Стихи
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2012
Ивантер Алексей Ильич — поэт. Родился в 1961 г. в Москве. Автор шести книг стихов, в т.ч. “Дальнобойная флейта” (М., 2006), “Каменная правда” (М., 2011), “Станция Плюсса”
(Новосибирск, 2012) . Живет в Москве.
* * *
Под скрипку — бывает и круче — в каморке дешевой внаем я плачу от бессамэ мучо, сгоревшего в сердце моем. А ниже — мощеная площадь со всей суетой и едой, и платье гречанка полощет в корыте с кипучей водой. Всей памятью сердца короткой, в ладонь зарываясь щекой, я плачу от выпитой водки, от въевшейся соли морской — о том, что все косо и криво, что спирт не сжигает беду…
Был шторм; и сломало оливу в некупленном нами саду. А речь, как слепая стихия стоит за стеной крепостной, и жидкие слезы мужские смешны на неделе Страстной. Груз сердца и мрачен и светел, но ноша своя ль тяжела? Нас клюнул прожаренный петел, ужалила в горло пчела.
* * *
Ни бубна, ни горна не слышно. Свой путь невеликий верша, из влажной опалубки вышла моя молодая душа. Но жизней иных отголоски и выползки прожитых дней — все эти ненужные доски зачем-то лежат перед ней. И пахнут смородиной руки,
и обувь — июньским дождем, и чудятся крестные муки земли, на которой рожден.
* * *
Под обстрелом на станции Плюсса во дворе нежилого жилья среди месива стекол и бруса под телегою мама моя. Не найти на пути мне ночлега, не пробиться сквозь синюю мгу: это мама моя под телегой, а я маме помочь не могу. Все горит он, горит, не погашен, этот свет, не поросший быльем, звезды красные с танковых башен отпечатаны в сердце моем.
Торошковичи — Старая Русса… Я к тому отхожу рубежу. Под обстрелом на станции Плюсса под телегой пожарной лежу. Задыхаюсь в случайном побеге, смерти жду в станционном чаду. Все-то было спасенье в телеге гужевой на железном ходу.
* * *
Алексею Масенкису
Бродят ветра по пустому двору в Истре и в Старом Осколе, дом мой стоит на холодном ветру между войною и полем слева от танковых старых колей, мат где и кровь замесили. Стопку достань и до верху налей — есть что налить у России. И забывает слова голова — проще — не знать и не помнить тех, кто ушел, оперившись едва, из непротопленных комнат, встал и растаял в осеннем дыму, выключил свет на пороге, вброд миновал и войну, и тюрьму, где-то пропал по дороге. Вот он поет о любви и войне, детях, разлуке и доме — в каждой семье на моей стороне с желтого фото в альбоме.
* * *
Там мама совсем молодая
и Хаим почти молодой,
и вечно погода худая
над белой балтийской водой,
и Летнего сада ограда,
и желтое гулям пшено…
Я все-таки из Ленинграда,
хотя это было давно.
Ни Невский, ни белые ночи,
ни Зимний в искристом снегу,
но запах столовой рабочей
мне дорог на том берегу,
тепло ленинградских прохожих,
и в горле мешающий ком
за эту под кожей, под кожей
готовность делиться куском.
Сестрица и названый братец,
спасибо за суп и компот,
я вспомнил, что я ленинградец
в голодный студенческий год.
Я знаю особое братство
запомнивших голод людей.
…Но все мы на круг ленинградцы
в стране недоевшей моей.
В Охотске и в Верхнем Тагиле,
богатых одной мошкарой,
меня — бедолагу — кормили,
себя обделяя порой.
В Чендеке и в Ливнах морозных,
где с голода ел и ботву,
в бараках столовых совхозных
за так мне давали жратву.
Меня бы сегодня спросили,
что делал я в этих краях —
я просто бродил по России
с бродячей судьбой на паях.
Среди станционного гуда,
КАМАЗов, и певчих подвод
тепло незнакомого люда
открыло мне русский народ.
* * *
Напой-ка, напой мне мотивчик былой, как ехал казак на чужбину с разбитой скулой и пробитой полой, и пел “как уеду, да сгину”, напой же мне эту, ну, как ее, ну — про то, как ночными хлебами ушел на Гражданскую мальчик войну крестьян убивать на Кубани. Напой, не томи, про бухой трибунал, как утро последнее мглисто, как густ над головушкой белый туман, как щелкнул курок коммуниста. Напой же мне ту, что я в детстве певал, душой провожая вагоны, как туча легла на ночной перевал, ночные укрыв эскадроны. И в бронзе отлить мы умеем на ять и в вечность отправить с депешей: дано упырям над Россией стоять и в кепке, и конным, и пешим. И память земли есть, и быль кирпичей, и списков тома поименных. Но Родина любит своих палачей, и помнить не любит казненных.
* * *
Тут петь нельзя, и говорить не надо. Будь эллин ты, осман иль иудей — над миром каменным царящая цикада не признает ни Бога, ни людей. А ты — жующий и привычно пьющий — не зажимай бессильные лады, тут властвует без устали поющий малец с крылом из сетчатой слюды. Среди руин оставленного града, один мотив незыблемо храня, свой черный зрак уставила цикада куда-то сквозь ненужного меня. Заговорить не смею и немею сухой гортанью, языком кривым. Но что мне делать с музыкой
моею — с кузнечиком звенящим луговым, и с речью — дар напрасный подающей, невоздающей, ставшею судьбой, и сквозь меня — молчащего — поющей, не признающей власти над собой?
* * *
Я принимаю звание акына!В моих словах и ветер и металл;
За тридцать лет, прошедшие без сына,
Таким я стал.
Судьба дала недолгую отсрочку,
Похожую на галечную мель.
Но жизнь течет; поток уносит дочку
За тридевять земель.
И нет уже ни якоря, ни дома,
И есть в крови цветущие ветра.
Гори, гори, души моей солома,
Давно сгореть пора.
* * *
Максиму Резникову
Говорящему — нету резона
говорить, головы не беречь.
Но, как в обморок “Тихого Дона”,
снова падаю в русскую речь.
В тонких шлейфах полуденной пыли
Калитва, а за ней бунчуки.
Тут коней мои предки поили,
вытирали о гривы клинки.
Вдруг подумаешь — памятен я ли
старику с головою седой?
Тут прошли мои предки с боями,
для кого-то последней бедой.
Сколь железных сапог износили!
Мох курили и ели кору.
Я родился и вырос в России,
и, Господь даст, в России умру.
Эту землю мы ели и пели,
в эту землю ложились костьми,
и полить ее кровью успели,
и удобрить своими детьми.
Что ж теперь бестолково виниться,
если мысли уснуть не дают,
как горят ее рожь да пшеница,
кони скачут, и девки поют?
* * *
Если сердце разрезать и вынуть осколок Гаскони, то останется в нем тишина, Конаковский паром… Пятилетняя девочка тихо поет на балконе бессамэ, и пылает закат над московским двором. От железных ворот и до дворницкой с левого края отражается солнце в оплавленном красном снегу. Ничего проще жизни на свете я белом не знаю, ничего, кроме жизни, я так не понять не могу. Над февральским двором зависает багровая туча, и душа покидает последний обжитый придел. Так ли внучка моя напоет это подлое мучо, как для деда когда-то я время изменится пел? Если сердце разрезать и вынуть Урал и Пехорку, Верхоянский хребет и Архангельск в сентябрь-ском дыму, горький привкус любви, цепкий искус подмокшей махорки, что останется в нем — я, наверное, сам не пойму. Но впитало оно, кроме лязга родного металла, все, что было со мной и с родней на советском веку, все, что било в виски и в литавры, и срок отмотало, там, где птиц не слыхать, а подставишь башку — и ку-ку; все смешалось давно, в том одном ядовитом флаконе, где союз нерушимый дарован нам — “Ява-Дукат”… Пятилетняя девочка тихо поет на балконе, и в Охотское море садится московский закат.