Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2012
Зорин Александр Иванович
— поэт. Последние публикации в “Дружбе народов”: “Сердца избыточный груз…” (2002, № 6); “Без посредников” (2002, № 11); “Нестандартная фигура. Борис Крячко в письмах и воспоминаниях” (2004, № 1).
В 1919 году отец Ефросинии был арестован ЧК, ему удалось лишь чудом спастись, и семья Керсновских бежала из Одессы в Бессарабию, где поселилась в своем родовом имении. В 1940 году после аннексии Бессарабии Советским Союзом усадьба была конфискована, а Ефросиния как “бывшая помещица” выселена и ущемлена во всех правах. Зарабатывала на хлеб тяжелым физическим трудом. Летом 1941 года ее депортировали на спецпоселение в Томскую область. Через год она была приговорена к высшей мере наказания за попытку к бегству. Отказалась просить о помиловании, однако расстрел был заменен десятилетним сроком, к которому через два года добавились еще десять лет за “контрреволюционную агитацию”.
После освобождения в 1952 году жила в Норильске, а затем в Ессентуках, где в 1964–1968 годах написала свои мемуары. Это две с лишним тысячи рукописных страниц и без малого тысяча рисунков, рассказывающие о детских годах Ефросинии Керсновской в Одессе и Бессарабии, высылке и лагерных мытарствах.
Может ли человек, попавший под поезд, остаться живым? Нет-нет, его не задело буфером, не сшибло под насыпь. Он лежал между рельсами и чувствовал, как над ним тяжко и грозно громыхает смерть. К тому же он знал, что последний вагон оснащен стальным штырем, последней преградой к спасению. Таким человеком была Ефросиния Антоновна Керсновская1, а поезд, прогромыхавший над нею, — ссылка, лесоповал, ГУЛАГ— власть Советов, выбросившая ее из оккупированной Бесcарабии в 1940 году.
Пожалуй, сравнение мое не полно. Человек под поездом недвижим, только чудо может его спасти. Ее и спасло чудо. Но, как отклик на ее беспримерную активность. Выжить — да, чудо; запомнить до мельчайших подробностей круги ада — тоже чудо, свойственное ее феноменальной памяти, но — воспроизвести в сотнях рисунков и в тексте (полторы тысячи страниц, двенадцать толстых тетрадей) — это подвижничество, духовный подвиг.
При выходе на свободу она должна была дать подписку о неразглашении, то есть выбросить из памяти все, что видела и пережила. Это якобы простая формальность, бумажка, которую, страха ради, подписывали все освобождающиеся заключенные. Она не подписала, и ее вернули в зону. Она считала, “человек стоит ровно столько, сколько стоит его слово”. Словами не бросалась. В конце концов, выпустили — с запретом жить в больших городах. Оставшись в Норильске, она тут же взялась за воспоминания. Но чекисты (тогдашний НКВД) держали ее на мушке. Учинили обыск и рукопись, уже большую, изъяли. Сохранилась ли она в их архивах, или давно сожжена в печах первой оттепели? В 1964 году Ефросиния Антоновна принялась за воспоминания снова. Пообещав, матери, что напишет обо всем, что ей рассказывала.
И вот, родилось уникальное в своем роде творение, в равной степени запечатленное в рисунке и в слове. Книга, по силе свидетельства не уступающая солженицынскому “ГУЛАГу”. Кстати, и написанная раньше.
Не все можно выразить словом, рисунок не дублирует, а восполняет текст. Уникальность еще в том, что рисунки фиксируют реальность с документальной точностью. Она так и говорит: “пытаюсь «сфотографировать» то, чему я была очевидцем”
Это не комиксы и не лубок. Это шедевры наивного искусства, в котором нет академической выправки, но чувства и впечатления хлещут через край. Магниевая вспышка памяти высвечивает сюжетный рисунок. По одному из них, опубликованному в “Огоньке”, узнал своих родителей ее крестник. С того времени, когда она виделась с ними, прошло более двадцати лет.
Подобным даром обладал Пушкин. Он рисовал портреты по памяти. Но не столь давней, и в основном рисовал профили. Профиль резче, легче запоминается.
Ефросинию Антоновну никто рисованию не учил и литературному творчеству тоже. Она не была прирожденным художником, хотя в детстве, как многие дети, рисовала. Не чувствовала в себе и писательского призвания. Можно сказать творцом она стала поневоле. Честное свидетельство уже есть творческий акт. Совесть формирует личность, развивая в ней творческие потенции. Ее искусство созревало и совершенствовалось по мере осуществления, и в том виде, в котором дошло до нас, не имеет аналогов. В стиле явлены черты ее характера, а это признак высокого мастерства: динамичный диалог, резкие характеристики, точность и острота взгляда, беззлобный юмор, самоирония. И что более всего характеризует автора — угол зрения, акцентирующий внимание на главном, на жизненно важном.
“Упрямством можно многого добиться: можно победить голод, усталость,
страх…. Но нельзя победить смерть. А эта беспощадная компаньонка моих скитаний, повсюду следовавшая по пятам за своей жертвой, вновь приблизилась ко мне и зашагала со мной в ногу. И шаги мои замедлились, ноги чаще стали заплетаться. Все труднее стало вытаскивать их из снега и из валежника. Чаще приходилось садиться, отдыхать. И все труднее вставать после отдыха.
<…> И вдруг где-то совсем близко заревела корова. Я куда больше была подготовлена к тому, чтобы услышать трубу Архангела. Мычанье какой-то буренушки было полнейшей неожиданностью. Думаю, никакая небесная симфония не смогла бы меня поднять на ноги, а тут я так стремительно вскочила, что если в это самое мгновение Смерть уже склонялась надо мной, то, должно быть, я ее здорово огрела затылком по зубам!”
Художник, она не упускает из вида зрительный план, картину, которая втягивает в себя захватывающей реальностью.
К рисунку она пристрастилась, выполняя в лагерной больнице заказы своего шефа хирурга. Ему нужны были изображения внутренних органов человека для защиты своей диссертации. Позже, ей прислали акварельные краски, и она не расставалась с ними, исхитрившись сберечь драгоценную коробочку от бесчисленных шмонов.
Творчество спасительно в заточении. Оно возможно и там, где личность беспощадно уничтожается. Творчество, духовное трудничество наиболее действенная защита в неволе. Можно создать музей художественных произведений узников — от ГУЛАГа до наших дней.
На судьбу Ефросинии Керсновской несомненно влияло чудесное вмешательство свыше. Ничем иным нельзя объяснить ее многократные спасения. Сорвавшаяся с крутого берега лавина бревен должна бы, размозжив ее, похоронить под собой…. Но она оказалась в прогале застрявших бревен, и лавина прогрохотала над нею. “Крепко за тебя кто-то молится”, — вымолвил, побелевший от страха ее напарник.
В другой раз она изнуренная зимним бездорожьем и голодом, отведала мерзлой конины. Ничего кроме не могла дать ей хозяйка, мать четырех детей. И мороженое мясо дохлой лошади спасло ее. “Вам удивительно повезло, Фросенька, — говорил ей много лет спустя врач терапевт, — сырое мясо, съеденное малыми порциями, было единственной едой, которая не оказалась для вас гибельной”. И много других чудесных совпадений сопутствовало ей.
“Повезло” — расхожее объяснение позитивистски настроенного ума. Дед Кравченко, ее напарник, выразился точнее: “ты заговоренная”. И действительно, будто Провидение хранило ее, силой духа задавая меру выносливости и защиты: и когда таскала на спине стокилограммовые мешки с цементом, и когда препарировала в морге трупы (1640 вскрытий), и когда защищала кулаками свое и чужое достоинство. Вторую щеку обидчику не подставляла.
Сказались, разумеется, и личные качества: интеллект, физическое здоровье, нравственный стержень.
А что поддерживало духовные силы? Что их питало?
На краю проруби, в которую уже решилась шагнуть, вдруг отшатнулась, увидев глубоко подо льдом свивающееся в воронки, шуршащее течение Стикса. “Боже! — прошептала я, сложив, как в детстве для молитвы руки. — Боже! Укажи, что мне делать? И что бы ни случилось, да будет воля Твоя!” И тотчас почувствовала ласковое прикосновение чьей-то руки… “Мама! Живая или мертвая, но душа ее со мной и молитва ее в критические минуты моей судьбы придает мне силы”.
Однако заметим, что первая отрезвляющая ассоциация — Стикс. В переводе с греческого — ненавистный. Река, текущая во тьму преисподней. Культура из закоулков памяти, пронизанная религиозным чувством, подавала ей знаки спасения.
Из провала душевных потрясений она выбирается, можно сказать, усилием голосовых связок, она — поет. Она и на свободе любила петь — в поле, работая в винограднике… Но здесь, за колючей проволокой… Сила духа прорывается в певческом даре… Русские песни не дают ей, смертельно усталой, упасть в штрафном изоляторе, загаженном человеческими испражнениями.
Духовная энергия аккумулировалась в мелодическом звуке. Святой Максимилиан Кольбе в фашистском лагере, в последние дни перед смертью пел молитвы. Молитвенный голос поддерживал угасающий дух и его, и его обреченных сокамерников. А ей, в безвыходных ситуациях, на память приходили слова любимых песен, или стихи. Ритм противостоит хаосу. Гармония опровергает абсурд происходящего.
Это наследственное. Мама ее, когда умирала, просила поставить пластинку с оперой “Иван Сусанин”. И уже не в силах подпевать, слабеющей рукой дирижировала: “Ты взойди, моя заря, последняя”.
Странностью покажется ее беспредельная честность. На кормление больных поросят выделялось молоко, которое она размешивала с кашей и кормила поросят с ложечки. Сама полуголодная, слабая, не смела воспользоваться молоком в свою пользу, слезы текли по ее лицу и она, “чтобы противостоять соблазну”, пела.
В кабинете следователя, который “лепил” ей очередной срок, из репродуктора, вдруг, прорвалось до боли знакомое: “Песня Сольвейг”, адажио из “Лебединого озера”…. Музыка привела ее в чувство, и она уже готовая согласиться с абсурдными обвинениями, решительно их отвела. Она вспомнила вечер в семейном кругу, маму у радиоприемника, “поймавшую” музыкальную радиопередачу. В той же последовательности звучали Григ, Сен-Санс, Чайковский. Музыка была маминой природой — гармонической и счастливой. “Образы, возникшие в душе под влиянием этой музыкальной сюиты, и были тем порывом ветра, который развеял гипноз “духа извращенности”, влекущего меня в пропасть”. Образы, которые предстали ей впервые в атмосфере любви и семейного благополучия.
Не однажды, измордованная лагерным произволом она повторяла стихи Алексея Толстого:
Дружно гребите, во имя прекрасного,
Против течения!
Культура в необозримо широком спектре была опорой ее духа. Как все дворянские дети она училась в гимназии. Знала языки — английский, немецкий, итальян-ский, румынский, французский почти так же, как русский. Кроме того, была прекрасно начитана. Ее любимые герои Дон Кихот, д’Артаньян, Жанна д’Арк. Девиз святой Жанны носила в сердце: “Выполняй свой долг и будь что будет”. Но надо знать священные обязательства долга, чтобы избежать своеволия. Фрося впитала их с молоком матери. Родители научили ее “любить правду и идти лишь прямым путем”. “К счастью моральный фактор играл для меня всегда главную роль. Я говорю —
“к счастью”, потому что он всегда облегчал выбор пути и образ действия. Мне никогда не приходилось мучиться сомнениями и раскаиваться в принятом решении, так как путь, по которому я шла, мог быть только тот, который указывала мне совесть”.
Кажется, будто в ее арсенале задействована вся мировая литература. Она обращается к Данте, Шиллеру, Эдгару По, Марку Твену, Дюма, братьям Гримм, Бернарду Шоу, Киплингу, Бичер-Стоу (к этой с нескрываемой иронией: что стоит жизнь негров в Америке, описанная Бичер-Стоу, в сравнении с жизнью туземцев советского ГУЛАГа), Джеку Лондону, Виктору Гюго, Жуковскому, Гоголю, Лермонтову, Некрасову, Маяковскому (за уничижительную характеристику поэзии которого схлопотала второй срок); приводит примеры из греческой мифологии, из римской истории. Спартанцы были идеалом ее юности. Фон исторических и культурных ассоциаций накладывается на чудовищную картину человеческого безумия, встающего перед глазами.
С Пушкиным не расстается. Пушкинские строчки слетают с ее губ. Иногда неточно, что только подтверждает их привычное употребление. Нет нужды сверяться с подлинником, они давно стали своими. Пушкин для нее своего рода индикатор: “я не встречала, пишет она, ни одного подлеца, который бы умел ценить Пушкина”. Неожиданный критерий оценки поэта. И, наверное, точный. Следователь, назвавший себя поклонником Пушкина, оказался-таки подлецом.
Какое место занимал Пушкин в семье Керсновских, можно судить по слову матери, обращенному к Фросе, когда они расставались. У нее, убитой предстоящей разлукой, вырвалось: “ты мое все”. Так сказал Аполлон Григорьев о Пушкине — “наше все”. Неслучайный перифраз.
Порой ей кажется, что красота в неволе “перестает существовать”. Человек, изнуренный голодом, холодом и невыносимым трудом, не замечает ни красок, ни четких линий. Но это временное затмение. В полутемном бараке она видит луч заходящего солнца. “Сон уже мутил мое сознание, но я сопротивлялась, потому что хотелось еще немного полюбоваться пляской золотых, переходящих в оранжевый цвет пылинок”. И это после кошмарного многодневного этапа, где она чуть не погибла. Потребность “полюбоваться” у художника сильнее всех биологических потребностей. Красота неистребима для человека, если не убит орган ее восприятия.
Одним из вершителей ее судьбы оказался ее художественный дар. Уже отбывшая срок, но не выпущенная из лагеря, она часто и подолгу рисовала, сидя на нарах. За этим неуместным занятием ее застало высокое начальство, генерал в золотых погонах. У генерала, видно, был художественный вкус, он оценил ее рисунок, и на следующий день ее освободили.
Убить Хохрина — палача и выродка, наследие сатанинской власти. И, возможно, убила бы, если бы увидела его глаза, а не голый затылок. На рисунке плешь сияет, как медный таз призывно и беспомощно. Но, не только медный затылок остановил руку с топором, а внезапная мысль об отце, чей пример был для нее “всегда лучшим компасом”. “Папа! Я — не убийца…”
Я уверен, здесь действовала та же сила, что остановила руку праотца Авраама с занесенным ножом. Хотя жертвы далеко не тождественны. Бог не хочет никакой человеческой жертвы. Это был решающий момент в ее судьбе. Испытание, из которого она вышла победителем.
Хохрин — начальник леспромхоза, от него зависели сотни бесправных ссыльных. Он с выгодой для себя увеличивал норму дневной выработки, штрафовал их, обрекая на голодную смерть. Обычный служака, правда, с садистским вывертом, каких власть поставила надзирателями над миллионами арестантов и ссыльных. Много ли в России таких хохриных? Много, миллионы, в чем она убедилась не сразу, ибо не хотела верить.
Она не хотела верить в несметное множество хохриных с первых дней оккупации, когда коммунисты устанавливали в Бессарабии новый порядок. Фрося не верила в силу зла, ибо, как заметила ее опытная соотечественница, по-настоящему с ним никогда не сталкивалась. Кроме того, советская пропаганда умело и тонко облапошивала граждан соседних государств. Фрося вела себя как страус, только пряча голову от грозовых событий не в песок, а в работу. Она хотела быть “полноправным полезным гражданином своей страны”, и оказалась ее рабом, ее позорным пасынком.
Впервые осознала это, вкусив плоды сибирского гостеприимства. Восемь месяцев она была в бегах, скитаясь по тайге, натыкаясь на редкие русские селения.
И там, где просилась на ночлег, часто слышала: “проходи мимо, или собак спущу”. Бежавших советских каторжников местные жители охотно сдавали властям за вознаграждение. Фросе не раз грозила такая участь, и она ночевала в чистом поле — в снегу, в стоге сена, или в тайге под деревом. Человеческий кров — за редким исключением — был опаснее, чем стог сена. Зарыться в родные травы, и поскорее уснуть, слыша, как снаружи беснуется снежный буран. Что есть родина, за которую “можно умереть, если она стоит того, чтобы в ней жить…”? Любящая мать или нещадная мачеха? Или это заснеженное травяное убежище, с душистым, памятным с детства запахом?
А может, Великая Гарь, безбрежная черная трясина? Она брела по ней более суток в полузабытьи, окруженная призраками — обгоревшими пнями. Брела по бугристому ледяному болоту, чувствуя, что Кто-то есть рядом, Кто-то говорит с ней. Мистическое ощущение не покидало ее. Кто-то хранил ее в ледяной пустыне, в недрах обугленной родины. Порой она видела себя со стороны, как души умерших видят покинутое ими тело. Маленькая фигурка, толкалась и двигалась в завалах снежной тайги.
Именно в это время прозорливая гадалка за тысячи километров от беглянки, говорила ее матери, “что видит женщину, перепрыгивающую с льдины на льдину и бегущую через широкую реку”. И такое было на самом деле.
“Родина — это мать. Каждому хочется видеть свою мать доброй, умной, справедливой. Хочется доверчиво идти туда, куда тебя ведет твоя мать. И вдруг она оказывается вурдалаком и ведет тебя в трясину!”
В трясину, где правит закон уголовников. За исполнением закона следят назначенцы, как в зоне, поощряемые лагерной властью, урки. Такой закон создает видимость порядка. Начальству, на всех государственных уровнях, только такой и нужен. Без помощи уголовников, социально близких, власть не справляется с бесправным населением.
Модель устрашающего сдерживания существует и сегодня в армии. Дисциплина поддерживается насилием дедовщины. Почему с ней, по существу, никто не борется. Упраздни дедовщину, армия, основной контингент которой собран насильственно, распадется. Не удержатся ни контрактники, ни сверхсрочники.
В ледяные объятья угодила Ефросинья Керсновская, посчитавшая себя однажды “настоящим советским человеком”. Нет, умирать за такую родину она не
хотела…
Им, обездоленным, казалось, что каторжная Сибирь страшнее гитлеровских газовых камер, потому что ссыльных душили свои, соотечественники — бесчисленные хохрины.
В кузове машины, увозящей ее из родных мест, она перекрестилась. Инстинктивно, не думая о Божьем благословении перед неведомой дорогой. Вера была ее второй натурой, глубоко и счастливо усвоенная в христианской семье. Не набожность, цепляющаяся за внешние аксессуары, сестра суеверия, а безотчетное действие, послушное воле Всевышнего.
Она не очень хорошо знала Евангелие, с трудом вспомнила Символ веры, могла ошибиться в молитве, завещанной Христом. И ошибку не исправила, когда писала воспоминания. Обращение “Хлеб наш насущный даждь нам днесь” она полагала первой просьбой, с которой мы обращаемся к Господу. И никто из ее первых читателей не обратил внимания на эту неточность. Это говорит еще о том, что она словами этой молитвы, которая входит в обязательное правило, никогда не молилась.
И, наконец, странное утверждение с многоточием: “А вот на вопрос “Что есть истина?” еще никто не ответил…” Ответил Христос — Пилату, своим молчаливым присутствием. А еще раньше ответил своему ученику Фоме: “Я есмь путь и истина, и жизнь” (Ин. 14:6).
Евангелие не было ее настольной книгой. Литературу она знала лучше. Но это была литература, взращенная евангельской вестью. Евангелие не было настольной книгой у русской интеллигенции, которая исповедовала христианскую мораль гуманистического толка. Думая о своей личной и общей беде — о причинах русской трагедии, Ефросиния Антоновна не исключала причастности к ней сословия, к которому принадлежала: “наша интеллигенция все делала для того, чтобы привести Русь к царю Сталину и его опричнине”. Эта мысль подтверждает точку зрения Бердяева, которого она наверняка не читала. Бердяев писал: “С русской интеллигенций в силу исторического ее положения случилось вот какого рода несчастье: любовь к уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному благу парализовала любовь к истине, почти что уничтожила интерес к истине”. И тем не менее сквозь тягу к справедливости и общественному добру, воля и совесть Керсновской устремлены к абсолюту. К истине. Почему она и задается вопросом “что есть истина?”
Она может ошибиться в определении. Чувство собственного достоинства, попираемого на каждом шагу, называет гордостью. Но именно достоинство, соизмеримое с высшей божественной ценностью, она, рискуя жизнью, бросается защищать и в себе и в других. Не было Евангелия, но была чуткая совесть, тянущаяся к Христу.
Конечно, здесь имели место и личные качества. Ее таланты и характер, доставшиеся от предков — поляков по отцовской линии и греков по материнской. Не русская по крови, она была воспитана русской культурой, и Россию считала своей родиной, хотя многое не понимала в ней. Почему на плодородной земле люди живут впроголодь? Почему в стране с великой культурой, столько зла и изуверства? Почему на фоне ликующей и богатой природы народ задавлен страхом? Могла бы ответить словами любимого Пушкина: “Сбились мы. Что делать нам? В поле бес нас водит, видно, да кружит по сторонам”. Но почему же бес главенствует и верховодит в стране, крещеной без малого тысячу лет?..
В Норильске ее удивил молодой человек, считавший, что человечество может спасти только христианская любовь и всепрощение. Такого сочетания она не могла принять, пережившая столько загубленных жизней, встретившая столько извергов и палачей.
Что-то другое удерживало ее на высоте. Не давало опуститься в грязь… Не всепрощение, а защита попранной чести — рыцарская отвага. Вот случай, который можно считать символическим… Впрочем, символична вся ее жизнь, каждый из поворотов ее судьбы — символ. Колонна женщин возвращается из шахты, со смены. Дождь размыл дорогу и под ногами хлюпающая жижа. Охранник из блатных, издевательства ради скомандовал: ложись! За непослушание, известно: пуля. Все — кто на коленях, кто, опираясь на руки, кто, полусидя, погружаются в дорожную жижу, она — стоит. “Ложись, кому говорю! Или…” Дуло винтовки, чуть ли не касается ее лица, в глазок прицела она видит мутный зрачок смерти. Но — стоит. И тут выпорхнула из лужи ее напарница, худющая похожая на воробышка женщина. “Нет! Не смеешь ее убивать! Не смеешь!” И конвоир отступил. Одна за другой стали подниматься женщины. Бесстрашие порождает бесстрашие, пусть не у всех.
В той преисподней были люди, которые не шли на поводу у беса. Будто слышали голос Христа: “Не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить” (Мф.10:28).
Чистая душа Дон Кихота оставалась незапятнанной в бесконечных передрягах и потасовках. Рыцарь печального образа телесные повреждения переносил стоически. Он, перешагнувший литературу, сопутствовал всей жизни Ефросинии Антоновны. В детстве она задала трепку своему старшему брату за то, что тот смеялся над его подвигами. Биться за правду — это без дураков, это серьезно, как бы ни выглядело смешно и дико со стороны. Это запало с детства.
Все, что с ней происходило, она принимала, как волю Божию. Это ли не смирение! Но, не пасуя перед злом. Мать, уркачку, которая пыталась задушить своего ребенка, измордовала, “истрепала, как крысу”. Разве подобная реакция противоречит воле Божьей?.. Нисколько. Но Ефросиния сокрушается, и корит себя за донкихотство, не видя пользы от своих усилий. Та самая мать, время спустя, ребенка своего все-таки задушила.
Удары сыплются на нее со всех сторон, ее выбрасывают с работы, с каждого места, где спасала людей и была невосполнимо полезной. Она мешает начальству своей непререкаемой правдой. “Может быть, это было донкихотство, но именно в этом, как и во всем прочем, я компромиссов не допускала”.
Когда ее приговорили к расстрелу и — предложили написать просьбу о помиловании, она на поданном чистом листе начертала: “Требовать справедливости — не могу, просить милости — не хочу”. “Дон Кихот оставался в своем репертуаре”, — оценивает она этот поступок годы спустя. А в тот момент никаких рефлексий. Действие прямое, как копье в руке рыцаря, выбитого из седла.
Рыцарская отвага удерживала на высоте ее противоборство. Не зря среди ее польских предков были рыцари, доблестные свойства которых унаследовали ее дед и отец.
Но при этом она понимала, что “чуть ли не ежедневно пыталась плетью перешибить обух”. Что принимает бой “с открытым забралом, более бессмысленный, чем любое из выступлений Дон Кихота”. Сознание бесполезности поступка не останавливало ее. По логике и здравому смыслу — да, бесполезно, а по совести — иначе нельзя.
Несколько раз она была на грани самоубийства. Вот и сейчас, овладев пистолетом следователя и уже оттянув предохранитель, на секунду задумалась, куда выстрелить в сердце или в висок? Решила уйти. Бесповоротно. Последней каплей, сломавшей хребет ее выносливости, было то, что увидела в комнате, где проверяют — перлюстрируют — почту. Женщины, обязанные прочитывать письма по заданию: пропускать–не пропускать, большую часть писем не читали, а рвали и сбрасывали в корзину. Это были в основном треугольники, письма с фронта. От защитников родины к своим родным, упрятанным за колючую проволоку. Женщины проделывали это автоматически — серая безликая карательная машина. Керсновскую напрямую их действия не касались, ей никто не писал. Она даже считала себя счастливой оттого, что страдала одна, что никто не разделял ее страдания. Была уверена, что матери нет в живых.
Но сейчас сдалась. Боль за других сломала ее. Свою боль несла, за других не вынесла. И вот мгновение — перед тем, как нажать на курок. В кабинете следователя раскрытое окно, а в окне “небо голубое, каким оно бывает в начале лета, по нему плывут белые облака, как паруса, надутые ветром. И как было всегда и как всегда будет, — пара ласточек, чье гнездо, очевидно, находилось где-то поблизости, занимались своим радостным трудом: суетились, нося мошек своим птенцам, и лишь изредка усаживались на провода…”
Нотная линия проводов, на которой ласточки как щебечущие ноты. Ассоциативный музыкальный ряд, наполненный непреходящим смыслом. За окном простиралась дивная красота, сотворенная Создателем. “Это и было чудо — красота настоящая, вечная и простая”. Впору перекреститься, а у нее в руках пистолет… Нет, она причастна к этой вечной жизни и отрекаться от нее не смеет! Она отбросила пистолет на диван, и следователь услышал шмякнувший звук. Пусть он распоряжается своим оружием, как хочет.
Жест? Донкихотство? Нет, трезвый, подсказанный свыше, выбор.
Немая сцена, потрясающе выразительная: раскрытая кобура, из которой Фрося двумя пальцами вытянула пистолет, следователь, не заметивший пропажи и склоненный над протоколом; вдруг метнулся ошпаренной кошкой за пистолетом, толком не понимая, что произошло. Откуда он шлепнулся на диван? Керсновская глядит в другую сторону, в окно, спокойная, готовая отвечать на вопросы. А на самом деле видит все в отражении стекла. Но, главное, видит небо и гонимые ветром паруса облаков. Вот ее угол зрения! В свете голубого неба кабинет следователя предстает смехотворно нестрашным, а попытка самоубийства — минутным казусом. Этот, который с пистолетом, такого неба никогда не увидит. Как Пилат не увидел Истины, стоящей перед ним.
Нет, она не умрет, испытавшая на грани отчаяния благоговение перед жизнью.
Женщина, обретшая силу и характер мужчины. Фрося и в Бессарабии трудилась за десятерых. Все хозяйство держалось на ней — поля, выпасы, скотина. Когда красноармейцы, застав ее во дворе с вилами, в поту и в соломенной трухе, спросили, а где у вас тут барин? Она, зная цену физическому труду, ответила: “Барин — это я”.
Мужское начало заметно в ее натуре. Она, будто подчеркивала его, изображая себя на рисунках в гимнастерке, брюках и сапогах. А уж там, где орудовала кулаками, проявились явно не женские бойцовские качества.
Природа и здесь пришла ей на помощь. У нее исчезла грудь и прекратились месячные. Этот “курьезный — как она пишет — факт самозащиты организма”, продолжавшийся четыре года, помог ей адаптироваться в узилище, одолеть начальные тяготы рабства.
На гнусности плотской любви, которой хватает и в неволе, на всякого рода коблов и жучек, смотрела с отвращением. Она была девушкой. Невестой Христовой. Завещала похоронить себя в белых одеждах. Что было исполнено.
Невеста Христова сражалась за дело Христово. Именно сражалась. Самоотверженно и по-мужски. Чего так не хватает теплохладному христианству, не выпускающему Евангелие из рук. Об этом хроническом изъяне писал, вторя Бердяеву, французский философ Эмманюэль Мунье: “Тот, у кого никогда не вскипала кровь, не поймет христианства. Тот, кто никогда не хотел биться за свою любовь, любит наполовину. Тот, у кого никогда не возникало внезапного желания убить, весьма абстрактно представляет себе христианское прощение”.
Она не святая, не Жанна д’Арк. И не кавалер-девица Надежда Дурова, к которой благоволил Пушкин. Она дистанцируется и от своего любимого Дон Кихота. Ее противоборство не сравнимо ни с чьим. Как ни с каким другим временем не сравним русский ХХ век в своих безднах и высях.
1 Ефросиния Антоновна Керсновская (1907–1994) — писательница и художница, человек нелегкой и героической судьбы.