восемьдесят, вес меньше семидесяти. Идем унылые, примечаем — мужики пялятся и переглядываются. Нам не до них; на душе муторно, в голове путано, в кошельках пусто. Куда идти? У меня в доме своя драма — мать то ли утонула в ялтинской бухте, то ли на яхте уплыла с “новым русским” кавказской национальности; у Лильки своя: отец-дальнобойщик смял дорогую иномарку вместе с владельцем, и хоть 10 промилле обнаружено не у него, а в крови погибшего, получил пять лет: “По два года за каждый его промилле”, — смеялась Лилька. Пока неунывающий дядя Ринат вышел на волю, Лилька успела трижды выйти замуж; это у нее как лифчик снять. Двое первых были из прежней балетной компании, Лилька называла их щелкунчиками, потому отлипли легко, а от третьего — Владика — родила.
Господи, какая это была радость, какой восторг, какое умиление! Его ножки-ручки, его попка-пипка, пальчики во рту, пузырьки “агу” и улыбки, до того осмысленные, многозначительные и насмешливые, что оторопь брала, и даже робость — что же он такое знает, этот новоявленный херувимчик в локонах, ямочках и браслетиках? Потом он вынул пальчики изо рта и сказал “де-де”, и об этом немедленно сообщили в тюрьму дяде Ринату, потому как мальчик заговорил по-татарски: “де-де” — значит дедушка. Румяный увалень Владик благодушно улыбался нашим охам и ахам, еще не зная, что скоро и его ждет отставка — от ворот поворот. Лилька ужасно смешно объяснила причину: глядя на Владика, она видела, как того в детстве сажали на горшок. Поначалу ей это нравилось, но через год навязчивое видение стало раздражать, во всяком случае, с ним плохо сочетались эротические фантазии, навеянные щелкунчиками. А жаль — Владик был из хорошей семьи; его отец считался одним из лучших переводчиков французской поэзии (это я узнала от дедушки), а мать была ведущим офтальмологом в клинике Федорова. Ах, бедный невезучий увалень! Лилька и на меня навела порчу: с тех пор глядя на Владика, я вижу его только на горшке.
Третий брак не только подарил Лильке прелестного сыночка, но и наградил красивым прозвищем, известным сегодня половине Москвы. Как-то еще до замужества она полулегально переночевала у Владика и поутру столкнулась с его отцом.
В ожидании своего увальня Лилька листала подвернувшуюся книжку Аполлинера и на старомодно-галантный вопрос: “Что вы читаете, милая девушка?” — ответила: — “Аполлинера”. “Как вас зовут?” — спросил затем переводчик и услышал в ответ торопливое: — “Гийом”. Ответ так восхитил поклонника Аполлинера, что с тех пор он звал свою невестку исключительно Гийомом. Они давно развелись, а прозвище осталось.
И вот — Гийом родила! Щелкунчики камасутрили впустую, а увалень не сплоховал… Поначалу разразился грамматический переполох: как это — Гийом родила? Если Гийом — то родил! Но это же еще хуже: он — родил! “А почему бы и нет, — сказал переводчик. — Как в Библии: Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова…” Гийом родил Сашеньку. Каждый раз, стоит произнести это имя, сердце приподнимается и падает… Бедный, бедный мальчик, неужели мы не спасем его? Когда-то в библей-ские времена бесплодным женам рожали на колени. Может быть, и Лилька родила мне на колени — уж больно она беспечная и легкомысленная. Зато я — как орлица над орленком… Нет, он наш сынок, общий. Явился нам в утешение, вернул вывихнутой богемной жизни смысл и чистоту. Да, и чистоту! Возле него не может быть ничего нечистого…
Мы обе как с ума свихнулись: гулькали над ним и умилялись, стукаясь лбами, целовали его розовые пяточки и фасолинку пупка, а он, развалясь и выпятив животик, драчливо брыкался и однажды поставил Лильке такой фингал, что той пришлось оправдываться перед очередным претендентом… Заговорил Сашенька довольно поздно, но правильно и складно, только забавно переставлял слоги в некоторых словах: продукты превратил в “продутки”, а доктора в “доткара”. Мы не исправляли, забавлялись, шутя: “Сашенька, приведи-ка мне доткара…” Могли ли мы знать, что скоро это слово станет главным в нашей жизни. Ему пошел четвертый год, когда он вдруг стал худеть, побледнел, погрустнел, сияющие глазки потухли и ввалились. Ребенок буквально угасал. “Доткар, и нада! Бойно, доткар!” — и обиженно-недоумевающий взгляд, полный укора и слез.
Когда доктор сообщил нам результаты обследования, мы переглянулись, напуганные латынью, хотя не сразу поняли, что речь о смертельной опасности.
С этого началась восьмимесячная эпопея, точнее — хождение по мукам, в результате которой мы узнали, что в стране Пирогова и Сеченова разучились лечить, даже точно определить диагноз затрудняются и репу чешут: то ли нужных реагентов нет, то ли новейшей аппаратуры.
Дядя Ринат с тетей Зульфией полагали, что врачи просто хотят получить на лапу, и лучше — в твердой валюте, но мы еще не верили этому и переводили Сашеньку из клиники в клинику, от аллопата к гомеопату, от угличской знахарки к талдомской целительнице. Я еще вспомнила свою спасительницу старицу Саломию, живущую в скиту около дальнего монастыря, но неожиданно уперлась в Лилькин отказ: “Отец сказал, только через его труп!” — “Почему?” — “Аллах не велит”…
Минувшей весной наконец-то что-то стало проясняться: новый заведующий отделением из Боткинской расстарался при виде Лильки, в лепешку разбился; я так думаю, что просто глаз положил — нестарый еще мужик, и, кажется, грузин: созвонился с немецким коллегой и обо всем договорился. Даже визовую поддержку пообещал. Но деньги — сами. “Найдите спонсора или обратитесь в благотворительные фонды. Эта работа понемногу налаживается. Думаю, вам пойдут навстречу…” Еще бы — глядя на Лильку, иначе и не подумаешь…
А они взяли и не пошли. Уж и не знаю, почему. Всякое в голову лезет. В том числе и дурь женская про зависть и ревность. Я Лильке советовала — поскромней, помешковатей, без косметики, но разве ей объяснишь!..
А время поджимает, в запасе полтора месяца осталось. Я и сказала — среди ночи, пока хмель не выветрился, вроде безадресно, в пространство:
— Деньги очень нужны, Кока. Будь человеком, дай денег!
Удивился. Такого между нами не было. Когда-то робко попросилась в его
фирму — составителем корпоративной коллекции живописи, только бы с дурной карусели соскочить; не расслышал, или пропустил мимо ушей.
На этот раз насторожился.
— Что-нибудь случилось?
Пришлось рассказать. С полуслова пресек, деловой человек!
— Вам вот что надо сделать, — и тон другой, и выражение глаз. — Пробейте квоту. На высокотехнологичное лечение введены квоты. Параллельно обратитесь в фонды — есть ориентированные на детей, есть профильные, по заболеваниям. По радио объявите: срочно необходима помощь!
— Как думаешь, мы не обращались? — возмутилась я. — Не объявляли? Чтобы квоту пробить, нужны связи, а на объявления за месяц тридцать звонков с гнусностями и триста рублей от ветерана войны.
— В таком случае зарегистрируйте свой фонд. — Тон чуть пофривольней, но без глума. — Назовитесь “Московские красавицы”. С поклонников соберите, или по клубам с шапкой. Сами заработайте, в конце концов.
— А чем я, по-твоему, занимаюсь?! — вырвалось у меня в сердцах.
Хмыкнул:
— Вот как!.. — полез за бумажником. — Сколько надо?
— Десять тысяч.
— Ну, мать, ты прямо Клеопатра! — На этот раз усмехнулась я — забавному эквиваленту египетских ночей. Отсчитал стопку зеленых, сказал, протягивая: —
У меня правило: даю только половину. Иначе в трубу вылечу.
— Значит, надо было двадцать попросить?
— Нет, моя дорогая, ставки сделаны…
А ведь мог просто поинтересоваться, узнать: “Сколько осталось собрать, девочки? Двадцать тысяч? Да это для меня тьфу — семечки!” И все бы переменилось. Видит Бог, все бы ему простила! Не за щедрость — за прямоту. За простоту. В конце концов, кому какое дело; каждый по-своему с ума сходит, и его способ ничем не хуже других. Но в том-то и дело, что он не мог так спросить — просто, по-свойски, и не от жадности вовсе. В чем в чем, а ни в хамстве, ни в жадности не замечен. Его свой манок вел, душу выматывал. Может быть, даже помимо воли; своя похоть глодала. Я видела, как он затаился, вроде как обмяк, и знала, что за этим последует. Спросил с вкрадчивой наглостью, ища мои глаза и взглядом говоря больше, чем словами. У-у, невнятный, раздвоенный лингвист! Четвертовать бы такого!
— А есть ли мальчик-то? — спросил он. — Или придумала? — И схлопотал. По роже. Чего и добивался. Что и выпрашивал — глазами. Обучил-таки, гад! Love’s Labour’s Lost. Школа жизни. Плоды просвещения. Как после такого не стать чуркой. Бревном раздвоенным…
Господи, о чем это я? Выбрось из головы. Забудь. Оглянись вокруг. Посмотри, какая красотища. Сколько золота, охры, кармина! Кто их так перемешал? Глядя на такую красоту, невозможно остаться безбожником. А я вспоминаю нечистую ночь и тщусь выдать ее за жертву во спасение…
День голубой с золотым. Тихий, безветренный. Листопад только начинается. Кажется, слышен неуловимый щелчок, с каким черенок отстегивается от ветки. Под дубами он громче, под березами почти не слышен. Березовые листья кружатся в штопоре, дубовые медленно планируют, а кленовые выписывают кренделя, ра-а-аз, два, три, ра-а-аз, два, три… “Кажется, это был сон, мой упоительный сон-н-н…”
Пруд с отражением осени остался позади. Впереди нарастает гул шоссе. Лес редеет, светлеет.
Вот и шоссе — неширокая полоса лилового гудрона с вплавленной в него щебенкой. По ту сторону поодаль деревенька. К ней тянется натоптанный проселок. Представляю, как его развозит в дождь. Но сегодня он хорош, шагать одно удовольствие. Обочина в жухлой траве, кое-где зеленой почти по-летнему.
На подступах к деревеньке меня приветствует крик петуха. Улыбаюсь в ответ: “Привет, привет!” Отчего петушиный крик всегда отдает солнечной сушью? Неужели в мокрядь петухи помалкивают? Или сипят?
На краю картофельного поля к частоколу прислонен куль с картошкой: видно, оттащить не хватило сил, больно велик. Приблизившись, вижу, что это не куль, а старуха: перебирает сваленную у ног ботву. Оглядывается на мои шаги, приоткрывая одутловатое, лилово-бледное лицо с отвисшей слюнявой губой и седыми бровями.
Я робко здороваюсь. Молча отворачивается и продолжает работу.
К бревенчатым пятистенкам лепятся оштукатуренные веранды, разукрашенные занавесками — как перезрелые дочки при постаревших родителях. Охорашиваются без надежды.
Во дворах яблоньки с белеными стволами, крыжовник вдоль ограды, сирень, стыдящаяся своей осенней никчемности.
В уголке двора плюгавая банька едва курится.
От накренившегося хлева тянет навозом и сеном.
Ба-а, а это хто? Ко-ро-ва! Здравствуй, корова! Хлопает ресницами, ну прямо Лайза Минелли!
Маленький домишко с голубыми ставнями выступил из ряда, кажется, вот-вот завалится. Окна перекошены, как на детском рисунке.
Не сразу понимаю, что переменилось после перехода через шоссейку. Там, в таунхаусе, стены домов, столбы и ограды — все стояло твердо, плотно, вертикально; а здесь обмякло, поплыло, покосилось; частоколы, дома, хозяйственные постройки кренились в разные стороны, как будто в глаза атропину накапали. И я поняла, что не шоссейку перешла, а переправилась через Стикс — от здоровых к больным, от трезвых к пьяненьким, от состоятельных и сильных к беспомощным и неимущим. Переправилась от Коки-коллекционера к Поликушке и Антону Горемыке.
“Ну и каков твой вывод? — спросит на это отец. — Что делать порядочному человеку?” “Карфаген должен быть разрушен!” — отвечу я. “Это слишком иносказательно, — возразит он. — Пришло время прямого слова. И решительных действий”. “Это каких же таких действий?” — “А ты подумай, плясунья!..” — “Ахти мне, батюшка, уж не карбонарий ли ты?!” На это он засмеется мальчишеским смехом и шлепнет меня по попке…
Двор увешан колготками, пеленками, рубашонками. В доме Людмила Зыкина издалека-долго поет про свою Волгу — присвоила ее, что ли?
Под плетень протискивается щенок, с трудом одолевает заросшую травой канаву и, безуспешно пытаясь перейти на галоп, трусит ко мне. Голосок, которым дает о себе знать, до того умилителен, что, не удержавшись, подхватываю его — мягким пузиком на плечо. Это мальчик. Елозит, заглядывает в глаза, пытается лизнуть. Дурень, куда ты из дома? Я ведь чужая, иду далеко. А здесь твой дом, хозяева, детишки. Здесь твоя мама. Где твоя мама? Ты такой маленький, у тебя обязательно должна быть мама! “Ну, ступай домой, дурашка!” — опустила на землю. И не думает уходить. Стоит в траве, виляет хвостиком и тявкает звонко-звонко. Присела на корточки, осторожно спихнула его в придорожную канаву в надежде, что протиснется под плетень; куда там, полез назад — настырно, сосредоточенно.
Карабкается, оступается, скулит, осуждая, но выбрался-таки и опять за мной. Как быть? Остановилась, топнула ногой: “Назад! Домой! Разве можно собаке из дома! Сейчас же иди домой!” От удивления сел, вертит лопоухой башкой и смотрит с большим интересом. Я повернулась и припустила бегом, авось отстанет. Целую минуту бежала, пока не запыхалась. Оглядываюсь, а он по тропинке трусит сосредоточенно, мордочкой в землю, ушки по мордочке шлепают, хвостик неуверенно подрагивает. Душка! До того хорош, что подумала: а не взять ли в Москву? Сашеньке радость!.. А Лилька не захочет, к себе заберу: деду без разницы, а Евлампию уломаю…
Пошла навстречу. Сошлись на тропе. Он опять сел. Ух! Устал, кажется. До чего маленький! Но, судя по лапам, серьезной породы, будущий заступник. Сидит, смотрит, пастишку разинул, язычок розовой помадкой. Опять не удержалась, подхватила и прижала так сильно, что сквозь куртку услышала, как сердечко стучит — часто-часто. Утомился, но все лизнуть норовит. Плотский-Поцелуев. Что будем делать, сабаська? Поедем в Москву?
Тут от пустыря, отгороженного поваленной березой, ватага мальчишек с агрессивным недобрым гомоном. Много, но мелюзга безопасная, лет десяти-двенадцати. Один только постарше, мордастый, с пирсингом в носу и с подобием ирокеза на башке.
Обступили, загалдели: “Барсик! Барсик!”
Старший попер ломающимся баском: “Вы почему Барсика увели? Кто вам дал право? Верните нашего Барсика!” “Никто вашего Барсика не уводил, — говорю. — Сам увязался”. “Что вы тут распоряжаетесь! Думаете, вам все можно! А вот и нет — здесь наша территория, и чужакам на ней не место! Наших собак вам не отдадим! Ясно?” Похоже, заводился, затевал разборку.
Тут тощенький малец в соплях и цыпках позвал: “Барсик, Барсик, ко мне!” Щенок заволновался, завертелся, прямо-таки взвился у меня в руках и всем тельцем рванулся к нему. “Вы получше бы за ним следили, — сказала я. — Больно шустрый ваш Барсик”. — “Да он еще ни разу со двора не уходил”. — “Вчера не уходил,
а сегодня ушел…”
Мальчик забрал щенка, опустил на землю, ирокез с пирсингом погрозил мне кулаком, и двинулись в обратную сторону. Щенок между мальчишечьих ног трусит, хвостиком радостно помахивает, даже не оглянулся. Ну и пусть! Очень ты мне нужен…
Постояла, глядя вслед, и пошла дальше.
Проселочная полого забирает в горку. Деревьев опять становится больше.
К тополям и березам примешиваются корабельные сосны. Ни высотой, ни кроной не уступают тем, что затеняют виллы в поселке богачей. К счастью, растительный мир покамест не делится на богатых и бедных. Хотя богачи норовят и его присвоить.
Кто о чем, а вшивый о бане. Вшивая ты, Дарья. Социально вшивая. Справедливости жаждешь, равенства, братства, а живешь, как… Выбор-то простой: или-или… Кто не с нами, тот против нас…
За околицей на взлобке нарисовался новенький сруб за дощатым забором. Ограда и бревна сливочно желтеют на фоне калено-красной листвы и рыжей травы. Все-таки и тут не одни горемыки, кто-то заработал и стал строиться. Быть может, в том же таунхаусе и заработал: холеные ногти vecchia donnы нуждаются в кальции, а значит, в твороге и яйцах… “Вот вам, барыня, не угодно ли из-под курицы и из-под коровы…”
При выходе за околицу вслед долетел крик петуха, симметричный встретившему при входе, там, где за частоколом сидела мрачная старуха. Усмехнулась и мысленно окрестила деревеньку — Петушки. И тут же в памяти пробудилось знакомое с детства: “Если каждая пятница моя будет и впредь такой, как сегодняшняя, — я удавлюсь в один из четвергов!.. Таких ли судорог я ждал от тебя, Петушки? Пока я добирался до тебя, кто зарезал твоих птичек и вытоптал твой жасмин?.. Царица Небесная, я — в Петушках!..”
Царица Небесная, есть ли в Петушках петухи? Я так этого и не узнала. Слышала, что туда что ни год едут электрички, набитые венечкиными почитателями, но не удосужилась, не сподобилась…
Любимое семейное чтение. Точнее, любимая книжка дедушки. Не то чтобы он учил нас по ней читать — для этого она не подходит, но класса с пятого часто просил почитать ему вслух. Мудрый Балу, честный Макаренко, возвышенный Песталоцци! Книжка маленькая, так что мы с Филей прочитали ее раз по пять, а любимые главки я буквально зазубрила наизусть.
Еще в подзапретные времена дедушка привез из-за бугра красивое издание со Спасской башней на переплете: “Все говорят Кремль, Кремль…”, но мне полюбилась в бумажной обложке, с блудливыми ангелами, парящими поверх расписания электрички “Москва — Петушки”. Ах, какие там названия! Горенки, Купавна, Волково, Омутище… Сочинитель отдыхает! Такая топонимика вдохновила бы даже меня…
А папа негодовал. “Отец, чем ты засоряешь им мозги! Неужели в твоей библиотеке нет ничего более подходящего?” — “Ты не прав, Пётра (в хорошем настроении, пока перепалка не выходила за рамки, дед называл отца Пётра), Венечка Ерофеев превосходный писатель”. — “Писатель он, может быть, и неплохой, но что дети могут почерпнуть из сумбурного монолога эрудированного алкаша! Почему не Тургенев, не Бунин? Не твой любимый Казаков, наконец!” — “Дело в том, что Венечка учит не столько слову и стилю, сколько внутренней свободе. А сегодня это поважнее…” Однажды у них зашло так далеко, что дед сказал с коротким, неприятным смешком: “По-моему, ты ему просто завидуешь”. В тот год отца нарасхват печатали, газеты брали у него интервью и заказывали статьи, и все-таки он не вспылил, а как-то сник. “Терпеть не могу диссидентства. Не ты ли мне это привил?” — “И, слава богу, если прививка действует. Но диссиденты Зиновьев с Солженицыным, а Булгаков с Ерофеевым Божьей милостью писатели…”
Я не все слышала в их препирательствах, еще меньше понимала, но мне было обидно за отца. Он не выворачивал душу и не захлебывался в сбивчивой исповеди, а пытался осмыслить, что происходило со страной. По его словам, сделать это при помощи изящной словесности было невозможно. Какая к черту bel’letre, когда мутные воды реформ кишмя кишат акулами и ротанами — в подмосковных водоемах завелась такая рыба, пожирающая все, вплоть до автопокрышек. Цикл его статей о кровавой драке за собственность так и назывался — “Пир пираний”.
“Потише, Пётра, не горячись, — внушал ему дед. — Не возбуждай русского человека, тем более не зови к топору. Двадцатый век надорвал наши силы, а взамен дал только чувство ущербности. Любое сильное чувство для нас смертельно. Русское сердце нуждается в долгой щадящей терапии…”
Невеселое признание, что и говорить. Почти капитуляция…
По ту сторону взгорка на пологом склоне открылся деревенский погост с часовенкой и покосившимися крестами. Могилки спускались вплоть до обочины. На самой ближней, еще не заросшей бурьяном, лежали бумажные цветы, выцветшие и мятые.
Длинный луч солнца прошил лес и, минуя тесовую луковицу часовни, уперся в багряное дерево в глубине леса, словно пожар вспыхнул. Откуда-то потянуло сыростью и прелью.
Из гущи кладбищенской сирени вылетела сорока и с раскатистым треском взмыла между ветвей.
Проводила ее взглядом и увидела нежную синь неба в золотом обрамлении.
Есть музыкальные темы, которые не сочинены композитором, а н а й д е н ы. Они были всегда — как небо, звезды, облака; такие же вечные и естественные, они просто ждали своего часа, чтобы открыться нам, и записавшие их композиторы — счастливчики. Представляю, как они радовались чудесной находке, как бережно извлекали ее, ведь это не плод усилий, а именно что находка. Чудо! Можно ли вообразить, что в мире не было ликующего апофеоза девятой, что люди жили без э т о г о! Или без брамсовской валторны из третьей! Или без всезнающе-горестной Второй Партиты и Бранденбургских концертов!.. Можно представить, что они не звучали, не записывались на бумагу, но были. Были всегда.
“Девочки, журавушки, вы уже все знаете от Саломеи Генриховны. А я позвала вас просто, чтобы попить с вами чайку и поболтать. Пусть это будет наш маленький скромный девичник. Даже невинный “Амаретто” мы лишь пригубим из крошечных рюмочек, которые подарил мне Арам Ильич Хачатурян. Он называл меня Дюймовочкой и поднес эти рюмочки для капелек росы, потому, что видел только на сцене и не знал, что в мечтах я ужасная, ненасытная чревоугодница. Да и, как оказалось, Дюймовочка вовсе не я, а прелестная Лиан Дайде1, приехавшая на гастроли в начале шестидесятых: самые субтильные мальчики рядом с ней смотрелись культуристами… Ах, ангелочки мои, журавушки, запомните: у всего в жизни две стороны, и обе лицевые. После девяти лет муштры вас вдруг отчислили из училища… Ужас! Крах! Катастрофа! Эту сторону вы уже обрыдали. Но посмотрите с другой стороны, такой же лицевой, как первая, и увидите, что все не так ужасно, а, может быть, даже и замечательно. Бениссимо! Ведь вы теперь свободны! Спросите — от чего? Да от всего! От меня, от Саломеи Генриховны, от обязательств режима, надзора, диеты. Уж извините — от контрацепции. В чем наше женское предназначение? Так ли, этак ли, оно в материнстве. Тут я полностью со Львом Толстым. Как смешно он описал наше идолище, помните? “…мужчина с голыми ногами стал прыгать очень высоко и семенить ногами. Мужчина этот был господин Duport, получавший 60 тысяч в год за это искусство”. А теперь спросите меня, пропрыгавшую всю жизнь, правильно ли я жила? Положу руку на сердце и скажу: “Нет, неправильно. Виновата, Господи!..”
1 Лиан Дайде — балерина, солистка Парижского театра “Гранд-опера”. (Примеч. ред.)
Неужели это говорилось ради утешения двух дурех-акселераток, к семнадцати годам вымахавших под сто восемьдесят и вышедших за все балетные параметры!
“Вашего роста в училище парней не сыскать. С кем будете танцевать, да еще на пуантах! Кто вас поднимет? Жаботинский?”
По слухам, лет через пять после нашего отчисления, акселераток перестали выбраковывать, но я хотела бы посмотреть, что за амбалы танцуют с ними и как выглядит такое па-де-де в ансамбле…
“Балет любит мужчин ладненьких, компактненьких. Сделать из них гладиаторов, задача осветителя и миниатюрной партнерши. Такой, как я. Сто пятьдесят три сантиметра и сорок шесть кило. Дюймовочка! Рядом со мной даже Мишенька Барышников и Рудик Нуриев смотрелись атлетами”.
В четвертом классе она отобрала нас среди воспитанниц светлой памяти Пущиной, пять лет шлифовала то, что увидела, и вдруг такой облом! Сейчас я понимаю, что это и для нее был удар. Но в тот вечер она весело болтала, с трогательной настойчивостью угощала выпечкой от Филиппова, что должно было обозначить разделительную черту прощания, а еще пыталась острить не в своем стиле, чуть брутальничая: “Поверьте дистрофичке с сорокалетним стажем, в чревоугодничестве есть свой кайф. Давайте договоримся — раз в полгода отвязываемся по полной. Чур, за мой счет! Даже если вы выйдете за богатеньких Буратино, оплачивать наши загулы буду я, из своей трехгрошовой пенсии. Скажу вам, девочки, с последней прямотой: я не представляю себе балетную приму, готовую реинкарнироваться в прежнем обличии. Вернуться в танцкласс — бррр!”
Добрая, добрая душа! Балетоманы считали, что у нее лучшие балетные ноги, а по мне — у нее самое доброе сердце. Прославленная прима Большого, уникальное фуэте, не имеющее равного в мире, она говорила с нами как одноклассница и утешала как мама. Я не видела завершения ее карьеры, но, по словам бабушки, она оставила сцену в расцвете сил, на пике формы. А от фанатов, уверявших, что ей можно танцевать и до шестидесяти, смеясь, отмахивалась: “Танцевать можно — смотреть нельзя…”
Что до меня, то мне реинкарнаций не надо, в танцкласс и так ни ногой. Саломея Генриховна предложила переучиться из танцовщиц в хореографы, но мы с Лилькой взбрыкнули. Отказались, не раздумывая. Все! Проехали. Прощай! И если навсегда, то навсегда прощай. Вот только запах не вытравить: пот, тальк и дезодоранты вперемешку с обстоятельствами. Жалкий запах борделя. Ого!.. Какая осведомленность! Так и надо прощаться с прошлым. Надо быть резким человеком! Уроки жизни — школа злословия…
…Но в тот вечер мы еще были ранимые девочки, журавушки с чистыми перышками; пришибленные несправедливостью судьбы, мы не сумели уйти с улыбкой, а позорно расплакались на увядшей груди легенды русского балета. Она тоже всплакнула — за компанию: “Ну что вы, девочки! Что вы, журавушки! Все будет хорошо… Поверьте старой фее: все будет хорошо, все будет замечательно!..”
Как в воду глядела. Не прошло и полгода, как под этот рефрен мы отплясывали в молодежном клубе, оборудованном в бывшем ангаре где-то за Ходынкой. Бликовали зеркальные шары, шарили в дымящемся пространстве разноцветные прожектора, голова шла кругом от запаха возбужденной толпы и диких децибелов, а солист виа группы Пашка-милашка, наркоман и бисексуал, на Лилькином новоязе — двустволка, рассупонясь, метался по настилу с микрофоном в руке, топал что было сил и не столько с оптимизмом, сколько с остервенением вопил: “Да-а, да-а, да-а, все будет хорошо, все будет хорошо, я это зна-аю-ю!..” Ну а мы с Лилькой и еще четырьмя профурсетками хороводили вокруг него. Брачные пляски мумбу-юмбу!..
Мы с Лилькой работали в полноги, тем и отличались. Но опытный глаз
приметил — предложили клуб посолидней, с приличной уборной и страусиными перьями; оттуда еще повыше — перья павлиньи и топлес. Фоли Бержер, блин! И деньги другие, и публика… И к тому времени, когда предусмотрительные менеджеры сосредоточились по поводу подступающего миллениума, мы танцевали в одном из элитных ночных клубов и, что называется, пользовались успехом.
Про себя не знаю, не помню. Я тогда еще восстанавливалась после странной болезни, вылеченной неправдоподобно чудесным образом, и, думаю, являла собой грустное зрелище. Может быть, с налетом романтичности, но очень грустное. Жизель из второго акта, в натуре. А Лилька была хороша! С татарскими скулами, вздернутый носик чуть подтягивал прелестную губку, глазки-агаты, зубки сахарные! Однако публику сводила с ума не ее мордашка и не моя томность, а наш чардаш, дуэт на десерт. Сафьяновые сапожки, зеленые шортики и гуцульский жилет с бахромой, без лифчиков. В тот год мода сильно занизила талию, и между жилетом и шортиками открылось восхитительное пространство, которое Лилька назвала контурной картой райских предместий. Или кто-то из ее поклонников отличился. Она увенчала шедевр картографии серебряным ландышем на пупочке, а от тату воздержалась: райские предместья не нуждались в украшательстве…
Иногда думаю: хорошо, что бабушка не дожила, не видела тех шортиков и не слышала сомнительных комплиментов. Хоть ханжой не была, а огорчилась бы…
Из лесу донесся непонятный звук — треньканье, дребезжанье, лотошливые голоса, и только я вспомнила про деньги в сумке и слегка струхнула, как навстречу, разогнавшись под горку, выкатился велосипед с двумя ездоками: голенастый парень, раскорячась, крутил педали, за ним, свесив по сторонам заголившиеся ноги, сидела русоволосая девчонка.
— Осторожней, Жорка! — кричала девчонка. — Задолбал совсем…
— Привыкай, — отвечал Жорка, направляя велосипед в колдобины.
— Уй-уй-уй… Больно!
— А ты думала…
— Нарочно, что ли, придурок!
— Привыкай, — с усмешкой повторил он.
При виде меня парень вырулил на дорогу и зашуршал листвой. Я посторонилась, спросила, состроив постную физиономию:
— До станции далеко?
— Не промахнешься! — ответил Жорка.
— Минут двадцать, — добавила девушка; прижавшись щекой к Жоркиной спине, она мечтательно улыбнулась мне.
Я угодила в самый перерыв. До электрички оставалось больше часа. Походила по платформе. Сверилась с расписанием. Заглянула в станционный буфет.
За столиком у входа сивобородый старик с выражением муки цедил из кружки пиво и ел что-то размоченное в эмалированной миске. Он взглянул на меня то ли обиженно, то ли виновато.
Поодаль кучковались подростки пионерского возраста, три девочки и двое мальчишек, перед ними стояли пиалки с мороженым и “пепси”.
Я тоже взяла мороженое и достала из сумочки отцовское письмо, выведенное с компьютера. Деду папа пишет от руки; я покамест такого не удостоилась.
“Доча, родная!
Как-то ты там, в большой Москве, столько лет без бабушки, без мамы, а теперь еще и без отца? Будь осторожна — Москва бьет с носка, а жизнь так быстротечна, что ошибку не успеваешь исправить.
Дашута, я все сильней угрызаюсь по поводу своей родительской безответственности, но вместе с тем стою на прежнем и не могу иначе: решать исключительно проблему собственного потомства значит прятать голову в песок. Если же ее вынуть из песка и посмотреть правде в глаза, придется признать, что мы сгубили целое поколение. Накормить своего мальца и хорек умеет. Надо спасать страну. Дать ей цель и направление. Стяжательство не может быть направлением. Назад к Бухарину?! Ни в коем случае! Сегодня главное — смести торопливо отреставрированные социальные переборки. В двадцать первом веке они дики и оскорбительны, как каннибализм. Сделать это легче, покуда чувство справедливости еще живо в народе, покуда его не растлили окончательно.
Вот тебе директива: помечай крестиками потенциальных врагов и единомышленников и раскачивай лодку.
Видишь, до какой степени твой отец погряз в политике? Но сегодня иначе нельзя.
И все-таки главная цель моего письма не агитационная, а отцовская.
Часто думаю о том, что сейчас рядом с тобой должен быть мужчина, на которого ты могла бы опереться. Не отец, не брат, а близкий друг. Избранник. Таков закон природы: настает время, когда отцам приходится посторониться. Есть ли такой у тебя? Тебе ведь скоро двадцать шесть. Непременно приеду на день рождения. Так что закажи подарок, а мы за ценой не постоим.
В последний раз по телефону ты говорила о курсах дизайнеров. Умница: даже если они покажутся скучными, доведи до конца; надо иметь в руках профессию, это кусок хлеба — так говорила твоя мудрая бабушка.
Дашенька, меня все больше беспокоит молчание Филиппа. Будучи в Америке, тщетно потыкался по старым адресам и телефонам. Он неопределенно писал о заманчивом предложении из Австралии, но что дальше — не знаю. Его эгоизм беспределен, думает только о себе. По Интернету связался с друзьями-антиглобалистами. Обещали помочь, но покамест молчат. Может быть, что-нибудь узнаешь через его друзей — Артура Безирганова и Глеба Лаврентьева. Остался ли в Москве еще кто-нибудь, или все уехали? Превратили страну в транзит с односторонним движением и не нарадуемся…
Если бы ты стала примой, небось, тоже бы уехала. Так что нет худа без добра…
Дашута, пожалуйста, позаботься о дедушке. Он уже старый, хоть и хорохорится, и со здоровьем не все хорошо. Наши реформаторы по старшему поколению особенно сильно ударили. Такова благодарность по-русски.
По правде, все надежды возлагаю не на тебя, а на семижильную Евлампию. Как она там? Все толстеет?
Пиши, доча! Звони и не падай духом — и на нашей улице будет праздник!
Мы тут время зря не теряем, анализируем экономику, демографию, экологию. Разыгрываем различные сценарии. Команда подобралась толковая. И все сходятся на том, что капиталистическая система неустойчива и недолговечна. Причем не только в масштабе России. После Второй мировой войны Запад поставил во главу угла принцип неограниченного потребления, ведущий к истреблению ресурсов, а это не просто ошибка, а преступление. И оно будет исправлено.
Я достаточно тебя знаю, чтобы порадовать таким прогнозом. Так что нам бы только день простоять да ночь продержаться…
Крепко целую дочку и единомышленницу.
Кланяйся Евлампии.
Твой папа
6 октября 2004 г.”
На этот раз папка немногословен, но красноречив: закажи подарок — за ценой не постоим! Ишь, крутой! И закажу. Бриллиантовое колье. Или десантный “калаш”: Россия сосредоточивается.
Молодость уходит, а я, как ни странно, готова поторопить ее, настолько не удалась.
Однако больше всего в письме удивило упоминание м а м ы — вскользь, мимолетно, но все-таки. Такого не было со дня ее гибели. Или исчезновения. Ни в письменной форме, ни в устной. Потому и вывела на принтере, дедуле показать; может, он растолкует, что сие значит: новую информацию, или запоздалое прощение?..
Убрала письмо, занялась мороженым.
Буфетчица что-то говорила старику у входа. Тот протянул ей миску, утерся ладонью и поднялся со старческой медлительностью.
Ребята за соседним столом вяло болтали. Их пиалки опустели, бутылочки тоже. Одна из девочек, высунув язык, пыталась поймать каплю из опрокинутой бутылки.
У нее не получалось и, зажмурив один глаз, она заглядывала в горлышко.
Вдруг я услышала такое, что не поверила ушам. Боян Ширянов отдыхает, стыдливый послушник. Таких голых, наглых, срамных слов никогда не слышала. Затаила дыхание. А они, заметив мой интерес, заговорили громче. Говорили две девочки и мальчик. Другой мальчик помалкивал, невнятно улыбаясь и поглядывая на меня, Господи, если бы они ссорились или ругались! Но в интонации не было ни злобы, ни запальчивости, только глум и бесстыдство. Они раздразнивали друг друга. Возбуждали словами. Отвязанная групповуха, особенно возбуждающая от прилюдности. Детское порно, за которое сажают!
Я поспешно пошла к выходу. Проходя мимо, бросила:
— Как вам не стыдно!
В ответ послышался регот и еще что-то, чего, к счастью, не расслышала.
Вышла на воздух, в осенний полдень, на солнце, подошла к краю платформы: ржавые цистерны на путях, товарняк в тупике, убегающие рельсы. Сердце учащенно колотилось, дрожали колени. На всякий случай отошла от края. Все-таки лучше возле кассы, под часами, около людей…
Доктора выспрашивали подробности. Вроде бы равнодушно, но въедливо. Им важно было узнать, с чего началось. Докопаться до корня. “До первопричины” — твердили они. И дедушкин приятель, седовласый профессор, внушительный, дебелый и сдобный, как баснописец Крылов, и кудрявый вертлявый красавчик Лев Давидович, знаток Фрейда и психоанализа, и строгая узколицая Марианна Гантемировна, похожая на фаюмский портрет, проницательная женщина с несложившейся личной жизнью.
Чтобы приступить к лечению, следовало выявить источник болезни. Это как нарыв: его необходимо вскрыть, чтобы вместе с гноем выхлестнулся, исторгся корень. Первопричина. Я не отмалчивалась. Отвечала на вопросы, вспоминала, рассказывала подробности, порой массу ненужных подробностей. Меня не прерывали, слушали. Глаза у докторов были разные: мутновато-голубые, по-старчески припухшие, с розовыми белками; черные, чуточку раскосые, словно подведенные в уголках; карие, узко посаженные и по-птичьи круглые. Но в одном они были одинаковые: они только смотрели из себя, в себя не впускали. В определенном смысле, глаза всех троих были закрыты; раза два они приоткрылись у красавчика Льва Давидовича, но он тут же торопливо и чуть ли не испуганно задернул шторки. В себя они не впускали, но в меня всматривались зорко и довольно бесцеремонно. И ничего не разглядели. Дедушка Крылов действовал традиционными Шарко и бромом и чуть не опоил меня до летаргии; Лев Давидович устраивал психодраму и пантомиму и что-то монотонно внушал под звуки магнитофонного морского прибоя. Ближе других подобралась к занозе Марианна Гантемировна, не как врач — как несчастная женщина. Казалось, еще шаг и скорлупа лопнет, я откроюсь, расколюсь, и она успокоится, а меня отпустят мучительные, унизительные спазмы и нарождающиеся фобии… Но я так и не раскололась. В конце концов, по просьбе дедушки собрались все втроем — к о н с и-л и у м — и, посовещавшись, пригласили четвертого — знаменитого серба-гипнотизера. “То уже сказывала, дитятко. А потом? Дальше? Ты пробудилась, пошла на странный звук, и?..”
Сейчас, по прошествии лет, не пойму, чего я отмалчивалась. Случай-то банальный. Хуже — вульгарный. По глупости, по неведению, по неосторожности я стала свидетельницей любовного свидания матери с любовником, точнее, их неистового соития. Всего-то… Но, господи, как у меня крыша не поехала!..
Как же не поехала, когда именно, что поехала! Увиденное обожгло сетчатку — не смыть, не стереть, ни вытравить…
Дедушка говорил по телефону: “Бедная девочка! Она раздавлена гормональной бурей. Ума не приложу, что делать”. Скорее всего, сообщал кому-то вывод консилиума: раздавлена гормональной бурей. Раздавлена — не раздавлена, но что-то во мне сломалось. Или перегорело? Глубоко внутри, в недрах…
Как-то Лилька удивила сквозь смех: “Слушай, клюка, что со мной приключилось. Ум-мора! На ровном месте обрадовалась. Ни за понюх! Сижу в троллейбусе, на нагретом сиденье — заметь! Ветерок отовсюду поддувает. Троллейбус раскачивается, скрипит. И скрип какой-то непристойный, слишком двусмысленный. Прямо скажу эротичный. Причем технично так, с чувством, с толком — то медленней, то чаще… Ум-мора! После Хамовников въезжаем на эстакаду, тащимся в гору. Скрип громче, настырней. Ну прямо медовый месяц в разгаре! Мужчины ухмыляются, женщины смущенно отворачиваются в окно. А меня разобрало — жуть! Упиваюсь скрипом, ухмылками, смущением. Скрючиваюсь в узел, чтоб себя не выдать и, когда на остановке троллейбус с пыхтением раздвигает двери, кончаю. По полной. Прямо содрогаюсь от оргазма. Представь! Такого со мной еще не было…”
Такое могло случиться только с Лилькой. И только от Лильки можно было выслушать с улыбкой, как бесхитростную браваду… Вообще-то она и от видео кончала: “розовое порно” Эммануэли, старый хулиган Тинто Брасс с вездесущим толстым пальцем, дикий Калигула… Ужас!.. Где она их добывала? Говорит, на “Горбушке”. Там и такое, говорит, видела, что постеснялась показать, или побоялась за меня…
А со мной не было ни такого, ни этакого. Иногда на другой день, во сне, а так…
Ну и что? Не было, и не надо…
Издали доносится едва слышный стрекот, как от далекой лесопилки. Постепенно перерастает в рокот, затем в гул. На платформе оживление. Народу мало, но все задвигались: кто в голову платформы, кто в хвост.
Показалась электричка — красиво выкатилась из-за поворота. Слитный рокот распался на перестук. Подкатила. С шипом раздвинулись двери.
Вагон полупустой, но до Москвы заполнится. Взглядом выделяю двух пожилых дядек. Возрастом ближе к дедушке, чем к папе. Степенно беседуют, на меня не взглянули. Один в дорогом, добротном костюме, другой в военной куртке цвета хаки с искусственным воротником. Возле таких надежней.
Не успела сесть, как за моей спиной забренчала гитара, и сипло запел застуженный голос. Перестук колес забивал слова, но по интонации что-то приблатненно-высоцкое, с надрывом.
Военная Куртка занервничал, засопел и, не успел мужчина допеть, возмущенно обратился к соседу:
— Это он что? Хочет, чтобы ему заплатили?!
— Хочет, наверное.
— Если петь умеет, пусть идет в филармонию! С утра где только не был: Мытищи, Пушкино, Александров, везде старухи, инвалиды безрукие, голодные дети! Я все раздал, для этого бездельника ничего не осталось. Пусть идет в филармонию! — повторил он, вытащил из куртки странный предмет, похожий на большой шприц, и плеснул в сторону мужчины с гитарой оранжевым пламенем.
— Мини-огнемет, — с довольной усмешкой объяснил соседу. — Пользуюсь заместо зажигалки. Но может и на три метра полыхнуть.
— Уберите, — пророкотал Дорогой Костюм. — В вагоне небезопасно.
— А то не знаю! — обиделся военный. — Хотя по совести иногда хочется спалить все к едреной фене. Как Содом и Гоморру.
— Это что же? — с насмешкой спросил Дорогой Костюм. — Третья мировая? Или Илья-пророк? Вы представляете себе разрушительную мощь современного оружия?
— Еще бы! Я ушел в отставку с должности командира дивизии.
— Генерал-майор?
— Точно так.
— Я старше вас по званию. Хотя и инженерных войск.
— Что же вы разъезжаете в электричках, товарищ генерал-лейтенант?
— А-а! — махнул рукой Дорогой Костюм. — С семьей разругался… Поживу в Москве дня три. Да и люблю, признаться — “Превозмогая обожанье…” — взглянул на меня и улыбнулся.
Слово за слово, они вернулись в русло прерванной беседы. Я думала о своем и не вслушивалась. Но что-то в их интонации привлекало, казалось необычным… Необычным и странно знакомым. Я узнавала интонацию, слышанную в нашем доме, на сборищах музыкантов-художников. Профессиональный пиетет — вот что выражала эта интонация. Так наши гости говорили об избранных и бесспорных: Рембрандте, Шекспире, Бетховене. Но мои попутчики не были художниками-музыкантами; отставные генералы с советским прошлым, несмотря на преклонный возраст, полные внушительной энергии.
Заинтересованная, я стала вслушиваться и с удивлением поняла, что они говорят о Сталине. Имя не называлось, его замещало местоимение, но произносилось оно с большой буквы.
— Двадцать лет проработал на проекте с академиком Харитоном, и в Москве, и в Сарове. На начальном этапе помогал Чаломею, — сказал Дорогой Костюм. — Это давно не гостайна, а я не секретный объект. Как и весь наш нынешний космос.
В партию вступил еще при Нем, зеленым аспирантом. Хотелось хотя бы так приблизиться к Нему, быть нужным, быть наготове, вдруг понадоблюсь. С тех пор пытаюсь разгадать Его тайну. Почему пятьдесят лет, полвека бессильны все нападки и разоблачения, вся ядовитая смесь фальшивок и фактов, архивов и наветов?
— Ну и как? — оживился Военная Куртка. — И что?
— Не скажу, что я преуспел, — ответил Дорогой Костюм. — Но по науке очевидно одно: если пятидесятилетние усилия не приносят результата, значит допущена фундаментальная ошибка. Надо менять подход. Науке известны подобные случаи.
— Вам повезло! — с мальчишеской завистью воскликнул Военная Куртка. —
В пятьдесят третьем я кто? Пионер, молокосос! Но Его присутствие сознавал. Вы меня поймете: мало кто видел баллистические ракеты в шахтах, но то, что они у нас есть, ощущает вся страна. Они дают уверенность… Пятьдесят лет Он дает стране уверенность. Без нее все, кому не лень, употребляли бы нас в позиции “раком”, — говоря это, Военная Куртка неприязненно покосился на меня.
Названная дата — пятьдесят третий год — подтвердила мое предположение. Идентифицировала усатого. Да и последние слова покоробили.
Я молча встала и пересела. Меня подняло смешанное чувство недоумения и негодования. Старики не обратили на меня внимания. Иначе, чего доброго, спалили бы из своего огнемета…
За окном бежала и кружилась осень: то лес, то лесополоса, то скошенное поле. Сразу видно, насколько беспомощней и торопливей других опадают березы. Они почти обнажились, только белые стволы с черными натеками на сучках… Некоторые и впрямь похожи на подрисованные индейские глаза…1
1 “Индейские глаза берез…” — строка из стихотворения Ильи Сельвинского. (Примеч. ред.)
Чем бы кончилось, что бы со мной сталось, если бы не Евлампия. Подавилась бы манкой, овсянкой или вишенкой. Или с голоду бы сдохла. А она взяла за руку, как первоклашку, и повезла к себе в Сибирь, где возле ихнего городка, в скиту при монастыре, жила старица-целительница. Дичь, мракобесие, но мне уже все было по барабану…
С Казанского ехали двое суток, потом в автобусе тряслись-тряслись — дотряслись. Дырища! И название под стать — Лосий Кут. Запомнился воздух свежий, чистый, ночной, со слабой примесью смрада — хлорки и отхожего места. Странно, но эта примесь не отвращала, а придавала грустный, убогий уют, что ли… Так с дороги на больную голову помстилось…
Автовокзал — в центре городишка.
Рядом, под обрывом, текла речка, поблескивала в темноте, булькала, плескала. Оттуда тухловато тянуло сыростью и потрошеной рыбой.
Перед мостом за нами увязалась собака. Белая в темноте, она беззвучно преследовала нас, то забегала вперед, то отставала, при этом нас вроде бы и не замечала. Потом вдруг исчезла.
Окруженный стеной монастырь на горке выглядел в предутренних сумерках внушительно, даже страшновато.
В воротах Евлампия встретила подругу, пожилую монашенку; вместе с другой послушницей, совсем молодой, не старше меня, встречали паломников.
Паломников было много, они вповалку лежали на полу в храме, через который пришлось пройти.
Несколько мужчин курили на паперти, при виде нас они затушили сигареты.
Молодая послушница подвела к калитке в монастырской стене, откуда старица заходила в часовенку, помолиться перед общением с паломниками; велела ждать, а сама убежала.
Мы постояли, приоткрыли калитку и вышли.
Утро серое, но без дождя. Внизу городишко в тумане, два десятка фонарей и неоновая реклама “Holsten 1647” с рыцарем на коне. Вдали лес чернеет. К нему вдоль монастырской стены широкая тропа натоптана.
На той тропе они и появились. Отделились от леса черным силуэтом о трех головах — даже не по себе стало. Прямо идолище поганое надвигалось. Убежала бы, но Евлампия в руку крепко вцепилась.
Наконец подошли настолько, что разглядела: две тетки-жерди в черных сутанах ведут под руки круглую, приземистую бабку. Она-то и оказалась старица. На келейниц для виду опирается, но шагает тверже и смотрит зорче.
Евлампия вдруг бухнулась ей в ноги и завыла:
— Матушка, спасительница, вот девочку больную привезла! Вся надежа на тебя! Гибнет дите безгрешное, за год в нитку испостилась, не ест, не пьет, давится, жалко смотреть. Горлышко пищу в утробу не пропускает, ни студень, ни даже кисель жидкий. Московские лекаря, профессор на профессоре — опростоволосились. Через всю Россию за твоим чудом, за Божьим чудом, через тебя явленным, матушка ты наша, заступница! — канючит, на коленях елозит, а мне шипит между просьбами: —
В ноги, в ноги матушке! И моли выслушать!
Пытаюсь руку вырвать, выпростать, да куда там!
А старица как рыкнет:
— Заткнись, тупорылая! — Евлампия так и осеклась.
Движением локтей освободилась от келейниц и подошла так близко, что ладанно-ментоловым холодком пахнуло. Лицо приблизила в упор и на всю жизнь запечатлелась-отпечаталась: одутловатая, желтушная, с длинными волосками над губой и на подбородке, не старуха, а страдающий водянкой китайский монах без возраста — то ли тридцать, то ли семьдесят. Взглядом сквозь щелки, как лезвием, телеснула, и два слова сквозь зубы:
— Ступай за мной!
Ни Евлампия, ни келейницы за нами не последовали.
Зашли в часовню. Там сыро, и дух простецкий, как в овощном магазине, или в дачном подполе: грибница, картошка, подгнившая капуста… Но лампадка горит перед образом.
Старица зажгла от нее несколько свечек; посветлей стало, воском запахло. Двигалась споро, деловито, вразвалку, как мужик коренастый. Потом подошла ко мне и не глядя буркнула:
— Мужской детородный орган к устам не подноси, уст не оскверняй!
Не сразу поняла. Показалось, что она произнесла что-то на церковнославян-ском, что нуждается в толковании или в переводе. А когда слух повторил сказанное, чуть ноги не подкосились.
— Что вы?! Вы что?! — лепечу и давлюсь слюной. Испугалась, что на икону вырвет, бросилась в дверь, лбом о притолоку. А старица свое твердит, но такими словами, что ноги совсем обмякли. Упала бы, если б не Евлампия: подхватила, успела. Уткнулась ей в грудь, плачу, твержу:
— Куда ты меня привезла, Лампа? Что она несет?! Уйдем отсюда!
А старица басит вслед:
— Беги, беги, сучка похотливая!..
Даже Евлампия взбунтовалась, руки вскинула вроде боярыни Морозовой:
— Чур, тебя, матушка! Что ты! Что ты!! Дите чистое, безгрешное, из моих рук вскормленное. Не слушай ее, Дашенька! Не слушай, душенька!
А старица ей:
— А ты пошла вон, колотушка тупорылая! Ступай к своим хлыстам!
Переполох! В часовенке особенно шумный. Келейницы вбежали, кудахчут, руками костлявыми машут, крестом тычут: чур да чур!..
А вечером в доме евлампиевой родни я хлебала густой наваристый борщ и уплетала котлеты с гречкой. Ела с удовольствием, почти не помня долгой глотательной пытки. Евлампия смотрела на меня, вяло приоткрыв рот, и удивленно повторяла: “Это ли не чудо, Господи! Это ли не святая!” — и мелко, торопливо крестилась.
А то!.. Джуна с Чумаком отдыхают…
На себе испытала, насколько слаб человек. Слаб и беспомощен перед хворями. Не случайно жития святых полны историй о чудесных исцелениях. И в самом “Евангелии” их немало, включая воскрешение Лазаря. Они укрепляют веру и обращают неверующих. А вот я не сподобилась, хоть и старалась сильно после той поездки: блюла Родительские субботы, радовалась в Сочельник, Рождество и Сретенье, казнилась в Страстную седьмицу. А как ликовала на Пасху! Евлампию пугала истовостью и рвением. Все ждала, что вспыхнет искорка в глубине души, затеплится огонек кроткой простодушной веры — той, которой всю жизнь завидовала, а уж я его раздую и буду поддерживать, памятуя, — блажен, кто верует, тепло ему на свете… Ан нет! Не вышло! То ли огниво ослабло, то ли душа отсырела… Не сподобилась! Каждый раз после тщетных попыток возвращалась к холодной лапидарной формуле: “Религия — уловка испуганного сознания, а Бог — псевдоним прирученного страха”. Кто-то из Краснопевцевых изрек, то ли дед, то ли папочка. Два фармазона, блин! Карбонарии!.. К тому же из старообрядцев. Во всяком случае, Краснопевцев-старший точно из общины бежал — в город Уфу, средоточие прогресса и знаний. Из того самого таежного кутка, куда Евлампия привезла меня на отчитывание… И где — не будь неблагодарна — тебя исцелили, Дарья Петровна…
А на пригорке вдоль железной дороги детишки. Садик на прогулке. Стоят тесной гурьбой, в курточках и пальтишках, заботливо повязанные шарфиками, машут вслед поезду и смотрят мечтательно! “Кто-о тебя вы-дума-ал, зве-оздная стра-ана?..” Чем-то напоминают исчезнувшую страну, затонувший Китеж: тесными пальтишками, туго повязанными шарфиками, беспомощными ручонками, машущими вслед. Они — ее последние детки, слабенькие поскребыши. Скоро эта порода исчезнет, переведется. А взамен вылупятся новые — бойкие, шумные, пронырливые; они станут кричать вслед поезду, скакать, гримасничать и швырять камни. А эти смотрят так, словно провожают нас в звездную страну, грустят без зависти. “Прекрасное дале-око, не будь ко мне жесто-око-о…”
Ах, детки, детки! Там, куда мы приедем, под гулкими сводами вокзала нас встретит тревожный голос: “Граждане пассажиры! Ввиду угрозы террористических актов просим проявлять повышенную бдительность… При виде подозрительных лиц или подозрительных предметов, не трогая их, немедленно обращайтесь в милицию или к дежурному по вокзалу. Помните, что теракт легче предотвратить, чем потушить!..”
Ах, милые детки, вот в какой мир вы пожаловали, вот во что вляпались! Простите нас, маленькие! Теперь принято за все пакости с кротким видом склонять голову и просить прощения. Римские Папы, американские президенты и немецкие канцлеры, менты и маньяки — все просят прощения. А вы не прощайте! И не машите нам ручонками — мы того не стоим…
В конце лета вожатый награждал отличившихся пионеров турпоходом с ночевкой. Одалживал в ближнем селе телегу на резиновом ходу с высокими бортами, запрягал чалого битюга и командовал: “Отличившимся пионерам занять свои места!” Лезли вповалку, рассаживались, пинаясь.
С восходом солнца выбирались из Ступинского леса и берегом Оки катили в сторону Мещеры. Поначалу озирались, разинув рты, как галчата, хихикали, шептались. А вожатый впереди на козлах помалкивал. Он казался нам взрослым, хотя было ему лет двадцать. В джинсах, клетчатой рубахе и шляпе, косил под ковбоя, даже угрюмую озабоченность напускал, но такую открытую, белозубую улыбку в жизни не видела. Все девчонки в него повлюблялись…
Господи! Не знаю, долгая ли мне суждена жизнь, но еще хоть раз бы испытать ту ясность, чистоту и свежесть! Если душа откликается на слово “родина”, если я понимаю его смысл, то не от отцовских умных речей, и даже не от ерофеевских “Петушков”, а от того турпохода в приснопамятном, злосчастном августе…
Отец печется о погубленном поколении, но меня в нем не числит. Даже шлет директивы, как сподвижнице. Неизлечимый оптимист. А ведь я уже не та. Мы все не те. С тех пор как рухнула страна, вызванная к жизни мечтой, выстроенная потом и кровью, обвалилась безвольно, как трухлявый сарай. Как будто не она внушала миру надежду на другую жизнь — умную, честную, добрую, и надорвалась, силясь доказать, что такая возможна…
В той жизни, читая объявления о продаже инвалидного кресла, я была уверена, что инвалид выздоровел; теперь я так не думаю…
Я до того разволновалась, что почувствовала слезы на глазах. Посмотрела на покинутых мной стариков — они по-прежнему степенно беседовали и издали производили впечатление порядочных отцов семейств. А, кому я судья!..
Чувство реальности — вот чего не хватает мужчинам. В том числе отцу. В этом его слабость. Но, может быть, и сила. Невзрачный, безбровый, курносый, женился на ослепительной польской красавице по имени Беатриче. На что ты надеешься?
В мире нет более восславленного женского имени. И, самое удивительное, что она ему соответствовала. Воплощала.
Ясновельможные паны женили своих сероглазых панычей на чернобровых дочках армянских купцов из торговых поселений — породу, блин, выводили! И случались редкостные удачи. По тому же рецепту в белорусском Ислаче народилась на свет прекрасная Беата. Не в замке и не в куртуазные времена, а в коммуналке, под занавес железного века. Заблудившаяся комета. Вот и сошла с орбиты…
Обожаю историю их встречи в актовом зале Дома творчества, под звуки настраиваемого симфонического оркестра; настроившись, оркестр заиграл “Полет валькирий”.
А через два дня они уже в Москве.
Браво, отец! Он добился своего! Не побоялся ни красавицы полячки, ни прославленного имени. Ему было двадцать три, он только что получил из рук Василя Быкова награду за свою первую повесть, и в тот вечер “Полет валькирий” был его музыкой. В особенности фортиссимо медных.
Однако, чтобы держаться на этом уровне, чтобы соответствовать красоте и гонору Беатриче (как отстраненно я думаю о маме — все-таки она что-то сломала во мне), папе надо было либо получить Нобелевскую по литературе, либо три раза кряду выиграть Уимблдон, либо стать президентом страны. Увы, его потолок — шорт-лист Букера и Думская комиссия по культуре. Да и ради них придется потрудиться. Папа сел не в свой вагон. Безбилетник. Что у него в багаже? Интеллигентные родители, Литинститут, редакция “Литгазеты”.
А у них сплетенье рук, сплетенье ног, судьбы сплетенье!.. Черкес — миллионер! Нарочно не придумаешь! Гарун-аль-Рашид! Гарун и в самом деле входил в состав его сложного имени. Или Рашид? Словом, Гарун-аль-Рашид. Скорее всего, не обошлось без криминала — какой же миллионер без криминала, тем более — черкес. Но пресса темную сторону обходила, больше писала о фармакологии — мумиё, пчелиный яд, лечебный квас, которые Гарун скупал по всему Кавказу.
По натуре он не был скуп, но знакомство с Беатой сделало его щедрым меценатом: однотомник Петра Краснопевцева, брошюры его партийных единомышленников и первая конференция российских антиглобалистов были оплачены из средств Гаруна. Растиражированный позор гулял по стране…
По совести, в этом что-то есть! Гарун и Беатриче!.. Напрасно пророчествовал и заклинал поэт Империи: Запад и Восток сошли с мест и соединились в католическо-григорианско-мусульманском браке. Законы писаны не для таких. Таким не пристало делить имущество, нервно собирать чемоданы, объясняться с покинутыми супругами. Они по-своему увенчали свой умопомрачительный роман: в бархатный сезон, средь бела дня Беата исчезла с пляжа гостиницы “Ореанда”, которым пользовалась по спецпропуску свекра. Говорили, что в тот день женщину в бирюзовом купальнике видели с экскурсионного теплохода (мама прекрасно плавала); предполагали, что ее подобрал глиссер и в считаные минуты доставил на изящную двухмачтовую яхту с зелеными парусами, стоявшую против Ливадийского дворца в нескольких километрах от берега…
А в преддверии 1998 года московские таблоиды и кавказские газеты сообщили, что Гарун-аль-Рашид продал свой фармацевтический бизнес известной финской фирме и отбыл в Лондон, где заблаговременно приобрел недвижимость. Противу обыкновения, о спутнице миллионера таблоиды умалчивали. Скорее всего их такт тоже был оплачен или по-черкесски строго оговорен.
Зато папа твердо сказал, что его жена утонула от сердечного спазма, случившегося в воде. Он оплатил полный день работ водолазов, вечером напился с ними и больше к этой теме не возвращался.
Единственная свидетельница измены, я дольше всех не могла угомониться. Меня так и подмывало изложить отцу свою версию, но Филька сказал: “Убью!”
Убьет… Еще один карбонарий. Где мой черный пистолет… А главный карбонарий — дедушка, профессор Краснопевцев! Трое крутых на одну семью — не многовато ли?
Давно поняла: для того чтобы жить дальше, жить долго, эту темную семейную историю, то ли драму, то ли триллер в новорусском стиле, то ли капустник, надо забыть, закатать в асфальт. Забыть, забить и запить. Что и делаю с переменным успехом… Вот и вчера, после выставки, в мастерской старика Неклюдова… Вроде бы обмыли покупку — замечательный туманный “Речной порт”…
В перестук колес с озорной решимостью вклинивается “Маленькая ночная серенада” — позывной моего мобильника.
Это Христя!
Реакция, как всегда, двойственная: порыв и осторожность. Притушенная вспышка. Но голос волнует, хотя, по обыкновению, городит чушь. В этот раз на мелодию шлягера.
— Хелло, Дарья! Где пребываешь, Дарья? Изволь признаться в этом, если не секрет!..
— Еду в электричке.
— О-о! Увлеклась краеведением? Сергиев Посад, Абрамцево, Звенигород?
— Петушки.
— Иди ты!.. Хорошая компания, или интимный тет-на-тет?
— Абсолютное одиночество.
— Выходит, мне крупно повезло! В таком случае постараюсь не упустить шанс. Давай увидимся!
Молчу, опять чувствуя внутреннее раздвоение. А он прет дальше с уверенностью всеобщего баловня.
— Чертановский эллин созрел и хочет довести этот факт до тебя.
— Иди ты! — передразниваю я.
— А еще лучше — ввести этот факт в тебя. Для большей достоверности.
Совсем отвязался. Или перебрал с утра. Как можно суше:
— Позвонишь, когда проспишься, — и отключаюсь.
Кока с Христей — контрастный душ. Волна и камень, лед и пламень… Откуда в нем эта уверенность? Ростом не вышел, губы в драке разбиты, ни виллы с бассейном, ни коллекции живописи. А притягивает, как потайная дверь…
Напрасно так резко отшила, может и не перезвонить.
Возник зимой, в пору новогодних увеселений, все и не упомнишь. Помню только, что познакомил нас Вацек Валишевский, одноклассник по балетке. Вацека не видела лет десять. За эти годы возмужал, вышел в солисты Большого, танцевал на лучших сценах Европы; думала, не узнает отбракованную одноклассницу, а он поднял меня, как некогда в танцклассе:
— Здорово, Краснопевцева! — и, провальсировав несколько тактов, опустил перед своим другом: — Фу-у, хорошо, что тебя отчислили, а то пупок развязался… Не поверишь, но этого человека зовут Христофор. Не обижай его, Краснопевцева, он занесен в Красную книгу, как потомок аргонавтов…
На этом функция Вацека оказалась исчерпана и, с балетным изяществом послав нам воздушный поцелуй, он удалился.
Что ни говори, судьба играет человеком. Тем более женщиной. Наша встреча походила на сцену из голливудской мелодрамы. Особенно Христя. Небритый, в протертых джинсах и разбитых кроссовках “Скажи Адидасу — мяу!” И при этом никакой фейсконтроль ему не помеха. Кенты и желобки с Рублевки уважительно сторонились его. Тогда я не знала о полукриминальном бизнесе — иномарки-трехлетки —
и подпольной кличке — Шумахер. Просто понтийский грек, потомок аргонавтов. Разве недостаточно?
После знакомства звонил не часто, держался сдержанно, прямо не грек, а норвежец.
Восьмого марта повез в Архангельское.
Дворец оказался закрыт. Бродили по голому парку, среди луж и оседающих сугробов. Он легко переносил меня через проталины. Уверенность рук волновала. Дразнил, что ли?
Потом зашли погреться в кафешку у остановки. Была Масленица. Взяли блины, икру и просидели дотемна.
Он оказался уморительным рассказчиком. До сих пор не могу вспомнить без смеха повара-казаха, сварившего компот из сушеных грибов! Ошибка могла обернуться трагедией, потому как грибы прислала батяне-бригадиру любимая жена; бригада все лето давившаяся макаронами по-флотски, мысленно благославляла добрую женщину и всю вахту предвкушала пахучий грибной суп с перловкой и сметаной, а бедняга казах все подливал воду в свое варево и подсыпал сахар, а, попробовав, плевался и чертыхался по-казахски. Христя, на правах дежурного снявший пробу с духовитого компота, посоветовал казаху бежать куда-нибудь подальше в степь, к сайгакам, и не возвращаться, пока ребята, в особенности крутой батя, не отойдут от такого удара…
История уморительная, ну а рассказчик… Мне сразу бросилась в глаза его особенность, от которой я буквально вздрогнула: глаза его не смеялись, когда он смеялся. Именно в этих словах выразилось мое наблюдение. В словах, запомнившихся с восьмого класса, взволновавших душу в пору первого девичьего цветения. “Глаза его не смеялись, когда он смеялся”.
В русской литературе есть все, в том числе неотразимые мужчины. По мне их двое: Печорин и Мелехов. И оба Григории. Я могла бы написать исследование о мужских именах у классиков. “Горе, горе, что муж Григорий!”
В последнюю встречу устроил ночную гонку с преследованием ГАИ, сиреной и матюгальниками. Но куда им! У нас и машина покруче, и за рулем Шумахер. Взрывоопасный флегматик! Загнал машину в подворотню, где-то за Елоховской. Ни нежной прелюдии, ни тем более лингвистических экзерсисов. Сплошной экстрим и тесто-стерон… Какой он Христофор! Настоящий Григорий. Гришенька!.. Ждет, что я первая перезвоню…
И тут же включается “Маленькая ночная серенада”.
— Проспался?
— Да я ни в одном глазу, Даша. Просто соскучился. Хочу тебя видеть.
На этот раз тон совсем другой — открытый, дружеский, с несмелой нежностью. У него несколько регистров, владеет ими в совершенстве. Не раз обжигалась, но каждый раз поддаюсь. Клюю на тембр. Уши — слабое место. Эрогенная зона. Залепить бы воском, или отрезать…
— Посидим где-нибудь, поворкуем. Потанцуем, если захочешь танцевать с таким увальнем, — продолжает он.
— Ты правда соскучился? — спрашиваю с недоверием.
— Ей-богу! — божится порывисто. Что с такого взять? Он и перекрестится без заминки, понтийский грек! — Приходи, Дашенька!
— Куда?
— Куда хочешь! — Ответ торопливый, даже слишком. — В “Марко Поло”, в “Лидо”, или к нам, в “Дом Гермеса”. Куда скажешь!
Каков напор! Такую бы энергию да в мирных целях…
— В “Дом Гермеса”, — отвечаю, продолжая раздваиваться. В голову приходит простая мысль — с его помощью можно пополнить наш фонд спасения. Хотя бы удвоить то, что в сумочке. Христя не так богат, как Кока, но непредсказуем. Такой и всю сумму выложит, не моргнув. Свободно!
— Приходи с подругой, — говорит вскользь. — Лильку свою захвати.
— Зачем? — не понимаю. — Если так соскучился, зачем нам Лилька?
— Тут такое дело, понимаешь… — мямлит. — Я буду не один. Со мной будет приятель. Компанейский мужик, умница. Серьезный банкир, между прочим, а прост, как правда. Прилетел по делам из Лондона и за неделю впал в хандру. Думаю, Лилька его растормошит.
— Он что, не русский? — интересуюсь почему-то.
— Почему не русский? Русский. Как все банкиры, — смеется. — Как я, на минуточку.
— Как ты… — я тоже смеюсь. — Чертановский эллин! — А сама думаю, что, если все сложится, мы с Лилькой заметно продвинемся и успеем до декабря собрать всю сумму. Не сглазить бы! — В котором часу? — спрашиваю.
— В семь… или в восемь… Как скажешь, — на этой стадии он уступчив.
— Ладно, — говорю. — В восемь в “Гермесе”.
— Слушаюсь, начальник! Вас подобрать?
— Не надо. Но до нашего прихода не напивайтесь.
— Обижаешь, начальник!..
Вот и сговорились. А на остальном лучше не зацикливаться. Надо жить рассеянно. И не слишком подробно. В конце концов, неплохая компания. А место и вовсе — другого такого ни в Москве, ни в Питере! В первый раз просто обалдела. Пространство чуть не с половину футбольного поля. Под стеклянным куполом. С одного края бирюзовое озеро с белым островом; на острове белый рояль, а за роялем пианист в белом фраке — наигрывает блюзы вперемешку с Шопеном. С другого края скала до шестого этажа, увитая плющом, обложенная мхом и повойником, и по ней, колебля плющ и едва позванивая хрустально, стекает вода. У озера два десятка столов отгорожены подстриженной туей… А позади бизнес-центр: бесшумные лифты, гостиница, интернет-связь, казино, и на флагштоках флаги и вымпелы со всей Европы…
Набираю Лильку. Выслушиваю дурацкий шлягер, введенный в телефон в память о мальчике из “Ласкового мая”. Кажется, между ними что-то было…
Телефон молчит.
За окном уже ближнее Подмосковье, то виллы, то будочки и сарайчики на садовых делянках.
Далеко впереди мреет марево. Это еще не о н а, а спутники — Мытищи, Перово, Одинцово — даже не представляю, с какой стороны въезжаем и на какой вокзал.
В сущности, без разницы: везде кинологи и гастарбайтеры.
Перезваниваю Лильке — с тем же успехом. Только на этот раз женский голос сухо уведомляет, что абонент временно недоступен.
Этого только не хватало. Такой шанс нельзя упускать…
Вот бы Христе выиграть в казино. Сколько раз выигрывал! Поднимался на лифте, как за получкой. Однажды больше семи тысяч получил. “Они уже без рулетки мне отсчитывают, — смеялся. — Человек дождя…”
Нам только того и надо. Вдруг сразу всю сумму выиграет. Рулетка — и есть рулетка, вещь непредсказуемая… Рулетенбург…
Прибыли на Киевский.
Тут все на месте: гастарбайтеры, диктор, кинологи.
И эскалатор самый длинный, в два колена.
В метро у двери старушка. Мест в вагоне достаточно, а она едва на ногах держится, но уткнулась между створками и пошатывается беспомощно.
Дотронулась до ее локтя:
— Присядьте, — говорю, — бабушка.
Оглянулась — никакая не бабушка, лет сорока, не больше. Личико маленькое, глаза васильки, а кожа, как миткаль застиранный. Покачала головой и улыбнулась виновато.
— Спасибо, милая, я тут дышу в щелку. Душно мне… — и опять уткнулась в дверь, между створками.
А я вспомнила роскошный “Гермес” с бирюзовым озером, пианиста в белом за белым роялем, а потом Кокину виллу, охраняемую ротвейлерами и волкодавами, и совестно стало. Стыдно. Хотела денег ей дать, но вовремя спохватилась. Только, выходя, приобняла за плечико. Худенькое! — косточки насквозь прощупываются…
На нашей станции подземный лабиринт.
Между ларьками дрыхнут лохматые собаки и разбросаны банки из-под пива.
С первого взгляда думаю, что это они напились и уснули.
Что ни говори, жить стало лучше, жить стало веселей! Особенно в подземных переходах.
Слепые супруги, глядя в пустоту, поют советские песни.
Дальше шпана бренчит на гитаре и агрессивно сует замусоленную кепку.
Еще дальше пожилой аккордеонист, отрешенно отвернувшись, выводит “Прощание славянки”.
А я даже безруким афганцам уже не подаю. Сломалась.
На лестнице, с краю расположилась живописная группа: то ли бомжи, то ли хиппи? Немытые девки лежат в спальниках под грязными пледами; небритые мужики сидят на ступеньках и попивают из общего штофа. С ними статный франт в зауженном пальто аспидно-черного сукна, с кипенно-белым шарфом; холеная бородка придает ему сходство с Николаем II на парадных фотографиях. Кто бы растолковал?..
— Что так смотришь? — заметив мое недоумение, спрашивает одна из девушек.
— Как? — переспрашиваю машинально.
— Слишком перфектно.
Я пожимаю плечами, а она вяло добавляет:
— Застегни зубы, Барби, и канай в даун.
На каком языке? Лильку бы в толмачи: у нее этот “эсперанто” от зубов отскакивает…
Наконец, выбираюсь на поверхность и сразу включаю телефон.
Опять дурацкий шлягер, но голос Лильки обрывает его.
— Чего трубку не берешь?
— Питонила.
— Это в три-то часа?
Зевает с нежным подвывом.
— Кнедлик всю ночь спать не давал, замучил совсем. Только утром бедняжку сморило.
— Говорила тебе, не называй его кнедликом.
— Заведи своего и называй, как хочешь. А мой для меня кнедлик. Был, есть и будет!
— Ладно, не заводись. Лучше скажи, как он?
— Как, как… Да никак! Все худеет. Голова большая, еле держит. В общем, ничего нового. Хворает твой Сашенька, смотреть больно.
— Не падай духом, Лилька, не все потеряно, ты же знаешь. Можешь его вечером с кем-нибудь оставить?
— Зачем? — слышу, уши навострила. — Есть вариант?
Не люблю это выражение, но принимаю.
— Есть, — говорю. — И не простой, золотой. Христя на ужин пригласил.
— Ну, олдуха, этот вариант не мой, — то ли хмыкает, то ли смеется.
— А ты сперва дослушай. И твой тоже. Общий. С ним будет приятель, банкир, иностранец.
— Опять финик, что ли? Наелась я этих фиников!
— Какой еще финик? Из Англии. Приехал в Москву и захандрил, видишь ли…
— О-о-о! — уважительно растягивает она. — Это у них называется “сплин”. И где запланирован банкет?
— В “Гермесе”.
— Дался тебе этот “Гермес”! Мне бы чего попроще. Пиццерию или рюмочную. Хотя, ты у нас овечка тонкорунная, писательская дочка. Помнишь Владькину фирменную хохму? Даша у нас не просто балетное дарование, а пис.дочка. Самая прелестная из всех пис.дочек.
— Не хулигань, Лилька!
— Да и захандрившему англосаксу надо потрафить. Ладно, будь по-твоему, пусть “Гермес”!
— Не в “потрафить” дело, Гийом, — говорю я. — Я вот что надумала. Сосредоточься, пожалуйста, и вникни. В “Гермесе” на шестом этаже есть казино. Так и называется — “Шестой этаж”, была такая пьеса. Там еще в дверях пупсы чернокожие, близнецы-негры в вишневых фраках и белоснежных манишках. Помнишь?
— Откуда? Всего раз там была и надринкалась в ноль!
— Ну, не важно. Важно, что Христе в том казино дико везет. Каждый раз в выигрыше. Он даже посиделки в “Гермесе” называет “День получки”. По Чаплину.
— Ну!.. Не понимаю, при чем тут Чаплин?
— Чаплин, конечно, ни при чем. Я подумала: если ему так везет, если в казино за получкой ходит, почему бы не выиграть для нас. То есть для Сашеньки. Поняла?
Я, конечно, правил не знаю, но у меня есть с чего начать, что поставить на кон. Сколько нам осталось добрать? Около двадцати? А в тех казино знаешь, какие тысячи крутятся! Наши двадцать для них крохи! Ну, что ты молчишь?.. Будь у Христи свои, он бы не пожадничал. Если не всю сумму, то хотя бы половину… Время-то поджимает, Лилька, декабрь последний срок! А нас с тобой может спасти только Сашенькино спасение. Иначе все. Крест.
Она долго молчит, потом тихо, как будто мимо трубки говорит:
— Сестричка, — говорит таким голосом, какого от нее не слышала. — Сестричка, меня уже ничто не спасет. Я давно на себе крест поставила. Вернее, полумесяц. А ты все барахтаешься, Краснопевцева. Все строишь воздушные замки. Жизель! Не вздумай ничего ставить на кон! Если перепало, дай мне. Ведь он игрок, твой Христя, самый настоящий игрок! Сама сказала — взрывоопасный флегматик. Или хочешь опять на кактус рухнуть? Хоть узнай, жива ли твоя таежная целительница…
— Зачем? Я вполне здорова.
— А затем! Очнись, олдуха! Мы уже в депо. В этом мире каждый платит за себя. Что имеет, тем и платит. Кто деньгами, кто влиянием, а мы… Кстати, утром звонил Моня, сказал, что по снимкам для антицеллюлитного плаката ты всех обштопала. Сам Згуриди чуть слюной не захлебнулся: “Этот попес лучше, чем у Дженифер Лопес!” На стихи старика вдохновила. Так что, скоро по всей Москве твою задницу расклеют, и не абы как, а в муслиновом гипюре от “Дикой орхидеи”…
— Я им расклею! — нервно хохотнула. — У меня копирайт на задницу.
— Ладно, олдуха, не бури слона, — меняет тон. — Говори, где стреляемся.
— Как всегда, на Кропоткинской…
— Заметано. Если что с кнедликом, кашляну на мобилу…
Отключилась.
Дух перевела.
Собралась с мыслями.
Что у нас в остатке, на промежуточном финише? На Лилькином языке это называется — фейсом об тэйбл. А по-нашему, по-простому — мордой об стол.
И поделом. Не строй воздушных замков, Жизель. А если не можешь удержаться, хотя бы не приглашай в них гостей… Сам Згуриди оценил! То-то бабушка бы возликовала… С говном бы смешала пиндоса похотливого!
В детстве Лампа, купая меня, не могла нарадоваться: “Опаньки, опаньки, вот какие попаньки!” Потом Филька в дразнилку переиначил: “Опаньки, опаньки, балеринки попаньки…” Тоже на стихи вдохновила. Вот и вся твоя цена, анархистка долбаная…
Ништяк, и это стерплю. Только бы не сплоховать, довести до конца. Сделать все, что надо. “Полноту жизни вернет тебе ребенок, выношенный и рожденный тобой…” Но его нету, и не предвидится. Зато есть Сашенька, мой маленький принц. Грустный мальчик.
“Спасти одного не задача, — считает отец. — Одного и зверек спасет”.
Какой зверек-то? Тушканчик, что ли? Или хорек? Точно, хорек. Письмо еще в сумке, можно свериться. Пусть буду хорек, согласна, но мальчика спасу. Чего бы мне ни стоило. Рискну вечером в “Гермесе” и успею до декабря…
Евлампия Епифановна
Ночью проснулась, слышу, бродит, шаркает по коридору. К Даше заглянул, под моей дверью постоял, потом на кухню. Я уж привыкла. Не спится ему, каждую ночь встает, то чаю, то телевизор, и бубнит что-то, а под утро свалится и — до часу. За Дашку тревожится. Еще бы: кто, кроме Дашки, у него остался! Петруша в бороду спрятался, раз в три месяца объявится проездом, по телефону пошумит, по телевизору покажется, и нет его. Филя за три моря упорхнул, который год весточки ждем, Бога молим… А девке об эту пору узда нужна, и указка. Вот он и вздыхает, сердешный… Ой, беда с ними, беда! Тоже спать перестала, все прислушиваюсь — вернулась, аль нет?.. Хоть по телефону позвони, скажи, соври, на худой конец, только голос подай. Тем паче телефоны ноне в карманах носют…
Слышу, в ванную полез, душ открыл. Вроде ехать куда-то наладился с дружком своим, Сергеем Яковлевичем. Не дело в дорогу мыться, как бы опять поясницу не застудил.
Дождалась, как вода смолкла, халатец натянула и поплелась на кухню.
Сидит в малиновой пижаме, вроде бодрый, глаз острый. Смотрит нестрогим следователем и любимый чай прихлебывает, под цвет пижамы.
— Что, Евлампия, не спится?
— Не спится, Федор Вениаминович, — говорю. — Да с меня что за спрос? Себя бы поберегли, ехать далече собираетесь.
— Не так уж и далече, до вечера обернусь.
— Не загадывай, батюшка, нехорошо перед дорогой. Говорят, были б кони здоровы…
— Здоровы, здоровы, не боись. И на козлах лихач, — отвечает бодро, а смотрит все с тем же следовательским вопросом, и я тот вопрос как с листа читаю.
— Хотите, — говорю, — сырничков разогрею, с вечера остались.
— Спасибо, Евлампия, не хочу. Лучше ты попей моего чаю…
Я тоже воздержалась. Так и разошлись, а о том, что тревожило, что на язык просилось, умолчали. Когда дверь затворяла, большие часы пробили пять. У меня аж сердце упало.
Погодя, все-таки открыл дверь, спросил:
— Не звонила?
Я, головы не повернув, соврала:
— Звонила. У подруги осталась.
— У какой подруги?
— Я знаю — у какой?! — буркнула в сердцах.
— Впредь спрашивай.
— Позвонила, и на том спасибо.
Раньше в моей комнате была детская, Даши с Филей. Сперва игрушки плюшевые, потом железная дорога с семафором.
Я к ночи прибиралась и там же, под окном, раскладушку ставила. А дети спали на двухэтажной койке, пока не подросли. Стала замечать, что они друг к дружке лазают, возятся, вроде щенят. И смех, и грех. Греха вроде и нет — несмышленыши, а все
одно — нехорошо. Дашка рубашонку задерет, пузик выпятит — во, гляди, чего у меня! А Филька попкой на пятках, головка на бок, смотрит, не моргнет… Я бабушке ихней все как есть доложила. Виду не подала, отмахнулась, но в ту же ночь порознь детей уложила, а наутро и койку велела разобрать… Выходит, не зря наушничала, наперед батьки сунулась, верней, наперед матки — мать тогда при детях была… Беата… Чудное имя, нерусское, как зеваешь, или бычок мычит… Беата… Но я не Беате рассказала, и не Пете про ихних шалунов несмышленых, а бабе Анне. Дорогой тете Ане! Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, вот о ком тя молю! Не обдели заботой, упокой со святыми добрую душу! Делами сколь ни занята, а дом с домочадцами на ней держался, ее любовью крепился—соединялся. Кто я ей? Мачеха доводилась снохой сводному брату ее мужа. Так? Вроде так, если не дале. А приняла, как кровную, за семнадцать лет слова громкого не сказала. Дуру-колотуху собственнолично к экзаменам в техникум готовила — по швейному делу, как-то красно звался — технология легкой промышленности. Важно! Три года кряду готовила. А мне не то, что техникум, ПТУ не по уму, полова в голове, уж я себя знаю. Тетечка Анечка не виновата. Мне Пифагоровы штаны не впору, больно задница толстая. Отец не зря Ляжкой прозвал. Ничего, кроме Псалтыря, не читала… Хотя, вру: как сюда приехала, Федор Вениаминович книжку дал, своего друга, Смурова Сергея Яковлевича, потом спросил, понравилась ли. Мне книжка понравилась: красавица-мадьярка нашего лейтенанта спасла, а сама погибла… Я даже расплакалась, когда дочитала. И сейчас, как вспомню, плачу. Жужу жалко…
Полезла в койку, а там Васятка, свернулся клубком, урчит. Пока на кухню ходила, перебрался с кресла, баловень, устроился потеплей. Хитер, котяра, любит мягко поспать. Хорошо еще не на подушке. От подушки тумаками отвадила, а с постели не сгоняю, хотя, говорят, нехорошо, чтобы зверь рядом спал. Какой же Васятка зверь? Глазки серенькие, ушки востренькие, а живот мяконький, шелковенький. Потрогать одно удовольствие… Не судьба дите возле груди угреть, так пусть хоть котик-братик рядком лежит, урчит, теплом живым греет. Вот какой пузик нежный, рука так и тянется…
Не гневись на меня, Боже, за то, что в оны годы мальца Филю привадила, когда родители уезжали, в свою постелю клала.
В первый раз сам прибег, с перепугу. Гроза напугала. Уткнулся мордочкой под мышку и при каждом раскате вздрагивал. А когда гроза отошла, вижу, спит — раскраснелся, как в баньке, волосики от пота слиплись. Потом, хитрован этакий, и без грозы повадился. Шмыг под одеяло: “Ой, боюсь, теть Лампа! Боюсь!” Сначала верила, потом смекнула, что не такой он пугливый, как прикидывается. Но не пресекла. Могла и отшлепать, и уши надрать; случалось, обоих — братца с сестрой — наказывала, когда без родителей. И бабушке не донесла. Тем паче — Беате. А почему? Нравилось мальчонку к себе прижимать — горячий, гладкий, сердечко стрекочет быстро-быстро… Давно все было, быльем поросло, теперь и признаться не стыдно — и у меня от такого лежания в обнимку кровь волновалась… Что это было, Господи? Не от распутства же я десятилетнего мальца обнимала! От одиночества и бабьей пустоты порожней, от старости, за углом дожидавшей — мне в тую пору все сорок набежало… А он-то, он-то осторожничал, Филиппок! Сам как в огне горит, сердечко выскочить норовит, а ручонка чуть слышно, как паучок… Три шажка — и замрет, еще три — и опять. А как до волосков докоснется, обмирает, не дышит, даже боязно за него.
Я все чую, дура старая, паучок этот и в смех, и в радость, однако понимаю, что не дело так, нехорошо. И вроде как встрепенусь во сне, или потянусь спросонья. С перепугу он то отдернется, как ужаленный, то, наоборот, — шмыг между ляжек. И вроде бы оба ни при чем, знать не знаем, как ладошка туда угодила… Игрецы!.. Ой, греховодница, Евлампия, греховодница! Бывало, нарочно спиной к нему повернусь и в подушку уткнусь, чтоб не рассмеяться — сзади паучок терялся, не знал, куды ползти — вверх ли, вниз ли… Но когда в меня его пестик уткнулся, не до смеху стало. Испугалась, будто ножичек приставил. Прогнала и больше не допускала. Ни ночью, ни днем. Ни в грозу, ни в ведро…
Как же, однако, жизнь чудно устроена — все эти лежания не то, чтобы срамные, но все же нехорошие, нечистые, весь этот полугрех-полусмех, будто растаяли с годами. Или привиделись? Под одной крышей жили, росли-старели, с одного стола пили-ели, но ни мне, ни Фильке-прохвосту ни разу не вспомнились. Как не было. За него не скажу, не знаю, он малый шебутной, двусмысленный, а я со стыда бы сгорела, ушла бы из дома куда глаза глядят, если б при Петруше или Федоре Вениаминовиче вспомнила того паучка под животом. Сейчас вот вспомнила, а не сгораю… И-и, да теперь и гореть нечему… зола…
Лежу, глаз не открываю, но вздремнуть не получается. Видно, не все дотлело. Так до будильника долежала.
Запищал как шилом в ухо — пи-и-пи-и-пи-и. Ощупкой дотянулась. Тишина. Лампу включила, хотя за окном брезжит. День скукожился, но покамест держится. Не то, что под Рождество или на Святки…
Скоро, скоро зимние ночи, снега обильные, тьма египетская. Ничего! Я в окна паралону напихала, заклеила в два слоя. Теперь липкую бумагу продают, не надо в крахмале пачкаться, подоконники дресвой оттирать. На кухне не стала клеить, чтоб продувало. Зимой кислых щей наварить на три дня — любо-дорого! Но дух тяжелый. Особенно с морозу. Федор Вениаминович молчит, не чует, что ли, а Дашка фыркнет с порога: “Ну, Лампа, в дом не войти! Удушила совсем!” У меня и на это таежная хитрость: вместо лучины газету сверну потуже и подпалю…
Жую морковь натертую перед работой. Слышу, ключ в скважину тычется, робко так, как не к себе. Слава тебе, Господи!
От сердца отлегло. Помогла отпереть.
Лиской мимо проскользнула, личико воротит, волосы со лба убирает, никак не уберет. Мимоходом:
— Доброе утро!
Я хоть и рада до смерти, а заворчала:
— Для тебя, может, и доброе, а дед твой всю ночь не спал, лекарство пил. Хорошо ли при больном сердце!
— Ладно, не начинай! — и к зеркалу в прихожей.
— Я не начинаю. Времени нет тебя совестить, сама опаздываю. Но подумай, ладно ли так. Хоть позвони, скажись. Нынче жить стало страшно: черных убивают, белым морды бьют…
— Я звонила, но никто не брал трубку.
— А врать нехорошо, — головой покачала с укором, встала между ней и зеркалом.
Бровки вскинула, лоб наморщила, но глаза отвела.
Вот что пугает — взгляд ускользающий. Не дает в себя заглянуть.
Что делать? Мне на почту, а она уйдет к себе, запрется до вечера, а вечером все сначала…
Федор Вениаминович не спросит ни о чем, мне сама не скажет, а больше нет никого. Осиротело дите без бабушки…
— На чем домой добралась, Дарья? Метро дожидалась?
Не стала врать, буркнула:
— Человек один подвез, — но взгляд опять уклонился. — Знакомый.
— Есть будешь? — Замотала головой, нос сморщила. — Сырники на плите, может, разогреть?
Еще сильней замотала, похоже, слышать невмочь. Мимо меня в зеркало глядится, а я ее разглядываю. И вдруг говорит устало, как из последних сил:
— Оставила бы ты меня в покое, Евлампия! И без тебя тошно, — и на глазах слезы.
У меня сердце похолодело. Дух перевела, поплелась, как ушибленная. Втиснулась в сапоги, в дутую куртку влезла, теперь бы еще в лифт влезть. Идти пора, а я топчусь, хочу еще что-то сказать-предостеречь. В дверях обернулась и сказала-таки.
— Поостереглась бы, Дашенька, утро с ночью путать. Вспомни, куда за спасением ехать пришлось.
Аж вскинулась от такого напоминания.
— Что вы все меня стращаете! Запугали совсем. Я давно не нуждаюсь в опеке! — чуть в двери меня не вытолкала. — Иди уж, иди!
Ничего себе — иди! Ради той поездки я все бросила, какое место в детсаде платном потеряла!
Никого тем местом не попрекала, до места ли нам было — Дашута из рук ускользала, таяла. Сготовишь суп протертый или овсянку пожиже, а она давится, мучается, как над курой жилистой. Выскочит, отрыгнет — и на койку: лоб мокрый, глаза испуганные. Полгода рубленное-протертое готовила, чуть не разжевывала, а проку на копейку. Поначалу, заметила, при мужчинах давилась, своих-чужих — не важно, а под конец даже при мне…
А потом приснилась бабушка Анна: будто Дашеньку, после купания в полотенце завернутую, мне протягивает. Беру ее и чувствую, какая она крепенькая, чистая, и пахнет ребеночком… Всполошилась после того сна, спохватилась, как от отцова подзатыльника, взяла Дашу за руку и на Казанский — к нам, в Берендеево царство, в Лосий Кут. Там, в скиту монастырском, жила старица Саломия, ясновидящая целительница. К ней еще в те годы со всего Урала возили кликуш и расслабленных.
А нынче не только из Кемерова или Барнаула, из самой Москвы зачастили. Вот и я другого пути не увидела. Про нервоз твердить да дроздов на патефоне слушать — окочуришься…
В подъезде лампочка дневного света жундит, ровно шершни в гнезде, и подмигивает. А вышла наружу — утро голубое, ясное! За шторами и не чаяла, что день такой славный занимается.
От парка лесным духом тянет — прелью, землей, дымком осенним, горьковатым. Это дворник из неслухов, листья жгет, чучмек в рыжей кацавейке, Фархад. Никак не поймет, зачем опавшие листья в целлофановые мешки набивать, да еще укладывать в ряд, как гробы после землетрясения. Глаза бы не глядели…
Еще рано. Людей мало. Одни машины вдоль домов. Стоят, помалкивают. Будто не они порой верещат, как ведьмы. Притихли, паиньки…
Из-за угла поперек пути выплывает великанша, детской головкой под самые окна, длиннющими ногами лениво перебирает, руками едва помает, катится на роликах, как плывет. В первый раз оторопела, перекрестилась даже, а теперь обрадовалась. Знакомая душа, Галкой зовут. Физкультурница! Все соревнования по прыжкам выигрывает, даже за границей. “Куда прыгаешь, цыбастенькая?” — спрашиваю.
“В высоту”, — отвечает. Такая, если сильно замахнется, улетит. Здравствуй, кузнечик! Помахала мне ручкой, как с колоколенки. Я в ответ дутыми рукавами куртки пошевелила, как ластами.
Почта моя недалеко. На пути газетный киоск — трехстворчатый. Тамара створки отворила, глядит, как из складня.
— Что так рано, Тома? — спрашиваю. — Московский люд об эту пору дрыхнет еще.
— Здорово, корова! — улыбается железными зубами, спозаранок каждому рада.
Показывает на створке плакат с красавцем нерусским: подбородок небритый с ямочкой, грудь волосатая, глаза волчьи.
— Не поверишь, Евлампия, тянет к нему. Ну не дура ли?
— Дура, — говорю. — Чем по фотке скучать, забери домой, на кухне повесь.
— А мне так лучше. Тебе не понять. Никому не понять, кроме доктора в дурдоме. Седьмой год одна. Иной раз на улице пристроюсь к кому-нибудь, да хоть к старухе старой, и рядом иду, только бы одиночество свое обмануть…
Несчастная Томка! Мне все-таки повезло, я про такое и не думала. В семье живу. Не знаю, как я им, а мне все родные. Даже Беата пропавшая. Как за других, за нее молюсь, и свечку за здравие ставлю…
Вот и наш домина неоглядный! Каждый раз от него тошнехонько. Думаю, весь наш Лосиный кут мог бы запросто вместить. Чего не понапихали! Хочешь — живи на одном месте — Москвы не надо! Почта, телеграф, сберкасса. Кафе, шаурма, пиццерия. Прачечная с химчисткой. Салон красоты с безрукой женщиной за стеклом, “Афродита” называется. Фитнес-центр и шейпинг. Игровые автоматы с бегущими по кругу огнями, “Джекпот 250 000!..” Кто бы еще объяснил, что значит вся эта тарабарщина нерусская! Ежели б каждое утро не читала, в жизнь не запомнила бы…
Зимой перед “Джекпотом” пальмы поставили с лампочками на листьях, и чудными буквами вывели — “Ниневия”. Не новые, что ли? Думала — пальмы настоящие, а они резиновые…
Только привыкнешь, еще кто-то втискивается, костоправ из Кореи или цветочница азибаржанская…
А вот наша Виолетта арендаторов на дух не подпускает, сама своей площадью распоряжается. Разгородила надвое: по одну сторону с девяти до шести почтовое отделение — Зина, Нина и Фаина, квитанциями шуршат, штампиками припечатывают, иногда переругиваются с клиентами, или между собой хихикают.
У нас, у почтальонш, день ненормированный: приходим спозаранок, а как все разнесем, свободны.
Виолетта исхитрилась или кого подмазала — получила на доставку гору рекламных газет, и к ним мелочовку — заказ такси, пицца на дом, обмен квартир, пластиковые окна, телевизионные тарелки… Одно слово — бизнес. Без него и своих тыщенок жалких не получали бы. Нынче разнести письма по нашему микрорайону и одной почтальонши много: на подъезд пяток газет, да на пять подъездов одно письмецо, и то — повестка. Не то, что в оны годы! Виолетта вспоминала книжку — “Сумка, полная сердец” называлась; в школе прочитала, и загорелось ей разносить людские сердца… Чудная! “Огнеопасная, — смеется Калерия Ипполитовна. — Без огнетушителя не подходи!”
Дверь тугая с трудом приоткрылась. Изнутри дохнуло клеем, сургучом, опилками. Как Виолетта такой скучный дух терпит!
Калерия Ипполитовна уже за сортировочным столом: на плечах оренбургский платок, на носике очки. Раскладывает почту, чтобы сподручней разносить, взад-вперед не ходить. Она вообще смышленая в работе, не то, что я: меня захомутай, я и пойду, как зашоренная лошадь…
Следом за мной запыхавшаяся “пани Моника”. Ее Виолетта так прозвала. Не сказать, что похожа, но подхватили, даже настоящее имя забыла. Галя, что ли?
Как только все трое собрались, из-за выгородки с наклеенными афишами вы-шла Виолетта, не в тапочках — на каблуках. По росту заметно, и по звуку слышно: цок-цок-цок. Пол в отделении каменный, зимой без валенок уссышься. Виолетта позаботилась, на всех закупила: “Без валенок, девочки, всем цистит. А оно вам надо?”
— Здрасти, мои хорошие! Здрасти, мои убогие! Женщина — друг человека, а также его утешение. Будем как солнце! Вот вам на сегодня мой слоган: — “Падающего поддержи!” Не хлопайте ресничками, мои дряхлые голубки, и позакрывайте ваши клювики!
Остановилась перед транспортером для посылок, похоже, успела стопарик. Всех троих расцеловала, помадой вымазала, сама же стерла и говорит:
— Письмоноши, радость моей жизни! Опустели ваши сумки, но не души. Сегодня у меня особый день, и я желаю отметить его с вами, родными сестрицами и ангелами благовещания.
— В чем дело, Виолетта? — спрашивает ее Калерия Ипполитовна. — Не атакуйте нас из всех орудий сразу. Вам же известны наши диагнозы.
— Не пугайтесь, сестрички, — говорит Виолетта, утирает слезы и тихонько сморкается. — Сегодня годовщина моего незабвенного Хайлова. Я устраиваю маленькие поминки. Мини-мини. Хлеб-соль и вино. И приглашаю почтить память истинного мужчины, единственного на моем бурном жизненном пути. Все прошлое стер, сладкий мерзавец! Ограбил и озолотил… Я не пристала бы к вам с порога, но хочу наших мышек позвать — Зинку, Нинку и Фаинку, все-таки мы одна семья. А для этого надо до двух часов сделаться. Чтобы им в перерыв уложиться. Мы люди государственные, наша вежливость — точность. Пусть мышки примут на грудь по сто граммов водки, коньяка или текилы, и выдадут припозднившемуся пенсионеру лишний стольник… Ой, вру! Ой, вру! Зарапортовалась. Забыла главный лозунг Хайлова: “Пейте только моно!” То есть напитки не смешивать! Ни-ни! А теперь, голубки дряхлые мои, слушай мою команду! Чтобы в четырнадцать ноль-ноль были здесь, румяные и голодные!
Виолетта, конечно, трещотка, но этак еще не трещала. Слушаем краем уха, а работу работаем.
Мышки за переборкой, Нина, Зина и Фаина, только сходиться стали, стульями задвигали, нас через перегородку поприветили, а мы уже в пути.
Впереди — Калерия Ипполитовна. Не поверишь, что пенсионерка. Походка — заглядение! Ножку одну перед одной ставит, как по струнке, стан чуть колеблет и смотрит не вдаль, а как бы потупясь. Через плечо холщовый мешочек с вышитым подсолнухом, сзади сумка на колесиках. Не почтальенша, а Галина Вишневская из телевизора!
За Калерией пани Моника выходит. У нее что-то с сердцем, воротясь, частенько капли пьет и у Виолетты за выгородкой отлеживается, но сначала шагает бодро.
Третьей выбираюсь я. Голова сквозь ремень просунута, сумка с сердцами и прочими потрохами на боку, а правой рукой волоку китайский контейнер. Чапаю, в дутой куртке, дура. Опять не по погоде!
Воронцово с округой вдоль и поперек исхожено, знаю, где между гаражами протиснуться, где на скамейке отдышаться. Хоккейные коробки и площадки вслепую обмину. В последний год, правда, оград нагородили, куркули чертовы, обходи теперь…
Контейнер с рекламой в детсад охраннику Димону завезла. По старой дружбе. То ли смелый очень, то ли глупый — даже не спросит, что в сумке за колченогим креслом оставила. Я чай, если застукают за таким делом, не поздоровится, хоть я в том детсадике больше года на кухне отработала…
Поставила сумку и пошла дальше налегке.
Налегке, да не совсем: Даша из головы не идет.
Однако, вспоминаю не то, как она в прихожей мимо проскользнула и глаза отвела; об этом почему-то думать не хочется, боязно; вспоминаю, какой была в детстве, когда Петруша на дачу нас отвозил. Вспоминаю, и душа отдыхает!
Девочка была — всей деревне отрада! Соседки нарочно приходили посмотреть, как она после сна в окне покажется, ее кроватку прямо под окном ставила. Дашута спросонья так ясно улыбалась, что женщины, как одна, руками всплескивали: “Здравствуй, наше солнышко!..” А и впрямь! Щечки румяные, глаза звездочки, и на лице радость благодатная… Но особенно ее старик-молочник полюбил, дед Роман. “Здравия желаю, панночка! Что твоей душеньке угодно? — мог и на колено встать через старую рану. — Приказывай, панночка, все сполню! Ради тебя для козе травку кошу, из Святого колодца водицей пою чтобы тебе молочком угодить…”
Дашенька неспешно спускалась с крылечка, в коротеньком платьице, в туфельках с перепонками, внимательно оглядывала двор и спрашивала:
“Дедушка Роман, а где твоя собака? Где мой Трезор? Почему не вижу?”
Старик улыбался пустяшному упреку, свистел в два пальца, и облепленный репьями огромадный псина трусцой вбегал во двор. Дашенька подходила к нему, гладила по голове, что-то шептала в рваное ухо, от чего пес обмирал и виновато моргал. Случалось, садилась на него верхом и, вцепившись ручонками в лохматую шерсть, требовала от сердца: “Сабака! Далеко подем!..”
Как-то вместе с козьим молоком дед Роман принес корзину отменных грибов. Даша вроде как невзначай заглянула в корзину и наморщила носик:
“Поганки…”
У старика чуть язык не отнялся:
“Какие же это поганки, панночка! Чистые, крепенькие, вроде тебя. Хочешь, ради тебя сырыми их съем. И тебе скормил бы, если б не твоя нянька Евлампия”.
Но Дашута не дослушала, выставила вперед ножку и, еще раз заглянув в корзину, опять поморщилась:
“Поганки!”
“Да она же дразнится, чертенок! — смекнул старик. — Я лес лучше любого лешего знаю, так что ты, панночка, не дразнись, а учись, пока дед Роман жив, нас ведь все меньше, лесных людей…”
Особенный был старик, речистый. Но не краснобай. Когда схоронил жену, выгородил себе место рядышком и укрепил брусок с годом рождения и черточкой; хотел вырезать первые три цифры за черточкой — для облегчения труда будущего радетеля, да побоялся, что доживет до двухтысячного и испортит заготовку.
Не знаю, дожил ли; в трудные годы Федор Вениаминович дачку продал на лечение тете Ане и Дашеньке. В докторов вбухали немерено, да без толку: тетю Аню не спасли, а Дашеньку не доктора вылечили, а матушка Саломия, дай ей бог здоровья. Жива ли? Даша теперь слышать не хочет, зато я все помню, и по гроб не забуду…
Денег тогда вовсе не стало, хоть с протянутой рукой в переходе становись.
И продать нечего. Однако при пересадке на узловой в Оренбурге я все-таки раскошелилась на купейный, чтобы Даше перед встречей с матушкой отоспаться.
Добрались затемно и прямым ходом, без отдыха, в монастырь. Знала, что страждущие по три дня матушкиного слова ждут, а у нас ни денег, ни времени.
Ночью в Лоскуте тишь тишайшая, бегущую по улице собаку слышно.
По пути тут и там тусклые окна светятся, да пивная реклама нерусская.
К монастырю пологий подъем булыжником вымощен.
Пока добрались, развиднелось немножко, но стены еще темные.
Над воротами икона Николы под козырьком и лампада. Перекрестилась на нее, помощи попросила. Вижу, ворота приотворены: и на том спасибо, до утра не дожидать.
Пролезли в щель, а за щелью две привратницы в телогрейках, в платках до бровей.
Тут-то и исполнилась моя бессловесная просьба: одна из привратниц оказалась Юлька Сучок, одноклассница-подруга. Сроднилась, что ли, с монастырем?! Когда тут открыли трудовую колонию с профтехучилищем, Юлька прошла в нем перевоспитание и швейному ремеслу обучилась; после осталась воспитательницей. А теперь вот ни ПТУ, ни колонии, а она все здесь, монастырь сторожит.
— Юлька, ты ли?! — вырвалось у меня. — Чудны дела твои, Господи!
— Так Господь судил, — кротко согласилась она.
— Постриглась? — спрашиваю.
— Покамест послушница. Но настоятельница обещает.
— Когда?
— Когда грехи отмолю.
Сама напомнила, что в колонию попала по суду и настоянию матери.
— Несть человека, иже поживет и не согрешит, — попыталась я утешить. — Кому кистень, кому четки. Один Господь без греха.
Ничего не ответила, усмехнулась только.
— А ты с чем, Евлампия? Из Москвы до нас за год не доскачешь.
— А мы не верхом, — отшутилась. — Мы поездом. Вот внучку Федора Вениаминовича привезла, — и выставила вперед Дашу. — Пред матушкой Саломией хотим предстать, помощи попросить. Без надобы не заехали б в такую даль…
— Какая ж надоба? — Юлька внимательней вгляделась в Дашу. — Сама знаешь, каких к матушке возят. А ваша вроде без изъяна. Что за беда, девонька?
— Беда житейская, — поспешила я. — Не спит, не ест, ни с каким постом не сравнить. За полгода в нитку истончилась.
— Ты это брось! — отмахнулась Юлька. — С таким лучше к матушке не соваться, шуганет, не обрадуетесь. Нынче мода на тощих. Так ли, девонька?
— Тут не мода, Юля! — горячо зашептала я. — Беда у нас настоящая, докторам непосильная. Глотательный спазм называется. Овсяного киселя не можем проглотить, горлышко заперло. Лучше подскажи, как матушке на глаза показаться. Паломников, небось, много, а у нас время в обрез.
— Много, — покивала головой. — В Успенском не поместились, на паперти спят.
— О-ой! — перепугалась не на шутку. — Выручай, сестрица! Христом Богом молю!
— Да что я могу! — отстранилась, пожала плечами. — Кто я здесь? Послушница, монашка недостриженная, свинарка… Боюсь лишний раз матушке на глаза попасться.
— Что так? — удивилась я. — Почему?
— Стыдно.
Сказала тихо, но от души.
Я поняла. Вспомнила, как о ней в городке судачили, как родная мать ее на весь околоток срамила, “собачьими свадьбами” попрекала, а парни вокруг кобелями увивались, наскакивали…
А она помолчала, потом вздохнула с виноватой улыбкой и перекрестилась. Стояла у монастырских ворот статная, синеокая, голенастая, и, как ни клонила голову, как ни скрывала под телогрейкой плечи и грудь, хороша была, приманчива.
Зачем же Господь создает таких, а потом винит и карает?
Залюбовалась. Смотрю и не знаю, что дальше-то делать.
А она говорит:
— Идите к железной двери за часовней и ждите ее там. А дальше как Бог управит.
— Какая железная дверь? — не поняла я. — Я тут не хуже твоего каждую щель знаю. Нет тут никакой железной двери.
— Новая, — объяснила, — для Саломии пробили. Чтобы до паломников могла в часовенке помолиться… — Ксюша! — обратилась ко второй привратнице. — Голубушка, детка, сделай доброе дело, проводи наших до железной двери, а то обыщутся.
Ксюша живо поднялась и подошла к нам. Оказалась совсем молоденькая, не старше Даши. Взяла Дашу за руку и повела.
Через весь монастырь, мимо ксенона и сестринского корпуса, мимо обоих храмов и покоев настоятельницы, на задворки, в Гефсиманию, к часовне, где во время женской колонии овощи хранились.
По пути попадались паломники. Некоторые курили. При виде Ксюши с Дашей укрывались, или прятали курево в кулак.
Дверь в стене за часовней и впрямь оказалась железная, маленькая: не наклонившись, не пройти. Ксюша с трудом открыла ее и вывела нас на пригорок.
Там молча полезла в карман телогрейки, протянула нам по печеной картофелине, засмеялась и побежала назад вдоль стены, туда, где осталась Юлька Сучок, послушница недостриженная.
Тут и появилась матушка Саломия с келейницами. Из скита в лесу, что в неполной версте. Дашенька заметила ее и обмерла, как перепелка. Да и я почему-то испугалась, Богородице взмолилась…
За два часа разнесла всю почту, даже заказные письма подписала: одно из-за границы, другое с Миусского телефонного узла.
Что с людьми сталось! Дома огородили — мало: перед каждой дверью решетка! Письма и тетрадку для подписывания сквозь прутья просовывала, как в тюрьму, или в зверинец. Страх ли обуял, или много наворовали?.. Не зря, поди, сказано: где забор, там и вор…
Сумку с почтой опростала, в детсад почапала за газетами рекламными, с ними возни больше.
По дороге ноженьки отдыха запросили, сами свернули на детскую площадку, мимо фруктового ларька, где армяне торгуют.
Две молодки фрукты-овощи в коробках перебирают, лопочут звонко, по-русски, а старик носатый на стуле сидит, последним солнышком греется, слушает с удовольствием. Одна молодка на корточки присела, а брючата-то по моде — чуть не вся задница из штанов вылезла, сдобные половинки видать. Старик насупился и что-то строго сказал по-своему. Молодка огляделась, никого, кроме меня, не увидела и отмахнулась. Тогда старик подошел к ней, опираясь на палку:
— Сона, ахчик-джан, брук паправ! — дескать, подтяни штаны, Соня.
Пришлось подтягивать. Они еще старших слушаются, не то, что наши…
Навстречу рослая молодая женщина провезла великана в инвалидной коляске; оба рыжие, длинноволосые, конопатые. Часто их встречаю. Почему-то кажется, что не русские они, и не советские, а совсем иностранные. Хотя ни слова от них не слышала, молчат, как немые, лишь волосы медью отливают. Откуда таких занесло?
А на детской площадке качели скрипят, как цикады на югах. Сколько лет никто петель не смажет. Валенки ленивые! Завтра же постного масла прихвачу, и резиновую грушку. Делов-то…
Села подальше от детворы и качелей. Еще дальше, на лавке под неокрепшим кленом, мужики пивко попивают. А между нами по асфальтовой тропе телепается чучело в комбинезоне не по росту и кепчонке с пластмассовым козырьком.
— Витек, на дозаправку? — благодушно спрашивают мужики.
Витек кивает, отчего ускоряет шаг. Потом кое-как тормозит. Так и телепается, то быстрей, то медленней, но не шатается.
А ведь помню его молодым сантехником при ЖЭКе: опрятный такой был, с инструментом в сундучке. На вызов сразу откликался. Насчет прокладок любил пошутить. Рукастого Филю в напарники звал: “Как Райкин говорит, на бутер с бродом у нас завсегда будет…” А собой был — хоть куда! Смерть девкам! Деревенщина Ермил, да посадским бабам мил… Небось они и споили Ермила. Теперь шабашничает по мелочовке, окна шпаклюет, “ракушки” красит, а в двенадцать часов на дозаправку…
Увидел меня, остановился. То ли во хмелю своем копошится, то ли с духом собирается. Собрался.
— Теть, дай десятку. До завтра. А, теть…
— Витенька, — я ему, — зачем ты это делаешь, сынок? У тебя же руки золотые. Да и сам какой парень был…
Уставился, пытается сосредоточиться.
— У тебя же матерь еще живая, о ней подумай. — Смотрит, хочет понять, но не понимает. — Легко ли ей в таком виде сына родного видеть!
Понял, что не обломится, и дальше потелепал. Только бы не свалился, горемычный…
Мне и тут повезло, в нашем доме тоже выпивали, но культурно: рюмочки-бокальчики хрустальные, закуски холодные-горячие. Федору Вениаминовичу случалось перебрать, но тетя Аня не осуждала, оправдывала: “Разве в этой стране порядочный человек может не пить?..” Раз только мальчишки насвинячили — когда Филю в Америку провожали, да я не в обиде; мальчишки зеленые, и расставались надолго…
Витек ли надоумил, или мужики под кленом, но решила Димону-охраннику бутылку пива купить: такой контейнер у себя без досмотра оставляет, когда вся Москва от сумок-пакетов шарахается.
В день рождения к Даше новый знакомец пожаловал, не русский, с большой сумкой; так пока ее не раскрыл и подарок не извлек, с робостью мимо ходила, за кресло кожаное задвинула. Боялась чего-то, и сама не знаю чего, не бомбы же? Может оттого, что знакомец черный, как головешка, с разбитой губой, жуть…
А улыбка — как фонарем балует впотьмах: вспыхнет, и погасит… Не сказать — некрасивый; скорей, наоборот — хорош! А страшноват… Пока Лилька и другие пришли, достал свою сумку из-за кресла, молнией вжикнул и вытащил вертеп игрушечный! То-то обрадовал! От сердца отлегло. Сел на корточки и стал фигурки расставлять, как мальчишка: хлев и ясли с волами, ослик вислоухий. А посередке младенец в пеленах. Над ним Богородица, и Иосиф-плотник, на посох оперся, взирает умильно. И не только он умиляется, волы тоже, и даже ослик туда же агатовым глазом косит. Поодаль цари и волхвы на верблюдах, и над ними звезда Вифлеемская. Фигурки маленькие, но тщательные: и чалмы, и бурнусы, и бороды разноцветные; у кого смоль, у кого йод, а у плотника как солома ржаная. На Богородице покров багряный. А Младенец даже не знаю, из чего сделан, сияет как жемчужина…
Гости охали, ахали, ладошки к груди прижимали. А Дашута тут же Лильке передарила, для Сашеньки — дитю нужнее! Знакомец чернявый не обиделся, улыбнулся своей улыбкой. Вертепом как куропатку меня подстрелил, черт белозубый. Как гусыню тучную. А я сумки его боялась!.. Да что — самого побаивалась, хоть и не кавказец оказался, а грек, и имя ему Христофор, самое что ни на есть христианское! Какие мы, право…
Обминула новый гараж, зашла в продуктовый.
Витек тут как тут: у входа из горла сосет, захлебывается; рядом двое таких же смурных, кадыки так и ходят.
А мимо них к выходу две женщины: тучная молодка и сухонькая старушка. Молодка сложила руки на груди, руки пухлые, как у младенца, и выводит нежно, со слезой:
— Мамочка, родная, любимая, прости меня негодную! От всего сердца умоляю, мамуля! Хочешь, “даниссимо” тебе куплю, или шпротов… Хочешь, в душку поцелую… — Замечает Витька, который от удивления даже про бутылку забыл, и как рявкнет: —
А ты пошел на х…, жопа в кепке! Че е…альник разинул, пидор недо…аный! Отвороти харю, не то по яйцам получишь! — И опять елейно-кротко, с ручками на груди. — Мамочка, золотко, скажи, что ты все простила своей дочурке, что не держишь на меня зла! Не будь такой бессердечной. Прости! Ради всех святых, прости, или клянусь, руки на себя наложу, ты меня знаешь… — И опять обалдевшему Витьку: — Во пьянь любопытная! Телевизора вам мало! Прочь с дороги, грязь подноготная!
Я не хуже того Витька обалдела!..
Купила бутылку “Клинского”, вышла. А мать с дочкой по тротуару вдали идут, как бегемот с зайцем из “Ну, погоди!..”, и бегемот того зайчика в темя целует…
Детсад тут рядом. Зашла через калитку. Охранник Димон телевизор смотрит, сериал бесконечный.
Поставила перед ним бутылку “Клинского”. Шустро убрал в тумбочку, выволок мою сумку и прошипел:
— Ступай, мать, ступай! Из-за тебя головой рискую…
Даже Димона достали. Струсил. Видно, время такое пришло. Пугливое…
До проспекта дотащила сумку без помех, только у кирпичных девятиэтажек ее сбил мальчик на велосипеде. Мамаша бросилась поднимать и долго виноватилась:
— Ой, извините, извините, ради бога! Он еще только учится, не овладел… Как же ты рулишь неосторожно, Данилушка! Видишь, бабушка какую большую сумку везет…
Одни бабушкой величают, другие тетей — возраст такой. Переходный…
Мальчик в звоночек потренькал и укатил. И я дальше покатила, к большим домам, что за парком выросли.
Посносили черные громоздкие бараки, с полусгнивших пристроек и лестниц которых шмякались крысы, и воздвигли многоподъездные башни. Их по-честному обходить-обносить — дня не хватит.
По домам пошла обычным порядком; тут они как на параде. В каждом восемь подъездов, одинаковых, даже скучно. Иду от первого к восьмому, обхожу с торца и назад, от восьмого к первому.
Слава богу, ни оград, ни решеток, живут как люди: какой подъезд настежь, у какого пришлось потоптаться. Раньше закатывала сумку и газеты по ящикам рассовывала. Дело нехитрое, но собирать набор из трех стопок, к ним рекламную мелочь прикладывать и тыкаться в щель муторно… Первой Калерия Ипполитовна сообразила: стала стопками в подъезде класть. Меня увидела взмыленную, пожурила: “Зачем же вы так, Евлампия Епифановна. Есть вещи, которые не стоят наших усилий…”
Век живи, век учись! Особливо у тех, кто умней. С тех пор так и делаю. Складываю в подъезде, кто хочет — возьмет: кому целительницы-предсказательницы надобны, или старинные марки-книжки; а котам-кобелям телефоны на выбор: мулатки-шоколадки, студенточки-конфеточки, и ухоженные дамы тож. Загляну иной раз, аж в жар бросает: шалавы завлекают, а дьявол — потакает. Каюсь, крещусь, прощения прошу: грешным делом занимаешься, Евлампия, нечистому споспешествуешь!..
А вообще моего ли ума это дело? Раз в газетах печатают, значит надо. Мне бы лишнюю тыщенку в дом принесть, и на том спасибо…
Вот что такое благодать — сложить пустую сумку и защелкнуть на кнопку! Как пятиклассница после школы! Даже успею к столу бутылку купить… В Лосьем Куту в продмаге решетки на окнах, амбарный замок на двери, а старушки как в церковном хоре выводят: “Серафимушка, кумушка, отпусти нам бутылочку “партейного”. Больно подружка моя закручинилась… Ну все, блудница, все, сейчас отпустит…” Небось тех старух и в живых нет, а все слышу…
Иду, и что-то меня радует. Не вдруг поняла — что. Иду легко, вот что! Все Воронцово вдоль и поперек исходила, а шагаю, как ни в чем не бывало, свои шесть пудов не чую. Обувь ходкую нашла, вот в чем причина. Дай бог счастья тому, кто ее придумал и пошил. Кроссовками зовутся. До них шаркала — косолапила, тетя Аня от плоскостопия гимнастике обучила, на физкультуру определила — все равно было тяжко. Тяжелая, шесть пудов без почтовой сумки. А переобулась, как переродилась. И про тучность забыла, и про годы. Ноги сами несут. Право, чудо!..
Вот и “Ниневия” с резиновыми пальмами, и “Джекпот 250 000”.
Наши уже собрались, как сговаривались. Виолетта привнесла из дома скатерть, посуду настоящую и вазу с цветами. Поуютней стало. Особенно, если не смотреть на мешки из крафта, ящики с сургучом и банки с соплями клея.
— А вот и наша стахановка-староверка! — объявляет Виолетта при виде меня. — Извини, Евлампия, без тебя начали. Твой трудовой порыв коллективу известен, подумали, что можешь и до пяти не вернуться, или прямиком на хаус курс взять, чтобы уважаемому профессору рисовые котлетки поджарить.
Не слушая, прошла в служебный куток, вымыла руки, на лицо плеснула. Щеки в ладонях не умещаются. Дашенька ущипнет иной раз за обе щеки и смеется: “Евлампушка-пумпушка! Матушка Епифановна, это сколько же у тебя лица в наличии!”
И то: на двоих росло, да одной досталось. И не сказать, чтобы трескала, сами растут…
За столом насчитала семерых. Святое число. Ветхозаветное. Седьмой уборщица Люба присуседилась. В сатиновом халате, с виноватой улыбкой и щербатым ртом. От щербатости помалкивает, заговорит — ладошкой прикроется.
У меня тоже с зубами беда, но нынче зубы не по карману. Даже железные, как у Томки.
— Дайте чего-нибудь стахановке-староверке! — говорю. — С утра маковой росинки во рту не было.
— Вот за что Хайлов Евлампию ценил! — подхватывает Виолетта. — За родниковую чистоту русской речи. Маковая росинка… Кто из нас ее видел, маковую росинку? А она видела! И даже пила! Скажи, Евлампия, таежница наша, только учти — я тоже кое-какие выражения знаю, от Хайлова выучилась. Как Бог свят, слышишь? Как Бог свят, сперва ты выпьешь штрафную за опоздание, потом еще одну в память моего Гарика, а потом, хочешь пей, а хочешь куй, а хочешь, домой катись. Идет?
— Идет, — отвечаю и налитую мне стопку выпиваю махом. Водка анисовая. Лучше бы чистая, без запаха. Зато стопарик умеренный, граммов на пятьдесят… Насчет староверства пустое — у нас бабы попивали, и не только “партейного”. Были, конечно, блюдущие по всей строгости. К примеру, пасечника Киприана Краснопевцева семья, Федору Вениаминовичу родней доводились. Те крепко стояли — и бороды лопатой, и сапоги в дегте, и в рот ничего, кроме меду и квасу. Но молодежь уже на них посмеивалась. Сказано: “Всему свое время, и время всякой вещи под небом”. Похоже, прошло ихнее время…
А Виолетта говорит:
— А теперь, дорогая моя Евлампия, раз штраф уже заплачен, помяни моего незабвенного. Теми самыми родниковыми русскими словами, которые он в тебе ценил. Мы свое сказали. Даже тетя Люба, молчальница, разговелась, помянула Хайлова. Так что очередь за тобой.
Вот ведь какая стерва, Виолетта! Расфуфырилась, накрасилась, и Любу — бедняжку — в тетушки записала. А кто кого старше еще посмотреть надо.
— Виолетта, — говорю, — голубушка, — и вторую полную стопку беру. — Вот голубушкой тебя назвала, а верней бы орлицей назвать. Ты прям как орлица над памятью друга сердечного — крыльями трещишь, бряцаешь, охраняешь. Честь тебе и хвала, подруга ты наша и начальница. Каждому бы такую охранительницу!.. А про Хайлова покойного что могу сказать? Всего-то раз пять его видела, когда он вот этот транспортер для тебя налаживал, чтобы тебе ящики тяжелые не таскать. Да разок вдрабадан заявился, девятого мая, в День Победы. Помнишь? Ты его в служебку увела от наших глаз, уложила, боржомом отпаивала, а он все вскакивал и кричал: “Орлы! Герои! Ветераны! Мир не забудет вашего подвига!..” Шебутной был твой Хайлов, шебутной и шустрый. Слушать такого можно, а верить нельзя. А сколь хорош, тебе судить. Я только одно скажу: да минует его геена огненная, и пусть земля будет ему пухом!.. — и вторую стопку махнула.
— Справилась! — говорит Виолетта и окидывает взглядом сидящих за столом. — Справилась, староверка! Это у них от божественных книг язык подвешен. Мне только два слова в твоем тосте не понравились, Евлампия. Во-первых, ты назвала Хайлова покойным, а этого нет и быть не может. Во всяком случае, для меня. А во-вторых, для его характеристики ты использовала такое выражение, как шебутной. Я, конечно, горожанка, дитя Зацепы, и на родниковую свежесть не претендую. Мой язык хлорирован до смраду, но почему-то мне не нравится это слово — шебутной. Что это значит — шебутной? Или объясни нам, присутствующим здесь работницам связи, или извинись перед памятью Гарика Хайлова.
— Да что ты, Виолетта! — встряла в разговор пани Моника. — Шебутной хорошее слово. Шебутной значит живой, веселый, смышленый. Он такой и был, Хайлов твой. Розыгрыши всякие выдумывал, балагурил, анекдоты травил. Разве не так?
— Так-то оно так, но обзываясь такими словами, вы недооцениваете его культурный уровень и образованность. Сам Хайлов называл себя разочарованным интеллектуалом. А спросить нашу Евлампию, настоящему интеллектуалу в почтовом отделении делать нечего, такие бывают только в ихнем доме, у ее профессора, члена-корреспондента. Или не члена-корреспондента? Чем там в итоге кончилось, Евлампия? Прямо, по-простому, колись насчет члена. Подгребает по ночам, или весь боезапас расстрелян?
Я отмолчалась. Рот пиццей набит. Пицца вкусная. Похоже, в итальянском мегацентре куплена. Расщедрилась ради своего Хайлова. А на меня жор напал. Я или моркву тру, или трескаю за троих. К тому ж знаю, что Виолетта без сальностей не обойдется. Все знали и ждали, когда ляпнет. Не может иначе. Обожает в рекламных газетах читать: “Ухоженные леди от 18 до 60. К вам, к нам!”
Чего не ожидала — за меня вступилась мышка с почтового, Нинка, самая из мышек молодая. Они трое рядышком сидели, справа от Виолетты.
Нинка вдруг и говорит:
— Как вы можете, Виолетта Васильевна! Я ведь знаю, у кого Евлампия Епифановна в экономках. По учебникам Федора Вениаминовича мы в педагогическом гуманитарном университете русскую литературу проходили. И если я что поняла, не только в литературе, но и в жизни, то прежде всего благодаря Федору Вениаминовичу Краснопевцеву, замечательному ученому и достойнейшему русскому человеку. У нас с ним встреча была в актовом зале. Вы бы слышали, как он на наши вопросы отвечал, как его студенты слушали…
— А что я такого сказала? — Виолетта скорчила невинную рожицу. — Что я сказала? Мне Хайлов все про эти дела объяснил, да и учеными вопрос обследован.
У мужчины, будь он хоть кто, все связано с нами, то есть с женским полом. Как вам объяснить, чтобы в бутылку не полезли — пока у мужиков стоит… Ладно, не буду так грубо: пока мужчину женщина интересует, хотя бы в фантазиях, от него может быть прок. В любом деле. Учебники, романы, симфонии — пожалуйста! По Хайлову сложней со стихами. Для них особая бойкость нужна, студенческая. “»Лета к суровой прозе клонят, лета шалунью рифму гонят, и я, друзья, вам признаюсь, за ней ленивей волочусь…» Чуешь в этих строках смущение эроса!” — восклицал Хайлов, отбрасывал книгу и сажал меня на колени… Прости, Евлампия, в сущности, могла бы тебя и не пытать. На днях твоего профессора видела в парке. Судя по походке, весь боекомплект расстрелян. Пара пистонов для форс-мажора. Но ведь ты у них лет тридцать в доме. Неужели за эти годы ни разу тебе подол не задрал? Когда в кабинете пылесосила? А? Евлампия!
Я дожевывала, стараясь не слушать, но все-таки поперхнулась.
— Аа-а! — обрадовалась Виолетта. — Видали, девочки? Что-то там было! Колись, Евлампия!
— Чего ты к ней пристала? — На этот раз Любка-молчунья выгородила, утолила голод и заговорила: — Какой подол, какие юбки? Все нынче в брюках-сапогах, не разбери-пойми.
Только ее слова пуще Виолетту раззадорили: оседлала конька, сквернословица, не скоро слезет.
— Я хуже скажу, девочки. Небось сами слыхали: есть такие, что пол меняют, из мужчины в женщину. А? Хайлов на это дело сдвинутый был, мечтал трансвестита попробовать. Узнать, что там у них в натуре…
— И чего? — Зина из почтового аж рот разинула. — Попробовал?
Виолетта, хулиганка, подмигнула и кивнула.
— Ну и как? — заинтересовались все. Даже я перестала жевать.
— Фуфло, — сказала Виолетта. — Суррогат. Как хвосты вареные.
— Какие еще хвосты? — не поняла пани Моника.
— Говяжьи хвосты варила? — спросила Виолетта. — Вроде бы что-то, а на самом деле ничего. Смаку нет. Так что, подруги мои боевые, никакому пластическому хирургу нашу штучку не выделать. Можете спать спокойно!
— Недавно дочка удивилась: смотри, мама, дядя, а в сапогах! — Фаинка из почтового сменила наконец пластинку. — Теперь чаще женщины в сапогах.
Не знала, что у Фаины дочь, полюбопытствовала:
— Сколько дочке-то?
— Двенадцать.
— Большая.
— А мне, по-твоему, сколько? Леночка у меня, скорей, поздняя.
Виолетта услышала нас и командует.
— Нинка с Фаинкой, встаньте!
— Это еще зачем? — отмахнулись те.
— Встаньте, встаньте! Покажитесь коллегам, как сказал бы Хайлов.
Приподнялись неохотно, поглядывают друг на друга. Умеет начальница
смутить.
— Кто поверит, что у них шестнадцать лет разницы?
Нинка фыркнула недовольно и села. А Фаина улыбается смущенно. Вижу, и впрямь расцвела.
— Объяснить, в чем ее секрет, или сами допетрите? — Виолетта брови подняла, улыбается сахарно. Сейчас скажет!
— Кота себе завела, — сказала и на меня воззрилась.
— Кого? — не поняла я.
— Кота. Неужели в вашей Сибири нет такого слова? У ней теперь студент двадцати двух годков. Энерджайзер из телерекламы. Орехи звенят. Сорок восемь часов без подзарядки!
Фаинка краской залилась, даже шея зарделась. Встала и на выход:
— Пора, девочки, пошли, уже три часа, народ наверняка в дверях толпится.
— Народ раз в год подождет, Фаина, — говорит Виолетта. — В память о Хайлове разрешаю открыть попозже.
— С чего это ты раскомандовалась? Ты, между прочим, нам не начальница.
У тебя свое хозяйство, у нас свое. Идемте, девочки, засиделись…
Нина с Зиной следом полезли, крошки с грудей отряхивают.
— Ну, ну! Не опоздайте! — вслед им Виолетта. — Не любил Хайлов законопо-слушных. Презирал, как истинный шестидесятник. От них, говорит, все беды со времен фараонов.
— Какие же беды от законопослушных? — возражает пани Моника. Она, кажись, захмелела, смотрит свысока, говорит медленно. — А по-моему, смутьяны и хулиганы жизнь отравляют.
— Не вам Хайлова учить, дорогая пани Моника! Яйца курицу не учат. Тем более петуха златоперого. Хайлов знал, что говорил!
— Иди ты в жопу со своим Хайловым!
Это сказала Калерия Ипполитовна. Все так и обмерли.
— Может, хватит, Виола? Всему есть мера.
— Это ты о ком, Калерия? — К Виолетте не сразу вернулась речь. — О моем Хайлове? Да знаешь ли ты, как он ценил тебя. Можно сказать, преклонялся!
— Не знаю и знать не хочу.
— Благородная осень Калерии волнует сильней, чем Зинкина юность, — вот что он говорил мне наедине. Сколько у меня в отделении женщин за перестройку отработало, только к тебе ревновала. Смотрел тебе вслед и декламировал: “Твоих волос стеклянный дым и глаз осенняя усталость…” Ты хоть способна понять такие слова?
— Что поделаешь, — говорит Калерия Ипполитовна, — мы многого не способны понять. В такое время жить угораздило… Спасибо, моя милая, за хлеб-соль! Спасибо за сильные чувства, столь редкие в наши дни. Пожалуй, я тоже пойду. — Калерия Ипполитовна подошла к Виолетте, чмокнула ее в щеку.
Виолетта расплакалась:
— Как ты могла, Калерия! Как ты могла! От тебя не ожидала… От мышек почтовых, от старообрядки толстомясой, от кого угодно, только не от тебя!..
— Ну, прости, прости! — Калерия Ипполитовна отерла слезы с ее щек. — Не надо было поить. Я же пьяненькая, Виола. А с пьяной какой спрос!..
Пока они прощались, я тоже вылезла из-за стола. Забрала куртку из подсобки.
Выхожу на улицу и вижу Калерию Ипполитовну на газоне под березкой. Голова косынкой особо повязана, узел сбоку, на плече сумка с подсолнухом. Неужели, меня ждет?
— Не знаю, почему до сих пор не говорила, как мне нравится ваше имя, Евлампия Епифановна! Услышать его в Москве, все равно, что кислорода глотнуть.
Вот те на! А я смущалась, отца-мать упрекала, пока Дашенька не придумала Лампу с Лампадкой…
— Я и сама замысловато поименована. Тру-ляля—фу-труля! Но ваши предки таежные староверы, а мой папаша был столичный хлыщ и дамский угодник. Вот и удружил из чувств к последней пассии позднему ребенку. Я ведь на свет появилась, когда он шестидесятилетие в клубе отмечал. Друг Яхонтова и Сулержицкого… Осколок Серебряного века с примесью сталинской бронзы…
Она, конечно, не была пьяненькая, как выразилась давеча, но такой разговорчивой ее не знала.
— Как вы думаете, сколько нам таскать эти гнусные газетенки? Да еще выслушивать бурную Виолетту с ее гиперсексуальностью и стихийным фрейдизмом.
— Не знаю, — я пожала плечами. — Я про это не думаю.
— А я очень думаю. Пенсии едва хватает на коммуналку, а как подработать пианистке с хроническим артритом? Только не говорите про уроки сольфеджио!
— Я почему-то думаю, что у вас большая квартира.
— Самая обыкновенная, трехкомнатная.
— Одна в трехкомнатной? — удивилась я.
— Увы, одна. Детей не дал Бог. Что же мне, жильцов заводить на старости лет, чужие запахи нюхать? Не хочу!
— Вы можете продать трехкомнатную и переехать в маленькую.
Помолчала и сокрушенно покачала головой:
— Ну уж нет! Не дождутся! Пусть силой в Капотню выселяют. А я буду отстреливаться…
Калерия Ипполитовна жила недалеко от торгового центра для богатых. Разок занесло в него — глазам не поверила! Пачка лапши за пять тысяч, баночка чая за восемь. Интересно даже, кто их ест и пьет, и что из них потом выходит…
Около центра скопились машины. Ползают, фырчат, пятятся, а есть ли кто внутри — не видать.
Мне тут делать нечего. Каждый раз, как мимо прохожу, стесняюсь или стыжусь.
А Калерии Ипполитовне хоть бы что, походочка — знай наших!
— Евлампия Епифановна, — говорит, — а не пройтись ли нам по парку? После пиццы и виолкиных пирогов совсем не лишнее.
— Отчего же, — отвечаю. — Можно и пройтись, ежели ноженьки не устали.
— В таком случае на скамейке посидим. Уж больно день хорош. Такая благодать долго не продержится…
Перешли через дорогу, и сразу из парка печальным лесным духом повеяло, грибницей и дымком осенним. В орешнике оранжевый куртец мелькнул чучмека знакомого, того, что наперекор управе, листья жгет. Хотя они все в оранжевых куртецах, весь этот приезжий нерусский народец…
Солнышко почти летнее. Идем, млеем.
На краю некошеной поляны пустая скамейка попалась.
— Вы бы сняли пуховик, — посоветовала Калерия Ипполитовна. — Или хотя бы распахнулись. Теплынь какая…
Сняла, положила рядом. Через минуту от солнечного припека прознобило. Не сказать, что приятно.
Калерия Ипполитовна откинулась на спинку скамейки, глаза смежила.
— У вас на родине случается в октябре такое?
— Какое? — не поняла я.
— Такая теплынь.
— Случается, — говорю. — Мы не алеуты. Нам солнышко перепадает.
— Я слышала, вы родом из таежной глубинки.
— А солнце и в тайге светит.
— Неужели обиделись? — раскрыла глаза, приподняла брови. — Вроде не обидчивая.
Промолчала и тоже подставилась солнцу. Тоже зажмурилась.
— Давно на родине не были?
— Больше пяти лет уже.
— Ну как там?
— Вы о чем? — не поняла я.
— Как в тайге люди живут? Как им то, что в стране происходит?
— По правде, что в Москве происходит, им до фени.
— Но хоть в какой-то форме до них доходят перемены?
— О переменах вам бы с Петром поговорить, сыном профессорским, он в этом дока. А я баба простая. Одно знаю сызмала, из общины: лжей много, а правда одна. Спору нет: еды и питья стало больше, а денег и порядку меньше… Как шкворень вынули, все и посыпалось. Мужикам дедов промысел пришлось вспомнить, капканы-лопазики обновлять, да навык не тот, целкость пропала.
— Но вы же сами сказали, что еды стало больше, — возразила.
— Так то в лавках. В лавках объешься-обпейся! По мне они нарочно такой фокус подстроили: сегодня дуля, а завтра полна кастрюля… А где деньги? В Нижних Сушках, слыхала, китаец лесопилку организовал, и платит не хило, но туда полста километров по бездорожью. Так что все на шкурку меняй, и на икру. Теперь какому-нибудь хвату нерусскому факторию открыть, и будет как при царе Горохе.
— А говорите, в политике не разбираетесь, — улыбнулась Калерия Ипполитовна. — Очень толково объяснила. Думаю, не хуже профессорского сынка.
— Скажете тоже! — отмахнулась я. — Куда мне до Пети! — Вспомнила, зачем последний раз на родину ездила, добавила: — Что у нас к лучшему, так это монастырь: подлатали-подкрасили, мусор и труху повыгребли, заодно и девок шелопутных. Есть теперь, где Богу помолиться.
— В такой дали старинный монастырь? — удивилась Калерия Ипполитовна.
— Не то чтобы сильно старинный. После русско-японской войны возведен, в назидание старообрядцам. Но при первом же настоятеле в воспитательную колонию переустроен. Девок блудных, беспризорных швейному делу обучали и домашним навыкам.
— В честь кого монастырь?
— Зачатьевский, — сказала я и перекрестилась.
— Вы так религиозны?
В ответ от слова до слова прочитала Символ веры и еще раз перекрестилась.
После этого мы долго молчали.
— Вам можно только позавидовать, Евлампия Епифановна, — сказала она. — Вера большое утешение. И опора.
— Чему завидовать? С мамкиного подола усвоила, вот и крещусь надо—не надо. Было, тянуло из общины в пионерию, под барабан и горн… “Взвейтесь кострами синие ночи!..” С этой песней в монастырь подшефный ходили, бледненьким, пришибленным гуленам “ковырялочку” плясали. Но, видать, Господь иначе судил.
И слава Богу! Не станешь же до старости в дуду дудеть… Я вот тоже хочу у вас кое-что спросить, — сказала я. — Вы женщина культурная, образованная, помогите разобраться. Я ведь и семилетку-то с трудом одолела, ничего, кроме Священного Писания в голове не удержалось. Да еще стишки для Фили с Дашей, про бычка и про Таню: “Наша Таня громко плачет…”
— Вы это бросьте, Евлампия! Будет вам прибедняться. Знаем мы эти крестьянские штучки! Большую часть жизни в Москве живете, в доме знаменитого профессора, среди книг и образованных людей. Тут и не захочешь, а нахватаешься.
— Вот именно, что насчет профессора интересуюсь, — сказала я. — Он ведь и в самом деле знаменитый, чуть в академики не прошел. Назвать, каких людей в нашем доме видела, не поверите! Космонавта Титова, артиста Ульянова, певицу Воронец, красавицу, а писатель Смуров ему друг закадычный. Тот, который написал “Венгер-скую рапсодию”. Может, читали?
— “Венгерскую рапсодию”, милая Евлампия Епифановна, написал не ваш Смуров, а Ференц Лист. И не писатель, а композитор, — сказала, как отрезала.
— Здрасьте! — Я даже вспыхнула. — Что вы такое говорите! Я эту книжку сама читала, хотите, завтра принесу. Очень замечательная книжка! Сергей Яковлевич за нее главную премию получил.
— Значит, ваш Сергей Яковлевич позаимствовал название знаменитого музыкального сочинения.
— Про это мне не ведомо. И вовсе я не прибедняюсь, Калерия Ипполитовна, моя цена на морде у меня написана, особенно на щеках… Так я про что хотела спросить. Давеча возле торгового центра в который раз возмутилась: неужли те, кто туда на больших машинах приезжают, умней моего профессора, на весь мир знаменитого Краснопевцева?! А ежели не умней, чем превзошли? Что за загадка? Я ведь не вчера родилась, и не с неба упала. Знаю, бывают воры, казнокрады, взяточники. Но ведь не воры же они все, упаси Бог! Сделай милость, объясни глупой бабе!
Ответила не сразу. Полезла в свой мешочек с подсолнухом, вытащила курево, закурила. Она и это сделала культурно. Красиво.
— Право, не знаю, что и сказать. Ваш вопрос не так прост. Краснопевцевы, как я понимаю, интеллигенты, правдолюбы, а нынче, выражаясь по-вашему, правдою не обуешься. Похоже, что сегодня предприимчивость востребованней честности и интеллекта. И потому смышленое жулье преобразило наш жалкий универсам в роскошный мегацентр. Значит, и они что-то умеют! Вспомните, как он выглядел пятнадцать лет назад.
Я горько усмехнулась:
— И вспоминать не надо. Маргарита-кассирша любила повторять: граждане-громодяне, деньги не роняйте, у нас некому подметать… У нас с хозяйкой случай там случился такой злопамятный, что в жизнь не забуду. — Голос почему-то сел, осип, пришлось откашляться.
Калерия Ипполитовна заинтересовалась, сигаретку выбросила, смотрит:
— Ну!..
Я помолчала, вспоминая:
— Время голодное. Помните? В магазинах одна морская капуста, да в ЖЭКах гумпомощь по талонам. Не забыли еще?
— Не забыла еще, — говорит.
— Верно люди сказывают — сухая ложка рот дерет. Вот нас с Анной Сергеевной, хозяйкой моей дорогой, и занесло в универсам. Тот самый, где нынче мегацентр. Пропитание ищем! Там воробьи порхают, мальчишки на роликах гоняют, а ихние мамочки у стены возле склада жмутся, ждут чего-то. Поинтересовалась — морды воротят, плечами пожимают. Но нашлась одна знакомая, шепнула Анне Сергеевне: обещали, дескать, говяжью печень, только никому ни-ни!.. Тетя Аня от ее слов обмерла, побледнела, уж больно не по ней такое предупреждение, да и хворала уже, бедняжка, слегла вскоре… Тут с улицы дамочка на громких каблучках, и к нам: “За чем стоим, люди добрые? — личико круглое, курносое, смотрит весело и пытает шутливо. — Небось за вырезкой оленьей или языками телячьими, — и к Анне Сергеевне: — Признайтесь, милая дама, какие деликатесы нам обещаны!” Та голову в плечи втянула, лепечет невнятно: “Нет… ничего не обещали… я не знаю…” “Ну и стойте, коли так! — смеется курносая. — Хоть дождь переждете”. — Дождь всю дорогу по крыше шумел… Она почти вышла, когда рабочий выкатил тележку с печенью. Налетели!.. Чуть не мордобой, пихаемся, толкаемся, сукровица сочится. Перемазались, как на бойне. На шум курносая воротилась — к шапошному разбору, и от досады на Анну Сергеевну: “Как же вам не стыдно! На вид культурная женщина, а врете из-за куска печенки!” Анна Сергеевна хотела что-то ответить, но как будто захлебнулась, поникла вдруг и заплакала. Представляете?.. Если бы вы ее знали, Калерия Ипполитовна, если бы хоть раз видели! Как добрая настоятельница — рассудительная, справедливая… Я к той женщине подвинулась, чтобы окоротить, если что, но она понятливая оказалась, пуще моего оторопела: личико кругленькое перекосилось даже… “Ну зачем же вы так! — говорит. — Милая моя, дорогая! Неужели кусочек печенки стоит наших слез!.. Перестаньте! Прошу вас, перестаньте! Что же они над нами делают, сволочи!” — Не знаю уж, кого имела в виду. И вообще не моим языком рассказывать… Как сейчас вижу: тетя Аня дрожит вся, слезы из глаз, а та ее обнимает, по плечам поглаживает. “Все-все-все! Успокойтесь, душа моя, дорогой вы мой человек! Разве я не понимаю? Я все понимаю… Вам велели, а вы, как тот мальчик на часах, ждете… Давайте мы вот что сделаем: пойдемте к вам, зажарим эту печенку и сожрем, будь она неладна!.. Я только вина красного куплю…”
Так они познакомились, Аня с Наташей, Анна Сергеевна с Натальей Ильиничной, и три года после того злопамятного случая, до последних дней тети Ани, до самой ее смерти были как родные сестры. Как будто нашли друг друга, как детдомовские сиротки…
Я замолчала. Глаза у меня были на мокром месте, хотя плакать давно разучилась. Даже когда от тети Ани из больницы уходила, давилась, как Дашка, скулила, а заплакать не могла.
Калерия Ипполитовна тоже долго молчала.
— Господи, какую грустную историю вы рассказали! — мягко дотронулась до моей руки. — Жизнь хотела озлобить двух простодушных русских женщин, а они обнялись и расплакались. Господи, какая грустная история, какая гнусная страна… Что же нам делать, дорогая Евлампия Епифановна?
В ответ я только глубоко вздохнула. И тут слышу за спиной:
— Зачем так вздыхаишь, сыстра? В Москва живешь, в красивый парк сидишь, зачем так вздыхаишь? — Голос знакомый, с нерусским акцентом.
Оглянулась и увидела круглолицего Фархада в рыжем куртеце. Подошел сзади, через парковый подлесок и канавку, и теперь весело щурил черные глаза и скалил крепкие белые зубы.
— Ты чего подкрался, чурка? — упрекнула я. — Женщин пугаешь?
— Зачем — подкрался? Короткий дорога выбирал. — Обошел скамейку, протянул руку. Ладонь сухая и жесткая. — Здрасти, пошта, здрасти, сыстра! На чистый воздух пришел, маладес! Только сильно вздыхать не нада. Когда женщина сильно вздыхает, сразу боюсь.
— Кто это? — с неудовольствием спросила Калерия Ипполитовна. — Откуда у вас такие знакомства, дорогая Евлампия?
— Он тут вроде садовника, — объяснила я. — Или дворника. Цветов насадил, умелец. Издалека припожаловал, на заработки. Из какой ты страны, Фархад?
— Я таждик, — приосанился тот. — Нурек знаешь? Большая электростансия? Оби Гарм. — Родные слова явно доставляли ему удовольствие. — Сорок километров мой кишлак. Даже не сорок — тирицать сем. Хароши кишлак был. Дом большой был. Я школа работал: и завхоз, и мальчики труд учил. Все имел! Тетрадка, фламастер, ластик-мастик, графин. Голубой краска веранда красить. Даже два черепаха домой взял и не кушил. Потом война. Школа сгорел: зачем портрет Ленин и Маяковски?
И Мирзо Турсун-заде? А где Рудаки? Где Фирдуси? А я нарисую?.. Война! Кто убивал, зачем — клинусь, так и не понял. Меня тоже чуть не убили. Одна дочка снасиловали, другой прятал. Сам в Фойзобад бежал, потом Душанбе. Теперь Москва. — Он опустился перед нашей скамейкой на корточки, как-то не по-русски взмахнул руками… — Я здесь, жена там, дети не знай где. Разве хорошо? Э-э, сыстра! Какой жизнь был, какой стал!
— Спросите, сколько у него детей? — предложила я Калерии Ипполитовне.
— Сами спрашивайте, — отмахнулась она; кажется, гость не шибко ей глянулся.
Фархад расслышал, не стал дожидаться вопроса, взорлил:
— У Фархада дивинадцать дети, — дважды выставил пятерню и еще растопыренные большой с указательным.
— От одной жены? — не удержалась удивленная Калерия Ипполитовна.
Он кивнул, посмеиваясь.
— Наргиз! Хороши жена! Первый сын четырнадцать лет родила, Миркасым. Афганистан ушел, не знаю — живой не живой, талиб не талиб. Ничего не знаю, один Аллах все знает. Потом много дочка была, четыре или пять, не знаю. У нас, сыстра, не как Москва — метро нет, троллейбус нет — дети получаются. Внизу около речка сосед Бозор — пятнадцать дети! Но жена два. Раньше: ай, маладец, Наргиз-ханум! Вот тибе деньги, вот орден, будешь мать-героина. Сейчас — ничего. Один война!
А дети кушать хочит, девичка тоже кушать хочит. А работа — ек. Нурек — ек, Фойзабад — ек. Иди, Фархад, сталиса наша родина Масква, там Лужков тибе работа дает, твоим детям чурек-пахлава. Спасибо, Масква, спасибо, Лужков! Только вот сыстра два месиса писимо не приносил. Пачиму писимо не принес, сыстра? — строго обратился ко мне.
— Пишут, — ответила я по-старинному.
— Пишут — что? Шах-наме, что ли?! — помолчал, сокрушенно покачал головой и негромко сказал: — За два месиса мой пилименик тюрма сел. Помнишь Шукрулло, сыстра?
Я помнила Шукрулло. Ему чаще других приходили письма; каждый раз он смешно вихлялся с конвертом в руке — танцевал и чмокал меня в щеку.
— За что арестовали? — удивилась я. — Парень вроде веселый, безобидный.
— Безобидны, сыстра, совсем безобидны! — радостно подхватил Фархад. — Так получилось, клянусь-чеснислова! Ночью русский девичка встретил. Хороши девичка, красивы, платя савсем мала. Нимножко снасиловал. Молодой. Так вышло…
Калерия Ипполитовна вскинулась от негодования.
— Как это — так вышло! Хорошенькое дело — так вышло!.. У вас там в горах хоть война была, а здесь вроде мир пока!
— Не сердись, сыстра! — обернулся к ней Фархад и просительно ущипнул себя за кадык. — Не сердись! Парень двадцать три года, три года жена не видел, так бывает… Сначала сильно просил, потом немножко снасиловал, девичка тоже немножко давал, а потом плакал. А Шукрулло сказал: “Не плачь, девичка! Когда хочешь, позови. Вот тибе мой телефон”. — И свой телефон написал. А ночью милиса пришел, всех на пол ложил, мне на голова нога наступал, а Шукрулло бил и уводил. Потом прокурор киричал: “Негадяй, русски девушка снасиловал, девушка плакал!” А я так думаю: девичка за то заплакал, что парень сильно любил, так бывает… Нет, сыстра, мозги позови, подумай: если Шукрулло плохо делал, зачем телефон давал?
Калерия Ипполитовна опять не удержалась:
— Евлампия Епифановна, уймите вы этого доморощенного сексолога!
Фархад недоуменно посмотрел на нее, помолчал, потом опять всплеснул над головой руками:
— Э! Фархад в свой кишлак человек был, в Душанбе полчеловека, в Масква чучмек. Пилименик тюрма сажал, я малчал, как турус. Но сыстра знайт: принеси писимо — хороши магарыч будет, вот такой фергански дынь! Пешкеш!.. А твой подруга тоже пошта работает? — перевел взгляд на Калерию Ипполитовну.Что-то в его лице изменилось, вроде как удивился или приосанился.
— Да, — кивнула та. — Я тоже почтальонша.
Внимательно осмотрел с головы до ног.
— Ничего, — утешил. — Самый главный — есть работ, есть кусок хлеба. Ничего, сыстра. Как этот день пройдет, так вся жизнь промелькнет… — Встал легко, без усилия, отлучился к киоску на центральной аллее. Через пару минут вернулся с мороженым в вафельных рожках.
— Возьми, сыстра, на здоровье! Фархад русский женщин не пугает, Фархад русский женщина уважает, — приложил руку ко лбу и груди и ушел в сторону орешника. Рыжий куртец долго мелькал между желтеющей листвы.
— Ишь, каков! — усмехнулась Калерия Ипполитовна. — А вы говорите — чурка. Наш Ванек так бы не сумел. — Надкусила вафлю, лизнула язычком мороженое. — Хотела пригласить вас на чашку кофе, но ваш друг иначе распорядился.
— Какой он мне друг! — обиделась я. — Письма ему носила, с родины, от жены или дочерей? У них женские имена от мужских не отличишь. Живет с земляками, всемером, в подвале, в одной комнатенке. Как кроты, прости Господи! Сырость, духотища, но не унывают. Все молодые, веселые, худого не подумаешь. А этот у них за старшего, навроде дядьки.
— Что же он не доглядел, дядька ваш!
— Догляди за такими, за черноглазыми! — Рукой махнула.
Из аллеи сквозняком потянуло.
— Дымок никак не выветрится. Чуете? Это дядька листву сжигает, по старинке. Неслух.
Она воздух вдохнула, вроде принюхалась, потом головой мотнула.
— Это у вас чутье таежное, а мне с моим гайморитом…
Я с мороженым управилась, а она все лижет, как кошка.
Под деревьями смерклось, и народу поубавилось. Калерия Ипполитовна огляделась, голос понизила:
— Петр и Павел день убавил.
А я:
— Петр и Павел в июле был, нынче Покров на носу.
— Молчу, — говорит и рот себе зажимает. — В церковном календаре ни бум-бум.
— А я хоть в нем сильна, — говорю. — Зато в остальном дура дурой, одна взвесь в голове.
— Опять вы за свое, лукавая женщина! Экономически просветила, в национальном вопросе подковала, а все деревню из себя строит!
— Ничего я не строю, — говорю. — Как есть деревня.
Махнула на меня рукой и встала:
— Может все-таки по чашке кофе?
— Спасибо, — говорю. — Сегодня мы рано, есть еще время Наталью Ильиничну проведать, давно у ней не была.
Влезла в куртку, с удовольствием утеплилась: не только смерклось, но и похолодало сразу.
— Это которую Наталью Ильиничну?! — удивилась. — Уж не ту ли, которая вашу хозяйку на весь магазин стыдила, до слез довела.
— Да ну что вы! — возразила я. — Видели бы вы, как они после того случая подружились. Вот вы в Бога не веруете, а я думаю, не случайно Господь так их свел, слезы ихние смешал и сердца утешил. Унизил в бедности и вознес в чистоте!
Она, смеясь, помотала головой:
— Права Виолка насчет вашей речи, видно от Псалмов и Писания. Сейчас так не говорят. А зачем вы к ней?
— По дому помочь. Борща наварить. Простирнуть, если что.
— Мало вам своего дома, неугомонная вы женщина! Еще почта впридачу. Отдохнули бы…
— Отдохнем, — говорю, — когда Господь приберет.
— Знаете, что я вам скажу, Евлампия Епифановна: с вами и мне спокойней стало, если что, в беде не бросите.
— Не шутите так, Калерия Ипполитовна. Не след судьбу дразнить…
Мы уже шли по направлению к выходу. Навстречу рослая молодуха везла в инвалидной коляске длинноволосого великана: я узнала дальних соседей, хотя в сумерках под деревьями их рыжие волосы сделались черными.
— Хорошо, если они брат и сестра, а не супруги, — сказала Калерия Ипполитовна.
— Чего уж хорошего, — буркнула я.
Она даже засмеялась.
— Тоже верно!
На остановке распрощались: решила до Натальи Ильиничны автобусом до-ехать. Хоть и близко, и в кроссовках, а ноги не казенные.
— Храни вас Бог! — сказала Калерии. — Красивый вы человек. Не только Хайлов, мы все на почте любуемся.
— Да будет вам! — отмахнулась. — Виолетте спасибо — не пустой получился день. Я много чего про вас узнала.
— Зато я не узнала ничего.
— Это поправимо! — отмахнулась весело. — Не в последний раз сидим, а я болтунья, — и пошла от остановки к домам. Ну, походка! Как пишет! И головку держит, и кулачком отмахивает, и стан колеблет, приманчиво и прилично. Вот с кем довелось покалякать! Видел бы батяня, может, перестал бы обзываться…
Стою на краю тротуара, а из сумерек, из-за поворота по мостовой не автобус, а телега на резиновом ходу выкатывается. Шины по асфальту мягко шуршат. Унылая лошадка в оглоблю впряжена. Битюг — не битюг, но рослая. Холка крутая, круп широкий, скребком до блеска выскоблена. Копыта звонко цокают. Подковки по звуку новые, не сбитые: цок-цок, цок-цок. Что такое: телега посреди Москвы! Катит неспешно. А на ней орава ребятни — мальчики, девочки. Не отроки и юницы — дети. Пионерия — подумалось по-старому, по-советски. Глядь, и впрямь из-под курток и кофточек, от вечерней прохлады запахнутых, красные галстуки полыхают. Что за чудо! Откуда взялись? Оторопела, смотрю внимательней. Девочки от внимания моего приосанились, встрепанные волосы и косички приглаживают, под платочки убирают, а шкет озорной, крепышок синеокий состроил рожицу и спрятался за товарищем. Ишь, бедовый!
По головам не считала, но озорников тех не меньше пятнадцати. Смотрят окрест с любопытством, без робости, пересмеиваются, подначивают друг дружку. Похоже, впервые в Москве, к вечеру добрались. А на козлах у них мужик в мятой шляпе и душегрейке из выворотки: уставился на круп чалого и ни гу-гу.
Как со мной поравнялись, мальчишка постарше привстал на коленки и рукой помахал:
— Тетенька, а тетенька!
— Какая она тетенька! — осекла его писклявая девочка. — Разуй глаза, куриная слепота!
— А кто? Дяденька, что ли?
— Бабушка, вот кто! Невежа!
— Тетенька! — упрямо повторил мальчик.
— Чего тебе, племянничек? — усмехнулась я ихнему спору.
— Как проехать на Красную площадь?
— Дак кто ж вас пустит на Красную площадь в телеге?
— А это не ваша забота, — задиристо ответила та же девчонка. — Правильно ли едем, бабушка?
— Не сворачивайте, — сказала я. — Переедете Москва-реку, а там и Красная площадь близко. Только вкруг Кремля милиции густо, и в форме, и в штатском.
— Ништяк, мамаша. Все схвачено.
Это сказал возница и обернул ко мне молодое лицо с мягкой бородкой по скулам.
Я почему-то не ожидала, что он заговорит. Думала, так и отмолчится. Спросила осторожно:
— Издалека ли едете, мил человек?
— Из Расеи, — ответил.
— Не говоришь? Не велено, значит…
— Так сказал же!
— А красные галстуки как понять?
— Так пионеры же!
— Будет тебе! — в досаде махнула на него рукой. — Какие нынче пионеры? Буржуи кругом…
— Не боись, мамаша! У меня их много, пионеров! — Мужик вдруг улыбнулся открытой белозубой улыбкой и красиво, как в кино, приподнял свою мятую шляпу.
Телега покатила шибче, зашуршала-зацокала. Девочки махали мне платочками. Синеглазый озорник высунулся из-за спины дружка и показал язык.
Погрозила ему кулаком, хотя ничуточки не злилась. Отчего-то даже стало весело.
Вот так встреча! Благодарю, Господи, за нечаянную радость! Лесная ли школа устроила деткам экскурсию, возница ли белозубый так хорошо пошутил, но издали все слышался цокот копыт… Значит, не помстилось, не привиделось…
Дом Натальи Ильиничны новый, большой. “Элитный” называется. Через бизнес в нем квартиру купила. Слава богу, успела, пока ее родственничек кровный, Женечка-толстожопый, не разорил…
Подъезд в цветах — хоть праздники закатывай!
Консьержка не в кутке продавленном, как мне доводилось, а в комнатке с часами, с кофейником и чашкой на столе.
За стеклом Райка сидит, рукодельничает — машина вязальная.
— Вы к кому?
— Догадайся.
Глянула поверх очков.
— А-а, пришла Ильиничну проведать!.. Что-то к ней никто не ходит, кроме фирмы обслуживания.
— Вот и я от фирмы, — пошутила.
— Ни сыновей не видно, ни внучек. Детей нарожают, а много ли радости?..
— Дети и есть воплощенная радость, — сказала я.
Перестала вязать, даже очки сняла.
— Вот ведь какая! Молчишь, молчишь, а скажешь, так ну!..
Лифт нашему не чета, светом залит, весь в зеркалах — хоть стригись на ходу. Ни рисунков непотребных, ни словечек. Правда, помню после Нового года похабную “пушку”, поверх зеркала помадой намалеванную, и надпись размашисто: “Артиллерия — бог любви!!!” Видно, напилась кобылка и взыграла. Тоже непотребство, а элитному дому подстать…
Наталья Ильинична тоже шутку любила, подругу свою Анну Сергеевну смешила до слез. И грубого словца не избегала… Поставщики сантехники в ейных магазинах народ ушлый, полуобразованный-полукриминальный; как она говорила, у каждого по две восьмилетки за плечами — одна в школе, другая в тюрьме. Однако ребята смышленые, ничего не скажешь, котелок варит! И своего прошлого не скрывают, чуют, что пришло их время: советская тюрьма не в укор, а во славу. Вот ведь как… Поставщик финских унитазов сказывал: в ихнем лагере начальствовал добрейший мужик — попадались и такие. Хотел что-нибудь сделать для зеков, голову ломал, и ведь надумал! Вызывает бригадира плотников и приказывает сколотить сортир. “На сколько очков, гражданин начальник?” — спрашивает бригадир. “Давай на тридцать! На сорок!” — отвечает широкий начальник. “Зачем столько, гражданин начальник? — удивляется бригадир. — У нас уже два сортира”. А начлага, щедрая душа — от всего сердца говорит: “Пусть люди серут!” “Натура, она хоть как, а себя окажет!..” — хохотала Наталья. И бедная Анна Сергеевна тоже смешливые слезки утирала…
Поднялась на шестнадцатый, звоню. Соловей за дверью залился, защелкал, ну прямо яблони в цвету! Вслушалась — тишина. Квартирища огроменная, волоча ногу, через коридор телепаться долго. Снова кнопку вдавила и сквозь трели расслышала звук, деревом по дереву. Стул перед собой толкает для опоры. Ткнулась в дверь, голос тихий:
— Кто?
— Это я, Евлампия! — откликнулась бодро. — Отмыкайте свои засовы, Наталья Ильинична! Не забыла вас. Сейчас похозяйничаем на кухне, борща наварю, картохи нажарим… И помолимся перед трапезой.
— Ой, Евлампия! Где тебя носит, мать моя! — сквозь замки и цепочки еле слышу, а в приоткрытую дверь лицо испуганное. — Не ломись, медведица, сейчас… — Смотрит снизу: левый глаз на щеке, правый на лбу. Это с ней после инсульта. Особенно от волнения личико перекашивает.
— В чем дело? — спрашиваю. — Стряслось что?
— Тише ты! — шепчет. — Дай дверь отпереть! — последнюю цепочку сняла и распахнула. — Ну вот, теперь сказывай, где тебя носит.
— Да нигде, — растерялась я. — На почте была, рекламу разнесла, потом в парке посидела с дамочкой знакомой. А в чем дело? — спрашиваю и пытаюсь из куртки выпростаться.
— Погоди раздеваться. Может, придется домой бежать.
— А в чем дело?! — в третий раз спрашиваю, с нехорошим предчувствием в лицо ей заглядывая. — Говори, бога ради!
— Даша тебя обыскалась, — говорит. — И сюда звонила, и на почту.
— Ну и что? — отлегло немного. — Вот она я, куда денусь?
— Что-то не понравилась мне она. Разговор не понравился. Речь сбивчивая, сумбурная, — на стул опершись, смотрит тревожно, испуганно даже. — Неужели опять пить стала?
— Бросьте, пожалуйста, Наталья Ильинична! — возмутилась я. — Когда это Даша пила? Не видали вы пьющих!
— Ты за нее не заступайся, а лучше поспеши домой. Что-то с ней неладно. Такое несла, что никак в себя не приду. Что-то про казино: то ли она проиграла, то ли ее проиграли…
— Как это — ее проиграли?! — перепугалась я. — Человек — не куш, и не брошка.
— Не знаю, Евлампия, не знаю. Знаю только, что сейчас все возможно: и состояние проиграть, и квартиру, и человека, особенно красотку. Да хоть дитя малое… Кстати, и про ребенка что-то говорилось… Разве у Дашеньки есть ребенок?
— Наталья Ильинична! — даже забасила от негодования, по ляжкам себя хлопнула. — Что вы такое говорите! Откуда у Даши ребенок?!
— Что ж ты так возмущаешься, дорогуша! Откуда дети берутся? Если верно расслышала, ребенок больной, в срочном лечении нуждается.
— Так это у ее подружки сынок, у Лильки Керимовой, с которой они вместе балету обучались. Он в лечении нуждается, Сашенька наш…
— Во-от! — говорит Наталья Ильинична поспокойней, подбородок выпятив. — Значит, не ослышалась. Ты меня не сбивай, Евлампия, Я и без тебя своей голове не очень доверяю. Так что не топчись тут, а скорей беги к ней. Боюсь, как бы девчонка глупостей не натворила. В таком состоянии они на все способны.
— Ладно, — говорю. — Не паникуйте. Утром ее видела нормальную, да и Федор Вениаминович, поди, вернулся…
Пока назад в куртку влезла и замки-засовы отперла, она набрала телефон, но ответа не получила.
Тут и у меня сердчишко екнуло. Кто его знает: черт не дремлет, беда — мгновенье!
Никогда так не спешила. Ноги не подвели, а сердце чуть не выскочило. Бегу, думаю: неужто опять с Дашенькой неладно?! Опять за свое?! Случалось девочке и после старицы оступаться, но сама выпрямлялась. Ну и я укрывала, только бы дед не узнал. Доукрывалась…
Сколько дорога заняла, не знаю. Но добежала, вся в мыле. И лифт доскрипел, открылся.
В квартире тихо, одни часы напольные в гостиной важничают.
— Даша! — зову. — Дашенька! — Робко почему-то зову, не в голос. Страх, не шутя, зенки вылупил. Дрожащей рукой приоткрываю ванную — страстей в телевизоре нагляделась. Слава богу — пусто! И в кухне тоже. И в гостиной никого, окромя часов.
Спешу к ней в комнату, родительскую бывшую, с двуспальной кроватью. А Дашенька — вот она, ангелочек наш, баловница! На кровати посапывает, разве что не мурлычет. Пресвятая Дева, благодарю, что услышала мою молитву и уберегла девочку нашу от беды и напасти! Вот она, в красе и во здравии. И хоть винцом непотребно попахивает, я не в претензии. Какие уж претензии, коли радость такая!..
На тумбочке возле кровати бутылек квадратный, нерусский, и стакан тяжелый, уемистый — возле головки девичьей неуместно, непристойно даже. К тому же скоро Федор Вениаминович вернется…
Наклонилась убрать — от греха подальше. А Дашута, глаз не раскрыв, шепчет:
— Лампада! — шепчет. — Лампадушка!
— Что, Дашута? Что, моя хорошая? — от ее всхлипа сердце екнуло. — Спи, золотко, спи…
— Дедушка приехал? — спрашивает.
— Нет еще, — отвечаю. — Припозднился Федор Вениаминович, сама жду.
— Это хорошо, — облегченно вздыхает, а глаза закрыты.
— Что же хорошего? Ночь на дворе.
— Не хочу, чтобы в таком виде застал.
— Стыдишься, значит, — говорю. — Зачем же такое над собой делаешь, что деда стыдишься?
Глаза открыла, смотрит, не моргнет.
— Я покамест ничего не делаю, — отвечает холодно. — Покамест я сосредотачиваюсь.
— А это что? — показываю пузырек нерусский. — Так-то ты сосредотачиваешься, ласка? К лицу ли тебе? О дедушке забыла — бабушку любимую вспомни. Она ведь все оттуда видит…
Нетвердо к бутылке потянулась, промахнулась даже, но успела отхлебнуть из горла. Я по руке шлепнула. Отдернула руку и вскрикнула, кривя ротик:
— Ай! Больно, Лампа! Ты чего дерешься?
— И не так схлопочешь! Забыла, какая у меня рука тяжелая…
— А-а! — отмахнулась слабо. — Дичь какая-то на пьяную голову. Сказать? — На локте приподнялась, глаза округлила и говорит шепотом: — А что, если он пол сменил, и потому скрывается.
— Кто? — сомлела я.
— Да Филька наш.
— Что ты говоришь, Даша? Как это пол сменил?!
— Очень просто…
Ноги не удержали. Села на кровать, крещусь испуганно: свят, свят!.. Видать, опять с девочкой худо. Пытаюсь в глаза заглянуть, да свету маловато. Жива ли хоть мать Саломия в Лосьем Куту… Пресвятая Богородица!.. Свят, свят…
А она на подушку откинулась и с хмельной улыбкой сказала:
— Надо бы уточнить, как мой желтопузик-коллекционер уточнил: куда делся мальчик?.. Или уже не мальчик? — И тут же вроде как спохватилась: — Все, Лампа, все! Забудь! Это я с перепугу. С перепеляку. Проснулась, в доме никого. Так тошно стало, аж в пот бросило. Ты-то на почте, а дедуля где?
— Не знаю, не сказывал. По-моему, с Сергеем Яковлевичем за город наладился.
Помолчала, сказала раздумчиво:
— Кажется, я знаю, куда он наладился.
— И куда же? — спрашиваю. — Чай, недалече?
— Денег поехал добывать.
— Каких денег? — удивилась я. — У кого?
— Он и на большой дороге встанет, если надо, — улыбнулась. — Краснопевцев!
— Это что же выходит, — говорю. — Дед на большой дороге жизнь кладет, а ты проигрываешь в этом… как его? В игорном заведении. Признайся, было такое?
— Откуда ты знаешь? — удивилась.
— От Натальи Ильиничны…
— Выбрось из головы, Лампа! — приказала и брови насупила, как мать ее, Беата. — Забудь! Что там было, никого, кроме меня, не касается. И вообще уйди, пожалуйста! Оставь меня. Лучше посплю, пока деда нет.
— И то, — говорю. — Дурь лучше выспать…
Поправила на ней плед, поцеловала в плечико, бутылек квадратный с тумбочки взяла и поплелась к дверям. Уже на выходе услышала:
— Тетя Евлампия, почему нас все обижают? — горько так спросила, обиженно. Как дите малое.
Дверь тихонько прикрыла и на кухню. Иду, чуть дышу. А про себя думаю робко: не прав медведь, что корову задрал, но не права и корова, что в лес пошла…
Потом дух перевела, перекрестилась. Воду поставила, гречку перебрала, лук почистила.
Отпустило маленько, и почувствовала, как устала: ноги свинцовые, голова ватная. Все чаще такое накатывает: каменное бесчувствие. Надо до Федора Вениаминовича продержаться, покормить человека с дороги, а потом можно и лечь, ноги вытянуть — в мечтах и то легчает…
Дашенькины слова горькие припомнились: почему нас все обижают? Кто обижает? Неужто я не доглядела?.. Не по уму мне Дашенькина жалоба, не по размеру. Хоть Калерия Ипполитовна расхвалила-утешила, батяня лучше знал, колотухой звал: — “Взвесь в голове!” Хошь взвесь, хошь мерь — сразу не ответишь. Одно чувствую: стыдно мне от ее вопроса. А чем помочь — не ведаю… Растеклись мои Краснопевцевы, обмельчали, как река в засуху, а обратно слиться — ливень надобен…
Сковороду раскалила, принялась лук поджаривать, бережно, на слабом огне, до розовой мягкости, как Федор Вениаминович любит.
Потом крупу в кипяток всыпала, посолила. Погодя накрыла крышкой и ослабила огонь.
Зашла к Дашеньке форточку открыть. И тут пробили часы в гостиной. Девять насчитала, если первый не упустила. Звон внушительный, благостный, прямо как в церкви. Подумала, что шибко припозднился Федор Вениаминович; крестом осенилась, и потянуло помолиться. Однако вперед на кухне управилась, Марфа неисправимая: накрыла на стол, тарелки-чашки расставила, приборы-салфетки разложила, а на кастрюлю с кашей стеганую бабу посадила — пусть преет.
Усталость усталостью, но на сердце было нехорошо, зябко. Будто змея подколодная присосалась… Марфа, Марфа, ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно…
Лампада под иконой как жемчужинка блестела. Хорошее имя мне дети придумали, лестное. Включила рыжий торшер — она и погасла.
Тогда опять выключила и под жемчужинкой, в темном углу, преклонила колени. Тяжко, на пол бы не повалиться, но знаю, скоро отпустит. На Тебя уповаю, Пречистая Дева…
Крохотный огонечек мерцает во тьме, поблескивает оклад иконы. Лика не видно, чернеет провал, обведенный тусклым блеском, но Богоматерь Одигитрию с малых лет запечатлела в сердце. Я видела ее внутренним оком и шептала:
— О, Владычице, Царица Небесная! Ты мне упование и прибежище, покров и заступление и помощь… Не имамы иныя помощи, не имамы иныя надежды, разве Тебе, Пречистая Дево… Ненавидящих и обидящих нас прости, Господи Человеколюбче. Благотворящим благосотвори… Иже на море управи. Путешествующим споспешествуй… Источник жизни, Христе милосердный, не отврати лица твоего от нас. Управи и споспешествуй, Боже! Спаси и сохрани…
Федор Вениаминович Краснопевцев
Сначала смесь страха и надежды — авось, обойдется. Как в морге при опознании. С чего бы? Кажется, никакого повода. Город — загляденье. То ли Белград, то ли Вена. Погода прекрасная. Сам еще молодой, легкий, легко и быстро шагаю по тротуару. Вот сюда, налево, еще раз налево и… Первый холодок тревоги. Тут должна открыться красивая аллея, ухоженный газон, и на нем бюсты на гранитных постаментах — солидные господа с бородками, а посередине невысокий обелиск из туфа с римской цифирью. Возле обелиска и уговорились встретиться… Поворачиваю налево, еще раз. Озираюсь. Тягостное предчувствие начинает сбываться. Ни аллейки с бюстами, ни обелиска. Может быть, за той ротондой над прудом? В пруду белые лилии, прибились к берегу. Но мне не до красот, мозг все громче сигналит тревогу. Торопливо обхожу пруд и ротонду… Открытое пространство, учебные корпуса разбросаны по парку. Капитальные постройки, коринфские колонны, эркеры в плюще, окна сверкают. Студенты оживленными группами шагают в разных направлениях — действующая модель броуновского движения. Не спрашиваю у них, где аллея с бюстами, потому что не поймут. Не из-за языка — в конце концов, объясниться можно и без языка; но эта толпа вроде безмолвных статистов — стаффаж; они и есть, и нет; как в басне — видит око, да зуб неймет… И что ей приспичило перед отъездом по магазинам! Теперь небось бегает где-то, беспомощней меня — у нее и с языком хуже, и с ориентированием. Что же делать? Зайти в один из корпусов, объясниться: “Ищу аллею с бюстами. Где тут у вас аллея с бюстами?” В крайнем случае, выйти на середину парка и обратиться к студентам: “Хелп ми, ребята!” Обступят, залопочут. Но ничего не предпринимаю. Сознаю, что никакое обращение не поможет. Где все-таки бюсты — Фрейд, Юнг, Швейцер?.. Вена, что ли? Совсем сбился. И это за час до самолета. А ведь нам еще за вещами и билетами. Хоть с этим повезло: профессор-ское общежитие вроде недалеко, на горке. Безликий остекленный барак, зато все, от горничной до детишек в коридоре, говорят по-русски…
К широкому перекрестку подкатил трамвай. Желтый, расписанный кленовыми листьями. Вспомнил, что неподалеку от профессорского общежития видел в траве трамвайную линию. Бросаюсь через перекресток, заскакиваю в вагон. Запыхавшись, озираюсь. Трамвай трогается и набирает скорость. А вдруг не туда? Хочу спросить, но в вагоне никого. Стучусь к вагоновожатому. Громче. Не оборачивается, шпарит с азартом сумасшедшего гонщика. А я никак не отдышусь. Задыхаюсь. Тычусь в дверь, в сдвинутые створки, ловлю носом прохладные струйки. Если трамвай сейчас не остановится и дверь не откроется, я не выдержу, задохнусь…
Просыпаюсь, хватая ртом воздух. Вырываюсь из сна, как из топи. Сердце колотится. На нем холодным гнетом, глыбой льда унизительное чувство беспомощности и потерянности…
Включаю торшер, дрожащей рукой нашариваю стакан с водой. Глоток. Другой. Хорошо хоть проснулся, пока не исчезла последняя координата. Иначе куда возвращаться, и откуда — из Вены, из плена Вавилонского, из инобытия?! Тягостный, навязчивый кошмар. Этой ночью в него угодила Аннушка, всю жизнь прожившая у меня за пазухой, изредка выглядывавшая оттуда, как белка или любопытный щенок. А ведь мы ни разу не ездили вместе за границу. Обычно я потерянно блуждаю один по Белграду, точнее, по смеси Белграда с Будапештом и Веной, и в этом прекрасном городе, залитом солнцем и украшенном куполами и шпилями, тщетно ищу свою гостиницу, хотя все ориентиры на месте — и широкая река, и мощеный проспект с двумя трамвайными линиями, и большой православный собор на горке…
Заблудиться в европейских столицах куда ни шло, но ведь и в родном городишке не нахожу родительский дом. Все сдвинулось с места, как Бирнамский лес… Нет, братец Фрейд, это не либидобелиберда. Это что-то похуже…
Слава богу, отдышался. Еще пара глотков из стакана. Взбил подушку, лег на спину. Теперь бы уснуть поскорей. Но фотография на столе притягивает взгляд: Аня смотрит скромно, чуть виновато, с деликатным любопытством, а в уголках губ обещание улыбки. Такое свойство натуры, или устройство уст: что бы ни выражало лицо, обещание улыбки не исчезало. Не в двадцать лет, и не в тридцать, когда сделан снимок, а всю жизнь, до последних дней. Ее мягкая славянская милота с возрастом растворилась в припухлостях щек и скул, высокий стебелек шеи укоротился, затянутый жирком, даже прелестно вздернутый носик чуточку расплылся под воздействием времени, но в уголках губ по-прежнему таилась улыбка…
С приходом черных лет, в девяносто четвертом, разразилась беда, а с ней пришли боль, мука, страх и тщетное напряжение сил…
То, что я увидел перед последней операцией, чему стал потрясенным свидетелем, осталось для меня непостижимой загадкой: от Ани стремительно отслаивались прожитые годы, время понеслось вспять, и на моих глазах она превратилась сперва в молодую женщину, потом в девушку, встреченную в Пушкинском музее, потом в школьницу-старшеклассницу, знакомую только по фотографиям. Она молодела на глазах, но проступавший образ горел изнутри трагизмом такого накала, который пугал меня, какого я не знал за тихой спутницей жизни. Он опалял, как гаснущий костер, на него больно было смотреть. Не знаю, что горело в ней, что она видела, возвращаясь к своему началу.
Потом все перегорело, погасло. Аня сказала слабым, бесцветным голосом:
— Федя, я умираю.
— Не говори так, Аня! Ты же знаешь, какой он виртуоз, — имелся в виду хирург.
Не слушая, вернее, не слыша, она сказала:
— Оказывается, это совсем не страшно. Только очень грустно…
Так она сказала, устало и просто…
Прости, Анюта, но я погашу свет. Мне надо отдохнуть, чтобы помочь Даше…
Мы с Петей сопровождали твою каталку до операционной. Нам выпала роль Харона — в операционной все и кончилось; я понял это, хотя выходившие из операционной ассистенты ничего не говорили.
Не стало тебя, и семью раскидало. Разметало, словно центрифугой. Не ты тому виной, но ты могла бы даже сегодня собрать всех и сблизить, объединить в семью, тебе это давалось просто, само собой. Такое у тебя было свойство. Твое сердце вмещало не только родню, но даже Евлампию. За долгую жизнь я понял: собирающее сердце — атавизм, наследие матриархата. У мужчин такого не бывает. Рядом с тобой я чувствовал себя бессердечным. В сущности, таким и остался…
Душа моя, Анюта, ты была хорошей женой, отличной матерью и прекрасной бабушкой. Что еще нужно для семейного счастья! И если не предъявлять завышенных требований, если судить без экзальтации и романтизма, мы были счастливы. Разве не так? С первого же дня, со знакомства в Пушкинском музее, перед Сикстинской мадонной в мае пятьдесят пятого и до рождения внуков — Дашеньки и Фили. Тебе нравилось напоминать, какой мадонной мы благословлены, и чуть ли не этим объясняла наше семейное счастье. Жизнь и впрямь текла ровно, безмятежно; размеренная, обеспеченная, наполненная содержательным и успешным трудом, семейными радостями и духовной пищей, которую в избытке поставляли наши друзья — писатели, художники, музыканты… Наш семейный уклад служил предметом зависти и подражания. Как только его ни называли: тихая обитель, уютная гавань, стеклянный дом…
Даже то, что случилось потом, не разрушило семейного уклада и не бросило на него тень. Ты делала вид, что ничего не замечаешь, или в самом деле не замечала, я же внушал себе, что происходящее относится к тебе не больше, чем мои зарубежные командировки, или спичи на конференциях. Такое самовнушение, вернее — самообман. На самом деле я не устоял перед простейшим чувственным влечением. Солнечный удар. Либидобелиберда, ей-богу! Хотя, какая, к черту, белиберда! По-русски, это называется: седина в бороду — бес в ребро. До вульгарности точное подтверждение расхожего житейского наблюдения: была и седина, был и бес — не совсем в том месте, которое отводила ему поговорка. Не хватало только бороды — два года я брился с особой тщательностью, как альфонс, готовящийся к свиданию, или обожающий парады морской офицер. А ведь всю жизнь не понимал природы этого. Не понимал мужчин, живущих чувственной страстью, вроде “Невинного” из фильма Висконти, или ранимых героев Джереми Айронса. Беспомощность перед плотью, подчиненность физиологическому влечению представлялась чертой сугубо женской, исключавшей уважение и внушавшей жалостливое удивление. Может статься, что и двадцатипятилетняя верность проросла из твоего флегматичного темперамента, усугубленного нашим воспитанием. Мой опыт однолюба, другими словами — отсутствие сексуального опыта, прикрывал сосуд, в котором на слабом огне побулькивали умеренные страсти. Стечением обстоятельств градус в сосуде вдруг аварийно за-шкалил и пробку вышибло к чертовой матери! Не слишком ли поздно это случилось?
Навсикая! Да и как вспомнить через столько лет…
Я не был пытлив, потлив и похотлив, как несчастный Гумберт со своей малолеткой (кстати, в американской экранизации Гумберта сыграл все тот же сухопарый красавчик с вагинальной тоской во взоре); мое влечение не было аморальным или патологичным, но аномальным несомненно. Только домик под яблонями мог уберечь нас от глаз и ушей (в особенности — от ушей) соседей… И при этом даже в тот сумбурный рязанский семестр, в те четыре с половиной месяца, что мы жили под яблонями (моими усилиями семестр перетек в семинар для преподавателей литературы, сплошь из женщин детородного возраста), я не допускал мысли об уходе из семьи, о разрыве с Аннушкой. Анна была женой, супругой, второй половиной, а о н а — уловом, добычей, трофеем…
Надо же, какой утонченный дивертисмент перед скетчем о давних событиях.
О любви под яблонями! А вот скетча-то и не будет. Ни скетча, ни фривольной частушки. В мои годы не к лицу. Прости меня, Аннушка, что я увлекся этим воспоминанием. Не исповедью, не покаянием, а экскурсом в заброшенный сад. Но ведь у бессонницы свои законы. Верней, она сама себе закон — куда хочет, туда и ворочит. Крошево воспоминаний взвихривается от любого слова, любой мелочи, и долго не оседает. Ты умела забавно осадить меня, увлекавшегося собственным красноречием — на переделкинских ли посиделках, малеевских ли променадах или ялтинских терренкурах. “Не так щедро, Федечка, береги энзе!” — замечала ты, или: “Федор Вениаминович, держите себя в руках!” — и обещание улыбки в уголках рта обозначалось заметней…
Чем бродить по заросшему саду, лучше вспомнить дни наших трудов и забот. Ты одна знаешь, чего мне стоило закрепиться в Москве и в конце концов занять кабинет в одном из лучших особняков на Поварской. Знаешь ты и то, что это никогда не было целью. Меня не влекли чины и кабинеты, ордена и банкеты, я сугубо плевал на них. Они прорастали из трудов, как услужливые гномы из соломы. Цель была одна — утоление жажды! До сих пор помню восторг, испытанный у московских родников и колодцев — пыльных букинистических магазинов и тихих сумрачных библиотек.
Я припал к ним, как таежный зверь, вырвавшийся из лесного пожара, и вскоре понял, что для полноценного утоления жажды нужны языки. Вырвавшийся из затерянной в таежной глухомани старообрядческой общины, я не владел никаким языком, кроме безгласного церковнославянского. Зато ты — птенец дворянского гнезда, сызмала чирикала по-французски и ворковала по-английски. Твоими трудами и моим усердием через два года я ворковал и чирикал не хуже тебя, а еще два года спустя освоил немецкий со словарем, определяя орнитологически — закаркал по-немецки. Немецкое косноязычие досаждает по сей день. На языке Гете я помалкиваю…
Как ты знаешь, трамплином в з н а н и е послужил московский университет, в ту пору еще располагавшийся на Моховой и только субботники проводивший на Ленинских горах, там, где невезучий Витберг планировал храм Христа Спасителя.
Как доказал своей жизнью основатель университета, усилие результативно.
В моем случае оно обернулось последовательно золотой медалью уфимской средней школы, затем красным дипломом филфака МГУ, затем аспирантурой под доброжелательно-насмешливым прищуром незабвенного Сергея Михайловича1 и дружбой с его толковыми учениками. В двадцать семь — кандидатская, в тридцать шесть — докторская, а в сорок два — первое выдвижение в членкоры. По слухам забаллотировали из-за поддержки Донатыча2 в его мордовских мытарствах. Десять лет спустя коллеги, ценившие мои работы по лексике и поэтике платоновской прозы, повторили опыт. На этот раз помехой стало участие в отпевании колымского страстотерпца3. Не думаю, что причины названы верно, но такая мотивация мне льстит…
1 По-видимому, речь об известном пушкинисте С.М. Бонди. (Примеч. ред.)
2 Андрей Донатович Синявский отбывал заключение в Мордовских лагерях.
3 Писатель Варлам Шаламов. (Примеч. ред.)
В те годы я увлекся Платоновым и Шаламовым. И убедился, что прекрасная и яростная энергия их прозы рождена великой идеей переустройства мира и социальной справедливости.
Так ли, этак — в калашный ряд не прошел. Не пропустили.
Напоследок попытался утолить давнее любопытство, прояснить этимологию родного топонима, однако и тут не преуспел, увяз в смутной области гипотез. Наше таежное поселение изначально называлось двояко: Лосий Кут и Лисий Кут. Сомнения зародились еще в школе, поскольку лис и лосей в наших окрестностях было не больше, чем в прочих таежных местах. Да и кут в далевском толковании с лесным зверем не сопрягается — больно метафорично. По моей гипотезе имело место обрусение китайского топонима: Лю синь кунь, или Ли сын куй. Обернулись же финские Кальма ваари русскими Холмогорами… Молодежь и вовсе Лоскутом называет, даже Евлампия иной раз оговаривается…
Ах, сразу уснуть не удалось, и пошла писать губерния. Тут только держись, не дай размахаться…
Спина затекла, на боку тяжело, ступни как нагретые утюги. Подышать по системе Бутейко, или посчитать баранов до тысячи. Приступай. Но где взять тысячу баранов? У кумыкского хана. У шамхала Тарковского, Арсения Александровича. Почему тысяча баранов, а, к примеру, не коров? Потому, что тысячу коров сегодня во всей стране не насчитаешь. А как обстоит с козами? В Подмосковье козы водятся. Выжили. Наперекор реформам. Молочник на даче, тот, что Дашуту панночкой величал, приносил нам козье молоко. Говорят, способствует укреплению костей и ускоренному развитию. Не от него ли Филя сызмала смышленый не по годам. Помню, не угнался на трехколеснике за соседским мальчишкой и обернулся ко мне: “Да ну его, деда! У него колеса вдвое больше!..” Это в пять-то лет… Филиппок…
Ну вот, совсем проснулся. Не упрямься, старик. Не упирайся. Включи свет и скоротай часок-другой. Только вяло, скучно, флегматично…
Свет торшера залил комнату. Виноватый взгляд в сторону Аниной фотографии; в ответном почудилась искорка сочувствия.
Мысленно порадовался тишине и тут же услышал ход часов: чщак-чщак-чщак-чщак. После ремонта звук слышней. Как будто старый рыцарь вернулся из похода и поднимается по лестнице своего ветхого замка. Раз вообразив такую картину, не могу от нее отделаться. Чшак-чшак-чшак-чшак…
В конце восьмидесятых, в пору общественного подъема, на многолюдном собрании демократической общественности (так позиционировала себя в те годы часть интеллигенции), я услышал политическую маниловщину, заставившую задуматься как о природе власти, так и о людях, ее воплощающих. “А хорошо бы это было, — говорил популярный писатель, известный ироническим складом ума, — хорошо бы было, если б страна избрала президентом академика Лихачева, а правительство возглавил бы академик Сахаров…” На прочие важные должности предлагались Вячеслав Иванов, Сергей Аверинцев, Михаил Гаспаров, Юрий Лотман… Неужели он упустил Ростроповича?.. Распределения портфелей не припомню (кажется, до этого не дошло), но назывались персоны из этого круга. Каждое новое имя зал встречал радостными аплодисментами, а я недоумевал: почему столь славный перечень кажется насмешкой или апофеозом инфантильности… Грешным делом заподозрил знаменитого сатирика в издевательстве над слушателями, в высмеивании демократизации, как некогда им была высмеяна козлотуризация. Но нет — против обыкновения, он был серьезен и даже чуть печален… Лишь много лет спустя, после крушения очередной иллюзии, я понял, что в его душе, под сарказмом и иронией, жила утопия, детская мечта о Городе Солнца, управляемом Мудрецами. Возможно, что и в слушателях откликалась та же мечта. Но разве она не сестра коммунистической утопии?
И неужели те, кто пытался ее воплотить, не заслужили ничего, кроме проклятий и поношения!..
Стол завален газетами: “Новая”, “Независимая”, “Коммерсант”… Среди них Петины публикации. Воюет сын. Отвоевал еженедельную полосу в губернских ведомостях и гнет свою линию — выводит родимые пятна капитализма, прямо каленым железом выжигает.
В политической сумятице девяностых нашел себе лидера, ледокол, и встроился в кильватер, вошел в команду, поскольку увидел в нем человека, способного разгрести завалы, не гребя под себя, послужить отчизне без корысти. Молодой генерал с открытым русским лицом, скуластый, курносый, басовитый, он и впрямь внушал доверие. “Есть такой парень, и ты его знаешь!” Придуманный политтехнологами предвыборный слоган точно отражал чувства сбитого с толку народа. Оглушенные вакханалией рвачей и выжиг, люди искали опору, и многие (Петр в их числе) нашли ее в этом парне.
Их обманули — всех! И прежде всех — генерала. Литератор Петя с первых дней соотнес своего кумира с героем популярного в те годы уорреновского романа Вилли Старком и, адаптируя к нашим реалиям, цитировал: “Холуи и подручные Боби раскусили его и обвели вокруг пальца. Ибо он еще не знал: если златоусты в полосатых штанах и дорогих автомобилях приходят к тебе с задушевными беседами, лучше их не слушать”. Я помнил текст настолько, чтобы подначить с непонятной досадой:
“А не обещал ли твой генерал, что вернется, пригвоздит холуев к двери хлева и не позволит сгонять с них навозных мух?..”
(Какая досада, что Паше Луспекаеву1 не довелось сыграть Вилли Старка в экранизации романа; вот, кто был воплощенный Вилли — обликом, повадкой, темпераментом!..)
1 Павел Луспекаев — актер ленинградского БДТ; широкому зрителю известен по роли начальника таможни в фильме “Белое солнце пустыни”. (Примеч. ред.)
Кончилось все плохо. Хуже, чем в романе. Генерал погиб. Разбился в вертолете вместе со своим окружением. Слава богу, Пети не оказалось рядом. Катастрофу списали на рельеф и метеоусловия: сопки, ветер, снежный заряд. Петя не поверил, попытался расследовать сам, но тщетно: Мегре из него не получился.
Зато стал хорошо писать. Сильно, сжато. Куда лучше, чем давние пробы пера в беллетристике. Он обрел себя в острой полемике и злой публицистике. Откуда-то взялись желчь и сарказм, вспыхнул пафос. Последнее время радует меня, даже удивляет. А ведь по молодости был легковесен, суетлив: брился на толчке, галстук повязывал, допивая кофе перед зеркалом, и в прозе рассыпался мелким бесом — то жеманничал куртуазно, то нагловато брутальничал. И вдруг такая перемена! Поступь в слове твердая, фраза весомая. Все оттого, что появился значительный повод для высказывания, и убежденность — своя, не наемная. “Совращение строптивой”, “Робость Робин Гуда”, “Пир пираний”, “О чем молчит колокол”… Хорошо! В десятку. Не газетный стеб, и не рекламный слоган из пелевинской книжки, а внятный классовый лозунг.
Генерала давно нет, но кое-кто из единомышленников уцелел. Они и дают Петру Краснопевцеву “зеленый коридор” к читателям, жаждущим слова правды…
В моем понимании, голос прорезался после ялтинской истории с Беатой, ее загадочного исчезновения и поползших по Москве слухов. Они фрапировали Петю. Да и я был задет: несколько наших начинаний, в том числе однотомник Петиной прозы и дневники Платонова, профинансировал Гарун аль Рашид, подозрительно исчезнувший одновременно с Беатой. Не то чтобы Петрушу вдохновили угрызения, сомнения или ревность — словесное варево варится в непроглядной тьме, но брешь, через которую стала просачиваться лава, возникла в тот злосчастный год, в этом я не ошибаюсь. Прости, сынок, если я не прав…
Последняя твоя атака называется “Совращение строптивой”. Несколько раз перечитал и поставил пятерку. В ней все убедительно: и экономический анализ, и житейские примеры, и нравственные выводы. Приведенные тобой цифры не с потолка взяты, а имена, на которые ты ссылаешься, безупречны: Тютчев, Толстой, Чаплин, Брехт… Особенно хорош Че Гевара, парень не тушуется даже рядом с такими гигантами!.. Разве ты не прав, когда после перечня фактов говоришь: “Столько раз сказав “дерево”, мы обязаны сказать “лес”. Где-то прочитал: “Если мы видим множество странных явлений, и существует гипотеза, все эти явления объясняющая, то с большой вероятностью эта гипотеза справедлива”. Другими словами, в стране идет не стихийный процесс, а целенаправленная работа, метафорически определенная как “совращение строптивой”…
Мамона много лет силится совратить строптивую красавицу-северянку и с этой целью оборачивается то беспечным транжирой, то плешивым прагматиком, то бородатым куркулем-семьянином, вроде Германа Стерлигова. А красавица ни в какую! Бабки-мамки шипят на нее, папаша грозит наказать, соседки хвастают цацками и нарядами, а она глядит в окно и русу косу не расплетает. “Самые зычные голоса оповещают нас о том, кто правит этот бал, но мы восхищаемся вокалом и упускаем смысл”. Ай-да Петя!.. “Бесенок наживы, пронырливо эффективный в бизнесе и торговле, злокачественно вреден в сфере нравственной и духовной: об этом свидетельствует вся мировая литература и недолгий опыт наших реформ”. У кого найдется хоть полслова возражения, поднимите руку! Это можно только обсмеять хохмочками и гариками, вроде “Давно пора, едрена мать, умом Россию понимать”, или “Какая сволочь разбудила Герцена? Кому мешало, что ребенок спал?” Но наша кровь еще не так стара, а ум не так изощрен опытом, чтобы не рождать ничего, кроме цинизма. “Мы еще «Калинушку» певали, мы еще Некрасова читали, мы еще не начинали жить…”
А тут узнаю свои слова из наших с Петей дискуссий; цитата приведена без кавычек и ссылок, но я не в обиде — мысли у нас схожие, а дело общее. “Реформы могут быть успешны, а их результаты долгосрочны только в том случае, если они отвечают базовым инстинктам и менталитету народа, его представлению о справедливости, о добре и зле. Очевидно, что нынешние реформы ни одному из этих требований не отвечают; более того — их вектор диаметрально противоположный”.
Не скажу, что в словах Петра слышу свое влияние (он жестче и радикальней), но то, что он вырос в этом доме, подле меня и Ани, очевидно. Его резкое слово льстит мне, как мое непрохождение в академию.
“По стране разгуливает не добродушный Топтыгин с партийной эмблемы, а омерзительная помесь лисы, свиньи и тигра. Этот монстр так обнаглел от безнаказанности, что бесцеремонно навязывает нам свои “понятия”.
Прочитав это, Даша удовлетворенно хмыкнула: “Круто!” — и с интересом взглянула на отца.
В сущности, о том же, но совсем иначе, с женской простотой и мягкостью, сказала Марина Деникина, живущая во Франции дочь белого генерала. Тележурналист полюбопытствовал, как ей там живется, на что она ответила, что все у нее хорошо и в профессии, и в жизни. “Но здесь очень важно, в каком доме ты живешь, — как бы извиняясь за французов, пояснила она, — есть ли у тебя яхта, на какой машине ты ездишь… — и немного виновато добавила: — А я этого не люблю…” При этом она улыбнулась прелестной, немного смущенной улыбкой. Так коротко и легко выразила то, о чем длинно и тяжело писали Лев Шестов и Питирим Сорокин, “веховцы” и “сменовеховцы”, а теперь и ты, сын. Слова словами, но ничто не могло донести ее мысль точней этой невыразимо русской улыбки. И еще: она грассировала, как чистокровная парижанка, и родное, русское, проступило в ней наперекор фонемам. Как рябина в последней строке цветаевского плача1…
1 По-видимому, речь идет о стихотворении М. Цветаевой “Тоска по родине! Давно разоблаченная морока!” (Примеч. ред.)
А еще Петр выработал свой прием — эффектный и эффективный: он меняет ракурс и по-новому освещает общеизвестные события, отчего в них точнее и глубже выявляется суть. В одном из памфлетов (кажется, это был “О чем молчит колокол?”) он с пафосом восклицает: “Какая уверенность в своей п р а в д е, в силе своей и д е и стоит за отправкой в Европу в разгар окаянных дней и идеологического мордобоя целого парохода рассерженных мужчин — настоящих кулачных бойцов — с самым высоким по российским меркам “ай-кью”! Ведь не только их головы, но и баулы были набиты тем, что впоследствии назовут антисоветчиной”.
Меня смутил сарказм этих строк (возможно, заговорило чувство коллегиальной солидарности), но я не мог не признать, что изменение ракурса меняло соотношение “философского парохода” и новой России.
А в “Робости Робин Гуда” он предложил заглянуть на станцию метро “Кропоткинская”, которая много лет называлась “Дворец Советов”, и сравнить классическое совершенство ее пропорций и линий с бездарной тяжестью тысячетонного Тона, чье сооружение зоркий Паоло Трубецкой назвал “самоваром, поставленным посреди Москвы”. Если таков транспортный подвал, станция подземки, можно вообразить, чем стал бы сам Дворец Советов в полном воплощении!..
Добавлю и от себя. Пушкинские бумаги сохранили такую запись: “Человек, освиставший «Дон Жуана», мог отравить его творца”. Как думаешь, Пётра, на что способны люди, рекламирующие гаджеты и тампаксы под ликующий апофеоз “Девятой”? О-о, это не пустяк, мой милый! Совсем не пустяк! Это опасные люди. Не случайно твой монстр соединил в себе лису, свинью и тигра. Такого и у Босха не увидишь! Селекционная удача правящих нынешний бал… Обнимитесь, миллионы!..
Все. Так не пойдет. Распалился. Пульс зачастил. Небось и давление подскочило. Пора принимать испытанные меры: хвойная ванна и снотворное…
Нашарил шлепанцы, пошаркал к дверям: чшак-чшак-чшак. Прямо рыцарь на лестнице замка. С возвращением, фон барон!..
Заглядываю к Дашеньке. В сумраке вижу заправленную постель. Все-таки подхожу, трогаю. Заправлено. Как ни странно, чувствую не тревогу, а обиду. Тревога подступает позже, но обиду не устраняет.
А в детстве так забавно прощалась на ночь — обходила всех в ночной пижамке и каждому в отдельности кивала: “Ночи спокойной, до завтра, я ухожу спать!” Закончив обход, обращалась к себе: выпячивала животик и наклоняла головку, подбородком в грудь: “Ночи спокойной, до завтра, я ухожу спать!” Прощалась с собой до утра.
А утром просыпалась как солнышко ясное: “Дедуля! Бабуля! Доброе утро!..” — и глаза сияют…
На той неделе застал в кабинете. Забралась с ногами на диван, книжку листает. И почудилось — на глазах слезы.
— В чем дело, Дашенька?
— Ничего, дедуля. Все хорошо…
— Как же хорошо? Разве я не вижу!
Пожала плечами, улыбнулась. Потом, вроде как отвечая на мой вопрос, книжку протянула. Тоненькая, на обложке название — “В пригороде Содома”1.
1 Сборник стихов Инны Лиснянской, 2002 г. (Примеч. ред.)
— Ну и что это значит? — присаживаясь рядом, спросил я.
— Ничего, — опять пожала плечами. — Стихи хорошие. — Прочитала вслух:
“В пригороде Содома”. — Удивительно, как поэты умеют в двух словах сказать все! Ты с ней знаком? — спросила об авторе.
— Признаться, сейчас меня больше интересуешь ты. Что происходит, Даша?
Бросила книжку на столик, села, иронически раздумчиво продекламировала:
— Со мною вот что происходит… — И вдруг уткнулась личиком мне в плечо. — Происходит, дедушка, — сказала порывисто, сдавленно. — Вот хоть сейчас… Раньше как было? Когда что-нибудь случалось, в школе, в училище, с мамой, или просто хандрила, приходила в твой кабинет, иногда при тебе, но обычно в твое отсутствие, забиралась на диван, как сейчас, и смотрела — стол, картины, фотографии, книжные полки; еще лучше, если ты за столом. И, представь себе, успокаивалась. Распрямлялась. Как будто эта комната излучала что-то. Спокойствие, уверенность, силу. Ты ведь никогда не был фолкнеровским Сарторисом, грозным полковником, чей письменный стол вызывал у внуков энурез. Вообще-то и я старалась стола не касаться, ни разу не взяла ни карандаша, ни листочка. Это не был страх, просто никакой необходимости в прикосновении, достаточно было облучения…
Она умолкла. Я подождал и слегка шевельнул плечом, побуждая продолжить.
— Ну…
— А теперь этого не стало, — с горестным вздохом призналась она. — Прихожу, и пусто. Как на кухне или в гостиной…
— У тебя неприятности?
— В пригороде Содома, — сильнее вжалась в плечо.
— Не понимаю иносказаний, — отстранился с досадой. — Объясни проще.
— Проще так проще, — выпрямилась, убрала волосы со лба. — Мне нужны деньги.
— Много?
— Много. Как минимум, десять тысяч.
— Ну, десять тысяч как-нибудь наберем. У Евлампии наверняка отложено, да и пенсия скоро.
— Какая пенсия, дед? Какая Евлампия? — переспросила с досадой. — Мне нужно десять тысяч долларов!
Я оторопел. Перемножил в уме и ужаснулся: девочка просила совершенно нереальную сумму.
— На что тебе такие деньги? — спросил, боясь услышать в ответ какой-нибудь ужас из самоновейших, гангстерско-рэкетных.
Погладила по плечу.
— Бедный, бедный дедуля, как же ты испугался. А ведь десять тысяч только малая доля. Мы с Лилькой по частям собираем, вскладчину. Всю сумму даже называть не стану, чтобы не ушибить. Ты знаешь про болезнь ее Сашеньки. От меня. Да и она тебе рассказывала. Для спасения необходима операция. Берутся в Германии. Операция дорогая, по медицинским показаниям откладывать нельзя, декабрь крайний срок, а у нас и половины не собрано.
Что я мог сказать? Признаться, что отлегло от сердца? В этом было что-то постыдное, старческое.
— Что молчишь? — спросила.
Что я мог сказать? Нужны были не утешения, а совет. А лучше — деньги.
— А ты говоришь… — вздохнула, хотя я не сказал ни слова.
Это у нее врожденное. Инстинкт. По терминологии Евлампии — золотое сердечко. С малых лет не терпела чужой беды и боли, обо всех заботилась, всем сострадала — раненым птенцам, брошенным котятам, грязным бомжам, от которых даже Аннушка спешила откупиться; одних выхаживала и кормила с блюдца, другим носила деньги, еду и одежду, в том числе свои обновы, привезенные из зарубежных поездок. “Никогда не думала, что от меня родится будущая мать Тереза… — раздумчиво усмехалась и качала головой Беата. — Дашута, тебе трудно придется в жизни, детка, так не годится!” При виде нищих личико ее искажала гримаска страдания, на глаза наворачивались слезы, а когда мать попыталась внушить ей, что побирушки только изображают бедных, с негодованием оборвала ее: “Перестань, мама! Как ты можешь!..”
А тут сын подруги, которого тетешкала с пеленок…
Озадачила девочка. Оглушила. Все, что в доме представляло ценность, от картин до раритетов, было давно распродано. Без всякой надежды стал обзванивать приятелей-коллег. Долговая яма, в которую готов был безвылазно погрузиться, тяготила заранее, но до займа не дошло: московская профессура лопала солому. От отчаянья вспомнился пожарник Ермек из родного Лоскута — длинный, как жердь, с маленькой страусиной головой. В городке ходил слух, что Ермек продал свой скелет для анатомического театра в Уфе. Не помню, какую называли цену, да и стоимости человеческого скелета не представляю, но на мальчишку сумма произвела впечатление…
И тут Евлампия нашла забытую сберкнижку. Обнаружила во время уборки в книжном шкафу, в старинном фолианте “История умственного развития Европы”. Книга полуторавековой давности избежала букинистов исключительно по причине плохой сохранности. Поистине, судьбе присуще чувство иронии!..
Комната Евлампии рядом с Дашенькиной. Слышу, как откашливается, хрипловато спрашивает:
— Федор Вениаминович, вы?
— Кому же еще быть, чудачка!
— Что-нибудь случилось?
— Ничего особенного. Просто не спится. Дашенька не звонила?
Отвечает не сразу, с недовольным кряхтением:
— Звонила. У подруги осталась.
— У какой подруги? — оживляюсь.
— Я знаю, у какой?! У Лильки, наверное…
— Надо было спросить.
Ворчит:
— Позвонила, и на том спасибо…
Ей можно и поворчать. Как-никак женщина совершила чудо. Чудо святой
Евлампии!..
На найденном счету с 1979 года числится почти пять тысяч полноценных советских рублей. По грубым подсчетам за 25 лет, с учетом всех финансовых сальто-мортале, они должны были превратиться, как минимум, в полмиллиона нынешних дистрофичных рубликов. Зная родное государство, я сразу скостил сумму вдвое и успокоился: остатка должно было хватить на то, чтобы выполнить Дашенькину просьбу. Выяснить что-нибудь точней не удалось: по телефону мне напомнили про тайну вклада, но в то же время подтвердили, что индексация предусмотрена.
Ванная комната, единственная в стиле “евро”: из кафеля выложен античный пейзаж — что-то вроде послеполуденного отдыха фавна, краны и вентили сверкают, душ регулируется от пылевого до веерного. Подарок Натальи Ильиничны, Аниной приятельницы, разбогатевшей на сантехнике.
Пускаю воду, подливаю экстракт. Ванная наполняется водопадным гулом.
И следом запах — хвойно-лесной, можжевеловый. Большое зеркало чуть затуманивается, сглаживая морщины и складки на лице. Хрыч, когда перестанешь пялиться в зеркала…
Перебираюсь через борт и неловко плюхаюсь в воду.
Что ни говори, хорошо. Даже в бессонницу хорошо. Даже в отсутствие Даши. Анне в такой ситуации не пришло бы в голову принимать ванну…
Стоило раскрыть найденную сберкнижку, как сразу все вспомнилось: и обстоятельства ее появления, и приземистое сооружение времен военного коммунизма, в котором помещалась поселковая сберкасса. Вспомнил и ту, что побуждала в те годы к необдуманным поступкам. А дальше случился сбой. Заминка. Провал в памяти…
Подбавляю горячей, погружаюсь по горло.
Слава богу, обошлось, но в ту минуту — это был самый настоящий ужас. Звонок от Альцгеймера: я забыл ее имя. Необычное, нерусское имя, но ставшее привычным, да что там — родным! Я перебирал все поблизости — Ульяна, Ульма, Ундина, Уна, Урсула, потом наугад — Серафима, Римма, Ванда, Магда, Яна… Всю весну и половину лета мы жили в домике под яблонями, а потом я каждую неделю ездил к ней из Москвы; оказавшись в Туле или Рязани неизменно выруливал на Волгоградку, не щадя ни себя, ни хилого своего “жигуленка”…
Сначала я испытал недоумение. Потом испуг. Потом ужас, самый настоящий ужас, переходящий в панику. “Что это? Как понять? Что со мной?! — лихорадочно вопрошал я и молил кого-то: — Верни ее имя!” Казалось, что вместе с ее именем я теряю что-то бесконечно важное — особый орден, которым наградила жизнь, которым стала эта женщина, случайная на моем пути. И оно вернулось, ее имя. Оно выпрыгнуло из взбаламученного сознания, как мячик из пруда. Лесма. Господи, какое это было утешение! Лес-ма… Кто придумал это имя? Кажется, ее бабушка была латышка. Но для северянки она была слишком смугла. Гогеновская таитянка. Ладно сбитое тело, маленькие неразвитые груди с коричневыми, как каштаны, сосками. Коротко стриженная головка. Немыслимой густоты растительность на лобке.
И странный розовый нарост на заду, размером с полтинник, след давнего фурункула, справа, на пядь ниже талии: он почему-то особенно возбуждал, дико и грубо. Она каждый раз слезно умоляла не трогать ее, и сопротивлялась не шутя — коленками, кулачками, локтями — с Аней ничего похожего не случалось — и долго содрогалась, судорожно переводя дыхание и издавая странные птичьи звуки, жалкие и волнующие… Каждую неделю я ездил в Серебряные Пруды, и ни разу дорога не показалась мне длинной. Видит бог, при этом я любил Аню и не собирался бросить ее, даже в пылких фантазиях. Они существовали не просто раздельно, а в разных мирах, их соприкосновение исключалось. Я мог бы снять ей квартирку в Москве, тогда меня хватило бы на это, но так было лучше. Правильнее. Не две станции метро, а двести километров в один конец — мимо объектов ПВО, через Расторгуево и Ступинский лес, по узкому мосту над Окой, мимо Каширы… Заокская волнистая равнина…
Вечерами частенько сиживали в придорожном кафе на Волгоградской трассе. Мимо мчались машины. В низине зеленела пойма Осетра.
“Теодоро, купи мне сто грамм халвы и стакан кагора”.
Испанизация моего имени была ее выходкой, придумкой. Для нее я был московский профессор, чрезвычайно почитаемый в родном пединституте. Обращаться по отчеству было бы нелепо, на Федю не хватало духа, вот она и придумала Теодоро, а заодно пристрастие к кагору… Лесма… Таитянка…
Завтра Сережа отвезет в Серебряные Пруды. Воображаю, как там все переменилось. Взгляни на дом свой, грешник… Зачем? Скорее всего, она живет там с сержантом в голубом берете, положившим конец моему сумасбродству, излечившим от поздней ветрянки. Да с кем бы ни жила — все давно выдохлось. И вылиняло…
Вынутая затычка на цепочке перевешивается через борт ванны и слабо позвякивает. Вода с хрипом стекает в трап. Набрасываю халат, неприязненно поглядываю в зеркало. Пережитый ужас называется склероз. Слово-то какое противное. Липкое, как столярный клей… Но ничего не попишешь, мой милый! В лучшем случае попишешь рецензушки на шалунов-постмодернистов и эпигонов Розанова, напишешь напутное робкому неофиту, пугливо вступающему в литературу, или статейку в Интернет об ушедшем друге. Но ничего серьезного. Эпиграммы, каламбуры, максимы — утеха старых литераторов и потеха молодых; для них мы инопланетяне, Мафусаилы, сверстники Бунина и Леонова…
Захожу на кухню, включаю чайник.
Евлампия не удержалась, тоже вылезла из постели, в халате, нелепом чепце, с очками на носу.
— Может, чего приготовить, Федор Вениаминович? Хотите, сырников разогрею?
— Спасибо, Евлампия, я не хочу есть.
— Сыру еще осталось, ваш, французский, и сервелат финский с “бородин-ским”, как вы любите…
— Ложись спать, Евлампия. Обо мне не беспокойся. Еще ночь, три часа только.
— Вы хорошо себя чувствуете?
— Нормально. А почему ты спрашиваешь?
— В телевизоре говорили про давление и вспышки на солнце. Чувствительным людям посоветовали быть осторожнее.
— Ну, какой же я чувствительный, душа моя! Бесчувственный, как колода.
— Не знаю, не знаю… Анна Сергеевна всегда об вашем сердце беспокоилась. Да и у вас таблетки не случайно в столе лежат…
— Лучше скажи, в котором часу Даша звонила, — прервал заботливое дознание.
— Не помню, не посмотрела, — опустила глаза. Врет, поди…
Садится напротив. Наливает чай.
— Сама не будешь? — спрашиваю.
— Нет, — вздыхает. — Пойду досыпать, завтра вставать рано.
Но не уходит. Поглядывает виновато, опять вздыхает.
— Замуж ей пора, Федор Вениаминович. Двадцать пять годков, через полгода все двадцать шесть набежит, не припоздниться бы… Да и нам с вами за ней не усмотреть. Про вас не знаю, а у меня силенки не те…
Молчу, прихлебываю чай. Возразить нечего, хотя сказанное косвенно подтверждает: ночного звонка от Даши не было.
— Вон ее Лилька уже три раза развелась, а чем наша хуже?
Чудачка, нашла в чем состязаться!..
— Прошлую ночь тоже не ночевала? — спрашиваю хмуро.
— А я о чем, Федор Вениаминович! — подхватывает. — Случалось с представлениями отлучаться даже в Питер. И в Нижний. Но предупреждала. Или… как это у них называется? Бдения ночные — кар-па-тифы, будь они неладны, нет им конца! Разве ж хорошо? Всю дорогу об ней сердце болит, всю дорогу Богородицу молю. Но ведь нас, просительниц, у Пречистой много…
— Легион, — с усмешкой роняю я.
Смотрит осуждающе. Не дождавшись ответа, уходит сокрушенно.
Всякого наговорила, но любимицу свою ни словом не упрекнула.
А в чем упрекать? В том, что не с кем девочке поделиться, спросить совета, пошушукаться по-женски… Права Евлампия — пора ей замуж. А для этого рядом нужен надежный друг, мужчина. Тут даже отец помеха, что уж говорить про деда! Наши устаревшие представления мешают, сбивают с толку. Воспитанная в правилах семьи, она не может махнуть на нас рукой. Как я не могу понять, что за мою жизнь граница между дозволенным и запретным окончательно стерлась. Во всяком случае, с Дашенькой такое не увязывается. Девственность несовместима с предназначением женщины, — внушаю себе, как какой-нибудь Матео Фальконе, — но каждый мужчина мечтает о женщине, которую не посмеет пожелать. Этакая идеалистическая тоска, нечто настолько замысловатое и парадоксальное, что впору назвать платоническим эротизмом. Из подобного переживания родилась идея непорочного зачатия. “Пречистая Дева!” — молится Евлампия.
Что же нам делать, чистая моя девочка? Как защитить тебя в пригороде
Содома?..
Стараясь не шаркать, возвращаюсь в кабинет.
Стол, фотографии на стенах, лицо Анны с обещанием улыбки в уголках рта. А в глазах тревога и немой вопрос. Лучше погасить свет и под одеяло.
Дух дивана принимает в объятия. Запах добротной кожи. С примесью жасмина — неизменное Дашенькино “Диориссимо”.
Да, я никогда не был фолкнеровским грозным полковником. Но ведь профессором университета был. Лучшим знатоком Серебряного века был! Кто же разжаловал меня и сорвал погоны? Куда исчез дух, присущий мастеру и его месту? Не выдумала ли Даша кабинетную терапию?.. Я продал картины, раритеты и кроткого бронзового льва, подаренного на юбилей, но не они же успокаивали девочку. И не они вселяли уверенность. Или все-таки они?..
Чем мудрствовать, сделай то, что задумал. Верни ей уверенность в профессоре Сарторисе… Путаюсь и сознаю это. Пытаюсь поправиться: не профессор Сарторис, а полковник Краснопевцев… Надо поменять местами или имя, или звание. Чушь какая-то…
Безвольно погружаюсь в вязкую дремоту…
Просыпаюсь ясный, посвежевший.
На часах девять.
Первым делом заглядываю к Даше. Девочка вернулась. Спит, уткнувшись в подушку. Вместе с ней в комнату вернулся нежный жасминный запах.
Не стану будить, отложим до моего возвращения.
Кухня вся в заботе, наготове: в чайнике кипяток, в микроволновке теплые сырники, в холодильнике сметана и сливки.
Хорошо закусывать под лопотанье радио. Как перед уходом в университет на лекцию, где чуткая тишина и глазастые девицы…
Звонит телефон. Поспешно снимаю трубку, чтобы не разбудить Дашу.
Это Сережа из больницы. Говорит, что забирает земляка-станичника, выписка задерживается, по каковой причине просит не ждать, а заехать к нему — для экономии времени…
Так даже лучше.
Не спеша собираюсь. Еще раз заглядываю к Даше. Спит все так же — уткнувшись в подушку. Хочу увидеть ее лицо, хотя бы глянуть, но заставляю себя выйти…
Утро безоблачное, безветренное. Со стороны парка тянет горьковатым
дымком — жгут листья. Как в пору моей молодости… Давно такого не чуял…
Перед подъездом на скамейке две профессорские вдовы, доживающие без стариков. Здороваются приветливо, чуточку манерно, спрашивают о здоровье. У ног песик светло-каштановый, с острой мордочкой и агатовыми глазками. Черноглазый шатен. Возлежит, аки лев, тявкает с деланым гневом, но встать ленится. Баловень.
В контейнере за пластиковой оградой копошится дама. Она в светло-кофейном демисезоне и такой же шляпе. Неуловимая разница в оттенках. Мовист Катаев определил бы цвет пальто как кофе-крем, шляпки — кофе-оле, а шарфа — кофе-нуар. Почти элегантная дама не похожа на побирушку, хотя в наши дни не разберешь. Заметив меня, смущается.
— Как вы меня напугали!
— Виноват…
— Вы так неслышно появились…
— Извините, ради бога…
— Ищу лен, — считает нужным объяснить. — Мне нужен лен и чистый хлопок, для макраме и коллажей. Представьте себе, иногда попадаются даже старинные кружева…
— Желаю удачи…
Понурая старуха катит коляску. Малыш в коляске слишком смугл и толстогуб для наших широт. Хорошенький мулатик улыбается, обозначив на щечках прелестные ямочки; у бабушки на лице скорбь и уныние.
Приближение проспекта обозначается характерным звуком — смесью гула с жужжанием. В последние годы звук сделался гуще и мягче, сказывается обилие иномарок. Чем не свидетельство процветания! А ради благоденствия автолюбителей один отдельно взятый литератор может и потерпеть. Да хоть и все литераторы оптом.
Светофор отсчитывает секунды. Надо поспешить. Успел. Едва отдышавшись, подошел к остановке. А там кургузая старуха с необъятной сумкой, плечистая и беззадая, топчется возле сумки, поглядывает угрюмо.
Тут подкатил троллейбус, с пыхтением раздвинул двери. Старуха полезла было задом, но не осилила. Заохала, заквохтала, уставилась требовательно. Я подхватил сумку, поднатужился. Втиснулись кое-как. Старуха забилась в угол, а я рухнул на сиденье. Опасный подвиг. Опасный и напрасный. Старуха скверная, а мне дорога предстоит безотлагательная и неблизкая… Слева в груди как-то пусто. Давно эту слабость знаю. От любого напряжения. Без боли, без удушья, легкое головокружение, сродни эйфории. Дыхание воздушным пузырем всплывает на поверхность, и слева пустота. Не скоро проходит. Перед тем, как пройти, зевота нападает неудержимая.
А на кардиограмме ни следа. На всякий случай медики рекомендуют не напрягаться. А я не удержался, старый дурень! Так и помрешь ни за что. За какую-то кургузую бабку…
На очередной остановке народ гуртом вывалился из троллейбуса и на задней площадке обнаружилась собака. Овчарка. Великолепный пес, хоть и неухоженный. Морду на лапы положил. Поглядывает вполглаза. Устал. На башмаки и кроссовки реагирует без укора: вскидывает голову, пережидает и опять укладывается. Где твой дом, псина? Нету дома. Иначе не полез бы в троллейбусный смрад. Ни в одном движении, ни в одном взгляде нет надежды обрести хозяина или получить кусок. Не надежду он выражал, а равнодушное терпение и предчувствие зимы. Брошенный всеми верный Руслан. Вспоминаю кобелька у ног профессорской вдовы и думаю о странных предпочтениях жизни…
В голове вакуум. Слева в груди тоже. Одна надежда — не впервой…
Бесплодный письменный стол не может внушать уверенность.
Перед своей остановкой осторожно двинулся к выходу. Старуха вспомнила про меня, сунула в руку пару газетенок из своей сумки. Похоже, тоже разносит по Москве соблазн и порчу — мулаток-шоколадок и студенточек-конфеточек. Евлампию хоть совесть мучает, на коленях отмаливает, а эта… Впрочем, что я о ней знаю…
Вышел. Качнуло, но устоял. Пошел неспешно. Главное, не спешить, не напрягаться. В особенности, ступни ног не напрягать. В таком состоянии почему-то бессознательно напрягаешь ступни, точнее — пальцы ног.
Хорошо, что есть время не спешить, а отдышаться, отзеваться, если получится. Прийти в себя и не пугать Сережу перед дорогой. Он и так показался мне слишком многословным. Вроде как волнуется.
По пути, на развилке, небольшой сквер. Ухоженный, с голубыми скамеечками. Липы в две аллейки и березы вразброс. Деревья молодые, лет тридцати, высажены одновременно с застройкой. На пересечении аллеек памятный знак в честь чернобыльских ликвидаторов. Перед знаком корзина с искусственными цветами и несколько увядших гвоздик.
В одном из памфлетов Петя назвал Чернобыль горбачевской Ходынкой. А чем, в таком случае, был “Адмирал Нахимов”? Или взрыв газа, спаливший в низине два встречных пассажирских поезда… Не слишком ли много Ходынок для одного генсека?..
Говорили, что он просто взял чашку с гербом страны, президентом которой пробыл неполных два года, и покинул свой кабинет. Забрал сувенир на память. Для чаепития в кругу семьи. Для привнесения былой государственной значимости в слишком женственный семейный уют…
Победители слегка ошалели от нежданной удачи: их робкие надежды сбылись с необыкновенной легкостью. Отчаянно карабкавшихся по опасным политическим скалам, вязнувших в оползнях и топях, вдруг вынесло на утоптанную тропу, вернее, на вощеный кремлевский паркет. Эйфория победы кружила головы. Их понесло, и они не церемонились.
Побежденному приходилось молча наблюдать, как спецслужба опечатывает его бумаги для последующей передачи в архивы. Но чашку, уемистую, фарфоровую чашку с милым сердцу комбайнера рабоче-крестьянским гербом он взял на память. История не сохранила имен свидетелей этой сцены, заслуживающей быть занесенной в анналы истории.
Однако, слух о том, что президент унес домой чашку с гербом, ходил по стране, будоража и без того взвинченное народонаселение. Одни усматривали в поступке мудрость страстотерпца, другие — бесхарактерность подкаблучника, а кое-кто — прагматичную злокозненность агента влияния. Первые утешались бескровностью распада державы, избежавшей “югославского сценария”, вторые возмущались аморальностью такого довода и простирали руки на юг, где что ни день, гибли сотни людей, третьи многозначительно улыбались… И мало кто слышал, что в чашке с рабоче-крестьянским гербом, как в океанской раковине, жили голоса и звуки исчезнувшей страны. Слышать их было мучительно. Зато как радовала глаз великолепная аббревиатура, охватывающая герб снизу — С С С Р!
Что хотела сказать человечеству исчезнувшая страна? Неужели ее порыв и опыт оказались посевом на камне, усмешкой Сизифа, стрелой, пущенной в никуда? Почему же с такой надеждой и симпатией взирали на нее лучшие люди мира?
Нынче такое напоминание н о н с е н с. Подросшему поколению внушили, что лучших людей ввели в заблуждение. Облапошили. Но как? Пропаганда тех лет бесновалась пуще, чем в холодную войну, а наши возможности ограничивались одним Маяковским…
Для объективности необходима точная терминология: в 91-м году произошла контрреволюция (а не наоборот), затем наступила реакция, а теперь идет реставрация. Но контрреволюция и реакция быстротечны, а реставрированный режим
недолговечен — таков закон истории.
Лучшие умы поняли происходящее глубже и разглядели дальше, а масштаб личности позволил им сохранить независимость. Мне известно только одно веское возражение на мои доводы: “Нет такой политической алхимии, с помощью которой можно было бы превратить олово инстинктов в золото поступков”. Это сказал мудрый скептик Герберт Спенсер. Но только глухой не расслышит в его словах горечь и сожаление…
Надо же, как Петя задел своей студенческой прямотой — никак не успокоюсь. Или все эти мысли вызваны Дашей и ее просьбой? Разбуженными сомнениями и чувством беззащитности, беспомощностью?
О чем молчит колокол? Пора его будить. Надо бы привлечь к нашему делу Смурова. Его репутация может нам послужить. Попробую распропагандировать в дороге…
Дворы между домами перерыты: то ли трубы меняют, то ли асфальт.
Но светлая “Волга” стоит перед подъездом — вернулся.
На звонок открывает не сразу.
— Заходи, Федя, заходи… — торопливо проходит в ванную, оттуда к себе в кабинет. Мимоходом целует в щеку: так у него заведено, обыкновение такое южное — целоваться. Высунувшись из кабинета, манит рукой.
— Хочу познакомить с замечательным человеком, — когда подхожу, не без торжественности представляет: — Степан Тимофеевич Куренной, потомственный казак из Великокняжеской. А это Федор Вениаминович Краснопевцев, тоже не простых кровей — из старообрядцев. Как твоя местность родная зовется, Федя?
В кабинете вижу старика в полосатой пижаме: сивый чуб с рыжеватым отливом, непропорционально длинные руки, зоркий взгляд молодых глаз. Грудь в распахнутом вороте нежно белеет в сравнении со свекольно красным лицом и шеей; этот контраст замечательно воспроизведен Коржевым на одном из “суровых портретов”.
Потомственный казак не суров, скорее насмешлив. Подходит, наклонив голову набок, протягивает руку. Ладонь тоже непропорциональная — трудовая деформация.
— Только что выписались из больницы, — говорит Сережа. — Так что можешь поздравить…
— Поздравляю, — говорю, — Степан Тимофеевич! Желаю вам долгой ремиссии.
— А по-русски не можешь? — задирается Сережа.
— По-русски я вам желаю подольше не обращаться к докторам, — разъясняю с улыбкой.
— То-то… — Сережа смеется. — Степан Тимофеевич человек особенный, докторов вообще не признает. Всю войну на передовой без единого ранения! У человека три ордена Славы, полный кавалер, а его, представь, в коридоре положили. И лежал, пока я не увидел, — герой! Ну, я им устроил! Сразу в двухместную перевели.
— Наутро, — уточнил Степан Тимофеевич, и в коротком взгляде, брошенном в мою сторону, мелькнуло что-то от задиры-мальчишки.
— Погеройствовал на фронте, казак. Я три ордена назвал, а в день Победы, когда все надевает, еле ходит. Чистый Жуков!
Старик махнул на Сережу рукой и ушел в глубь кабинета.
— Не журись, Степан Тимофеевич! Он и после фронта на страну потрудился, помог поднять из разрухи. Вдовам-солдаткам дома подновлял, дрова колол, сено косил, а когда и утешал…
— Дурак ты, Сережа, хоть и писатель! — оборвал его старик. — Будь ты помоложе, ремня бы всыпал.
Сережа подошел к нему и поцеловал с чувством.
— Не сердись, Платоша! Не в укор говорю, а во славу. Я же помню, как по Великокняжеской рыжики забегали, и все одногодки. Теперь вот Расея в демографической жопе, а вытаскивать некому. Не стоит!
Старик снисходительно ущипнул его за щеку и пришлепнул легонько.
— Чем полову молоть, лучше дружком займись, хозяин. Вам вроде в дорогу, — и вдруг мне: — Не слушай ты его, мил человек. Его надо читать, а не слушать. Когда слушаю — дурак дураком, а почитаю — другое дело! Вроде и не им писано.
— А ведь ты прав, Платоша. В лучшие минуты мне и самому так казалось. — Он еще раз поцеловал старика и совсем другим тоном обратился ко мне: — Кофе будешь?
— Нет, — сказал я.
— Оленька, не хлопочи! — крикнул он в сторону кухни, откуда доносились звуки радио и мягкие шаги. — Не хочет он ничего.
В коридор выглянула круглолицая моложавая женщина с ярким фартуком поверх халата и кухонным ножом в руке. Поздоровалась приветливо, спросила:
— А глазунью? Я мигом…
— Спасибо, Оленька, — ответил я. — Я позавтракал.
— Сергей Яковлевич сказал, что дорога неблизкая.
— И не такая уж далекая, не волнуйтесь…
Пока я разговаривал с Оленькой, Сережа смотрел на меня с той особой зоркостью, которую я знал за ним, когда он не придуривался от избытка сил. В результате пристального всматривания был задан вопрос:
— Здоров?
— В соответствии с возрастом, — ответил я.
— Значит, хреново, — всмотрелся повнимательней, с видимой тревогой. — Что-то мне твой цвет лица не нравится.
— Все в порядке, Сережа, — сказал я. — Было в дороге по глупости, но уже отошло. Оклемался.
— Ну, раз так — в путь!.. Платоша! — бросил станичнику в глубь кабинета. — До вечера, друг мой! Смотри телевизор, почитай книжку. За Оленькой не вздумай приударять. В твоей бумаге при выписке написано: за таким казачком глаз да глаз…
Старик, шаркая, вышел в прихожую, молча поручкался с нами.
Сережа сдернул с вешалки знаменитую клетчатую кепчонку, натянул набекрень, отчего сразу помолодел и слегка приблатнился и, адресуясь в глубь квартиры, пропел:
— Адье, мон шер… А де маан…
Сколько помню, раньше он не пел из “Шербургских зонтиков”…
“Волга” стояла у подъезда. Несмотря на возраст, выглядела пристойно, коррозия на корпусе была тщательно затерта. Но ветровое стекло пересекала трещина.
Двинулись дворами, мимо груд асфальта и рабочих с отбойниками и лопатами.
Где-то на полпути к улице навстречу выкатился молочно-белый “мерседес”. Мы медленно сближались, переваливаясь на неровностях. Чтобы поточнее разминуться, оба водителя приспустили оконца и я услышал, как смазливый юнец за рулем “мерседеса” озабоченно проговорил:
— Не зацепить бы эту гниль с советскими дедами…
Спутница легонько шлепнула его по губам и очаровательно улыбнулась нам.
— Слыхал? — спросил Сережа, когда мы благополучно разминулись.
— Молокососы, — сказал я. — Что с них взять!
— Поле битвы остается мародерам.
— Какие же они мародеры? Прелестная пара.
— В бомбисты не годишься, — констатировал Сережа, маневрируя на неровностях.
— Не гожусь, — подтвердил я.
Обогнули сквер с памятным знаком чернобыльцам, выехали на оживленный бульвар и с предосторожностями, несколько чрезмерными на мой взгляд, влились в лавину машин на проспекте.
Время близилось к двенадцати, однако интенсивность движения не спадала.
Сережа вел машину скованно, напряженно, почти не разговаривал. Даже счел нужным пояснить:
— Три года дальше рынка и поликлиники не выезжал. Ради тебя рискнул, Федя, в поминальник-то запиши. По старому обряду… у Рогожской заставы…
Строгие фасады капитальных домов вдоль проспекта густо украшали мемориальные доски. Это значило, что некогда в этих зданиях занимались серьезной наукой и некоторые из работников заслуживали долгой памяти. Именами наиболее выдающихся были названы близлежащие улицы.
Проехали мимо сверкающего на солнце, пионерски наивного Гагарина со смешными закрылками на плечах и крагах. Аккуратно вырулили на второе кольцо. С каждой минутой Сережа все уверенней вписывался в движение, все мягче включал свой “автопилот”.
Справа впереди засверкали купола Новодевичьего монастыря, по левую руку за Москва-рекой во всей роскоши октябрьского многоцветия запестрели деревья Нескучного сада.
— И снова осень валит Тамерланом? — с вопросительной интонацией продекламировал Сережа.
Я с удовольствием покивал в ответ, полюбопытствовал:
— Что это ты земляка своего то Степаном Тимофеевичем величаешь, то Платоном?
— Все просто, старик! — откликнулся оживленно. — Его невестка, Полинка, в девяностые годы вовсю челночничала. Польша, Турция, Греция — все, кроме Китая. И вот в одной из поездок, то ли в Салониках, то ли в Сиракузах наткнулась на майку с изображением Платона. Философа. Хлопковая майка с короткими рукавами, с изображением на груди, и написано PLATON. Надпись, конечно, на греческом, но Полинка в поездках поднаторела, прочитала, удивилась сильно: какой же это Платон, когда это ее свекор — Степан Тимофеевич, в полной красе и в нынешнем своем возрасте. Купила пять штук, привезла. А народу только того и надо, мигом старика перекрестили. Ему ничуть не обидно, смотрит себе на грудь и смеется: “Патрет…”
Нескучный сад — буйное тамерланово воинство — остался позади. Туда же отступили золотордяные Воробьевы горы. Их сменило бессистемное, циклопическое нагромождение кубов, параллелепипедов и пентаграмм, наваленных во всех плоскостях и проекциях. Левитана и Шишкина потеснили Бракк и Леже.
— Я тебе про того Платошу больше расскажу, — говорит Сережа. — Слушай… Приезжаю как-то летом в станицу. Давно еще, лет двадцать. И в первый же вечер — Платоша! Вроде как ждал. В кедах, галифе и солдатской гимнастерке, выгоревшей добела, чуть не с войны. Прямо с покоса пришел, с темными подмышками, ацетоном разит. Прислонил косу к липе, под которой я вечерял, и спрашивает: “Все балуисси?” Всякий разговор так начинал — все балуисси? “Все балуюсь, Степан Тимофеевич, — отвечаю. — Садись, вместе побалуемся”. Присаживается и заводит разговор — удивительный! С прищуром насмешливым, охотничьим, но без улыбки: “Серега, ты мужик грамотный, скажи, сколько лет паскуде Рейгану?” “Зачем тебе, Степан Тимофеевич?” — “Хочу на поединок вызвать”. Определенно так сказал, без понта, и в глаза твердо посмотрел. “Коли старик, придется отставить. Но вроде как ровня, даже моложе. В телевизоре видел с его стрекозой цыбастенькой в красном пальте…” — “За что на поединок? — спрашиваю. — Чем тебе Рейган досадил?” — “Чем молодых ребят класть по всему миру — своих, наших — сойдемся и порешим. Чья возьмет, того и правда”. И представь себе, не шутит, Пересвет советский, не придуривается, а выпытывает, куда вызов слать: в ООН или в Белый дом. “А если проиграешь? — спрашиваю. — Он мужик здоровый! Ковбой…” Еще хитрей охотничий прищур: “Ты прям, как не казак, Серега! Нэ журысь, друзяка!..” — запорожца в себе вспомнил. Письмо турецкому султану!
Движение застопорилось. Из-за аварии. Машины стали тесниться, стекаясь в сузившуюся горловину. Сережа умолк, косясь на боковые зеркала и озираясь, но я, заинтригованный, потребовал продолжения:
— Ну!..
— Баранки гну, — откликнулся вполголоса; рулил сосредоточенно, осторожно.
Авария оказалась несерьезной: две “поцеловавшиеся” иномарки стояли в ожидании автоинспектора. Протиснувшись, мы облегченно ускорились, и Сережа вернулся к рассказу.
— В принципе я разделял его замысел, но пришлось убеждать в неосуществимости. Огорчился. Как пацан, сплюнул и поник головой… Мы допивали вторую бутылку, когда появилась его Мадина. “Куражка”. У нее свое прозвище — Куражка. Несет его потную бейсболку и кричит: “Степа, опять куражку потерял!” Он Платон, она Куражка… По пути через двор взяла прислоненную к липе косу и в таком виде, с косой, предстала перед нами. Дядя Степа даже перекрестился. “По запаху нашла, шатана, нос привел! Все горы выкосил, всех архаров распугал, а ни разу не искупался, удушил совсем! Идем, Анюта-воин, я баньку истопила, кваску остыдила, спинку потру, веничком побью и будешь опять гвардии сержант, всем воинам воин”. Стоит с косой в руке и улыбается. Он ее от кумыков увел, или от даргинцев, некоторые слова путала. Куражка… Платон и Куражка… Наши станичные Филемон и Бавкида…
Идущий перед нами “жигуленок” вдруг с чего-то заюлил, как на лысых покрышках по мокрой дороге.
— Что же он задом вертит, сука! — осерчал Сережа и крикнул, — Держи баранку, фраер!
Обгонять такого вертлявого было рискованно, он сбавил скорость. Пристроился в хвост и долго молчал, хотя движение отладилось.
— Представь себе, диагноз безнадежный.
— У кого? — не понял я.
— У Платоши моего, Степана Тимофеевича.
— Но он не похож на умирающего.
— Порода такая. Держится. Неловко людей собой обременять. Стыдно. Еле уговорил в Москву приехать. “Да я тут порежусь, Сергунь, в Буденовске, или Нальчике…” Воевать — пожалуйста! За страну на поединок — пожалуйста… А болеть стыдно. Особенно — помирать. — Он вдруг с силой хватил кулаком по баранке, отчего “Волга” громко вскрикнула. Несколько машин звонко откликнулись на сигнал.
— Только на Руси услышишь такое, — растрогался я.
— Не русофильствуй, мой милый, — возразил он. — Такое услышишь везде, где не перевелись мужчины…
В районе Бутово все-таки выкатились на МКАД и, гонимые общей силой, мчались в потоке километров восемь. Сережа упрямо держался правого ряда, но спидометр не опускался ниже ста.
Вспомнил давние свои ездки, когда окружную называли “дорогой смерти”; теперешний автобан не уступал европейским.
Стоило съехать на Каширку, как Сережа успокоился, закурил, приспустив оконце. Движение по Каширке и впрямь способствовало релаксации: после московских улиц и кольцевой шоссе казалось пустынным.
— Ну вот, старик, теперь наконец объяснишь, зачем мы едем в такую даль, — сказал Сережа.
— За деньгами, — ответил я.
— В наше время это лучший ответ из всех возможных. Много денег-то?
— Точно не знаю. Выяснится на месте.
— Берем банк вслепую?
— Выходит так…
— Но почему в Серебряных Прудах, а, к примеру, не в Мытищах?
— Там Евлампия обнаружила счет. Нашла позабытую сберкнижку.
— Что значит — обнаружила счет? Это уже интересно.
— Представь себе, ничего интересного. Зигзаг жизни.
— Блин! Человек навык вождения утерял, всю дорогу очко играет, ты его запряг, за бензин не платишь. Могу хоть профессиональный интерес утолить. Как бывший беллетрист.
Вводить в подробности не хотелось, но и отмалчиваться было нелепо.
— Как бывшему беллетристу, — неохотно сказал я. — Там жила женщина, из-за которой в свое время я наделал немало глупостей.
Всю скороговорку пропустил мимо ушей, выхватил только одно слово:
— Женщина?! Ради женщины в Серебряные Пруды ездил?
Я кивнул.
Покосился с любопытством.
— И долго это продолжалось?
— Два года.
— Ну, ты силен! Два раза из любопытства, куда ни шло, но два года! — В голосе смесь удивления и восхищения.
— Уймись, Сережа!
— Нет, правда. Разве в Москве этого добра мало?
— Не знаю, — промямлил я. — Вопрос не по адресу.
— Вот именно! — подхватил он. — Чем и заинтриговал. — Помолчал, барабаня пальцами по баранке. — Ну что ты косишься на меня, как Веньяминыч на Яковлевича! У меня ведь интерес не пошло брутальный, а тонко беллетристический. Твой случай разве что в повестуху угодит, если бог попустит, а так — могила. Расскажи — с атмосферой, с деталями, как ценитель хорошей прозы. Заодно дорогу скоротаем, скучно ведь… — и скуксился просительно, артист. Скучно ему, непоседе. Бартер предлагает…
Я ненадолго умолк, как в аудитории перед лекцией.
— Где-то в семьдесят шестом, на ученом совете зашел разговор о преподавании литературы в провинциальных вузах, прежде всего — пединститутах. Я выступил с предложением направлять туда на семестр или на два наших лучших специалистов, с курсом лекций, семинарами и прочее. Если помнишь, в начале шестидесятых было увлечение народными университетами культуры. Моя идея родилась в том же русле. Старики-предшественники свое дело сделали — привили любовь к классикам, распропагандировали. Популяризаторство хорошего уровня. Один Андроников чего стоил! Вширь они поработали, теперь пора идти вглубь, прививать будущим учителям новые методы анализа текстов, а кое-где и фактографию уточнять, на основе новых данных. Мою идею поддержали. Сразу же нашлись охотники идти, так сказать, в народ: Мотылев Коля, Душан Митурич, Сташевский, еще кто-то — не помню…
В первый год я выбрал Чебоксары, на Волгу потянуло, на другой подался в Ижевск, к оружейникам. А в семьдесят девятом оказался в Рязани. Там вызвались мою большую монографию о Есенине издать, и условия предложили лучше московских. Я и решил совместить приятное с полезным: выпустить книгу и почитать лекции, приподнять, так сказать, уровень филологической культуры…
Сережа недовольно покосился на меня.
— Что ты мне зубы заговариваешь, Федя? Твоя культпросветработа меня не интересует! За нее ты все получил: во Дворце съездов позаседал, в телевизоре покрасовался, Старовойтову послушал, Сажи Умалатову увидел. Не смею помыслить, но, может быть, даже поэту Лукьянову руку жал.
Всезнающий Смуров напомнил полузабытое, из прошлой жизни: сидение
в Кремле, в белокаменном дворце, под профилем Ленина, вдруг ставшим бездушно-условным, как дорожный знак.
Писательская дружина оказалась на высоте: скованный Распутин и раскованный Евтушенко, ироничный Олейник и патетичный Адамович… Особенно хорош был степняк Сулейменов, посоветовавший депутатам вести себя с молодой демократией как с юной женой — не требовать от нее слишком многого!
Мой левацкий спич тоже услышали: пресса цитировала, а “Комсомолка” тиснула реплику: “Депутат Краснопевцев оправдал фамилию”.
Но прозорливей всех оказался Юрий Бондарев, во всеуслышание заявивший, что самолет перестройки поднялся в воздух, не зная аэродрома посадки. Увы, артиллерист оказался прав! Уже двадцать лет мы летим без маршрута и цели, потеряв на Земле все ориентиры и путаясь в какофонии мирового эфира. Потеря ориентиров обернулась отрицательной селекцией, что сказалось на всем — от футбола до космоса…
— Чему ты научился у кремлевских краснобаев, так это умению переливать из пустого в порожнее, — сказал Смуров.
— Сережа! — с видом оскорбленной добродетели растянул я. — Ты же сам просил рассказать с подробностями, с атмосферой. Я и стараюсь, как могу…
— Ладно, — разрешил он, — давай дальше.
— От Рязани до Серебряных Прудов минут сорок. Так что постепенно подбираемся к месту действия. К эпицентру событий.
Он покивал, успокаиваясь.
— У них в бухгалтерии работала пожилая еврейка, Циля Израилевна. Рыжая, встрепанная, пучеглазая, с немыслимым акцентом, но ужасно заботливая. Прямо мать родная. “Випейте горячий чай, товарищ московский профессор. Ужас какая сирость! Я сама с Гомеля, но уже почти тридцать лет проживаю в Рязани. И первый раз вижу такой март! От трамвая до работы дорога тринадцать минут — и полное лицо снега! — Сережа хмыкнул от удовольствия. — Каждое утро полное лицо снега…”
И вот милейшая Циля Израилевна доводит до моего сведения, что они платят гонорар не наличными, а перечислением, с каковой целью мне предлагается открыть счет. “Ви принесете мине ваши реквизиты и ровно через три дня спокойно получите в сберкассе ваш гонорар”. Несмотря на трудности с большим скоплением “эр”, она сказала это доброжелательно-ласково и даже кокетливо. “Дорогой товарищ московский профессор, я сразу запомнила ваше отчество, потому что моего старшего брата Веничку зовут, как звали вашего папу, дай бог, он у вас еще живой. Вениамин Израилевич Кац. А я, как вам ни будет странно, Цецилия Израилевна Говядова. И дети мои Говядовы — Ванечка и Машенька… Вся Рязань говорит за ваши прекрасные лекции русской литературы, студентки третьего курса совсем в восторге от вашей эрудиции…” Видно, логопед приучил ее воевать с дефектным “эр”… К этому времени я уже больше месяца жил в Серебряных Прудах, в доме под старыми яблонями. Там и открыл счет. Отвез реквизиты милейшей Циле Израилевне и в точности по уговору, через три дня, получил хороший гонорар.
Я прокартавил это, как пародист-дилетант и замолчал. Задатками имитатора пользовался только в своей компании, для веселья. Имел успех, особенно в молодости.
После затянувшейся паузы Сережа с удивлением посмотрел на меня.
— И это все?
— Могу продолжить. Всплывший в разговоре Есенин напомнил. Оплаченный дражайшей Цилей Израилевной.
— Ну, ты даешь! Что тебе Есенин напомнил?
— В те же годы было дело, мы только в Афганистан вошли — вешка заметная.
— Ты что, издеваешься! — возмутился Сережа. — Причем тут Афганистан?! Причем Есенин?!
— Слушай, слушай… Я оказался свидетелем любопытного и весьма содержательного разговора.
— В рязанском пединституте? — спросил с сомнением.
— Нет, в Москве, в Доме литераторов, на нашей профсоюзной делянке… Выхожу как-то из института и, не спеша, в клуб. Там показывали феллиниевского “Казанову”, и я обещал провести Петю с Беатой. Даше с Филей тогда было по годику, и такой выход в люди был для молодых родителей праздником… Вечер стоял удивительный, настоящий андерсеновский сочельник. Представь: крупными хлопьями тихо падал снег. Он завалил Поварскую, приглушил все звуки. Машины вдоль тротуаров превратились в сугробы: вереницы сугробов по обе стороны, от Гнесинки до Театра киноактера и Союза писателей. Шум Садового, поглощенный снегом, не проникал в переулки.
— Умеешь же, подлец, — буркнул Сережа.
— Что? — не понял я.
— Умеешь, говорю, рассказать, если хочешь рассказать.
— До прихода молодых оставалось время, и я заглянул в буфет. А навстречу, из дубового зала, Гоша Каюров с Гурамом Авалиани. Был такой грузинский критик, умница, плейбой и преферансист. На почве преферанса и сблизились: он называл наши пульки “тактичным литфондом”. Обрадовались, обнялись. Гурам, полушутя, спросил, все ли напечатал из посланного ему. “Все, Гурам, спасибо, — говорю, — вся Москва знает: с чем тут не пробиться, можно к тебе”. “Но не вся Москва пишет, как ты”, — пошутил. По грузинскому обыкновению, расспросил об Ане, о Пете с Беатой, и вернулся к прерванному разговору с Каюровым. “Федя, дорогой, рассуди нас как глубоко мыслящий тростник. Битый час внушаю этому человеку, что вам — русским, надо наконец понять себя, вникнуть в корень, уяснить свою душу”… К этому времени мы вышли в большой вестибюль. Народ подтягивался к сеансу, было многолюдно. Поначалу на нас не обратили внимания: разговор шел типично цэдээловский, в духе места и времени, и даже в расхожей стилистике — “подшофе”. “Чем тебя не устраивает тютчевская формула?” — спросил я. “Устраивает! — подхватил Гурам. — Очень даже устраивает. Но не понимаю, почему при такой высокой загадочности надо всюду лезть со своими танками!” От этих слов публика в фойе насторожилась. “В Будапешт с танками! В Прагу — с танками! Теперь в Кабул опять танки! Чуть что — вперед! Броня крепка и танки наши быстры! Сила есть — ума не надо! Вам бы лелеять свою нежную есенинскую душу. У вас такая трогательная есенинская душа, хрупкая и красивая, как ромашка. Вы ведь не только Кабул и Прагу, вы свою душу давите теми гусеницами…” После этих слов народу в вестибюле сильно поубавилось. Осторожные бунтари и осмотрительные правдолюбцы писательского клуба уходили торопливо, недоуменно и неодобрительно оглядываясь. За несколько минут мы остались втроем, да кто-то пьяный спал перед включенным телевизором. Меня что-то не устраивало в словах Гурама, я не понимал — что, и потому не находил возражения. Зато Каюров, помалкивавший с невнятной азиатской улыбкой, наконец разродился: “Ты нас слишком суживаешь, Гурам. Прямо по Достоевскому. А мы — народ импер-ский. Другими словами — безграничный. Наша душа не есенинская, а пушкинская!” “Брось, пожалуйста! — отмахнулся Гурам. — При чем тут Пушкин? Посмотри на его губы, на его кудри! Он эфиоп. Арап Петра Великого. А я говорю о русском. Исконно русском…” А ты что скажешь, Сергей Яковлевич? Кто из них прав?
— Скажу, что не надо обращать нас обратно в древлян и кривичей. Мы дали человечеству “Войну и мир”. Кто больше? Русское — не ромашка, а хмель. Преобразующий фермент. Болтун твой грузин и расист, если не понимает этого. А ты демагог и пройдоха. — И после паузы обиженным тоном: — Как ее звали-то?
Я не сразу понял.
— Кого?
— Твою, из Серебряных Прудов.
— Лесма.
— Не русская, что ли?
— Бабушка была латышка.
— Давно не видел?
— Почти тридцать лет, — ответил и умолк. Умолк капитально. Заговорил-таки зубы любознательному казачку. Обидел, кажется.
А все оттого, что терпеть не могу брутальностей. Сальностей, тем более.
И никогда не любил. Мехти Везир, сосед по общежитию, кавказский жуир с мексиканскими “мерзавчиками” над губой, еще на четвертом курсе заботливо поучал: “Ты, Федичка, юноша просвещенный, но не посвященный. Признайся, даже не знаешь, у них щелка продольная, или поперечная…”
Я не признался, хоть и признал его правоту.
Упустил свое время, вот и сорвался на старости лет…
Смуров — мой антипод. Вполне диаметральный. Хлебом не корми — и посплетничает, и поделится, и наврет. Двуликий Янус. Сундучок с секретом. Как большинство пишущей братии. Природа так распорядилась. Среди сынов ничтожных света, быть может, ничтожней всех прочих… Мимикрия. Бабочки-капустницы, вдруг превращающиеся в адмиралов и махаонов…
Сережа снял кепчонку, поскреб мизинцем в затылке, опять натянул. Это означает перемену темы: не абзац, а глава.
— В Серебряных Прудах, говоришь? — спросил нейтрально.
— Да.
— В домике под яблонями?
Я молча кивнул.
— Ты свое сказал, — оторвавшись от дороги, посмотрел на меня. — Теперь выслушай мое похвальное слово.
— Похвальное-то за что? — я-то думал, он обиделся.
— Слушай — узнаешь…
Я откинулся на спинку сиденья, прикрыл глаза, приготовился слушать.
— При наличии законной супруги каждый обустраивает зазнобу в соответствии с чувствами и материальными возможностями. Правильно рассуждаю?
Я промолчал. И глаз не открыл.
— Был у нас обожаемый всеми “нэбожитель”, романтик и поэт. Большой интересант. Устроился комфортно, в двадцати минутах от дома, где хозяйничала законная супруга. Прогулка вдоль ручья, мимо святого колодца, над живописным прудом… Тук-тук-тук!.. А ученый, местами довольно скучный литературовед, волнуясь, заливал полный бак “жигуленка” и три часа мчался в один конец. Потом три часа обратно. — Помолчал, поглядывая на меня; я почувствовал это, не открывая глаз. — Я так думаю, что романтик и поэт проявил себя, как скучный литературовед, а скучный литературовед — как настоящий романтик.
Не открывая глаз, буркнул:
— Никогда не лезь в чужую жизнь. Особенно в постель.
— Понято, — без запинки согласился и присовокупил: — Что не меняет наших оценок…
На этот раз оба надолго умолкли.
Девятнадцатилетним ефрейтором он оказался в танке на главной площади Будапешта. Так угодно было его судьбе. А лет через семь в одном из московских журналов появилась его “Венгерская рапсодия”, которую читают по сей день, через сорок лет. По реакции, по тому, как читатель принял историю любви венгерской девчонки и русского лейтенанта, это был не успех, а триумф. Бомба, сказали бы сегодня. Премии, переводы, переиздания, инсценировки, причем не только у нас, но и в Венгрии. Член Комитета по премиям говорил мне, что только молодость автора стала препятствием для присуждения Ленинской: синклит переадресовал супердебютанта комсомольскому ведомству. В считаные месяцы популярность смуровской повести достигла такого уровня, что на вопрос об авторстве “Венгерской рапсодии” участники разнообразных игр и викторин нередко называли не Ференца Листа, а Сергея Смурова (эти истории особенно забавляли его). Но пиком успеха стала картинка в новогодней “Литгазете” — дружеский шарж, воспроизводящий элиту совет-ской литературы, на котором коротконосая скуластая физиономия с рысьим оскалом красовалась в компании с Шолоховым, Симоновым, Тихоновым и прочими “небожителями”, буквально под носом у изображенного в профиль Расула Гамзатова…
В ту пору Сережа еще не завел клетчатую кепчонку, впоследствии ставшую его эмблемой, непременным атрибутом всех фотографий, портретов и шаржей.
В его “Венгерской рапсодии” и впрямь есть что-то неотразимое, мужественное и вместе с тем пронзительно нежное: юная чистота, наперекор трагизму обстоятельств смело открывающаяся жизни. Все детали повести сами нашли свое место — признак подлинной удачи. Лирическое напряжение зажгло свечу, вот уже сорок лет горящую в память юной любви и девичьей преданности. Характерно, что “Рапсодию” одинаково приняли как в Союзе, так и в Венгрии: не то чтобы Смуров избегал политики; просто чистота нравственного чувства подняла его выше.
Слава богу, он не остался автором одной вещи, каких немало на моей памяти.
В “Худлитовском” двухтомнике с моим послесловием нет ни одной слабой вещи, разве что интеллектуальная притча, сделанная под Кафку и шутливо названная “Замок”; интеллект вообще не сильная сторона этого дарования. Но до чего хороши “Табун на заре”, “Звездопад”, “Камиль и Клавка”, “Гноли” и “Когда отцветает липа”… А “Смерть волка”! Какими средствами, не живописуя ни альпийских лугов, ни снежных вершин в отдалении, ни туров и горных индеек на склонах, он достиг поразительного эффекта: текст источает чистейший разреженный воздух высокогорья. Бедная Аннушка часто просила почитать его в больнице. Кажется, я разгадал секрет, он совсем прост: рассказ написан словами, чистыми, как галька из горного ручья. А повесть “О, этот юг!..” о поездке в Гурзуф удачливого финансиста, молчуна-меломана, с бывшей однокурсницей, переживающей семейную драму! Их несостоявшийся роман дышит морем, лавром, эвкалиптами и полон мучительного, незавершенного томления, накатывающего замедленно, томительно и бесконечно, как в любимом финансистом вагнеровском “Тристане”…
Повесть осталась излюбленным жанром Смурова: рассказа не хватало ему — для полноты высказывания, а на роман не хватало его.
В новые времена, ушибленный непривычным безденежьем, решил накропать сатирико-эротическое чтиво “Выбранные места из переписки с подругами”. Неделю его возбуждал цинизм аллюзии и постмодернистский бесенок, но через неделю плюнул, сжег рукопись и долго парился в бане. Однако несколько баек уцелело: жанр “записки на манжетах” сменился “записками на компьютере”. Например, как в псковской гостинице, в дни славного юбилея, его разбудил молодой коллега и сообщил, что ребята завезли в бар местных шлюшек: “Свежие и недорогие”, — сказал он. Ну прямо французские булочки рекомендовал, подлец, или пирожки с печенкой!.. Гастрономическая рекомендация подействовала, не поленился встать и, пользуясь старшинством, попросил доставить “продукт” в номер. Девица оказалась совсем юная, но бойкая и опытная. Для экономии времени она попыталась отделаться французскими штучками, при этом изображала бурную страсть и стонала: “Папочка!.. Папочка!..” — за каковой инцест и получила по полной, от и до. Слегка оторопела, но не возмутилась. Расстались довольные друг другом…
Не странно ли, что автор подобной похабщины написал дивный эпизод в “Венгерской рапсодии”, который критики наперебой сравнивали со сценой на балконе из “Ромео и Джульетты”!.. Впрочем, талант — шкатулка с секретом. Общие правила не для него. Чем и тонизирует.
Помню годы, когда похождения Смурова обсуждались всей Москвой, вызывали строгую реакцию писательского Союза и даже фельетон в “Московской правде” под названием “О бедном гусаре замолвите слово!” Но те скандалы и похождения сопровождались публикациями — прозой, инсценировкой, экранизацией. Вернее, наоборот: за прозой карнавальной кавалькадой, кривляясь и гримасничая, скакали похождения. И вдруг как отрезало. В конце восьмидесятых кое-что еще появлялось в журналах, но этот полуфабрикат по дружбе выпрашивали редакторы в борьбе за подписчиков. А слово ушло. Четырнадцать лет молчания. Не творческий кризис, а беда. Причем не личная, а наша, общая…
Я раскрыл глаза и внимательно посмотрел на Сережу. Не отрываясь от дороги, он спросил:
— Выспался?
— Я не спал.
— Что же ты делал целый час?
— Думал о тебе.
— Делать тебе нечего! — усмехнулся весело.
— Вообще-то не только о тебе, — уточнил я. — О нашем деле.
— Коза ностра? — оглянулся на меня.
— О литературе.
— Серьезный ты мужик, Федор Вениаминович! — поощрительно повел подбородком. — Я об ей стараюсь вообще не думать.
— Почему?
— Бес-пер-спек-тив-но, — разделил на слоги.
— Не ерничай, Сережа. Нам, пожалуй, уже не к лицу.
— Ну и что надумал? Без ерничанья…
— Меня, например, интересует, что же все-таки случилось с тобой. Как ты сам понимаешь?
Он слегка притормозил:
— От такого вопроса можно в столб врезаться, старик. Или в кювет рухнуть. Давай сперва до твоих прудов доедем, пассию твою проведаем, а на обратном пути обсудим проблему. Впрочем, и обсуждать нечего.
— То есть? Почему — нечего?
— Потому что к и р д ы к. Оскудело наше дело, Федя. Сильно оскудело. Прямо-таки растаяло, как арктический айсберг. И превратилось в забаву. Кубик Рубика…
Ехали придорожными поселками, через перелески и просеки. Осенняя цветовая гамма, охристо-золотистая и ржаво-терракотовая, то вспыхивала кроваво-пунцовыми вкраплениями, то сменялась глубокой, спокойной зеленью. Время от времени нас обгоняла лощеная иномарка и, задирая капот, оседая на задние колеса, устремлялась вперед. А навстречу тянулись трейлеры, мешающие пристроившимся легковушкам пойти на обгон. Самая нетерпеливая вихлясто высовывалась из ряда и истошно сигналила, но смельчаков было мало, Каширка — узкое шоссе.
Глянул на спидометр, он держался на семидесяти; Сережа не ускорялся и не тормозил.
Похоже, мои слова задели его, он о чем-то грустно задумался.
— Ушло слово, Федя. Как ушло, куда, за что — не знаю. Не скажу. Я — что! Кто я? Сергей Смуров. Уже и забыть забыли, что был такой писатель. Гуляку помнят, среди ночи разбудили. Репутация! Думаешь, ребятки книги мои читали? Хотя бы “Рапсодию”? Нет. Про гусара слышали, про фельетон, вот и разбудили. А слово… Не я первый, не я последний, посерьезней потери бывали. Пришел писатель, погремел, посверкал, танец с саблями исполнил — и нет его. Куда делся? Вроде в клубе в траурной рамке не вывешивали, некролога не читали. А он, бедолага, живет, хлеб жует, водку пьет, даже больше прежнего. А писателя нету. Того, кого слово любило как самая нежная и пылкая любовница. Ушло слово, и остался он скучный, пустой, жалкий. Как Юрий Олеша. Не Сергей Смуров с его слюнявой “Венгерской рапсодией”, а Юрий Олеша с его злой, великолепной “Завистью”… Или твой друг, о котором ты столько умных слов написал. Какой писатель! Какая проза! Я каждым его словом упивался, каждую фразу пил, как в жару из родника… Знаешь, из какого родника? Из Тургеневского, в “Записках охотника”, “Лес и степь”, заключительный очерк, родник возле леса, в лощинке. Вот из него рождалась его проза, и мы ее пили двадцать
лет… — Он вдруг прервал монолог, сосредоточился, словно пересчитывал в уме, и совсем другим тоном сказал: — Нет, не двадцать… Меньше… Лет шестнадцать, пожалуй, даже пятнадцать… Много это или мало? Не знаю. Было же человеку дано слово, живое, русское. Трали-вали. Понял! Трали-вали!.. Бог дал, Бог взял… Эх!.. — Сережа тяжко вздохнул, съехал на обочину и остановился, зашуршав щебенкой.
— Случилось что-нибудь? — встревожился я.
— Не дрейфь. Хуже того, что случилось, не случится. Передохнем маленько…
Закурил и приоткрыл дверцу.
— У меня с ним случай был в цэдээле. Увидел в буфете и подошел. На взводе был, под мухой, иначе не посмел бы. Подошел и говорю: “Юрий Палыч, я давно хотел вам сказать, что вы великий русский писатель!” Ты бы видел реакцию! Смутился, испугался даже: “Ты это брось, брось!” — покраснел, рюмку хлопнул и ушел, только из дверей кулаком погрозил… Даже от такого с л о в о ушло. А я что за яичко пасхальное! Пшют! Фетюк! Вот тебе еще слово. Трали-вали… Они все есть, слова-то, живут, но к тебе не хотят. Разлюбили. И вот ведь загадка — силком не затащишь, не привадишь. А те что возле — ползают, как зимние мухи.
— Все-таки он пил очень, — сказал я.
— Ты что, Федя, глупый? Отчего он пил? Оттого, что родник иссяк или тот родник водкой замутил?
— Кто знает, — сказал я.
На что резко ответил:
— Я знаю. Писатель не запьет, пока с ним слово.
— Но написал же он под конец “Лампадку” и “Не плачь, дитя”. Многие считают, чуть ли не лучшие свои вещи…
— Не напоминай мне о них, — хмуро сказал Сережа. — Я их боюсь. — Достал вторую сигарету, прикурил от первой и продолжил: — Вроде бы все его — и словарь, и ритм, и общая интонация, а что-то не так. Жутковато. Они как клоны, вот что… Лазарь, вышедший из пещеры. Любимая в “Солярисе”. Страшно. Я живое за версту чую — поверь… Кого не тронет рассказ про позднего сынка, маленького увальня с милыми детскими словечками… Заметь, прежде о детях не писал! А тут через отцовскую нежность, через детскую беззащитность и родной запах попытался вернуться в мир, где полновластно хозяйствовал. Прямо-таки вижу его тяжелые ладони, протянутые за помощью к малышу: выручай, сынок!.. Когда перечитываю, каждый раз сердце разрывается… И ведь, дурак, по его стопам пошел, тоже через сына попытался вернуться, через самую кровную привязанность. Поехал в Чечню, нашел место гибели Павлика, жил там и пытался писать — вот уж точно: пытал себя. С тех пор боюсь чистой бумаги, Федя. Так что нового от меня не ждите. Кроме трепа в телевизоре.
В том году Сережа повесть анонсировал. Блеф! Думает заманить на Смурова сотню-другую подписчиков, чудак! Да кто его помнит, Смурова! Его уже нет — в метафизическом смысле, — посмотрел на меня с кривой усмешкой. — В экзистенциональном еще наличествует, существует. Даже везет старого кореша к какому-то там водоему. Я правильно понимаю смысл иностранных слов?
— Более или менее, — сказал я.
— Вычитал где-то, или сам дотумкал: художник приходит в мир со своей задачей. Точнее сказать — с заданием. Исчерпав ее, то есть выполнив, он уходит. Форма ухода любая. В нем уже нет необходимости. Все. Мавр сделал свое дело. По мне, суждение более чем убедительное. Особенно, если вспомнить всех наших, а с ними Шелли, Байрона, Петефи… Смешно к такому списку нашего брата присобачивать, но, думаю, что и с нами что-то в том же роде, на нашем, щенячьем уровне. Грустно, когда жизненная задача исчерпывается рано. Но не надо бухтеть про цензуру и Сталина. Возможности цензуры ограничены печатным станком. Чеховская чахотка исключение, а дуэли, игла и самоубийства вписываются… Толстой говорил о Лермонтове: если бы этот мальчик прожил еще десять лет, мне не пришлось бы писать “Войну и мир”. Нет, дедушка, пиши сам, а я свой урок выполнил: вот вам “Тамань”, вот “Мцыри”, а вот незаверенное у нотариуса, но неоспоримое “Завещание”…
Сережа бросил на дорогу докуренную сигарету, тщательно раздавил ее и за-хлопнул дверцу. Хрустнув щебенкой, машина вернулась на гудрон.
— А самое ужасное скажу на ходу, чтобы тебе некуда было деться, как некуда деться всем, пережившим миллениум.
— Ты меня пугаешь, Смуров.
— Не знаю, как тебе, но у меня создается впечатление, что жизненную задачу исчерпали не отдельные литературные персоны, вроде меня или Рубцова — прости меня, Коля, а исчерпала ее вся литература. К и р д ы к!
Обобщение показалось чрезмерным.
— Что за чушь ты несешь! На каком основании ты ставишь крест на литературе?
— Дорогой и ученый друг, — проникновенно сказал он. — Я ставлю не крест, а памятник. Той литературе, которую мы любили, с которой пережили лучшие часы, которая сделала нас людьми.
— Которая помогла выжить! — азартно вклинился я. — Физически помогла! Со мной было, в жарищу, в тридцать пять градусов — оказался в метро на “Пушкинской”. Толпа, дышать нечем. Чувствую — конец. И вдруг на стене над рельсами, от которых стараюсь держаться подальше, читаю:
“Недаром темною стезей
я проходил пустыню мира.
О, нет, недаром жизнь и лира
мне были вверены судьбой!”
Веришь ли, как окна настежь, Сережа! Или кислородную маску кто дал, тебе, слава богу, не доводилось…
— Верю, Федя, как не верить! Но многие ли ту строфу прочитали? Да и в метро ли Пушкина читать? А что сочинительство без читателя! Словоблудие. Зачем рассказывать жизнь, когда она рассказывает себя глаголами неизреченными.
— Была же литература нужна прежде! — возразил я. — Для воспитания чувств, для прибавления опыта жизни. Для выявления смыслов, наконец!
— И кто тебе его выявит? — усмехнулся криво. — Небритый умник из нонешних? Или Кати, Маши, Тани, Вали плюс Полины — Роксоланы?.. Обилие женщин в литературе свидетельство ее деградации. Дамы у компьютера не причина, а признак. Как сыпь при кори, или сопли при насморке… Хотя и среди них попадаются, — поправился, спохватившись, — Погоржельская, например, Люська! Каждый ее рассказ прокатывался по мне, как легкий танк, аж кости хрустели… Ладно, Краснопевцев, выключи меня или заткни кляпом. Давно столько не болтал. Точнее всех вопрос поставлен в “Театральном романе”: “Зачем тревожитесь новые пьесы писать, голубчики? Разве мало хороших пьес написано?” А? Федя! Да не хмурься ты на меня, как Веньяминыч на Яковлевича! Лучше скажи, долго еще ехать?
— До Каширки сто тридцать, за ней еще семьдесят.
— И за сколько доезжал? На колесах любви…
— Когда как. Зимой случалось часа четыре.
— Ну, зверь!! — восхитился. — И с мороза — в койку? А? Или в баньку?
— Сережа! — с упреком растянул я, и он умолк. Милая улыбка, фривольная и одновременно смущенная, долго сходила с лица.
Судя по “Шербургским зонтикам”, спетым на прощание Оленьке, в нем еще не перебродил гуляка-гусар. Жомини да жомини, а об водке ни полслова…
Глядя на разметку дороги, в который раз восхитился схемой разгрузки: разделительная полоса попеременно отдавала два ряда то левой, то правой стороне. Остроумный прием помогал проталкивать дорожные тромбы.
Поделился наблюдением со Смуровым. Он помолчал, потом снял кепчонку, поскреб мизинцем в затылке:
— Подумать только, такой светильник разума не приняли в академию!
Я от души рассмеялся.
На въезде в поселок сбавили скорость. По обочине брело небольшое стадо. За ним громыхал кирзачами пастушок в непомерно большой куртке и в кепке до бровей. Милая колхозная картинка!
— Как Даша? — спросил Смуров.
— По всякому — ответил я. — С ней всегда, если помнишь, не просто. И в школе, и сейчас.
— А кому сейчас просто? Особенно молодым.
— Думаю, есть такие. Особенно среди молодых, — откуда-то вылез старый телевизионный слоган: — И ты их знаешь!
Он вопросительно хмыкнул:
— Что-то я не понял: кого я знаю?
— Беспроблемную молодежь. Вроде тех, из белого “мерседеса” в твоем дворе.
Покивал со значением, но ничего не сказал.
— Замуж не вышла?
— И не собирается.
— Что так? Теперь это у них недолго…
— У нее все не как у других.
— Давно ее не видел. Разок где-то на фуршете пересеклись, но она меня не узнала… А мальчик как?
— Какой мальчик? — не понял я.
— У Петра же и сын, насколько помню, внук твой.
— Есть такой, — подтвердил я. — Филиппом зовут. Они с Дашей двойняшки.
— Извини, своих не то что внуков, детей не всех помню поименно, — осклабился. — Ну!..
— Ладно, не извиняйся. В девятом классе поехал по обмену в Америку и там остался. Одаренный программист, они таких ценят. Все бы хорошо, но третий год нет вестей.
Оглянулся с тревогой.
— После 11-го сентября была связь?
— Была, — кивнул я. — Буквально на следующий день позвонил, вернее, среди ночи. Во время теракта оказался не в Нью-Йорке, а у себя в Мичигане. А потом как в воду канул. Петр с тех пор дважды побывал в Штатах, наводил справки. Не знаем, что и думать…
— Не волнуйся. Американцы народ аккуратный, не хуже немцев, если б что-нибудь, они бы вас разыскали.
— Что ты имеешь в виду? — насторожился я.
— Мало ли что! Авиакатастрофа, авария… Все под Богом ходим…
— Типун тебе на язык, Смуров! Утешил…
— А что слышно об ихней мамаше? О Беате? — На этот раз в голосе куда больше живого интереса.
Я помолчал, потом спросил сухо:
— Что может быть слышно о женщине, утонувшей десять лет назад?
— Будет, Федя! — упрекнул мягко, до колена дотронулся. — В общем, ведь все знают, что в Ялте было не совсем так…
— Как не так? Я, например, ничего не знаю.
— Помалкивают. Петины чувства щадят. Да и ты вдруг оказался суров, как горец. А я слышал несколько версий, и все, слава богу, со счастливым концом.
— Смотря что считать счастливым концом, мой дорогой!
— Из всех концов наихудший смерть. Такую красавицу рыбам скормили, бессердечные вы люди! Гриша Чухрай прошлой весной видел ее в Каннах. Говорит, все так же хороша. Со своим черкесом, как Грета Гарбо с Омаром Шарифом… Звезды даже занервничали, не любят, когда статисты теснят солистов…
— Спутал с кем-то. Те звезды на одну колодку. Особенно издали…
— Не психуй, Федя. Сам сказал, десять лет прошло. Через десять лет даже судебная ответственность снимается — за давностью. Не думаешь, что пора им угомониться и подумать о перезагрузке? Хотя бы ради Даши. Мать, понимаешь, по кинофестивалям: Венеция, Канны, Сан-Себастьян, а там, понимаешь, всякие Том-Крузы, Ди Каприо, и как их еще зовут. А девочка почему-то в Новых Черемушках возле старого скучного деда.
— Если бы! — горько усмехнулся я. — Если бы возле деда?
— И слава богу! Все, что мог, Федя, ты ей уже дал. А молодость так быстротечна… — это вырвалось с такой горечью, что я удивленно оглянулся: надвинутая кепчонка придавала лихость скуластой рысьей физиономии, но глаза предательски блестели. Вот уж не ожидал…
Впереди на дороге показалась телега. Большая, на шинах, с высокими бортами, влекомая гнедым битюгом, она катилась по обочине, одной стороной заезжая на шоссе. Скоро мы поравнялись и увидели в телеге ораву детворы лет десяти-двена-дцати: они уютно устроились в ворохе соломы, с любопытством озирались и весело болтали. Из под курточек алели пионерские галстуки. Заинтересованный необычными попутчиками, Сережа замедлил ход, поехал вровень. Лошадка то по обочине идет, то по гудрону цокает: холка крутая, круп широкий, скребком до блеска выскоблена.
А ребятня заметила наше внимание, оживилась. Один крикнул: “Дяденьки, далеко едете?” — и получил подзатыльник от соседа. Девочки приосанились, встрепанные волосы и косички приглаживают, под платочки убирают; пацаненок озорной состроил нам рожицу и спрятался за товарища. Сережа с деланой строгостью головой покачал. “Никак не обгоните, дядя?” “Машина устала, — ответил я. — Овса просит…” Едем рядом, не обгоняем. Сидящего на козлах сзади не видно: вроде ссутулился мужик, по сторонам не глядит, уставился на круп. Сережа наддал малость, оконце приспустил.
— Куда народец везешь, добрый человек?
— На Оку, — откликнулся возница.
— Шоссейка-то не для прогулок, движение, сам видишь…
— Ништяк, отец. Все схвачено.
— Ты б на своего битюга маяк проблесковый поставил, или синее ведерко: каких людей везешь!
— Спокуха, батя! Скоро Кашира, там загружаемся на теплоход и до Куликова поля.
— А галстуки красные откуда? — спросил я.
— Так пионеры же!
— Где столько пионеров набрал, чудак! В наши-то дни…
— Не боись, отец! У меня еще есть…
Возница обернулся и оказался не угрюмым мужиком, а пригожим парнем с мягко струящейся по щекам бородкой и спокойным, приветливым взглядом.
— Ну, смотри, вожатый, — крикнул ему Смуров, — береги генофонд!
Тот улыбнулся открытой белозубой улыбкой и красивым жестом приподнял шляпу.
Обогнали телегу, встроились в поток машин.
— Какая необычная экспедиция — проговорил Смуров. — Ты не находишь? Хотел бы знать, откуда они взялись…
Я пожал плечами. Меня больше занимало то, что услышал от Смурова о Беате.
Услышанное не было такой уж неожиданностью: полуслухи, полусплетни, полунамеки зашуршали сразу после события в Ялте, лишая происшествие трагичности и придавая ему гламурно-вульгарный налет. Никто не решался сказать правду Петру, в сущности, единственному автору и режиссеру трагической версии. Даже Смуров сообщил ее мне, зная, как ялтинская история со всей ее малоприглядной атрибутикой больно ушибла Петра; боюсь, он так и не оправился. Что же до меня, то я с первой же встречи с Беатой на пороге дома, когда они заявились из Ислача, ждал чего-то в этом роде. Я просто испугался — уж больно была хороша! Не вписывалась. Не только в домашний интерьер — в эпоху не вписывалась. Как в песне: “Видно вы все перепутали: улицу, город и век…”
После Ступино дорога заметно пошла под уклон. Впереди открылась пойма Оки с рыжей октябрьской порослью на противоположном берегу и акварельно зелеными лугами на нашем.
Пристроились за тягачом с прицепом, груженным лесом. На концах могучих бревен трепыхались габаритные флажки. Прицеп вихлял, обходить его было опасно. Какое-то время ехали, уткнувшись в зад лесовозу. Наконец, Сережа собрался с духом и, истошно сигналя, пошел на обгон. Лесовоз оказался длинней, чем мы ожидали. Почти поравнявшись с высоченной кабиной, увидели, что со встречной на нас двинулся черный “рейндж-ровер”, при этом он залился истерично пронзительной трелью, не гармонировавшей с мрачно-агрессивным обликом. Под испуганный вопль и душераздирающую истерику разминулись впритирку, только ветром жахнуло.
Минуты две оба приходили в себя.
— Сережа, мне очень нужны деньги, за которыми мы едем.
— Понято. — Он перевел дыхание.
И тут показалась Ока. Она текла поперек шоссе, и на дальнем, высоком берегу, левее моста белела Кашира. Она белела стенами, колоколенками и куполами, а по реке, вверх и вниз плыли белые пароходы.
Люблю Оку! Мне она милей своей именитой сестры, уж больно отекшей, набухшей аневризмами водохранилищ, с гигантской варикозной дельтой, кишащей тучной дичью и потрошенными осетрами. Все, что именитая сестра намыла на пути, все, что пережила, увидела и услышала, она катит на чужбину, к чужедальним персидским берегам, тогда как Ока все отдает ей — Волге. Я видел Оку в верховье и у Белоомута, у Коломны и Рязани, у Касимова и Мурома: по мне она и есть главная русская река, как кушаком, охватывает исконную Русь. Всюду хороша — и среди заливных низин, и в Мещерских дебрях; но ничто не сравнить с Окой близ Константинова! Даль и ширь на Руси не редкость, стоит только оказаться на горке, а того лучше — на высоком берегу. Но нигде эта ширь не размыкает пространства так, как здесь, нигде ее не заливает такой ясный, такой несказанный свет.
Я был там с Лесмой, когда небольшой автобус привез из Москвы богатого японского туриста, почитателя Есенина. Японец оказался пожилым инвалидом в коляске. Сопровождающие бережно выгрузили его. Прежде чем направиться в музей, он подкатил коляску к обрыву и остановился. Стоял долго, полчаса — не меньше. Итогом долгого созерцания был тихий вздох: “Фудзияма!..”
Кашира не Константиново, но и здесь Ока дивно хороша. Я покосился на Смурова: знаменитый мастер словесного пейзажа индифферентно молчал.
За мостом шоссе поползло в гору. Две зимы эта круча испытывала моего “жигуленка”, мы оба побаивались ее.
Не доезжая до развилки, завернули на бензозаправку. Там скопились десятки машин всех габаритов и марок. Бессистемное скопление походило на табор, но незримая сила управляла им, двигала, перестраивала. Пристроились и мы. Сережа пошел оплатить заправку.
Я тоже вылез из машины. Денек совсем разгулялся. Солнце припекало по-летнему. Теплый ветер, дышащий рекой и полем, пытался разогнать запах бензина; временами это удавалось.
К нашей “Волге” подошел мужчина кавказского вида, растерянно заглянул в машину, увидев, что она пуста, обратился ко мне:
— Извините, дорогой, вы не купите у меня кожаную куртку? Франция. Почти новая, хорошей фирмы… — Он протянул добротную вещь, похоже, только что снятую с себя.
— А что случилось? — полюбопытствовал я.
— Долгая история, дорогой… И неправдоподобная. Мне нужно, как минимум, три канистры, чтобы добраться до дома.
Я молча развел руками…
Вернулся Сережа. Постукал башмаками по покрышкам. Подправил зеркальце.
Залив бензин, осторожно вырулили на трассу.
Заокское предстепье зовется в учебниках волнистой равниной. Не раз убеждался в точности научных терминов. Длинные пологие спуски сменялись симметричными тягунами, в свою очередь опять переходящими в спуск.
По обе стороны шоссе неоглядно раскинулись скошенные поля с рыжей стерней, редкими стогами и еще более редкой живностью — пасущейся лошадью или ощипывающей кустик козой, унылое одиночество которых скрашивало прощальное солнце бабьего лета. Всё грелось напоследок, накапливало тепло перед долгой зимой.
Так мы катили чуть ли не час на длинных ухабах: вниз-вверх, вниз-вверх, прямо русские горки для великанов из моего любимого “Лукового поля”1.
1 По-видимому, речь об одноименной повести Анатолия Кима. (Примеч. ред.)
За очередным взлобком, в конце длинного спуска обозначилась пойма Осетра. Реки не было видно из-за буйной растительности; по равнине петляла пестрая живописная урема. При сближении сквозь осеннюю листву стала проблескивать водная гладь, и, наконец, поперек нее лег простой железный мост, лилово-синий в рыжей осени.
Название реки поначалу вызывало у меня почтительное уважение: мне представлялись медленные осетры в прозрачной глубине, их доисторические хрящеватые спины, острые головы. Со временем я убедился, что в Осетре и голавль редкость. С тех пор многообещающее название стало укором, свидетельством оскудения земли.
Вот и знакомый мост. С другого конца почти одновременно на него въехал груженый “БелАЗ”. Мы почувствовали, как завибрировали, как заходили металлические конструкции. Словно свирепый мамонт, “БелАЗ” пронесся мимо, обдав чудовищной энергией и смрадом солярки. Мост прогнулся наподобие батута и ощутимо подбросил нашу “Волгу”. Это случилось, когда мы поравнялись с длинноногой женщиной в джинсах, ведущей на поводке великолепного ротвейлера. От сотрясения моста собака запаниковала, присела на все четыре лапы, и я услышал, как женщина резко прикрикнула: “Вейма! Спокойно, Вейма!..”
На взгорке за мостом показалась шоферская забегаловка — приятель давних лет. Мы частенько сиживали там с Лесмой, которая не отличалась домовитостью и рада была любому общепиту.
Внешне заведение изменилось; отгородилось от шоссе кустарником, стены в свежей краске; крыльцо резное; в окнах занавески.
Смуров притормозил.
— Может, по кружке пива?
— Лучше на обратном пути, — сказал я.
Свернули с трассы и въехали в Серебряные Пруды.
Я с трудом узнавал поселок, впрочем, никогда не знал его толком, даже не видел прудов, давших название. Два года, как мучимый жаждой олень, я проделывал путь от трассы до дома, из окна которого виднелся купол церкви. Неподалеку от церкви ютилась поселковая сберкасса — вожделенная цель. Запомнились ее казематные стены и тюремная решетка.
Сережа рулил по моим указаниям. То и дело объезжали горки строительного мусора, остатки цемента, штабеля досок. Похоже, поселок обустраивался.
В тесном проулке потревожили свинью, белым валуном лежащую поперек дороги. Она встала и на коротких ножках лениво пошла перед нами.
Ориентиром служил купол церкви. Он высился над крышами поселка обновленный, аквамариново-синий, с золотыми рельефными звездами. Из проулков церковь просматривалась вся до основания — салатово-голубая, с рисованным орнаментом вокруг окон. Мы медленно катили в ее сторону и наконец вырулили на широкий пустырь.
Я читал вывески над витринами — “Ксерокс”, “Ремонт одежды”, “Булочная-кондитерская”, “Интернет-кафе”, “Химчистка”. На анемично розовом фоне с трудом разобрал стилизованное под китайские иероглифы: “Школа кун-фу и ушу. Цена договорная”.
Сберкассы не было.
Я попросил Смурова сделать еще один круг.
Он поехал медленнее. Словно на замедленной съемке, переваливаясь на неровностях, мы замкнули еще один круг. Безрезультатно. Как щекотку в мозжечке ощутил зарождение тревоги. Робея, вылез из машины, пошел вдоль домов.
Стены кирпичные, каменные, бревенчатые. “Ушу, кун-фу”, “Химчистка”… Сберкассы не было.
А церковь? Церковь была. Вот она.
Посмотрел на крест над синей луковицей. Крест сверкал на фоне облаков. Перевел взгляд на машину. На пустой площади стояла светлая “Волга”, в ней, выставив локоть в спущенное оконце, сидел мужчина в клетчатой кепке…
Из подкорки, из подсознания, стирая все впечатления дня и холодя сердце, стал подниматься страх. Вдруг показалось, что это все тот же тягостный ночной
сон — поиск аллеи с бюстами в университетском городке в Вене или в Белграде…
Прислонился к фонарному столбу и полуобморочным взглядом обвел площадь.
Из проулка вышла свинья.
Вдоль домов пробежала собачонка.
Ворона терзала пакет из-под чипсов.
Это только усилило ощущение нереальности…
Стукнула калитка. Старуха в цветастом платке перекрестилась на церковь и пошла через площадь.
Я нетвердо шагнул наперерез, спросил требовательно:
— Где сберкасса? Тут была сберкасса!
Остановилась. Присмотрелась с интересом.
— Давненько же, батюшка, вы у нас не были…
— Да, давно, — подтвердил, обнадеженный.
— Сберкассу лет десять как перевели. Там теперь всякие банки, даже иностранные, немецкие, что ли, или казахские… И-и! — Она пренебрежительно махнула ладошкой. — Нам банки ни к чему, наши денежки в кошелечке умещаются. Но в сберкассу ходим, газ и свет оплачивать. Так что укажу, батюшка, слушай. Ступай вон той улочкой мимо музея нашего маршала, и в первый же проулок налево, — свои слова она сопровождала четкой жестикуляцией. — Как увидишь кирпичный дом с флагами — он там один такой — на первом этаже будет тебе сберкасса, то есть сбербанк по-нонешнему…
Я смотрел ей вслед, пока не скрылась в булочной. Потом направился к машине.
— Садись, Федя, — сказал Смуров. — Бабка так толково показала, что я все понял.
Выехали с площади, миновали дом-музей с бюстом маршала в палисаднике.
Кажется, никогда не испытывал такого тревожного нетерпения, готовый к тому, что в указанном проулке сберкассы не окажется, и мы станем петлять до тех пор, пока Смуров с машиной исчезнет, а я проснусь с глыбой льда на сердце…
Кирпичный дом с флагами полыхнул впереди, метров за сто.
Все-таки лучший из всех цветов — красный! Бодрый, энергичный…
Подъехали ближе.
Над стеклянной витриной белым по зеленому: “Сберегательный банк”! Справа от двери подробней: “Серебрянопрудское отделение Мособлсбербанка”, и номер с дробью.
Облегченно откинулся на сиденье.
— Что с тобой? — удивился Смуров.
— Ничего, — сказал я. — Пошли.
— Мне-то зачем? — смотрел с интересом, вчуже.
— Вдруг денег много.
Усмехнулся:
— Держи карман шире…
Помещение сбербанка ничем не отличалось от московских: тот же цвет, та же мебель.
Народу ни души.
Юное создание по ту сторону оконца взглянуло васильковыми глазками и выжидающе приподняло брови.
— Здравствуйте, — сказал я.
— Здравствуйте, — кивнула она.
— Дней десять назад я звонил из Москвы, уточнял обстоятельства своего дела. Мне сказали, что по телефону справки о счетах не даются и надо приехать. Вот я и добрался, — говоря это, извлек из карманов сберкнижку, паспорт, пенсионное удостоверение.
— Из Москвы? — удивилась девушка. — Вы, наверное, за компенсацией? — бегло заглянула в документы.
— Точно так, — охотно подтвердил я.
— Вам придется немного подождать…
На вращающемся стуле крутанулась к полкам с откидными дверцами, сориентировавшись, открыла одну, выдвинула ящик и стала перебирать картотеку. Четкостью и сноровкой производила впечатление опытного работника, хотя на вид не дал бы и двадцати.
— Во-от, — извлекла плотный, желтоватый лист, крутанулась в обратную сторону и, вглядываясь в бумагу, удивленно растянула. — Ой, как давно вы у нас не были!..
— И что?! — встревожился я.
— Я говорю, операция по вкладу произведена очень давно.
— Давно, — подтвердил я. — Больше двадцати лет.
— Ой! — повторила она и вдруг засмеялась. — Надо же! Вы открыли вклад в день моего рождения — двадцать восьмого марта тысяча девятьсот восьмидесятого года!
— С тебя магарыч! — бросил сзади Смуров.
Я не помнил таких подробностей и не интересовался ими. Меня интересовало только одно — сумма компенсации.
Девушка аккуратно тыкала пальчиком в калькулятор; хмуря бровки, вписывала что-то в карточку и в сберкнижку и наконец объявила:
— На вашем счету, Федор Вениаминович, пятнадцать тысяч семьсот три рубля сорок копеек.
Сумма настолько отличалась от вычисленной мной, что я не поверил ушам. Переспросил. Она повторила, на этот раз с ноткой сочувствия.
— Слыхал?! — недоуменно обернулся я к Смурову.
— Да-а… — Он сокрушенно покачал головой.
— Нет, ты слыхал?! Удвоить вклад, когда жизнь вздорожала во сто крат!
— Нет слов, Федя! Все слова сказаны Радищевым: звери алчные!
— Тебе бы все шутить…
— Не шучу я, Федя. Какие уж тут шутки…
Подумал было отказаться от денег, устроить демарш, но вместо этого наклонился к оконцу и со слабой надеждой спросил:
— Милая девушка, вы не ошиблись?
Вопрос задел ее. Васильковые глаза похолодели.
— Я оформила больше ста компенсаций. За любую ошибку мы несем материальную ответственность, — помолчала, глядя на меня, и ее детские глазки опять оттаяли. — Единственное, что могу посоветовать — не закрывайте счет. Не исключено, что через некоторое время вашему контингенту будут произведены доплаты. Есть такая информация, — тихо добавила она.
— А вам известна продолжительность жизни в нашей стране? — досадуя на свое многословие, сказал я. — И сколько останется от нашего контингента через некоторое время… — Унял сбившееся дыхание и добавил: — Выдайте всю сумму. Не стану я ждать вашей доплаты.
— Доплата не моя, а сбербанка, — обиженно уточнила девушка. — По решению правительства.
— Извините, — смягчился я. — Мы наломали дров, а вам отдуваться…
Улыбнулась мягкой, немного виноватой улыбкой.
Итак, мои ожидания не оправдались, воздушный замок растаял. Что ж, не впервой. Старость — копилка обманутых ожиданий.
Кладу стопку купюр в бумажник, машинально поглаживаю себя по карману.
Но если не впадать в негодование и не метать икру, неужели потеря так уж трагична? В конце концов, Евлампия могла и не обнаружить книжку…
Нет, в этом обмане, в меркантильном рублевом эквиваленте выразился другой, горчайший обман — обман больших ожиданий, с которыми мое поколение начинало обновление страны, то, что называли перестройкой. Ожидания увлекли настолько, что оторвали от книг и любимой работы и бросили в гущу шествий, митингов, собраний, обернувшихся словоблудием. Большой обман складывался из малых, как в пазле с неожиданно циничной картинкой: сомнительный Форос, подленькое Бело-вежье, постыдное “Письмо 43-х”, расстрел парламента, разрушение Грозного…
А еще — метаморфоза лидера! Во что превратился, кем обернулся статный прямодушный парень с твердой поступью и мельхиоровым чубом!..
И вот у меня на руках рублевый эквивалент грандиозного обмана, итог не реформ, а афер.
Рублевый эквивалент выразителен. Нейтрально нагляден, как градусник или безмен. И мне ли горячиться, если нынче, в условиях рынка самородное астафьев-ское слово ценится в тысячу раз ниже косноязычной кохочубайсовской дребедени о приватизации! Положим, без десятикратной разницы хапуге-рынку никак; на стократную рискнул бы наглющий тигр, но тысячекратная не пришла бы в голову даже монстру, придуманному Петром в его “Пире пираний”1. И у такой системы находятся адвокаты!..
1 Информация, кажущаяся невероятной гиперболой, вырвавшейся в запальчивости, подтвердилась: гонорар за книжицу о приватизации оказался ровно в 1000 раз больше, чем за последний роман Виктора Астафьева “Прокляты и убиты”. (Примеч. ред.)
Я еще раз похлопал себя по карману с бумажником и обратился к Сереже:
— Что ж, Смуров, здесь нам ждать больше нечего. А в пивной тебя ждет честно заработанная кружка пива. На нее компенсации должно хватить…
Положительным следствием эпизода в сберкассе стало полное возвращение в реальность. Оплеуха — хороший лекарь. Все сделалось плотным и осязаемым, даже слишком: в машине я учуял сложную смесь табака, пота и машинного масла.
Не спеша покатили в сторону шоссе.
Церковь осталась позади, ориентировались на звук.
— Теперь понял происхождение миллиардных состояний? — спросил я. — Отобрать для всех — это в голове укладывается, в этом есть даже элемент справедливости, но обобрать всех — это уже извини меня!
Показалось, что проезжаем домик Лесмы: вроде бы узнал калитку с вырезанным сердечком, через которое просовывал руку и входил во дворик с яблонями и сиренью. От узнавания что-то тупо шевельнулось в груди.
Шоссе обозначилось усилившимся звуком проносящихся машин и грохотом моста над Осетром. Особенно гулко громыхали порожние самосвалы.
Припарковались возле кафе и вошли.
Былую забегаловку не узнать: на столах скатерти, на окнах занавески, столы вдоль стен с полумягкими стульями, в торце две высокие стойки.
Но мест не было.
Зная торопливость проезжей клиентуры, я предложил Смурову подождать. Насидевшись за рулем, он предпочел стойку. Уборщица как раз прибирала освободившуюся. Пробегавшая мимо официантка по-свойски бросила в ее сторону:
— Она у нас борзая, мальчики, сейчас все будет тип-топ!..
Уборщица наспех протерла стойку и скрылась за выгородкой, сколоченной из деревянных планок.
Гул стоял басовитый и настолько громкий, что Смурову пришлось повысить голос.
— Твоя вотчина, Федя! Распоряжайся!
Пока он мыл руки, я заказал закуску и двести граммов водки.
Водку подали в изящном графинчике, облагородившем мизерный заказ.
— Версаль! — Смуров поцеловал кончики пальцев.
С небольшим интервалом, почти не закусывая, я опрокинул два стопаря, третий оставил на посошок.
Отвыкший от водки, перевозбужденный, сразу захмелел. Что называется, поплыл. Взбаломученная память вытолкнула со дна пожарника Ермека-казаха, долговязого, с непомерно маленькой головой, продавшего свой скелет в анатомический театр; признался Смурову, что попытаюсь возместить нехватку денег тем же
способом.
Смуров ел с аппетитом, посматривал с хитрецой, слушал вполуха.
Осклабился:
— Кому нужен твой скелет, Федя! С анатомической точки зрения в тебе нет ничего, кроме слабо выраженного лордоза.
— Это верно! — Я тоже засмеялся и обвел взглядом знакомое помещение. — Ну как тебе? А? Кормят неплохо, и пиво отличное…
— Все нормально, Федя! Отдыхай…
Гоня прочь остатки досады, я выпил еще и кружку “Невского” — за артподготовкой пустил легкую кавалерию.
— Чуть помедленнее, Федя! — озаботился Смуров. — Помни свой эпикриз…
Сердце ощутимо потеплело и размякло, узлы ослабли, поры открылись. Сделалось хорошо, уютно. Гул мужских голосов наполнил слух. Я приподнял графин с остатком водки и вопросительно поглядел на Смурова. Он категорически замотал головой:
— Нам еще до Москвы добираться…
Трезвая часть сознания восхитилась ответом.
За соседней стойкой галдела многочисленная компания. Судя по голосам, спор шел не скандальный, а познавательный. Один из спорщиков повернулся к нам, спросил:
— Отцы! В натуре, вы русские? Отцы… Только честно…
— Допустим, — сдержанно откликнулся Смуров.
— А что вам, собственно, надо? — с вызовом встрял я.
— Отцы, нам от вас ничего такого не надо. Мы только просим разрешить наш спор. Как старших и, так сказать, опытных товарищей. Как образованных людей. Выступить в качестве третейских или присяжных… Как вам лучше нравится, отцы.
— Слушаем вас, сынки! — это сказал я. — Считайте, что вам повезло! — отвел недовольный смуровский взгляд, спросил: — Итак, в чем суть спора?
После этого вопроса мужчина перенес на нашу стойку свою недопитую кружку и обратился ко мне, изредка взглядывая на Смурова.
— Отец, ты, конечно, знаешь этот жест? — Он поднял руку и развел средний и указательный пальцы. На указательном у него недоставало фаланги, что забавно корректировало жест. — Так на радостях делают палестинские террористы, баск-ская ЭТА перед телекамерами, футбольные фанаты после победы. Дескать, наша взяла!.. Верно?
— Ну! — сказал я, в глубине души упиваясь брутальностью ситуации.
— Так вот: в нашу жизнь эту распальцовку ввел не кто иной, как английский премьер-министр Уинстон Черчилль. Чтобы в этом убедиться, достаточно просмотреть кинохронику времен войны и фотографии тех лет. Вы люди советские, верно, отцы? Небось помните, как наш хитрожопый союзник щурил глазки, разводил толстые пальчики: дескать, привет, ребята, я совсем свой, посмотрите, как запросто, по-дружески приветствую вас!
— Ну, — Я тоже развел пальцы. — У Черчилля действительно получалось тепло и по-дружески. Я бы сказал, симпатично.
— Вот именно — симпатично! — перешедший к нашей стойке говорил сиплым голосом, то ли сорванным, то ли застуженным; и физиономия у него была соответствующая, заросшая до глаз, не из пижонства, а по безалаберности. — Тут-то, отцы, и суть нашего спора. Я говорю им, что этот симпатичный жест, — он опять развел два пальца, — то ли студенческий, то ли блатной, то ли свойский, берет начало в древнем Риме. Так вернувшийся из похода победитель приветствовал римлян. А они не верят: какой, на хрен, Рим! Это нынешние разборки! В любой дыре по всему свету, любой молокосос на радостях пальцы растопыривает…
— Ну, — в который раз повторил я. Меня распирал восторг от нелепости и необычности происходящего. Где еще в придорожном шалмане услышишь спор шоферов об античных жестах и символах…
— Отец, ты прям запряг! — обиженно просипел он. — Теперь мой черед: ну! Ну, кто из нас прав? Вы, люди культурные, образованные, с понятиями. Рассудите нас!
Я вознамерился было прочитать коротенькую лекцию о церемониях и ритуалах в Древнем Риме, но Смуров, тоже с удовольствием выслушавший сиплого, опередил меня.
— Орлы! Православные! — обратился он к покинутой сиплым компании. — Ваш кореш прав — и в частности, и в целом. Это, — он выкинул руку в их сторону и максимально развел пальцы, — восходит к величественному античному жесту триумфатора, проезжающего на колеснице под триумфальной аркой, и означает не что иное, как латинскую литеру V, другими словами, начальную букву слова “victoria”, то есть — победа. Но, как верно заметил ваш друг, хитроумный английский союзник упростил его до того, что превратил в приблатненную распальцовку. Его “виктория” слишком смахивала на “буркалы выколю”.
Сиплый забыл обо мне. Он с восторгом взирал на Смурова, иногда переводил довольный взгляд на своих друзей, словно говоря: “Слыхали?..”
— Таков был красноречивый фултонский герой и ничего с ним не поделать. Один проницательный писатель верно заметил, что мир представлялся ему пепельницей для его сигары. Бог ему судья, ребята! — Смуров закончил спич, адресованный соседям, и обратился к сиплому: — Куда путь держите, орлы? Из столицы или в столицу?
— Отсюда до Москвы рукой подать, отец. Видал, как харчевня называется? Сто девяносто седьмой километр. Максимум — три часа. Разве стали бы мужчины перед домашними щами перебиваться казенным шницелем! Нет, нам еще ехать и ехать. Степь да степь…
— Далеко?
Сиплый помолчал, вроде как в раздумье, потом понизил голос и слегка подался к нам:
— Капустин Яр. — Он значительно подмигнул.
— Так там вроде все демонтировали, — полувопросительно сказал Смуров. — Причем не мы, а американцы…
— Все, да не все, — с той же значительной миной ответил сиплый. — Я как раз монтажников везу. Стало быть, работа найдется.
— На полигоне? — Я тоже с видом знатока вставил слово, поскольку кое-что слышал о Капустином Яре.
Сиплый перевел взгляд на меня, потом на Смурова, взглядом выражая то ли недоумение, то ли недовольство.
— Мое дело маленькое — вовремя доставить людей. А чем они там будут заниматься, меня не касается.
— А где это? — полюбопытствовал я. — Так сказать, территориально.
— Ты что, Федя, Капустин Яр не знаешь? — удивился Смуров.
— В самых общих чертах. С допуском километров в триста–четыреста.
— И хватит с тебя. Люди небось серьезные бумаги подписывали, а ты просишь карту-миллиметровку представить, штафирка!
— Да я просто удивляюсь, что они на колесах, по автостраде. Мы с тобой еле до Серебряных Прудов дотелепались, а им небось еще сутки в дороге, если не больше. Разве не удобней на самолете? — обратился я к сиплому.
— Ясно море, “Антоша” “газель” обгонит, но у нас случай особый… Ты прям как резидент, отец! Так тебе все и скажи… — Сиплый покачал головой и опять поделился конфиденциально: — Между прочим, к нам особист приставлен, майор…
При упоминании особиста я оглядел сгрудившуюся у стойки ватагу, но никого не выделил.
— Не надо мне ничего говорить. — Хмель шумел и туманил голову. — Нас в свое время хорошо обучили: болтун находка для шпиона. А я человек эпохи москвошвея. Так что лучше вернемся-ка к древнеримским грекам и ихним календам.
— Во дает! — с неожиданной мальчишеской ухмылкой проговорил сиплый. — Это кто же такие — древнеримские греки? Разве ж такое возможно? Я так понимаю: или они греки, или древние римляне. Не так разве?
— Есть такая шутка. — Смуров решил поддержать мой статус в глазах
сиплого. — В повести писателя Куприна. Читал такого?
— Еще бы! — ответил сиплый. — “Штабс-капитан Рыбников”. Про японского шпиона в борделе. Круто! — и, задержав на Смурове зоркий с прищуром взгляд, спросил: — А вы сами, часом, не писатели? Нет?
— Угадал. Моя фамилия Смуров. А это, — он указал на меня, — Федор Краснопевцев, академик.
— Иди ты! — сиплый обернулся к своим. — Слыхали, братцы, с кем дорога свела! С известными писателями! Как говорится — ум, честь и совесть! Ну, дела-а!
И жене расскажу, отцы, и сыновьям, дайте только до дому доехать! Я хоть и шоферю двадцать лет, а книжки уважаю, каждую свободную минуту читаю, что подвернется, и ребят своих заставляю. Они все больше у телевизора, или за компьютером, но книг в доме целая этажерка! А у вас с собой нет ли чего — на память? Как бы я берег!..
С автографом, как говорится… Товарищ академик! А?
— Не знаю, как Смуров, а я давно с собой книг не вожу, — сказал я.
— Вот досада, а? Прямо облом!
— Митяй! — сказал за соседним столиком мужчина в круглых очках. — Пора, друже… Сам знаешь, с Москвы из графика выбились…
— Да, — засуетился сиплый, — конечно, Семеныч!.. Иду… Ну что, пошли, ребята? — обратился он к своим. — Все на выход и по коням!.. Прощевайте, отцы! — вернулся к нам и обоим потряс руки. — Дай Бог здравия! И легкой дороги, и вам, и нам! — Подавая пример остальным, по-черчиллевски развел два пальца. Все, ухмыляясь, последовали его примеру и потянулись к выходу. Их оказалось семь человек.
С уходом куток возле стоек опустел, сделалось просторно и тихо. Гул голосов ослаб и сосредоточился за нашими спинами. Мне слышалось в нем забытое обаяние мальчишников и студенческих пирушек. Хотелось стоять у неприбранной стойки, слушать этот гул, щекотать нёбо холодным пивком, только не ехать в Москву, издали пугающую автомобильными пробками, сиренами и смогом…
Но Смуров, трезвый, четкий Смуров, напомнил:
— Пора и нам, Федя…
Хмель еще шумел в голове, к сердцу подкатывало невнятное, необъяснимое волнение. Чтобы хоть чуть-чуть оттянуть отъезд, я сказал, кивая на опустевшую стойку:
— Хорошие ребята.
— Нормальные казенные люди, — откликнулся Смуров. — Работяги.
— И слава богу! Кто-то ведь должен и работать. Но ты заметил с чего он начал?
— Кто?
— Митяй этот. — Я кивнул на место за нашей стойкой, где стоял сиплый. — Знаток древнеримских церемоний.
— С чего?
— Ну как же! “Отцы, в натуре, вы русские? Только честно, отцы!” — Я воспроизвел не только интонацию, но и голос.
— Вот ты о чем! — неохотно отозвался Смуров. — Что поделаешь, Веньяминыч, демография удручает, пугает даже. Страна скукоживается, а это болезненный процесс. Ужиматься-то больней, чем расти. Вот их и корежит, сынов наших. То ли еще будет!..
Хотел уточнить, какой смысл он вкладывает в последние слова, что значит многозначительное “то ли еще будет”, но тут услышал рядом, почти над ухом:
— Лесма! Убери стойку у входа! Слышишь, Лесма!
Это крикнула расторопная официантка, волчком вертящаяся между столами. Она гремела посудой и кружками, обдавала дезодорантом и потом, задевала локтями и задом, на ходу объясняя причину такой расторопности:
— День — туши свет! Того гляди, резьбу сорвет! Отпуска кончились, а они едут и едут — в Москву, с Москвы. Прям не Шеметово, а Хоста, так ее мать!.. Лесма, куда ты пропала? Я уже на ногах не стою…
Из-за выгородки, сколоченной в виде расходящегося пучка лучей, вышла уборщица с пустым подносом в руке. Я хорошо ее видел и вполне сознавал необычность трижды прозвучавшего имени в сочетании с местом действия. Тем не менее я не узнал ее!
Подошла, сказала:
— Что, Федор Вениаминович, изменилась? — И голос не ее. Надтреснутый, с хрипотцой. А был, как колокольчик.
В растерянности покивал в ответ. Спросил:
— Что случилось, Лесма?
Пожала плечами:
— В каком смысле?
— Я тебя не узнал, — признался. — Ты не постарела, нет, — поспешил поправиться. — Ты просто другая.
Улыбнулась настороженно, недоверчиво: глаза залучились вопросом и обидой.
— Вот я постарел, но в собственной шкуре. А ты как будто сменила кожу…
— Как змея? — вкравшаяся в улыбку смешинка напомнила прежнюю Лесму. — Зато ты по-прежнему не владеешь своим лицом и прекрасно владеешь словом. Все выразил и все определил.
— Как тебя сюда угораздило? — спросил с опаской и сочувствием. — Что это значит? — дотронулся до ее пустого подноса.
— Это значит жизнь, — сказала она. — Кафе теперь принадлежит моей ученице. Девочка платит втрое против школы, и хозяйством разрешает пробавляться, свинью на отходах откармливаю. Дочкам помогаю, Федя, чтобы с пути не сбились, окорочка копчу и в Рязань, на рынок. Сейчас деньги всему голова, деньги рулят. А ты все тот же чистюля, профессор Краснопевцев?..
— Не знаю… — Я растерянно пожал плечами. — Что ты имеешь в виду?
— Постарел, конечно, пооблез малость, поседел, но как только вошел, сразу узнала. Такой же вальяжный, строгий, опрятный, как в аудиторию входил. Московский профессор! Заробела даже, как перед зачетом. Хотела на кухне отсидеться, но Зинка шумнула — народу нынче много… А вблизи, чудится, даже одеколон знакомый, прежний… — носом воздух потянула, вроде как принюхалась. — “Шипр”, если не ошибаюсь… Верно?
— Не ошибаешься, моя дорогая, все верно. Я бытовой консерватор и общественный активист. Карбонарий, как шутят мои домашние… А где твой десантник-сержант? Ты же тогда вышла за него…
— Сержант? Вспомнил сержанта… — стала собирать посуду и кружки с соседней стойки. — Между прочим, он был не сержант, а старший сержант… Седьмой год в тюрьме сидит. — Сообщила вскользь, делано индифферентным тоном. — И почти столько же осталось.
— Силен! — удивился я. — Это за что же его так?
— Рэкет с тяжкими последствиями. Слава богу, хоть не убийство… Нам, прудчанам, памятку оставил, вывеску на площади: “Ушу и кун-фу — цена договорная”. Школу единоборств открыл, драться учил и парней, и мужиков семейных. Тогда все чего-то в драку полезли, как с цепи сорвались. Зарабатывал хорошо, но мечтал разбогатеть, дурачок. Дружкам удачливым завидовал.
Подошла официантка, взяла у нее поднос с посудой.
— Ладно, Лесма, я сама отнесу. А ты сними наконец фартук и сядь — вон стол у окна освободился… Посидите, поговорите по-человечески. А я вас обслужу, — вскользь улыбнулась Смурову.
Но Лесма не уступила поднос, унесла сама. Пока вернулась, официантка успела сочувственно поделиться:
— Совсем перестала за собой следить, а ведь еще не старая женщина.
Вернулась без подноса и без фартука. Спросила отчужденно:
— А что у вас, Федор Вениаминович? Раньше хоть в телевизоре иногда вас видела… Надеюсь, все хорошо? Помнится, у вас в тот год внуки родились, двойня. Теперь небось взрослые.
— Взрослые, — подтвердил я. — Совсем взрослые. Живут своей жизнью. Внук в Америке, а внучка со мной.
— А родители где же? — удивилась.
Я махнул рукой:
— Это долгая история, а у нас мало времени.
— Здесь у всех мало времени, место такое. Сто девяносто седьмой километр: и туда спешат, и оттуда… Мы привычные. Правда, Зина? — с наигранной лихостью бросила официантке.
— Как-то неожиданно все вышло, — сказал я. — Весь день такой, неожиданный. Вот и ты здесь… Смотрю и глазам не верю…
— Барабашка свел! — засмеялась официантка и простодушно попросила: — Мужчины, задержались бы, пока эти разъедутся, — кивнула в сторону столов. — У нас повар туляк, левша за плитой, ради нас что-нибудь сообразит. А Лесма стихи почитает… — Она обращалась преимущественно к Смурову.
— Как барин, — тоном крепостного “дядьки” промямлил тот. — По мне хоть с ночевкой…
Официантка захохотала, блестя на него глазами и полоща по ногам широкой юбкой.
— С ночевкой и того лучше! Утром сама кофе сварю, фирменный. А? И шкалик поднесу… а?
— Спасибо, голубушка, — сказал я. — В этот раз не получится. Надо засветло до Москвы добраться. Так, Смуров?
— Как прикажете… — Потупился, артист! Чинный, подневольный, скромно мнет сигарету, вроде указаний ждет. “Дядька” крепостной, или денщик при барине…
А я не знаю, что делать. Встреча закончилась. Инцидент исчерпан. Как-то очень уж быстро и сухо, однако затягивать не имело смысла. Пора уходить. Но как расстаться? Что сказать напоследок — надо же что-то сказать, не чужие вроде…
Одолевала странная растерянность. Как над рассыпавшейся непронумерованной рукописью: у каждой страницы свое место, и вместе они текст, а порознь сумбур. Чушь и невнятица…
Я не знал, куда отнести, к чему приложить превращение Лесмы, перемену ее облика, голоса и походки, судьбу десантника и его дочерей. Их место в тексте пришлось бы долго искать. А эпизод в сбербанке, под укоризненным взглядом детских, васильковых глаз?.. А вывеска у-шу и кун-фу на пустыре перед церковью?.. О чем все э т о, и что это связывает?.. Неужели то, что некогда влекло сюда, а теперь сохранилось в памяти бледнее выцветшего фото…
Я не знал, что сказать напоследок Лесме.
Сказала она — легонько потянула за рукав и шепнула:
— Теодоро, если ты меня вспомнил, купи сто граммов халвы и стакан кагора! — и засмеялась прежним смехом — стыдливым и волнующим.
Текст встал на место, страница к странице.
Растроганный, я попытался обнять ее, но она уклонилась.
И в этом оказалась права. Всему свое время: время обнимать и время уклоняться от объятий. Наше время ушло, и не надо нелепых, неуклюжих потуг.
Остаток водки оказался кстати.
— За тебя, Лесма! — сказал я. — За твоих дочерей и твоего десантника! Не унывай, впереди еще много жизни. — И обратился к другу: — Поехали, Смуров!
— Прощайте, Федор Вениаминович! — сказала Лесма.
— Прощай! — откликнулся я.
Выходим.
Движение оживленное, машины мчатся без интервала.
С предосторожностями пересекаем шоссе, Смуров даже придерживает под локоток.
Между деревьями снуют мальчишки: предлагают бензин в канистрах, родниковую воду в бутылях. Кому-то моют стекла.
Беру бутыль с водой, бросаю на заднее сиденье, сажусь туда же.
Вильнув с обочины, скатываемся на мост.
Опять пошло, теперь уже в обратную сторону, заокское предстепье, волнистая равнина с длинными, пологими тягунами и спусками, с рыжей стерней на полях, редкими стогами и столь же редкой унылой скотиной. Краем глаза поглядываю на бегущий ландшафт: изменившееся освещение внесло в него тоскливую ноту.
Не пройдет и месяца и заокское предстепье, всю среднерусскую равнину выбелит сплошь, без изъятия; земля под снежным покровом уснет на долгих полгода и будет вспоминать зеленую мураву и в ней букашек, цветочки на тонких ножках, гнезда перепелок и жаворонков, детские пятки и пальчики-кукурузинки… Все побелеет, припухнет, округлится, и только голые, облетевшие лесополосы будут темнеть
вдали, как чернь на серебре…
А в конце марта автострады засверкают, как серебряные — многокилометровые ленты серебра, на которые так же невозможно смотреть, как на солнце. И если от солнца защищал козырек на ветровом стекле, то сверкание бегущей встречь дороги слепило до рези; пришлось завести специальные очки автогонщика, удивившие простодушную Аню: “Ты кого собрался пугать, Федя?..”
Зимние поездки почему-то были особенно по душе. Прямо мазохизм какой-то! Невзирая на мороз (случалось за тридцать!), невзирая на бураны, поземки и зловредный подъем за мостом перед Каширой, на котором непременно застревал какой-нибудь “чайник” с лысыми покрышками или перегруженный трейлер, и машины скапливались чуть не до Ступино.
Но приезд искупал все. Жаркая печь, герани на окнах, чай с малиновым вареньем и пуховые перины с семейством подушек, младшую из которых звали думкой; Лесма унаследовала постель от бабушки и содержала в образцовом порядке: музей домостроя, зал семейного быта недальних предков. В перины погружались как в легкую, ласково щекочущую пену, не признающую никакой ткани на теле, даже тончайшего французского белья…
Быть может, все дело в елке, которую она наряжала ежегодно? Оба Рождества, Сочельник и Крещение елка стояла в большой комнате, упираясь маковкой в потолок, перебивая духоту гераней запахом хвои и мандаринов. Войдешь со двора, а там сверкание шаров и гирлянд, старомодные ватные ангелочки и зверушки, блеск мишуры… И запах! Горьковатый цитрусовый смешивался с пресным хвойным. Простодушная смесь детских утреников! Она странным образом соединяла радость и укор, обещание и сожаление. Только запах, живущий в глубинах памяти, способен волновать так живо и неотразимо. Как будто детство смотрит на нас…
Какова наша старость в глазах нашего детства? Я кое-что знаю об этом. Имею компетентное мнение. Любая старость — крушение. Даже успешная в плане творческой реализации, блестящая с точки зрения карьеры, внушительная по обличью — хотя последнее возможно лишь до поры. Всякая старость — ландшафт после бури: вывернутые деревья, обнаженные корни, неприглядные трещины. И не потому, что прожитая жизнь пуста, а тело немощно и смрадно, а потому что в сравнении со свежестью детства, с радостным и нетерпеливым ожиданием жизни, все урон и поруха.
Радость жизни мало связана с условиями жизни. Это биология, каждую минуту воспроизводящая клетки и вырабатывающая гормоны. Где лучше биология, там больше радости. В старости же нетерпение сменяется страхом, полет — тяжестью, сияющие зрачки — мутной катарактой. В таком состоянии трудно не растечься в неопрятную, дурно пахнущую кляксу, не сделаться бременем, а уйти достойно — ведь маршрут предстоит серьезный…
Тяжеловыен, Федор! Мрачен и тяжеловыен. Не хватает “марша фюнебр” для фона! Чего всю жизнь лишен, так это смуровской легкости. И легкомыслия Лесмы…
Бедняжка Лесма! Что ее так изменило — не сразу узнал. Особенно походка. Где прежняя вкрадчивость, Лисонька?.. Легкие девичьи ноги и пугливые коленки… Старость начинается с походки, по себе знаю: с утра ковыляю, как на протезах, пока не разойдусь. При чем тут я? Лесма на двадцать лет моложе! Впрочем, тоже уже не девочка… Может быть, пила со своим десантником. Или пьет… Я видел его не часто и всегда в подпитии… Имелась и у нее склонность, коей я не противился, скорее — потакал. Наши свидания так и проходили, под кагор и водочку. И весь серебрянопрудский роман вспоминается сквозь легкий хмель.
Да и десантник вошел в него, пошатываясь, с нетрезвой улыбкой на угрюмой физиономии…
Стоял май. Мы пили чай во дворе, под яблоней, куда Лесма вынесла старый ломберный столик, застеленный клеенкой; он не вмещал всего, что я навез из Москвы. Лесма успела выпить пару стопок “Бенедиктина” и оживленно рассказывала что-то о своей школе и учительском коллективе.
Мимо проходили соседи, осторожно здоровались: Лесма рассекретила меня, на третьем году скрывать было уже нечего; весь поселок знал не только марку и номер моего автомобиля, но и краткую биографию: ученая степень и научные звания внушали уважение и проецировались на молодую учительницу…
Десантник появился на той же дороге, что и остальные: загорелый, в полосатой безрукавке и голубом берете; шел, слегка пошатываясь и мурлыча под нос. Единственный не поздоровался с нами, даже не взглянул в нашу сторону.
— По-моему, это Вовка, — неуверенно проговорила Лесма. — Володя Макунин, мой бывший ученик…
Часа через полтора — мы еще сидели под яблоней — десантник появился снова: теперь он шел в обратную сторону и почти не пошатывался, но нас по-прежнему не видел.
— Макунин! — окликнула Лесма. Тот не остановился, и она повторила: — Макунин, Володя!
Оглянулся на голос, то ли недовольно, то ли с удивлением. Подошел к штакетнику.
— Здравствуйте, Лесма Яновна!
— Здравствуй, Вова! — Она тоже вышла из-за стола. — В отпуск или насовсем?
— Нет, все! — Он категорически замотал головой. — Дембель, Лесма Яновна! Отбарабанил. Отстрелялся! — И улыбнулся: улыбка преобразила его угрюмую
физиономию.
— Федор Вениаминович! — Лесма обернулась ко мне. — Прошу любить и жаловать, это мой бывший ученик Володя Макунин. Как их армия-то меняет! А? Видал?
До армии я не видел его, сейчас же передо мной стоял рослый, плечистый парень спортивного вида с голыми по плечи мускулистыми руками, которыми он несколько театрально держался за ограду.
Так у них началось. А как развивалось, не знаю, и не хочу знать. Думаю, все сладилось быстро. Оскорбительно быстро. Возможно даже, вскоре после моего отъезда. Или через неделю. Что-то такое я увидел в их лицах, в прощальном взгляде: нагловато-смелом — уверенного в себе юнца, и уступчиво-робком — женщины. Все упростилось до мычания. Сексуальная революция не только не настаивала на долгом предварительном музицировании, но прямо отменила его.
Но я-то был не из того призыва. На мне топорщился пиджак эпохи москвошвея. Меня сексуальная революция не выпестовала, а ушибла.
Не в свои сани не садись, дядя! Или сначала подзаймись фитнесом.
Я ушел без объяснений. Не хватало объясняться с молокососом-самбистом! Не то чтобы я боялся его, но в той вязкой паутине, из которой ткалась моя ревность, его физическое превосходство играло не последнюю роль. Мне было за пятьдесят, ему двадцать пять, Лесме под тридцать: женщина услышала первые отдаленные сигналы старения и неудержимо потянулась к молодому, полному сил самцу.
Говорят, что понять значит простить. Сказанное не относится ко мне. Воображение пытало меня сценами эротической инквизиции, коей, к вящему ее удовольствию, десантник подвергал Лесму. Он пластал ее так и этак, колесовал, подвешивал на дыбе, сажал на кол, утыкал лбом в вытертый палас и распинал на голой стене. Она умирала в долгой, сладостной агонии и воскресала, чтобы снова быть распластанной, распятой и посаженной на кол. Ужас! Ужас и стыд! Глядя на такое, трудно не превратиться в омерзительного павиана…
Я поперхнулся слюной и закашлялся.
— Что, Федя, нехорошо? — спросил Смуров.
Кое-как откашлялся, перевел дух.
— Ты не перебрал?
— Вроде нет, — просипел я. — Сейчас пройдет…
Взял бутыль с водой, отвинтил крышку, отпил. Вода оказалась холодной и удивительно вкусной.
— Не надо было пить на посошок, — сказал Смуров. — Там распетушился, а теперь вздыхаешь, как корова…
Я усмехнулся, угруз в своем углу.
То ли еду, то ли плыву в плотном тумане или в тяжелой воде. Что еще за тяжелая вода? Кто ее знает! Физики знают, а лирикам невдомек. И с мест они не сойдут… Физики и лирики — интеллектуальный инфантилизм оттепели. Скороговорка для логопеда… Та оттепель туфта, а эта пуста…
Посошок. То есть посох. Ожегов ничтоже сумняшеся называет посох длинной тростью. Как человек таежный, не принимаю такое толкование. Посох — необструганная палка, выражаясь по-крестьянски, дрын. Обычно выше человеческого роста, и уж, как правило, достающий до плеча. На конце посоха уместен крюк, или естественный нарост. Ну а трость штучка тонкая, фабричная, лакированная, с фасонным набалдашником, отполированным под руку. Трость для жуира, посох для странника. В особенности — зрячий посох…
Опять потянулся за водой. Спросил Сережу:
— Хочешь попить?
Покачал головой. В клетчатой кепке, которая со временем займет свое место на стендах литературного музея.
— А я попью.
— Это у тебя обезвоживание, алкаш…
Но водица хороша. От упоения пролил на грудь.
В деревне был чудесный родник, в отдалении, примерно в километре. Во дворах колодцы, а ходили к роднику, не ленились. Ставили на самокат молочный бидон с фермы и шли неспешно, под стрекот подшипников. Обычно Петя или Евлампия, но случалось и я, и даже Беата. Детки увязывались оба, и Филька, и Даша. К роднику, под горку, садились на самокат, придерживали позвякивающий бидон и жундели, как пчелки, в тон подшипникам, а на обратном пути помогали, как могли, упирались ручонками в холодный бидон и толкали изо всех силенок… Подъем пологий, почти незаметный, но с тяжеленным бидоном сказывался, тянуть даже вдвоем было трудно, во всяком случае, мне. А детская подмога, как ни удивительно, сказывалась. Им тогда годика по три было, или по четыре: голенькие, в одних трусиках, упрутся ручонками в бидон, попки отставят и пыхтят, стараются, и, ей-богу же, помогали, подталкивали! Но и уставали — по закону физики. Филя с полдороги начинал отлынивать, даже норовил на самокат подсесть; Даша честно трудилась до дома; упавшие на лицо волосики обеими ручками поправляла, вздыхала и опять упиралась, а когда взрослые останавливались дух перевести, присаживалась на краешек самоката — локоток в колено, подбородочек на ладошку, сидит, поглядывает снизу — прямо рафаэлевский ангелочек, тот, что слева, у ног папы Сикста… Аннушке сказал, так она прослезилась, и тут же велела Евлампии воду греть, чтобы девочке головку вымыть… “Дашута, ангел мой!..” — всю жизнь так звала. В старших классах, когда Даша иной раз лукавила, или утаивала что-нибудь от бабушки, укоряла ласково: “Ангел залгавшийся, тебе не к лицу…”. В малышке и в самом деле было что-то; ангельское не ангельское, но необычное, незаурядное.
Раз с Евлампией пошел на родник. Дашута на самокате, Фили, сколько помню, не было. У родника Евлампия принялась бидон протирать—полоскать, из ковша наливать — дело долгое. Смотрю — Дашенька пропала. Нету рядом. Ни у родника, ни за скамейкой, поодаль сколоченной, ни в одичавшем малиннике. Пошел искать и вижу: на лужайке под ракитами стоит пегая лошадь, заднюю ногу поджала, не шелохнется, а у нее под брюхом, чуть ли не под ногой поджатой, Дашута на корточках: что-то в траве разглядывает, пальчиками копошится. Я так и обмер. Смертельный номер, если по совести! Хорошо, Евлампия не видела. Об Анне и подумать страшно… Главное, не спугнуть лошадку, не потревожить, чтоб не зашибла ненароком. Дашенька сама меня увидела, не пришлось звать. Встала, выпрямилась, до лошадиного брюха все равно не достала, и сосредоточенно пошла ко мне, идет и что-то невидимое в ручке несет. Лошадка, умница, опустила подогнутую ногу, вслед ей головой затрясла и фыркнула. А Дашенька подошла, ладошку доверчиво протянула, а на ней божья коровка: переползла с ладони на запястье и двинулась дальше. Дашенька с нее на меня вопрошающий взгляд переводит, ждет. “Это божья коровка”, — говорю я. “Коровка?!” — переспросила недоверчиво, глаза от удивления округлились. “Да, представь себе, так она называется”. “Дедушка! — взглянула с укором. — Ну, какая же это коровка! Коровки, знаешь, какие большие!..”
Так дитя новые слова осваивала, то удивлялась, то переделывала; каждое словечко в коллекцию дедушки Корнея, в избранное “От 3-х до 5-ти”. Услышала, что косточка на ножке называется щиколотка и засмеялась удивленно: “Шоколадка?!”
А бутылочку с меркой, в которой Евлампия детские смеси приносила, до третьего класса называла битулечкой.
С малых лет установила особые отношения с букашками и бабочками. На цветущем лугу, среди некосей и пушистых свечей иван-чая играла с подружками в придуманную игру: девочки разбегались по ее команде, как в прятках, и по счету замирали, кого как застало — кто пригнувшись, кто на одной ноге, кто со вскинутыми руками. Но главное следовало дальше: вокруг порхали бабочки — в то лето их было необычно много — и та из девочек, на которую садилась бабочка, объявлялась Принцессой лета. “Не знаю, что за чудо, чем такое объяснить, — говорила Беата, недоуменно подняв дуги своих бровей, — но бабочки выбирали исключительно Дашу! Я целый час за ними наблюдала…” “Потому что ангелочек”, — походя, ласково и безапелляционно вставила Аня. А Петя недовольно проворчал: “Не дурите девчонке голову! Ей жить с людьми, а не с бабочками…”
Кто же из нас не понимал этого, но уберечь не смогли.
Что стало причиной ее срыва, так и не выяснили. Стечение обстоятельств, одно к одному: жаркая Ялта, солнечный удар, переломный возраст, или что-то с Беатой, ее тайное исчезновение и слухи вокруг…
Приятель-психотерапевт по моей просьбе беседовавший с ней, невнятно промямлил: “Случай непростой, Федя: и возраст сложный, и натура не подарок, склонная к крайностям. К самым радикальным крайностям — поверь. По-моему, девочка раздавлена гормональной бурей и, увы, ее долго придется ставить на ноги. Так что наберись терпения…”
Я и сам склонялся к такому заключению, которое, однако, не назовешь диагнозом.
Экзотическая генетика, акселерация, гормональный взрыв — все так; но еще происходившее в стране — распад Союза, крушение уклада, обнищание семьи. Все это ранило чуткое детское сердце. Она жила, как на лавиноопасной круче, вернее, чудом удерживалась на ней, никому не жалуясь и не зовя на помощь. И тут смерть бабушки… Мы все тяжело пережили потерю, но их связывали особые отношения, редкостное родство душ. Я лучше других видел и понимал это. Я был как антиквар с двумя редкими камнями в тайнике за пазухой…
Как Аня отнеслась бы к тому, что происходит сейчас? Где тот мир, в который она с легким сердцем отпустила бы любимую внучку? И каким должен быть мужчина, за которого согласилась бы отдать своего ангелочка? А выходят ли ангелы замуж? Насчет ангелов судить не берусь, про Дашу же Евлампия давеча сказала: “Не припоздниться бы… Нам за ней не углядеть…” Однажды встретил ее на Поварской с высоким симпатичным молодым человеком, обремененным виолончелью в футляре, но, кажется, то был просто знакомый, ни на что не претендующий приятель, без матримониальных поползновений. А летом сама привела в дом приятеля иного толка, с поползновениями, и довольно агрессивными. Представила как-то слишком
нарядно — понтийский грек, потомок аргонавтов. На поверку оказался уроженцем Туапсе, точней, Агоя (я проезжал это местечко по пути в Овсяно-Осиповку), но с именем нарядным — Христофор Димитриади. Понтийский грек произвел двойственное впечатление: недурен, хоть ростом ниже Даши, самоуверен и тверд, но себе на уме. Никак не смог выяснить его профессию и род занятий. На вопрос об образовании усмехнулся: “Восьмилетка в Агое”. Ответ понравился. Прямотой и иронией. Да и кому нынче нужно образование! Самая уважаемая профессия — финансовый спекулянт, для успеха в которой достаточно иметь склонность к махинациям или еврей-ских предков. Кажется, его бизнес — перепродажа иномарок. Слишком грубо, Аннушка, уж извини, профессорской семье не к лицу. Но зато в духе времени. Впрочем, неизвестно, собирается ли грек жениться. Этой темы не касался, даже намеком. И к Дашеньке в комнату едва заглянул…
Насколько тревожно и непонятно с нашей девочкой сегодня, настолько спокойно и уютно в прошлом: походы в музеи, поездки в Ленинград и Киев, “Декабрьские вечера”, премьеры друзей, чтение всей семьей чеховского “Студента” в канун Пасхи. А на Рождество “Зимний путь” с бесподобным Фишером Дискау…
Особняком разговоры о живописи, наглядные уроки Ани. Стоило развязать тесемки на больших плотных папках, хранивших сотни репродукций, как она преображалась: из доброй, сдобной бабушки, безотказной душечки, превращалась в профессионала арт-критика, авторитетного знатока “Бубнового валета”. Она ненавязчиво шлифовала вкус Даши, прививала любовь к своим любимым постимпрессионистам, к Сезанну и Малевичу, деликатно отклоняла “Большой стиль”, и только новейшая живописная попса вызывала у нее сарказм.
Перебирая репродукции, Аня была немногословна: за зорким, несколько надменным взглядом следовала исчерпывающая оценка уверенного в себе профессионала: “Это наполнено … И это наполнено, ты видишь? А вот это нет, не наполнено…”
Разок Даша попыталась воспользоваться полученными уроками и устроиться экспертом по составлению корпоративной коллекции; некоторые богатеи позволяют себе такое. К сожалению, сорвалось. А ведь надо найти занятие. Сколько можно плясать с Лилей в клубах и на корпоративах!..
Почему портрет какого-нибудь флорентийского юноши в красном берете “наполнен” до краев, а герой века Юрий Гагарин пуст, как пустышка?
Пустота или содержательность художественного образа зависят в большей степени от субъекта, нежели от объекта. Умная мысль, хоть и не моя…
Сорвалось с коллекционированием, пошла устраиваться в стюардессы. Вроде бы все при ней — и внешность, и языки, и осанка, но тоже не получилось. Испугалась в последнюю минуту. Видно, нервы еще не в порядке, фобиям подвержена. Если верить Евлампии, до сих пор метро избегает… Или уже не избегает? В сущности, я мало знаю о ее житейской жизни…
Что-то путаться начинаю… Сбиваюсь… Засыпаю, что ли?
Мы едем с Сережей. Едем с Сережей Смуровым на его “Волге”. А не на моей “Ладе”. Моя “Лада” отдала все. Как корова кормилица. Пятнадцать лет безотказно возила, а в черный день выручила тремя тысячами. Сейчас бы пригодились…
Корова много раз дает молоко, и только однажды мясо… Не мясо, доллары…
Откуда-то задувает… щекочет слегка… Хорошо…
Ей запрещали, категорически. Балетные ноги надо беречь, как скрипичные пальцы. Тогда ничего не боялась. Ни метро, ни велосипеда. Слава богу, обошлось. Обойдется ли теперь?..
Перевалили и вниз. Не перевал — взлобок. Конек-горбунок. Укачивает хорошо, мягко. Мотор умолкает… И опять затягивает свой спиричуэлс: “мммммммммм”… Значит, снова в горку, до очередного взлобка. А там, глядишь, и Ока покажется ненаглядная, и дали откроются неоглядные… Фудзияма… яма… яма-а-а-а…
В полудреме-полусне ветерок щекочет, охлаждает. И чую, вроде сзади кто-то гонится, преследует нас. Не с угрозой — весело. Шутя-играя… Глянул через плечо в заднее стекло: метрах в двадцати следом велосипед катится трехколесный, на нем девчушка: платьице короткое, сандалики с перепонками, бант в волосах. Ну-у, педальки крутит, только коленки мелькают! Припала к рулю, смеется и кричит что-то.
Я обрадовался было, но тут же встревожился. Показалось, что малышка на велосипеде — Дашенька, и гонится не ради забавы, а отстать боится. Нельзя ей отстать. Высунулся в окно, голову вывернул — точно Даша. Зовет: “Дедушка! Подожди меня, дедушка!” А по обе стороны машины проносятся в опасной близости, ветром хлещут, волосики вздымают, вот-вот бант сорвут. Надо бы притормозить и как-нибудь взять девочку в машину, втащить вместе с велосипедом. Но на ходу это очень опасно. Смертельно опасно!.. Пока девочка за нами, все ее объезжают, и встречные, и попутные, если же замедлимся и отпахнем дверь, собьют, опрокинут и…
В тревоге оглядываюсь и чувствую, как холодеют корни волос. Там все переменилось. Нет ни велосипеда, ни девочки, ни машин на трассе. Сзади слышится стук да гром, и скачет тяжелым галопом по лесной просеке необычный конь — зловеще багряный, с султаном и перьями на спине, то ли цирковой, то ли с карусели, но большой, прямо-таки былинный. И на нем охлюпью, без седла, женщина в черных лохмотьях; тощая, прямая, худые ноги вытянуты, волосы вздыблены и кричит что-то беззубым ртом…
Торопливо просыпаюсь. Выныриваю на последнем дыхании. Хватаю ртом воздух. На испуганном сердце глыба льда. Сердце колотится часто-часто. Пытаюсь вдохнуть поглубже и растереть грудь. Понемногу отпускает. Но страх и нереальность продолжаются.
Машина стоит, и Сережи в ней нет.
Снаружи голоса.
— Майна! Майна!
— Ну все, встало… Отпускай…
— Половина в кювете, а с асфальта не соскребешь.
— Оглоблей придавило. Крови много, но кости целы.
Слова загадочные, голоса нереальные, как на зимней станции среди ночи.
— Я из Каширы МЧС вызвала.
— Здесь нужней неотложка…
Еще не вечер, но смерклось изрядно. Несколько машин сгрудились, светят ближними фарами. Какие-то люди ходят, что-то разглядывают, отмеряют шагами. Лошадь вислобрюхая понурилась. Похоже на дорожное происшествие. Нечто выйти, выяснить…
Тут открывается дверь и в машину забирается Сережа. Садится за руль.
— Что там? — спрашиваю.
— Телега опрокинулась.
— Какая телега? — опять почему-то пугаюсь. — С детьми?
— С какими еще детьми? — недоумевает.
— С нашими, с пионерами.
— Окстись, Веньяминыч! — оборачивается с укором. — Те пионеры сейчас на Куликовом поле костер жгут, картошку пекут… Какой-то хряк решил мужика проучить. Лошадь фарами ослепил, телегу боднул и укатил. А стожище сена в кювете, целое поле…
— Что значит — укатил? — с ходу включаюсь. — Надо привлечь, проучить!
— Брось, Федя, мы с тобой даже не свидетели. Нам бы до дому добраться…
Осторожно выруливаем из скопления машин, объезжаем пустую телегу и, шурша рассыпавшимся сеном, едем. Скоро шуршание смолкает, под колесами асфальт.
На сердце по-прежнему холодный гнет; оно колотится мелко и слабо, как семечко в тыкве.
Что за жуть привиделась? То ли цирковой конь с султаном, то ли красный Пегас?..
Стыд-то какой! И уже не исправишь. Времени не остается, вот в чем беда! Нам не исправить, а им ни к чему. Им и так сойдет… Дашенька собирает на лечение больного мальчика. Не о себе хлопочет, подруге помогает… А дед возвращается пьяненький, с пустыми руками, пустыми карманами и пустой головой. И захлебывается слюной при воспоминании о коричневых сосках и розовом шраме на смуглой заднице… У-у, стыд-то какой!..
Замычал и поспешно опустил боковое стекло. В окно хлынул вечерний холодок. Подставился, закрыл глаза. Увидел всадницу на красном коне. Блудница на звере багряном…
— Поосторожней, Федя, — сказал Смуров. — Там похолодало.
Промолчал. Ветер облепил лицо как мокрой марлей с трепещущими краями.
Что же делать? Позвонить Петру. Потребовать. Настоять. Я знаю его возражения: благотворительность — то же штрейкбрехерство, ослабление нашего дела, дыра в общем фронте. Через каждый взнос, через каждый усовершенствованный протез, препарат или инвалидное кресло, оплаченное благотворителем, утекает энергия протеста, жесткие желваки отцов, слезы и отчаяние матерей, и чаша гнева превращается в решето. Так она никогда не переполнится и не смоет нечисть. Гроздья гнева никогда не созреют… Мысль трезвая, но недобрая. Как Петр дошел до такой?.. Почему я решил, что у него найдутся такие деньги? Десять тысяч евро! Или долларов? Хорошо, хоть, не фунтов: было бы совсем невподым. Какие у валют отвратные символы; похожи на увеличенных блох, клещей, червячков… Бациллы под микроскопом! Проникли в нас, заразили… Был шанс вывести их из организма, очиститься, да профукали сдуру… А что, если без тех паразитов человек не живет? Кишечная флора…
— Что ты все маешься, Федя? Стонешь, вздыхаешь…
— Плохо дело, Сережа, — ответил я.
— Ты о чем?
— Да все о том же. Даша моего возвращения ждет, на помощь надеется, а я еду с пустыми руками.
— Ну не совсем с пустыми…
— Ты о компенсации? — удивился я. — Брось, пожалуйста! Это издевательство! И катастрофа. Я не про безденежье, а про беспомощность. Поначалу кафе отвлекло, там вдруг Лесма оказалась, работяги с Черчиллем, да и захмелел сразу. А теперь вот протрезвел, и хоть домой не возвращайся.
— Не горячись, Федя. Петра привлеки. Строго, по-отцовски, пусть раскошелится.
— Думаю, у Петра таких денег и в заводе нет. Принцип есть, а денег нет.
— Что за принцип?
— Благотворительность приравнивает к штрейкбрехерству и коллаборационизму. Измена. Утечка революционной энергии!
— Что-то он у тебя осерчал! — оглянулся Сережа. — Я тоже с некоторых пор сердитый, но до такого не додумался… Товарищ Че! Амиго! Компаньерос. Впрочем, такие и делают дело. На них вся надежда. В “Новом мире” некто Шарыгин написал, что у нас в стране зарождается новое рабовладение, и для его внедрения губится образование, дабы необразованностью общества обезопасить элиты. Автор, между прочим, профессор математики, университетский преподаватель, и знает, что говорит. А я вот слаб, Федя: люблю Солдатенкова, и Шереметеву в ножки кланяюсь — за странноприимный Склиф1. Да слышал еще про артисточку из “Современника”, Чулпан Хаматова — суетится, хлопочет, силится фонд организовать. Помощи детям, между прочим, так что учти…
1 Купец Солдатенков — основатель Боткинской больницы; в Странноприимном доме графа Шереметева распологается ин-т им. Склифосовского. (Примеч. ред.)
Справа впотьмах вывернулась баба на велосипеде, с корзиной, притороченной к багажнику. Едва не сбили, объехали кое-как. Сережа чертыхнулся и умолк.
Минут пять оба молчали. К этому времени совсем стемнело.
В темноте миновали Каширу и проехали по мосту над Окой. У причала стоял пароход. Другой плыл вниз, в сторону Рязани; в воде отражались огни иллюминаторов, и чуть слышно доносилась музыка.
— Все-таки не пойму, — начал Сережа. — Если все так серьезно — извини, я не о тебе, даже не о Даше, а о больном ребенке — если с ним так плохо, почему ты не хочешь обратиться к Беате?
— Ты тоже меня извини, но ты предлагаешь общаться с призраками.
— Какими призраками, Федя? За пару недель я раздобуду ее адрес! Один из домов у них точно в Сан-Себастьяне, а там тоже теперь наши люди. Между прочим, с недавних пор Вася Аксенов. Ты бьешься, как об лед, а для ее черкеса десять тысяч пустяк, цена одного ужина. С тем же Васей.
— Потрясающе! — возмутился я. — Ты меня удивляешь, Смуров. Даже если все так, если она жива и купается в роскоши, где она была эти десять лет? Помнишь, что мы пережили с Дашей? Как девочка перемучилась? Мы могли ее потерять, и еще не известно, чем все обернется, какие будут последствия. А мать, видишь ли, жива, разъезжает по кинофестивалям и курортам и ни словом, ни звуком не дает о себе знать! А теперь мы объявимся: “Беатриче! Дорогая! Ненаглядная! Пришли нам денег, и мы все простим и забудем!” Кто это сделает, я спрашиваю? Во всяком случае, не я. Больше того, если она сама пожалует в Москву и встанет перед Дашей на колени с пачкой денег в зубах, та ее выставит: бичуй дальше, Биче! Вот бог — вот порог! Тут у тебя ни дома, ни дочери. За это я тебе ручаюсь!
— Все-все-все! — примирительно проговорил Смуров и даже, оторвавшись от баранки, поднял руки. — Это в вас предки бушуют, кровь староверов. Хованщина! Неужели и Даша такая?
— Не знаю, — сказал я. Подумал и повторил без прежнего напора. — Не знаю…
— Мы — казаки — сговорчивей, склонны к компромиссу. Половецкая степь воспитала, Хазарский каганат научил. Вот и подарили стране Горбачева.
— Так вот кому мы обязаны! — Я не поленился подмешать в интонацию толику желчи. — Но разве он из казаков?
— Во всяком случае, из тех мест…
На презентации двухтомника мемуаров в “Балчуге” я спросил: “Михаил Сергеевич, вы все еще верите в новое политическое мышление, или в политике по-прежнему есть только победители и побежденные?” Раиса Максимовна неприязненно оглянулась на вопрос, а сам завел что-то расплывчато-многословное про экологию, которая приведет-таки человечество к новому мышлению. В том смысле, что покорного судьба ведет, а сопротивляющегося тащит. Это он знает нутром. Девиз его крови — не перечь судьбе!
Совсем стемнело. Ехали лесом. За деревьями мерцали огни небольшой деревеньки. Один дом стоял особняком, в отдалении, его окно одиноко светилось во тьме. Я смотрел на него и чувствовал, как далекая тоска чужой жизни жалит сердце.
— Где мы? — спросил. — Ты следишь за дорогой?
— По-моему, проехали Ступино.
— Что-то долго. Уже ночь, а мы только в Ступино!
— Рано темнеет, Федя. Октябрь. Забыл спросонья?
— Неужели я долго спал?
— Не знаю, спал ты или кемарил, мне недосуг. Дорога — раздолбай. Хоть движение к вечеру поредело, и на том спасибо.
— Просто не хочешь признаться, что не тянет твоя “Волга”.
— Еще как тянет! Я на нее не в обиде, — похлопал по баранке. — Вот пилот точно не тянет. Это правда…
Замолчал. После долгой паузы тихонько затянул из “Руслана и Людмилы”:
— Наина, где твоя краса? Скажи, ужели небеса тебя так сильно изменили?..
— Дурак, — сказал я. — Дурак, хоть и меломан.
— Извини, Федечка, — спохватился и кротко спросил: — Неужели на свой счет принял?.. Ну, извини, старик! Я просто, от балды…
— Ты и есть балда.
— Согласен, — кивнул поспешно. — Только не сердись. Не продумал репертуар. Извини…
— Я и сам был потрясен, — признался я.
Помолчали.
Спросил осторожно:
— Как ее угораздило в придорожную столовку? Чем в прежней жизни занималась?
— В прежней жизни преподавала литературу, — ответил я. — Между прочим, подавала к нам в ИМЛИ, в аспирантуру. Ценный материал собрала по раннему Есенину, по Спас-Клепикам и Солотче.
— Да ты не горячись, Федя. Я не сомневаюсь…
— Кое-что опубликовала: в Туле и в Рязани, но потом отдумала…
— Все, старик, все… Я все понял… Лучше про Дашу скажи. Кроме сбора средств для больного ребенка, общественной, так сказать, миссии, чем сейчас занимается? В постоянном режиме…
— Да ничем, в общем-то… Вернее, все тем же: танцует в элитных клубах, на корпоративы приглашают с подругой. Есть у нее из балетной школы наперсница, одноклассница, в один год отчислили. Лиля, татарочка прелестная, вместе и подвизаются.
— За что отчислили?
— Не поверишь: как акселераток. Не балетные габариты, и формы, видишь ли, избыточные. С точки зрения балетмейстеров. Ну, какие у Дашки формы?
Снял кепку, поскреб в затылке.
— Я так понял, что тебя это беспокоит, нервирует. Верно?
— Хорошего мало, — признался, — у меня барометр верный: как на это посмотрела бы Аня. А она была бы недовольна. Это для меня совершенно ясно.
— И напрасно! — откликнулся сразу. — Знаешь, как я твою Аню ценил, уважал, считался. И в жизни, и вообще. Но и она могла ошибиться. Да и время понеслось под откос с миллениума долбаного. Ты в Интернет заглядывал? Нет? Сходи осторожненько, не свихнись только. Мир перевернулся, Федя! Переменился, кожу сменил, мозги; кажется, пол меняет. Новый мир, другой! Не наш с тобой. Хороший, или
плохой — не знаю, не поймешь сразу, но другой. Новый. А мы к нему со старыми мерками, с дедовскими понятиями, с домостроем и двуперстием вашим, таежным, извини. Не знаю, как у вас, у староверов, а у нас, у казаков, говорят: девка, как коза, поверх тына глядит, — повернулся и некоторое время испытующе смотрел на меня, я даже забеспокоился по поводу безопасности на трассе. — Только ты не обижайся, Вениаминыч! За девками наши предки не могли уследить, в теремах и башнях. Пояс верности сконструировали, придурки. От досады поговорок наговорили целую книгу. Бабьему хвосту нету посту. Во как!.. Муж в шанцах, жена в танцах. Продолжить?.. Извини, потому себе позволяю, что мало кто в Москве поймет тебя, как я. Я ведь тоже своего рода старовер. У нас, на Кавказе, закон даже построже, но и он дал трещину… Новый мир — новый лад, Федя, и не нам с тобой их на путь наставлять. Так что смотри на вещи просто…
Не понравилось мне его многословие, насторожило. Нет ли у этого всезнайки еще какой-нибудь новости для меня? Но спросить поостерегся.
А он перевел дух, сигарету закурил и сменил тон.
— Меня другое беспокоит, Федя. Хочу узнать, вернее, чувствую прямо-таки насущную потребность выяснить, давно ли ты, друг мой, за рулем сидел?
— А в чем дело? — полюбопытствовал осторожно.
— Да ты не пугайся, — говорит. — Дело в навыках вождения, а они живучи. Я пять лет дальше поликлиники и базара не ездил. И то и другое рядом. А тут полтыщи километров отмахали. Считай, шесть часов за рулем. Чувствую — устал. То ли глаза переутомились, то ли реакция, но с каждой минутой теряю уверенность. Особенно, когда встречная дальним слепит. Пока ты дрых, пару раз чуть в кювет не кувыркнулся.
— А ты остановись, передохни, — посоветовал я. — Куда нам спешить…
— Это можно. Но можно и не останавливаться, если ты поведешь. Не спеша, хоть километров по сорок. Все-таки ночь на носу, а тебе бы домой поскорей, разве не так? Да и мне тоже…
— Право, не знаю, — замялся я. — Я машину продал аж когда Аня болела…
— Кому ты говоришь! — усмехнулся Смуров. — Кто тебе покупателя привел, забыл?
— Забыл, — признался я. — Про ту зиму вообще мало чего помню.
— Ну так как? Вождение — рефлекс, как морзянка в подкорку въедается. Первые двадцать минут подстрахую, а дальше покатишь, как ас. Я же помню, как ты водил. И дорога знакомая…
— Ас не ас, но попробовать можно, — неуверенно согласился я.
— Ай, молодец! — похвалил и тоном спортивного комментатора объявил: — За рулем русского болида Федор Краснопевцев! Сейчас сделаемся вон у того верстового столба…
Проехав еще метров двести, подал к обочине и остановился. Под колесами хрустнуло и смолкло. На верстовом столбе значилось “37”. “Не близко”, — подумал я, хотя в былые годы на таком расстоянии считал поездку законченной и перестраивался на Москву.
Вылез из машины, обошел сзади и остановился, изумленный: передо мной открылась просторная поляна на краю бора. На первый взгляд обычная подмосковная поляна, по-дачному живописная, играющая с горожанами в лесные тайны, шутя пугающая чащобой и дебрями.
Но стоило глазам привыкнуть к сумраку, как я разглядел необычность открывшегося пейзажа: передо мной была иллюстрация Билибина к русским сказкам, загадочный пейзаж в сумрачном освещении, душа русского леса, явленная русским художником.
Между обломанными и замшелыми пнями, торчащими из зарослей папоротников, петляла тропа. Она уводила к небольшим елям, окруженным дружной порослью, и пропадала в траве. На макушке облетевшей березы нахохлилась ворона. А у своих ног я увидел семейство гигантских мухоморов с белой сыпью на шляпках…
И эту сумрачную картину, страшноватый лубок в темных тонах освещал необычный свет, источник которого я обнаружил, когда запрокинул голову и взглянул на небо: в плотных лилово-черных облаках светился вытянутый, по-билибински замысловато очерченный разрыв, прореха, наполненная изжелта-розовым свечением. То был свет гаснущей зари: перед наступлением ночи она напоследок освещала пейзаж, в котором обвыкший глаз еще мог различить разные оттенки черного.
Я нетвердо брел по тропе к ближним елям и не заметил, как миновал их. Тропа так пружинила под ногами, что я оступался и пошатывался. Черневший стеной дальний бор дохнул теплой печальной сыростью. Все мое существо порывисто откликнулось на знакомый запах: как будто кто-то забытый, но близкий, ласково позвал меня. Кислинка сорванной травы на зубах тоже показалась своей, кровной. Вот ведь как хорошо, а? Остальное пустое, мелочное… Аня бы поняла… Одна Аня… Почему-то в такие мгновения вспоминаешь ушедших, и от этого щемит сердце…
Пахнет тайгой. Грустно и горестно пахнет тайгой. Как у нас на монастырском склоне. Не надышаться…
Сигнал машины останавливает меня. Смуров сигналит долго, в звуке недоумение и тревога.
Какое-то время стою под елями, среди невысокой поросли. Вокруг курчавятся разлапистые папоротники. Лимонно-розовое свечение в небе угасает.
Поворачиваюсь и бреду назад.
По шоссе проезжают редкие машины. Наша “Волга” слегка накренилась на обочине.
— Ты куда наладился, Вениаминыч?
Пожимаю плечами:
— Прогулялся.
— Расстройство желудка?
— Да нет, лесом подышал, пейзажем полюбовался. — Жест в сторону поляны.
Смотрит мимо меня, пригнувшись, бросает взгляд на небо.
— Я думал, ему по-большому приспичило, а он пейзажем любовался!..
— Что это ты разворчался?
— В Москву пора, Федя, — отвечает. — Если не передумал, садись… — подвигается, освобождая место за баранкой. — Грешным делом, решил, что у тебя медвежья болезнь разыгралась от предчувствия…
Я усмехнулся, буркнул:
— Запоры — спутник цивилизации.
Он вдруг посерьезнел, помрачнел даже. Вздохнул:
— Ладно, Федя, с Богом! — и троекратно перекрестил дорогу.
Первую четверть часа двигались ползком. Обгоняющие машины негодующе сигналили, проносясь мимо. Но постепенно стрелка спидометра поползла вверх. Смуров одобрительно приговаривал: “Молодец, Федя, хорошо! Быстрей и не надо, мы ведь никуда не спешим…” О дорожной беседе забыли и думать. Я был так сосредоточен, что пропускал мимо ушей даже элементарные советы. “Свободней,
Федя, — твердил Смуров тоном инструктора автошколы. — Плечи не зажимай”. Хотелось послать его подальше, но от напряжения не мог выговорить ни слова.
Так мы ехали, пока на вираже какое-то чудище, обло и стозевно, сверкающее десятком фар и никелевыми прибамбасами, не ослепило меня, как молния. Я запаниковал, задергался, заюлил, изо всех сил нажал на тормоз, и только чудо (или вмешательство Смурова?) спасло от страшного продолжения.
После этого так и не удалось унять дрожь в руках.
А навстречу уже надвигалась Москва — ровным гулом, как бы исходящим из преисподней, и багровым заревом на низком небе.
Зарево над городом было такое зловещее, как будто русская столица опять исторгала корсиканца. Но то был отсвет огня не воинственно-патриотического, а меркантильного: стены и крыши московских домов полыхали рекламами, зазывая и предлагая все, от пива и косметики до земельных угодий на Адриатике. Охваченная торгашеским азартом, Белокаменная горела ярче, чем в патриотическом порыве, и думать не думала о том, что этот огонь испепелил ее душу…
Я сбавил скорость, с тревогой посматривая вперед, туда, где меня ждало главное испытание. Езда по бетонным просекам — цветочки, разминка, подступы к непролазным автомобильным скопищам…
Кажется, началось! Справа подперли, и слева тоже, и сзади кто-то плюет на дистанцию. Только бы не застрять! И не зацепить дорогую иномарку. От нее не откупиться. Беспредел родил промысел: имитация ДТП с последующим наездом. Говорят, квартиры заставляют продать, иначе наручниками к трубе!..
Когда же, кое-как завершив маневр, я въехал с Каширки на МКАД, в глазах зарябило так, что чуть не врезался в бетономешалку с нерусской надписью на вращающемся цилиндре. Этот-то цилиндр и вернул к реальности — напомнил игрушку, некогда подаренную Филе.
Резкое торможение вызвало цепную реакцию раздраженных гудков — точно тысячеголовое стадо заблеяло и замычало. В результате я оказался не на правой полосе, относительно безопасной по моим навыкам, а в середине потока, медлительного и плотного, как погребальное шествие. Отовсюду мне раздраженно сигналили, грозили кулаками и крутили пальцем у виска. Я не знал, что делать. Стоило оторвать взгляд, пристывший к идущей передо мной синей “Ладе”, как перемещение машин на периферии зрения вызывало тошноту и головокружение. Я боялся упасть на баранку, вдавить тормоз, сделать что-то такое, что остановит этот железный поток, прервет его движение, вызовет ступор, сопровождаемый воплями клаксонов и воем сирен. Из такой какофонии не выбраться! Она раскроит башку и расплющит.
И никто не заметит, только обматерят покруче…
Я почувствовал, как остыла взмокшая плешь и похолодели руки.
Смуров помалкивал, но его тревога росла и переходила в панику.
Мучаясь головокружением и тошнотой, я включил поворотник и стал метр за метром выбираться вправо. Столько крепких выражений в свой адрес не упомню за всю жизнь. Клаксоны надрывались, как на похоронах таксиста в Палермо.
Наконец я с облегчением увидел себя в правом ряду — хотя бы с одной стороны мне ничего не угрожало.
Правее были щебенка, редкий газон и высокая звукозащитная стена.
Подавшись еще правее, я остановился.
— Все.
Смуров с облегчением перевел дух, спросил:
— Живой?
Я покивал головой:
— Кирдык.
— А почему по-татарски?
— У тебя перенял.
— Поскребешь русского — обнаружишь татарина?
— Этот случай не тот, — сказал я.
— Что-то ты стал косноязычен. Как себя чувствуешь?
Тошнота, усилившаяся при остановке, хлынула в горло. Подавился, дернул дверь, пытаясь выбраться. Смуров схватил за локоть.
— Ты куда?
— На минуту…
— Сиди, Федя. Не надо. Нельзя.
— Мне нужен воздух! — взмолился я.
— Какой воздух? Здесь не Ступинский лес! Здесь задохнешься. Здесь я задохнусь! — захлопнул дверцу, щелкнул кондиционером. Сидел испуганно косясь на меня. Погодя, спросил: — Ну что?
— Что-то мне не по себе, — пролепетал я. Язык плохо ворочался, рот пересох.
Отпахнул бардачок, порылся. Нашел пустую аптечку, чертыхнулся.
— У тебя-то есть что-нибудь?
— Что?
— Что-нибудь от сердца? Валидол, нитроглицерин…
— Не знаю. — Я вяло полез в карман. — По-моему, ничего…
— С ума меня сведешь! — возмутился не шутя. — С больным сердцем в дорогу и ничего не берешь! Ты что, Федя, самоубийца? Или слабоумный?
Я откинулся на спинку сиденья, закрыл глаза, попытался ничего не слышать и дышать поглубже… Досадно — всю поездку продержался, а тут сплоховал. Пугал холодок в груди на месте сердца.
— Сюда даже неотложку не вызвать, в этот вавилон на кольцевой дороге!
— В Вавилоне была кольцевая дорога?
— Он еще острит! Молчи уж, герой! Не надо было тебе за руль. Сам-то о чем думал, академик хренов! От этого зрелища не то что у тебя, у меня голова кругом…
Открыл глаза. Впереди над трассой светился надземный переход, безлюдный, наполненный желтым светом. За ним стояло капитальное строение темного кирпича с надписью — “Урарту”. С первого прочтения принял за абревиатуру в ряду “Уралмаш” — “Уралсиб”. Потом вспомнил про древнее государство и решил, что это армянский торговый центр на МКАДе. Армяне — древний торговый народ. Они подарили трон кому-то из русских государей. А графу Орлову продали алмаз, который тот поднес Екатерине Великой. Алмаз “Орлов” лучшее украшение алмазного фонда…
Головокружение ослабло, но я старался не смотреть в сторону движущегося потока машин.
— Будь другом, дай бутыль, — попросил Смурова. — Мне не дотянуться…
С готовностью перелез через сиденье, отвинтил крышку, протянул.
Вода и на этот раз пришлась по вкусу. Полегчало. Спазм отпустил, но пустота в груди не заполнялась. Ощущение было знакомое, почти привычное: утром испытал его в сквере, после идиотского “подвига” на троллейбусной остановке.
— Не бойся, Серый, обойдется… — счел нужным обнадежить.
— Ну вот! — Он почему-то поморщился как от лимона. — Совсем плохо дело.
— Почему? — не понял я.
— В первый раз Серым назвал. Как культурник с турбазы! Ну, какой я серый, Федя? Ни с лица, ни с изнанки…
— Твоя правда, — согласился я. — Потеря объективности из-за субъективности.
Присмотрелся удивленно.
— Златоуст!
Как диагноз поставил. Но с оттенком иронии, царапнувшим слух. Решил отмолчаться. Расслабиться по своей методе и выровнять дыхание. Оно было поверхностное и легкое. Слишком легкое. Не по-бунински. Клинически легкое…
Смуров попытался поправиться. Сказал дружелюбно, с деланой бодростью:
— Главное, Федя, не отчаивайся. Надо только форму вернуть. Правильное питание, кора йохимбе и корень жень-шеня, и одинокие соседки выстроятся перед твоей дверью.
Все-таки он неисправим! Доколе, бедный мой гусар?
А он продолжал:
— Но как ты классно вырулил, а? Как в лузу сел. Я-то думал, капец моей “Волге”, самим бы уцелеть… Но ты оказался на высоте! — Взял у меня бутыль с водой, приложился основательно. Оторвавшись, протянул обратно и сопроводил знакомой репликой: — Попей-ка моего кваску! А хорош!..1
1 Фраза из эпизода косьбы в романе “Анна Каренина”. (Примеч. ред.)
Вспомнил из любимой книги ради исцеления. Как живой водой окропил.
— Спасибо, Сережа, не хочу, — с признательностью дотронулся до его руки.
Завинтил крышку, бросил бутыль на заднее сиденье, спросил строго:
— А без валидола будешь ездить?
— Не буду. — Я покачал головой.
— То-то… Напугал ты меня, Федя. В этот раз обошлось, но впредь не гусарствуй, вози с собой кардиоминимум. Теперь, Бог даст, до дому довезу, и Евлампии вручу, и кардиолога обеспечу, если, конечно, захочешь… А покамест один умни слово скажу, толко ты не обижайся, — со знанием дела изобразил кавказский акцент. — Помнишь наши поездки в Будапешт и на Балатон?
Я с интересом посмотрел на него: на фоне бокового стекла чернел знакомый силуэт — рысь в кепке. Крупная рысь — почти тигр… С чего это на Московской кольцевой, у торгового центра “Урарту” ему вспомнился Будапешт с Балатоном?
— Лайоша с Эржбетой помнишь? Переводчицу мою и издателя…
— Конечно, помню, — сказал я.
— Венгры народ верный, власть поменяли, а Смурова не забыли… Представь: в литературном еженедельнике опубликовали беседу со мной, вернее, ответы на вопросы, присланные по Интернету. На целую полосу, и фото — в кепчонке этой дурацкой, как в короне. Словом, чин чинарем! Старая любовь не ржавеет. За что я венгров люблю, знаю, за что они меня — ума не приложу. Но не в этом суть… Две недели назад, представь, присылают гонорар. Через советника посольства по культуре. Пятьсот долларов, — положил руку мне на плечо, бережно так, по-братски. — Веньяминыч! Деньги небольшие, но случайные, неучтенные, налогом не облагаемые. Прими до лучших времен, — вытащил из нагрудного кармана стопочку. — От нашего стола, как говорят на Кавказе…
Надо же — дарит полтыщи долларов и чуть не извиняется!
Я опять разволновался, аж сердце свое расслышал.
— Какие лучшие времена, Смуров? Мои времена ушли. Мне, брат, хана.
— Опять на татарский перешел? Не говори глупостей, да еще не по-русски, а возьми на благое дело. Нынче все подспорье. Больше денег — меньше стыда. А ведь когда-то у нас наоборот было: больше денег — больше стыда. И не сидели они колом в башке! Ты ведь не ради воспоминаний в Пруды эти золотые поехал, нужда заставила, беда потащила… Когда синеглазка в сберкассе выдала твой бакшиш, я тогда же про гонорар вспомнил. Видел бы, какое у тебя лицо сделалось! Прости, Веньяминыч! Верно твоя приятельница сказала: хоть на старости лет научись физиономией управлять. А ведь не научишься уже. Все! Таким и предстанешь перед Господом — обиженным и растерянным. И безгрешным, несмотря на ту Лесму… Подмахнул бы в свое время красным, или подсюсюкал бы нынче белым, не побирался бы. А ты сорок четвертым подписантом не стал. И нынешних прошений не подписываешь. За это и люблю тебя, Федюша! За то, что физией своей не владеешь, мальчишкой остался. Это, брат, мало кому дано. Скелет свой мечтаешь продать! Знаешь, чего им не прощу? Ведь как бы ни хорохорились, в сущности, мы два старика. Наш ресурс исчерпан. Уходящая натура! Мы свое сделали, как могли. Как им и не снилось! Зачем же нас унижать напоследок? Ведь мы не в цэдээл наладились, и не в Пушкинский сквер, у фонтана подышать. Мы совсем уходим…
Смуров говорил, а я чувствовал, как у меня на глаза наворачиваются слезы. Даже голову запрокинул, чтобы не потекли по щекам. Не хватало уткнуться ему в шею и захлебнуться…
Пытаясь совладать с собой, перевел взгляд на автостраду и увидел сквозь дрожащую пелену поразительное зрелище: по широкой дороге двигались два раздельных потока; навстречу нам из теряющейся дали, дрожа, лучась и мерцая, текли жемчуга, тысячи сияющих жемчужин; грудой наваленные вдали, близясь, они разрастались, разделялись попарно и проносились мимо. А по другой стороне, горя и вибрируя, во тьму утекали рубины, почти такие же крупные, как жемчуга, поначалу разрозненные, а вдали скапливающиеся в тлеющее пожарище, в груды жарких углей, в подернутую пеплом раскаленную лаву.
— Спасибо, Сережа, — сказал я. — Спасибо тебе за все! — и, чтобы не разреветься, неуклюже пошутил: — Родина и Сталин не забудут тебе этого! — Попытался, воспользовавшись темнотой, утереть слезу, но Смуров заметил или расслышал.
— А вот этого не надо, Федя! Не позволяй этим засранцам видеть тебя вспотевшим!.. Как себя чувствуешь?
— Не волнуйся, — сказал я. — Гораздо лучше.
— Нам бы как-нибудь до дому добраться.
— Тогда выруливай потихоньку. Не век же тут стоять…
Мы еще раз поменялись местами и осторожно влились в поток, огненной лавой текущий в преисподнюю…
2012 г.