Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2012
Башня из слоновой кости
Неподалеку от Белокаменной, на высоком берегу Москвы-реки, там где она делает изящный изгиб, в котором даже есть нечто женственное, стоит симпатичный двухэтажный особняк и при нем службы, какие-то будки и флигеля. Это Дом престарелых, по-старому “богадельня”, где бога отнюдь не делают, и тем не менее их развелось у нас довольно много вследствие резкого старения нашей популяции, всенародной бедности и разных демографических катастроф. Поскольку государство у нас тоже было не шибко богатое (отчасти по причине дурости отцов нации, отчасти из-за оригинального экономического уклада), повсюду эти очаги призрения находились в удручающем состоянии и отличались прохудившимися крышами, печным отоплением, не просушенным толком серым постельным бельем, вечной пшенной кашей и удобствами во дворе.
Не то особняк при излучине Москвы-реки, одним своим фасадом наводивший на мысль о родовых гнездах, где увлекаются псовой охотой и устраивают музыкальные вечера. Крыши тут содержались в идеальном порядке, кормили по тем временам отменно, каждый постоялец имел отдельное помещение с телевизором, телефоном, выходившим в город через собственный коммутатор, и широченной кроватью совсем не больничного образца. Такими неслыханными удобствами тамошнее старичье было окружено по той причине, что старичье-то было непростое, заслуженное, сановное, знатное старичье.
На них как посмотришь со стороны, когда они, положим, чинно прогуливаются в образцовом парке, с трех сторон обнимающем особняк, так даже оторопь берет — до того они значительные, на общегражданский взгляд, как бы не от мира сего и, в общем, не совсем похожие на людей. Всеми повадками, то есть мимикой, жестом, походкой, манерой вести беседу, они настолько же отличались, скажем, от здешнего истопника Прошкина, насколько этот самый Прошкин отличался от своего пса-кавказца по кличке Пирамидон. Впрочем, пес, даром что кавказец, был куда добродушней истопника.
После утренней прогулки следовал первый завтрак, состоявший на английский манер из яйца, сваренного “в мешочек”, гренок с настоящим коровьим маслом и яблочным джемом, овсянки на молоке.
Когда с завтраком бывает покончено, часть контингента развлекает себя игрой в домино, иные отправляются в свой кинотеатр на двадцать пять мест, чтобы в который раз насладиться комедией “Веселые ребята”, а кое-кто собирается в общей гостиной на втором этаже и заводит содержательный разговор. В прениях изо дня в день участвуют одни и те же лица: старушка Елизавета Михайловна, народная артистка СССР, которую некогда знала вся страна; Роберт Эдуардович, шотландец родом из Глазго, бывший разведчик и нелегал; Сергей Тимофеевич, в прошлом 1-й секретарь обкома партии откуда-то из Восточной Сибири; Иван Николаевич, генерал; Николай Иванович, заслуженный демократ. Время было такое — самое начало 90-х годов ХХ века, когда держава уже пошла вразнос и в магазинах нельзя было купить обыкновенного мыла, когда подняла голову либеральная интеллигенция, но еще свежи были предания старины.
Сойдясь после первого завтрака, компания рассаживалась в ловких кожаных креслах вокруг телевизора, который, впрочем, никогда не включали, и заводила содержательный разговор.
Например, Елизавета Михайловна скажет, предварительно сделав значительное лицо:
— Когда я играла Машу в “Трех сестрах” Антона Павловича Чехова, еще его вдова Книппер была жива. Как помнится, вредная была старушка, но в то же время актриса тонкости необыкновенной и в нашем деле настоящий профессионал. Так вот, когда пошли генеральные репетиции, она как-то зазвала меня в гости и, сославшись на нездоровье, попросила постирать смертную рубашку Антона Павловича, ту самую, в которой он скончался в Баденвейлере, — она раз в год всегда ее стирала, уж не знаю, зачем и почему. На самом деле Книппер лукавила и ее сверхзадача состояла в том, чтобы я как бы прикоснулась к гению и глубже проникла в роль. Вот какой был подход к делу в мое время, вот каковы были отношения артистов между собой! Хотя, конечно, и размолвки случались, и сложные интриги плелись, но благоговение перед театром, священный трепет перед сценой — это считалось альфой и омегой актерского мастерства.
Завершив свой монолог, Елизавета Михайловна неожиданно обнаружит на лице (сплошь опутанном тонкими морщинками, как паутиной), донельзя жалкое скорбное выражение, и даже на ее прекрасных глазах вдруг сверкнет непрошенная слеза. Это, видимо, она ни к селу ни к городу вспомнила о своем беспутном сыне, который давно спился с круга и бивал старушку до крови и синяков. Раза три в году он являлся в Дом престарелых просить у матери денег, и тогда Елизавета Михайловна пряталась у сестры-хозяйки за ворохом нестиранного белья.
Затем в разговор вступит бывший разведчик Роберт Эдуардович, благообразный старик с несколько вытянутой англо-саксонской физиономией и такими тонкими губами, что будто бы их и не было у него; разведчик попивает виски-молт из стакана толстого стекла и попыхивает трубкой, которая распространяет заморский, одуряющий аромат.
— По нашему ведомству, — говорит он на чистейшем русском языке, — никогда еще не было столько “крыс”, то есть перебежчиков, сколько их развелось теперь. Этот феномен понять нельзя. Во времена моей молодости мы были настолько преданы делу мировой революции, что скорее наложили бы на себя руки, чем предали товарищей по борьбе. Вот говорят, только русские способны на такое самоотвержение, а я утверждаю, что национальная принадлежность тут положительно ни при чем. Когда я сидел еще у немцев, в берлинской тюрьме Моабит, то на первом же допросе сказал своему следователю: “Если вы меня хоть пальцем тронете, то наша следующая встреча состоится на небесах”.
— Как так? — поинтересуется кто-нибудь.
— А так: чтобы не доводить дело до мер физического воздействия, я усилием воли перестаю дышать — и через две минуты я уже хладный труп. Этому нас учили еще в Москве. А на теперешних вполне положиться трудно, только и жди от него, что он перебежит в стан классового врага…
С этими словами Роберт Эдуардович раскурит погасшую было трубку, и на его глаза набежит печаль. И есть от чего: Шотландия далеко, за лесами, за морями, и там его, видимо, ненавидят, во всей огромной советской стране, которую он искренне считал своей настоящей родиной, у него не было никого, и ни одна собака из Главного разведывательного управления не поздравляла его на Октябрьские праздники, и мировая революция не задалась, а даже напротив, приказал долго жить любимый русский социализм. В последнее время Роберт Эдуардович много и тяжко думал о превратностях исторического процесса, крепко пил и вечно слушал у себя в комнате “Реквием” Моцарта, которого он смолоду обожал.
И опять Елизавета Михайловна:
— А нынешняя театральная молодежь совершенно обалдела и, глядя на нее, хочется навеки закрыть глаза. Танька Лазарева при мне так однажды отчехвостила реквизиторшу, да непосредственно на сцене, да по-матерну, что с великой Зуевой обморок сделался и ее отпаивали водой. Куда мы идем, к чему все клонится, не пойму? Ведь двести лет гении русской сцены талдычили народу про светлые идеалы и торжество добра над низменными инстинктами млекопитающего, которое называется гордым именем — человек…
— А вот я вам сейчас доложу, к чему все клонится и куда мы идем, — скажет Николай Иванович, заслуженный демократ, — мы идем к обновлению общества, истинному народовластию, гражданским свободам, когда каждый самостоятельно строит свою судьбу. На съезде народных депутатов я так и сказал с высокой трибуны: или мы стройными рядами шагаем по направлению к пропасти, или перестраиваем общество по европейскому образцу. Мы, то есть демократическая общественность, вполне отдаем себе отчет, что наш путь непрост и темные силы реакции будут строить нам многочисленные препоны, но, если понадобится, мы грудью встанем на защиту гражданских свобод, которые обязательно отстоим!
Кабы ему знать заранее, что лет десять спустя его родного сына, модника и бонвивана, застрелят в подъезде собственного дома по итогам дележа недвижимости в Орехово-Зуевском районе Московской области, то, видимо, Николай Иванович как-то скорректировал бы свою позицию насчет обновления общества, а также той пропасти, которая ему грезилась впереди. Меж тем и в начале 90-х годов уже постреливали понемногу, и сам заслуженный демократ остался не у дел, поскольку его оттерла на задний план настырная молодежь. И даже его семейные обстоятельства были аховые: дочка с зятем выжила старика сначала из московской квартиры, потом с дачи на Николиной Горе, а впрочем, он по собственной воле переселился в Дом престарелых и жалел только о том, что его оставили не у дел.
Эти прения продолжаются вплоть до второго завтрака, на который подавальщицы подают разные деликатесы, но чаще всего соленые грузди, совсем позабытые в тогдашнем обиходе, салат из цветной капусты под французским соусом (он же майонез), картошку, жаренную с луком и помидорами, порцию осетрины с хреном и стакан топленого молока. У некоторых после такой трапезы делалось расстройство желудка, но в основном старичье не роптало, наслышанное о том, что истопник Прошкин будто бы ест изо дня в день пустую вермишель, да чуть ли не из одной миски с Пирамидоном, и при этом оба жизнеспособны, что собака, что человек.
После второго завтрака по регламенту полагается прогулка и медосмотр. Прогуливается контингент в пределах сплошного дощатого забора, огораживавшего Дом престарелых, где были устроены дорожки, посыпанные толченым кирпичом, поставлены удобные деревянные скамейки — на тот предмет, чтобы при надобности перевести дух, и ротонда для сборищ, выполненная в классическом духе, которая производила впечатление старинной каменной постройки, если на нее любоваться издалека. Однако никаких сборищ тут никогда не бывало, и старичье предпочитало прогуливаться в одиночку, глядя себе под ноги, или сидеть на скамейках по-над Москвой-рекой, задумчиво глядя вдаль.
Нагулявшись, старичье расходится по медицинским кабинетам, а известная компания, включавшая рекомых Елизавету Михайловну, Роберта Эдуардовича, Сергея Тимофеевича, Ивана Николаевича и Николая Ивановича, опять затевала содержательный разговор. Почему-то именно в эту пору по всему второму этажу распространялся странный, нехороший, чуть ли не трупный запах, который, как говорили, был похож на сладковато-затхлый дух от воды из-под цветов, когда они сильно перестоят.
Положим, первым заговорит Иван Николаевич, генерал:
— Вот вы давеча утверждали, — скажет он, обращаясь к Николаю Ивановичу, заслуженному демократу, — что впереди у нас царство гражданских свобод и прочая благодать… А я скажу так: сдается, что впереди у нас скорее безвластие и бардак! (У Елизаветы Михайловны прошу прощения за “бардак”.) Возьмем армию: гражданскими свободами только пахнуло, а солдат уже кормят прокисшим хлебом и американским яичным порошком; офицеры пьянствуют и неделями не появляются в казармах; оружие, боеприпасы, амуницию беспрепятственно крадут и продают на сторону, — словом, развал в войсках, что называется, налицо. А ведь мы, солдаты прежней закалки, не покладая рук строили нашу рабоче-крестьянскую Красную армию на страх недоброжелателям и врагам! И построили-таки грозные вооруженные силы, которые, единственные в Европе, смогли остановить Гитлера, а затем разгромить фашистскую Германию в пух и прах! А нынче оказывается, что наша самоотверженная работа пошла псу под хвост, и старая гвардия не нужна… Ведь кто мы такие, как не отбросы общества, которые заперты в “башне из слоновой кости”, чтобы не кололи глаза нынешним подлецам! То есть за что, как говорится, боролись, дамы и господа?!
— Однако, согласитесь, — возразит генералу Николай Иванович, — что общество обеспечило нам исключительно благоприятные условия жизни, причем именно что в уважение наших заслуг перед нацией и страной. Ну где еще, скажите на милость, вас накормят солеными груздями? разве что на Старой площади да в Кремле…
И опять генерал:
— Или это такая хитроумная уловка: заткнуть нам грибами рты.
— Ну, это вы сгущаете краски, уважаемый Иван Николаевич, — вступит в разговор Сергей Тимофеевич, бывший 1-й секретарь и полный тезка старика Аксакова, о чем он частенько напоминал; отставной партиец был невысок ростом, тщедушен, зобаст и носил забавный хохолок над бровями, который придавал ему нелепо-сановный вид. — К чему сгущать краски, генерал, если они и без того чересчур густы? Вот я в свое время работал по двадцать часов в сутки, другой раз в кабинете ночевал, питался кое-как, из-за чего нажил себе язву желудка и базедову болезнь. Что же в итоге? В итоге полным ходом идет грабеж мирного населения, бывшие братские народы передрались между собой, махровым цветом расцветает рыночная экономика, то есть самый настоящий капитализм! И это в стране, которая восемьдесят лет жила по заветам Карла Маркса и Фридриха Энгельса, строила общество полной социальной справедливости и ходила на демонстрации под гармонь! Как этот обвал мог произойти — что хотите со мной делайте, не пойму! Зачем я тогда работал по двадцать часов в сутки, если я только и нажил капиталу, что язву желудка и базедову болезнь?!
— Неужели вашим детям так ничего и не перепало от отцовских щедрот? — съязвит заслуженный демократ.
— Дети у меня — отрезанный ломоть. Дочь уехала в Америку, сын тоже изменник родины, у него своя бензозаправка и ресторан.
Роберт Эдуардович:
— Уж, казалось бы, такой богач мог приютить отца…
— Он меня даже с днем рождения не поздравляет, а вы хотите, чтобы он меня приютил!
— Да, проморгали мы молодежь, — скажет Елизавета Михайловна, — это, как говорят, медицинский факт. Комсомолу — двойка с минусом за интернациональное воспитание, коммунистам — “кол” за несостоятельную экономическую политику, русский театр, как потерпевший фиаско, следует распустить. А вообще-то никто, по сути дела, не виноват. Если народ живет бедно, ему хочется перемен.
И опять Сергей Тимофеевич:
— Ох уж мне эти перемены! Только народ баламутят, а так что коммунисты у кормила власти, что финансисты, что прямые разбойники — все одно!
Николай Иванович:
— Позвольте, товарищи: а прогресс?
Иван Николаевич:
— Да на кой он нам сдался, такой прогресс! Согласен: с Новой Зеландией можно созвониться, как с соседом по лестничной площадке, но человек-то как был дурында и сукин сын, так и остался дурында и сукин сын! Эх, пропала жизнь! Сорок лет во власти политических иллюзий, а дело обернулось диаметрально наоборот.
Роберт Эдуардович:
— Действительно: как это раньше нам не приходило в голову, что перемен к лучшему не бывает, поскольку человеческую природу никакой новеллой не прошибешь. Да еще он стремится адаптировать всякое нововведение под свой идиотский нрав… Недаром Уинстон Черчилль говорил: “Добившись демократии, мы не имеем ничего, кроме войн”.
А в четыре часа — обед. И на этот раз старикам подают всякие разносолы, но особой популярностью у здешних постояльцев пользуются украинский борщ цвета свернувшейся крови и малиновое желе. Ужина не полагается, однако желающие могут получить на кухне сладкую булочку и опять же стакан топленого молока.
После обеда кто отправляется к себе по русскому обыкновению отдохнуть, некоторые собираются в гостиной первого этажа и томятся в ожидании танцев, кто садится в парке, под столетней липой, за вечное домино. В этот час главврач запирается с сестрой-хозяйкой у себя в кабинете, Роберт Эдуардович хлещет виски-молт и слушает “Реквием” Моцарта, истопник Прошкин бесцельно шатается вокруг Дома, беседуя со своим псом, Елизавета Михайловна тихо плачет у окна и вытирает батистовым платочком выразительные глаза. Впрочем, через час-другой известная компания, как заговоренная, опять собирается в гостиной второго этажа, куда долетают звуки довоенного вальса, который внизу играет старинный громоздкий магнитофон. Сначала старики помолчат немного, задумавшись кто о чем, а затем Сергей Тимофеевич скажет, вынимая из кармана пиджака пачку простонародного “Беломор канала”, стоившую двадцать две копейки в доброй памяти допотопные времена.
— Между прочим, дети моего полного тезки писателя Аксакова продали свое подмосковное имение Абрамцево знаменитому миллионеру Мамонтову, который был железнодорожник и меценат. Он за эту благотворительность и погорел: угрохал все состояние на деятелей культуры, погряз в займах, и его посадили как злостного должника. Вот какие были люди в старину, то есть исключительного благородства и сказочной широты. А нынешний демократ украдет у государства миллион, и нет чтобы пожертвовать половину на доброе дело, — он, гад такой, норовит купить себе остров в океане или персональный аэроплан!
— И то правда, — согласится с ним Иван Николаевич, генерал. — Воспитывали мы их, воспитывали, вгоняли ума в задние ворота, а из них получились пройдохи и дикари.
И опять Сергей Тимофеевич:
— Вот именно что пройдохи и дикари! Ведь если трезво взглянуть на вещи, то как будто они не от нас произошли, а от каких-нибудь туземцев с серьгой в носу и перьями в волосах… И кино их смотреть нельзя, и моды у них дурацкие, и по-русски они говорят через пень- колоду, и до того, в сущности, аморальны, что уже не различают, где плохо, где хорошо.
— Чья бы корова мычала, — съехидничает Елизавета Михайловна. — Вы сами-то зачем ко мне стучали в четыре часа утра? Бесстыдник! Это же надо так забыться, чтобы стучать к даме в четыре часа утра! А впрочем, Владимир Иванович Немирович-Данченко тоже был шалун и ни одной юбки не пропускал.
— У меня спички кончились, — станет оправдываться Сергей Тимофеевич, заметно порозовев.
— Во всяком случае, — вступит в разговор Николай Иванович, — “нынешний демократ” тут ни при чем, хотя бы он и вправду оказался несколько вороват. Всего-навсего народ обалдел от свободы и в другой раз вытворяет невесть чего. Главным образом он стремится к своим корням, к естественным началам, именно к благоденствию, к необременительным формам жизни и всяческой простоте. Народ смертельно устал от искусственности, которую ему навязали романтики чеховского разлива, а также от марксизма на русский лад. Ему претят условности стариков, их оторванность от жизни, а манит уют, достаток, незамысловатый водевиль, который ему из вечера в вечер показывают по телевизору, и личный автомобиль. Значит, так тому и быть — стихия, зов природы, дамы и господа!
— А что же остается нам, — вопрошает Елизавета Михайловна, — романтикам чеховского розлива, околевать?
Иван Николаевич:
— А что же делать, коли наша песенка спета и не предвидится ничего интересного впереди… По мне, хоть завтра на Ваганьково, — по крайней мере, перестанет болеть душа. А то целую жизнь корячился на родное государство, и все не в коня корм! И в итоге останешься ты один как перст, и посадят тебя за высокий забор как отработанный элемент.
Николай Иванович:
— На все божья воля.
— Божья воля, это понятно, но хотелось бы знать, за что?
Роберт Эдуардович об эту пору в разговоре не участвует, поскольку по вечерам он бывает настолько пьян, что ему затруднительно говорить.
Уже стемнеет, над Москвой-рекой закурится густой туман и в парке зажгутся яркие фонари. Внизу все играет музыка и слышны оживленные голоса, а наверху тишина, старичье безмолвно глядит во тьму сквозь широкие окна гостиной и думает кто о чем.
Между тем истопник Прошкин по-прежнему бродит вокруг Дома и за ним неотступно семенит кавказец Пирамидон. Прошкин ему говорит: “Нонсенс какой-то, белиберда! Эти престарелые гады устроили народу восемьдесят лет без права переписки, и за это они теперь благоденствуют, как в раю!” При этом у него на лице появляется страшное выражение, и невольно подумаешь: а ведь он стариков точно когда-нибудь подожжет.
Дом под вязом
“Я хочу вам объявить одно особенное происшествие: я знаю, что я этого лета умру; смерть моя уже приходила за мною!”
Н. Гоголь. “Старосветские помещики”
Город Вольск, однако не тот, что в Саратовской области, а расположенный много северней и восточней, представляет собой симпатичный населенный пункт районного значения, какие только изредка встречаются на Руси. По окраинам тут, конечно, ютятся неказистые избушки в три окна, без этого нельзя, но центральная часть города выглядит, что называется, презентабельно и как-то по-домашнему хорошо: здания, по преимуществу двухэтажные, аккуратно оштукатурены, уличные фонари целы, витрины магазинов сияют, газоны подстрижены, тротуары подметены.
И народ тут подобрался, как нарочно, положительный, работящий, а пьяных на улицах даже по большим праздникам не видать. Лица попадаются удивительно правильные, можно сказать, аристократические, площадную брань редко когда услышишь, на 9-е мая совершаются пестрые народные гуляния с продажей прохладительных напитков и песнями под гармонь. Словом, уникальный, какой-то образцово-показательный городок.
Тем не менее этот Вольск тем прославился на всю область, что здешний градоначальник потихоньку продал танк Т-34, поставленный на бетонный постамент в ознаменование великой Победы, и на вырученные средства построил себе дворец. Теперь постамент пустует и администрация выкрасила его темно-зеленой защитной краской, чтобы он меньше колол глаза и не так раздражал народ.
Как раз неподалеку от постамента, второй переулок направо, дорога ведет к железнодорожному переезду, а за переездом берет налево, в сторону элеватора, и попутно минует полуразвалившееся одноэтажное здание старинного красного кирпича. Крыльцо здания обветшало, окна частично выбиты, а частью заделаны фанерой, прочие же немыты, наверное, со времен Антоновского мятежа и смотрят на улицу, как путем не проспавшийся человек. Трудно поверить, но тут по сию пору располагается районная ветеринарная лечебница, где пользуют домашних питомцев, включая морских свинок и черепах, но главным образом колхозных лошадей, овец и крупный рогатый скот. В другой раз случается лечить и разных экзотических животных, если в город ненароком заедет цирк-шапито, а как-то сюда, словно по наитию, пришел подраненный лось, который, разумеется, получил необходимую медицинскую помощь, поправился, подкормился и был таков.
Скорее всего по недоразумению, в лечебнице управлялись только двое работников, супруги Смирновы, он — ветврач Александр Иванович, крепкий еще старик, ослепительно седой и стриженный бобриком, она — ветфельдшер Мария Васильевна, дама в годах с добродушным русским лицом, поразительно похожая на актрису Соколову, но только с небольшой пупочкой на носу. Они и лечили, и оперировали, и выезжали на эпизоотии, и аптекой занимались, и вели бумажную канитель. То есть дел у них было столько, что не находилось времени помыть окна, и вот они даже в отпуск никогда не просились, потому что их было некому заменить.
Смирновы жили в маленьком домике, стоявшем на задах ветеринарной лечебницы под огромном столетним вязом, таком, право, маленьким, что меньше бывают только собачьи будки, — я, во всяком случае, ничего подобного не видал. Домик и поднесь стоит на своем месте, по-прежнему в два низких окошка, расположенных чуть выше уровня земли, крытый шифером, который давно взялся плесенью, и того же самого старинного красного кирпича. Обитавшие тут Смирновы в свое время жгли электричество с утра до ночи, потому что в домике всегда было темно, по крайней мере, сумеречно из-за столетнего вяза, который с утра до ночи застил свет.
Изнутри этот домик, то есть собственно квартирка Смирновых, в свое время выглядела так: в дощатой пристройке, образующей сени, была только беленая печка топкой наружу да беремя ольховых дров; за дверью, обитой столовой клеенкой в клетку, открывалась единственная комната примерно в десять квадратных метров, где едва помещались небольшой обеденный стол, четыре стула, шкапчик под одежду, разное белье и посуду, бамбуковая этажерка с книгами и никелированная кровать; по стенам были развешены — фотографический портрет молодых Смирновых, зимний пейзаж довольно бойкой кисти, часы фирмы “Мозер” в черном дубовом футляре, коврик, на котором были изображены Василиса Прекрасная, Иван-царевич и Серый волк; над столом низко висел оранжевый абажур, дававший какой-то утешительный, теплый свет.
Когда я захаживал к Смирновым во время оно, что случалось нечасто, несколько раз в году, то всегда умилялся, во-первых, опрятности их жилища, во-вторых, домовитости Марии Васильевны, в-третьих, напускной суровости Александра Ивановича, про которую он то и дело забывал: вдруг ухмыльнется сам себе, по-мальчишески зачешет в затылке и скажет какую-нибудь веселую ерунду. Ну, например:
— На языке ирокезов женщина будет — “скво”.
— Это ты к чему? — спросит его жена.
— К тому, что свою “скво” нужно держать в струне.
Что до Марии Васильевны, то все ее обзаведение, по манию ли супруга или же собственно тщаниями хозяйки, действительно содержалось в таком порядке, какой даже редко когда водится у славян. Скатерти у нее всегда были накрахмалены до хруста, подзор у кровати казался белее мела, посуда сияла, да еще хозяйка имела обыкновение подогревать тарелки, прежде чем подать на них кушанье, и можно было смотреться в никелированный “зубовский” самовар. И готовила ветфельдшер отменно, причем особенно отличались ее “московский” борщ с помидорами и картофельные котлеты, сдобренные грушевым киселем. Кроме того, на попечении у Марии Васильевны были куры, существовавшие под водительством огромного петуха, злого, как цепной пес, которого кормят не каждый день. Птица содержалась в дровяном сарайчике, стоявшем неподалеку от дома, где также было устроено отхожее место и хранился кое-какой земледельческий инструмент.
И странное дело: газет они не читали, ни радио, ни телевизора у них не было, но, правда, имелся допотопный патефон, чуть ли не трофейный, и время от времени супруги слушали сквозь шипение знаменитый дуэт из “Пиковой дамы”, песни Шуберта на немецком языке или что-нибудь легкое вроде фокстротов военных лет. Впрочем, чаще всего они коротали глухие провинциальные вечера за чтением вслух русской, по преимуществу, беллетристики — то супруг читает, супруга внимает, прикрыв глаза ладонью, то супруга читает, супруг внимает, ладонью прикрыв глаза.
Но даже если бы Смирновы выписывали газеты и были бы у них радио и телевизор, все равно они оставались бы в стороне от текущих событий, даже исторического накала, вполне кардинальных для судеб нации и страны. Случись в Москве какое-нибудь особенное, сверхъестественное происшествие, у них, как нарочно, дела было невпроворот: когда пришел к власти Михаил Горбачев, в районе открылась эпизоотия африканской чумы у свиней, и они дневали и ночевали по деревням; когда в августе 1991 года случился государственный переворот и демократическая Москва грудью встала на защиту Белого дома, тогда цитадели будущих расхитителей и пройдох, в городе были отмечены случаи бешенства у собак; когда, обратным порядком, в Белом доме засели отпетые ретрограды, как раз в лечебницу заявился подраненный лось, которому пришлось сделать сложную операцию и трое суток отхаживать, как дитя.
В те дни, что я навещал супругов по вечерам в их крохотном домике под вязом, еще в темноте двора ориентируясь на два окна, горевшие именно что утешительно, старики неизменно усаживали меня за стол, налаживали самовар в сенцах и мы долго пили чай с ромом, которого у меня тогда водился кое-какой запас. Поскольку их единственный сын давно затерялся где-то на северах, полагаю, что кроме меня к ним никто больше не заходил.
Разговоры за чаем у нас велись самые отвлеченные, например, о злосчастном колхозе “Заря”, где то завалится водонапорная башня, то зерносушилка сгорит, о расширении нашей вселенной, не поддающемся никакому уразумению, о перспективах развития педиатрии и, как следствие, деградации человечества, о романе “Доктор Живаго”, который супруги не одобряли, о дирижаблях, ипотечных займах, углеводородах, качестве хлебобулочных изделий, о ловле жереха на “кораблик”, падении книжного дела в России, японском менталитете, бесснежных зимах и ценах на молоко. Умильно было слушать стариков и вступать с ними в добродушную перепалку, в то время как в окошки постукивал мелкий дождик, настенные часы “Мозер” участливо тикали, и самовар распространял какой-то особенный аромат.
Минуло несколько лет, и вот как-то промозглым октябрьским днем, когда сеяло мелким дождиком вперемешку с ледяной крупой и нужно было обувать резиновые сапоги, Александру Ивановичу было… явление, не явление, а в некотором роде зловещий знак: бык Салтан, содержавшийся в стойле на хоздворе, всю ночь напролет выл совершенно по-человечески — у-у-у, и не давал старикам заснуть. Этого бугая накануне доставили из имения одного магната районного масштаба и по самому пустяшному случаю: животину покусали летучие мыши и требовалось сделать анализ крови на всякий, как говорится, пожарный случай, поскольку Салтан стоил как хороший автомобиль. Александр Иванович трижды в течение ночи выходил на двор с керосиновым фонарем, но ничего такого не находил и всякий раз возвращался восвояси, немало озадаченный стенаниями пациента, в которых он как раз и почуял зловещий знак. А наутро бык сдох, хотя еще вечером слопал три ведра комбикорма и вообще был жив-здоров и даже как будто бодр.
Это сравнительно ординарное происшествие почему-то произвело на ветеринара такое сильное впечатление, что он вдруг весь как-то осунулся и целый день ничего не ел. А впрочем, подобного казуса в практике Александра Ивановича еще не случалось, “усыплять” животных в лечебнице “усыпляли”, но чтобы скотина погибала с бухты-барахты, да еще голосила бы совершенно по-человечески, словно в предчувствии скорой кончины, — этого не было никогда. Александр Иванович подумал, что, оказывается, можно умереть будучи в добром здравии, в одночасье — и занемог.
Мария Васильевна его спрашивала в беспокойстве:
— Что с тобой, Саша? Прямо ты сам не свой…
Муж отвечал:
— Что-то мне, Маруся (он звал жену Марусей), что-то мне, Маруся, как будто не по себе. Ну, нейдет у меня из головы этот проклятый бык! Казалось бы, дело обыкновенное: жил себе бугай и вдруг сдох, а мне все чудится, что это не просто так, что тут мне какое-то напутствие и намек…
— Фу, как не стыдно! — в сердцах говорила ему жена. — Пожилой человек, интеллигент, отъявленный материалист, а рассуждает как деревенская баба, которая верит в сглаз! Ты мне эти дурацкие мысли брось!
— Да нет, Маруся, ты же знаешь: я ничего не боюсь, я даже смерти не боюсь, а все на душе как-то нехорошо. А смерть — что смерть! Ее должны бояться проходимцы и лодыри, а я за трудами, можно сказать, жизни не видал — вот уж действительно: в трудах спасение от всего.
— А Толстой?
— А что Толстой?
— То Толстой, что он был великий труженик, а смерти ужасался и противился, как никто.
— Это все от излишков воображения. Вообще надо бы меньше думать, а больше делом заниматься, слишком мы задумчивая соция — вот беда! Возьми уголовный элемент: этот в принципе не думает и прекрасно себя чувствует, поскольку ему все равно, где коротать время, что на воле, что в узилище, что в гробу. Недаром все конечно, одна инфузория бессмертна, потому что она самое безмозглое существо…
Слова словами, а дело-то повернулось худо: на другой день Александр Иванович слег, как-то совсем, безнадежно слег. Врач, которого частным порядком пригласила Мария Васильевна, старый еврей и первостатейный диагност, давно бывший на покое, ничего опасного не нашел: кровяное давление было в норме, хрипы в легких не прослушивались, сердце работало, как часы. Диагност посоветовал пациенту основательно обследоваться в районной больнице, но Александр Иванович решительно отказался, зная, что там кормят пустой пшенной кашей и в пищеблоке водятся прусаки.
Между тем старику становилось все хуже и хуже, по временам он стал впадать в забытье, потом у него вдруг почернели уши и кисти рук, и как раз под собственный день рождения, рано поутру, Александр Иванович Смирнов, как говорится, испустил дух.
Мария Васильевна его немногим пережила, что обыкновенно бывает между добрыми супругами, которые со временем непременно сроднятся до такой степени, что даже становятся похожи друг на друга, как близнецы. Она вдовела всего два месяца, несколько тронулась рассудком и померла в районной больнице под Новый год.
С тех пор дом под вязом пустует, и только галки по весне тут выводят своих птенцов. Судя по всему, новые поколения ветеринаров не позарились на убогое жилище, и хижинка Смирновых стоит на задах лечебницы жалкая до слез, как бездомный пес. Шиферная крыша давно взялась плесенью, кирпичная кладка местами повыбита, оба окошка, почти сравнявшиеся с землей, затянуты таким слоем пыли, что и не разглядеть, какие за ними царят запустение и разор.
Бывало зайдешь по старой памяти на хоздвор, так… от провинциальной тоски, чтобы душу разбередить, сядешь на лавочку возле хлева, где когда-то скончался бугай Салтан, и какое-то на тебя оцепенение нападет. Вот — подумаешь, глядя исподлобья на заброшенный дом под вязом, — жили когда-то люди, трудились не покладая рук, любили, не любили, слушали Шуберта и кушали картофельные котлеты под грушевым киселем. И до них, видать, жили люди добрые, о которых вовсе ничего не известно, и еще прежде, при царе Горохе жили, а вот поди ж ты: ничего от них не осталось, кроме каменной развалюхи, которая, по сути дела, представляет собой монумент совершенно российского образца. Все забыто, все погребено, словно и не было стариков Смирновых, ни славных их предшественников, печальников о “братьях наших меньших”, которые то же самое трудились не за страх, а за совесть, любили и не любили, а вот чем питались — этого не сказать. Но откуда, спрашивается, эта инвариантность, из рода в род повторяющийся сюжет? к чему сей круговорот воды в природе? какая сила стоит за беззаветным существованием маленького человека, деятельно прозябающего в нашей тмутаракани? — это невразумительно и темно. Тем более что у нас в районе и скотины-то почти не осталось, кошки сплошь беспризорные, гуси дичают, а народ держит все больше цепных собак…
И так тогда тяжело, горько сделается на душе, что скажешь себе в сердцах: “Ах ты, дума моя окаянная, и мучительница, и утешение, и печаль! Вот кабы не думать вовсе!” Словом, опять налицо извечная национальная дилемма — и пить нельзя, и не пить нельзя.
Россия
Некто Молотков, пожилой человек, страдающий одышкой, близорукостью и ожирением печени, как-то пошел в магазин за хлебом и попал в дурную историю, которая, можно сказать, исковеркала ему жизнь. Прежде это был добродушный вдовец и филолог, занимавшийся Серебряным веком, а после стал затворник, молчальник, анахорет.
Народу в магазине было что-то многовато для буднего дня, продавщицы аж взопрели, обслуживая покупателей, охранник в черной униформе зевал и гонял мух, нежно тренькал кассовый аппарат, и бригада молоденьких грузчиков занималась картонными коробками с чем-то горячительным, наводя тупой звон и отчаянно матерясь. Молотков терпел-терпел, косясь на дам и подростков, толкавшихся в магазине, в конце концов, не стерпел и сделал грузчикам замечание — он сказал:
— Между прочим, тут кругом женщины и дети, а вы, молодые люди, площадно бранитесь, как последние босяки!
Грузчики на мгновение точно окаменели, как будто не поняли смысла слов, но на самом деле это они задохнулись воздухом от ярости, которая их обуяла по той причине, что какая-то развалина, которую, как говорится, соплей перешибешь, осмелилась сделать им оскорбительный нагоняй. Один из грузчиков, кажется, самый юный, с нехорошим лицом и дикими, пустыми глазами, какие, наверное, бывают у крокодилов, вытащил “опасную” бритву и объявил:
— Сейчас я тебе, старый козел, уши отрежу за такие твои слова!
Молотков похолодел и огляделся по сторонам. Дамы, потупясь, молчали, подростки рты пораскрывали от ужаса, охранник отвернулся и стал внимательно наблюдать, как работает кассовый аппарат. Тем временем бригада грузчиков побросала свои ящики и в полном составе двинулась на несчастного филолога, который даже не столько был напуган предстоящей экзекуцией, сколько до крайности изумлен такой свирепой реакцией на, в общем-то, безобидные и праведные слова. Не долго думая, он резко распахнул дверь магазина, выскочил вон и успел влететь в рейсовый автобус, как раз отходивший от остановки “Сквозной проезд”.
Добравшись домой, но прежде несколько раз проверив, нет ли за ним погони и не поджидает ли его кто у подъезда, он первым делом запер дверь квартиры на все замки. Затем он устроился в старинном вольтеровском кресле напротив телевизора, но включать его не стал, поскольку было не до того. Он пронзительно всматривался в свое темное, отчасти демоническое отражение на экране и размышлял о том, что вот эта благообразная голова, полная тонких мыслей, самая, пожалуй, светлая голова на кафедре русской литературы ХХ века, могла жестоко пострадать от кованых башмаков каких-то дремучих грузчиков, озверелых вырожденцев, нагрянувших откуда-то из провинции, у которых поди четыре класса образования и по две отсидки за воровство. Потом он живо представил свою голову без ушей и ужаснулся тому, насколько она выглядела бы нелепо-омерзительной без ушей.
Однако страшней всего, по его мнению, было то, что людоеды из продовольственного магазина точно не оставят давешнее приключение без последствий и рано или поздно исполнят свою угрозу, как-нибудь выследив его на улице, либо внаглую заявившись к нему домой. Эта перспектива представлялась Молоткову тем более вероятной, что вычислить его местопребывание было несложно, так как он носил роговые очки с большими диоптриями, двадцать лет кряду таскал одно и то же пальто на вате, в сырую погоду прихрамывал на левую ногу и, главное, его знали все дворники в округе, с которыми он бывало выпивал из демократического чувства и природного расположения к работящему простаку. Словом, угроза жизни, по крайней мере, здоровью возникла самая настоящая, непосредственная, в то время как защитить его было некому, и обращаться к участковому уполномоченному Пешеходову не имело смысла, поскольку людоеды из продовольственного магазина наверняка были приезжие и скорее всего нелегалы, и, стало быть, известный мздоимец Пешеходов брал с них посильный взнос. При случае жена могла бы защитить бедолагу, женщина не робкого десятка, однажды отбившая его, пьяненького, у милиционеров, но она давно лежала на Востряковском кладбище, участок № 8, захоронение № 52. Такое тогда охватило Молоткова отчаянье, чувство одиночества и беспомощности, что он решил носу не показывать из квартиры и отсидеться в четырех стенах, во всяком случае, до весны. А на дворе стоял еще ноябрь, сугробы намело, темнело в пятом часу вечера, город окутала сырая мгла, по ночам выли на луну бродячие собаки и как будто слышалась где-то вдалеке беспорядочная пальба.
Странно, но прежде филолог как-то не замечал, что нормальному течению жизни со всех сторон грозят бесчисленные опасности, и еще удивительно, как это он до поры до времени уцелел. Очевидно, что город переполнен сумасшедшими, которые свободно разгуливают среди мирных граждан за недостаткам свободных мест в психиатрических клиниках, что в округе полным-полно наркоманов, по невменяемости способных на любое противоправное деяние, и все враждебно человеку, от сбесившихся автомобилей до гигантских сосулек, висящих над головой. А тут еще людоеды из продовольственного магазина, которым ничего не стоит отрезать уши у, в общем-то, безобидного мужика.
Проблему жизнеобеспечения можно было решить кардинально: можно было продать библиотеку и нанять телохранителя, симулировать желтуху и укрыться во 2-й инфекционной больнице, что на Соколиной Горе, в крайнем случае можно было на какой-то разумный срок завербоваться на севера. Но пока то да се следовало принять неотложные меры, чтобы защитить себя от беды: Молотков навесил на дверь дополнительный, чуть ли не амбарный замок, предварительно приладив металлические ушки к створке и косяку, и не под каким видом не отпирал ее кому бы то ни было, включая соседей по этажу, он не отвечал на телефонные звонки, привел в порядок тульскую одностволку, которая ржавела у него на антресолях, и отключил телевизор, чтобы ни одна страшная новость не могла нарушить его покой. Он целыми днями перечитывал книги по специальности и пытался работать над темой “Русский поэт Серебряного века как феномен и человек”. Бывало пристроится у подоконника, возьмется за “вечное” перо, старое-престарое, еще довоенное, и вперед:
“Вплоть до появления на отечественном Парнасе символистов, вообще так называемых декадентов, русский поэт представлял собой существо здоровое, положительное, цельное что в художественном творчестве, что в быту. Таким был великий Пушкин, который сек своих детей за малейшую провинность, с насмешкой терпел пощечины от Натальи Николаевны и обожал вареную картошку, которую ему после обжаривали на коровьем масле. Таким был мрачный насмешник Лермонтов, сочинявший себе на потеху сложные интриги, хотя в отрочестве за ним и водились некоторые странности. Таким был примерный помещик Фет, член-корреспондент Академии наук Майков, незадачливый дипломат Тютчев, главным образом занимавшийся прекрасным полом. Им не являлись демоны, они в затмении не выскакивали из окошек с четвертого этажа, как Бальмонт, и вообще вели трезвую, правильную жизнь.
Объяснения этому феномену подобрать трудно. Может быть, так: сама жизнь в дореформенной России была стабильной, размеренной, хорошо регламентированной, и эти, почти конфуцианские, принципы не могли не сказаться на характере нашего поэта первой величины…”
Но нет, не писалось, не думалось, хоть ты что!
Таковой способ существования был нарушен только однажды, когда у него в ванной комнате прорвало водопровод. Пришлось вызывать сантехника, который незамедлительно явился с переноской в правой руке, газовым ключом в левой и почему-то в банном, войлочном колпаке. Молотков подумал, что это, наверное, людоеды разведку к нему подослали, и на всякий случай спрятал за спиной свою одностволку, а сантехник, скорее всего для виду, поколдовал-поколдовал над сушилкой, потом сказал:
— Послушай, профессор, как по-твоему: Земля круглая? Или как?
— Планета Земля имеет форму эллипса, — ответил филолог, — и это не по-моему, а вообще.
— А на мой персональный взгляд, Земля квадратная и люди существуют не на поверхности, а внутри.
— Бред какой-то… — обиделся Молотков.
— Нет, ты послушай, профессор, из чего я исхожу! Я исхожу из того, что Австралия и Новая Зеландия самые благоустроенные страны на всей земле. А за счет чего? За счет того, что люди у них ходят ногами вниз, а башкой вверх, поскольку они существуют внутри квадрата, и поэтому там господствует благоденствие и покой. А у нас в Евразии, соответственно, наоборот: люди располагаются ногами вверх, башкой вниз, кровь ударяет в голову и, конечно, рассудок уже не тот. По этой причине на нашей стороне планеты постоянно наблюдается кровопролитие и бардак. Погоди, я еще заявку подам в Академию наук, пускай они там разбираются, что к чему.
Впрочем, за исключением случая с ненормальным сантехником, ничто не нарушало затворнической жизни, разве что Молотков изредка звонил своему приятелю Спиридонову и по пятницам отправлялся на рынок за провизией и портвейном, стараясь не прихрамывать на левую ногу и с опаской озираясь по сторонам. Чтобы не быть узнанным своими злодеями, он запустил бороду, носил солнцезащитные очки и поверх пальто надевал нелепый дедовский балахон.
Что до телефонных разговоров с приятелем Спиридоновым, то частью они были пустопорожними, совершенно дамскими, например:
— Знаешь, мое первое детское воспоминание таково, — бывало заведет Спиридонов на противоположном конце провода, — когда мы еще жили в бараках на Стромынке, соседский мальчишка облил керосином моего кота Барсика и поджег.
— А вот мое первое воспоминание, — вторит приятелю Молотков. — Вроде бы я приболел, мать носит меня на руках по нашей комнатушке и напевает как бы колыбельную:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
Но в другой раз у старых приятелей складывался и мужской, содержательный разговор.
— Ну, что там у вас новенького? — положим, справится Молотков.
— Ничего особенного, — ответит ему Спиридонов. — Президент явно присматривается к монархии старопольского образца. В Екатеринбурге неизвестные украли станкостроительный завод. В Мытищах перестреляли друг друга две банды гопников и в результате погибли двадцать семь человек, включая прохожих и одного пьяного милиционера, который устроился на лавочке прикорнуть. Вечером 16 ноября, как раз на Всемирный день философии, в Доме ученых состоялась научная конференция по теме “О доверенном лице мирового духа у Гегеля”, и в результате случилась формальная драка с применением разных посторонних предметов — победа осталась за Институтом русского языка. Да: на днях разговорились мы с профессором Лауницем и университета Айовы, ты его должен знать.
— Ну как же! Томас Лауниц! У него еще не закрывается правый глаз.
— Так вот он мне и говорит: все, говорит, у вас хорошо, только уж очень в России пьют. Особенно, говорит, отличаются ваши писатели, вот почему у вас наблюдается такое варварство, не пойму!
— Хорошо! — это уже упражняется Молотков. — А почему Хемингуэй беспробудно пил?! Талантливый писатель, Нобелевский лауреат, миллионер, в раю жил с многочисленными гуриями, а глушил горькую, как босяк! Все дело в трагичности сознания — я бы так Лауницу и сказал. Конечно, у нас в России далеко не все Хемингуэи, но трагичность сознания очень распространена.
Любопытно, что Молоткова не хватились на кафедре до самого Крещения, когда по обыкновению ударили такие неистовые холода, что перемерзли все московские сизари. А филологу хоть бы хны: поскольку в квартире было тепло, и жалованье ему исправно переводили на банковскую карту, и семинар его давно разбежался, он и в ус не дул, а все почитывал в свое удовольствие да пописывал время от времени, преодолевая неотступную тревогу, некоторое смятение и тоску. Напьется с утра крепкого чаю, устроится у подоконника, и вперед:
“А потом что-то сломалось в механике русского быта, и этот слом естественным образом отразился на характере национального поэта. Разумеется, социально-экономические новеллы пореформенной России сказались на всем укладе жизни. Так, в нашей деревне завелись табакокурение, самовары и городские “спинжаки”, а на смену тургеневской мечтательнице явился бомбист в черных очках. Однако ни в какой иной области сущего перемены не отозвались так отчетливо, как в характере поэзии Серебряного века и поэта этой эпохи, потому что Россия — это прежде всего литературная страна…”
За окном было белым-бело и как-то безжизненно, по крайней мере, скованно нечеловеческими холодами, только вдалеке, за Кольцевой дорогой, дымила подмосковная деревушка, жалкая и убогая, какой она поди была еще в Смутные времена. В общем, не писалось, не думалось, хоть ты что!
Вдруг раздастся телефонный звонок — Молотков вздрогнет от испуга, однако поднимет трубку, как-то почувствовав, что это звонит его приятель Спиридонов, а не кто-нибудь из убийц. И точно:
— Послушай, какая у нас новость! — заорал Спиридонов в трубку, — доцент Иванов свалил в Израиль на пэ-эм-же!
— Ну и дурак.
— Почему дурак?
— Не знаю почему, но чудится, что дурак. Разве умный человек поменяет наши имперские просторы на кусок пустыни, который со всех сторон окружил воинственный бедуин? Ты как знаешь, Спиридонов, а Россия — это не шутки, это для нормального мужика и судьба, и должность, и кислород!
— Ага! То-то тебе среди этих имперских просторов чуть уши не отрезали за язык! И всю жизнь ты живешь без малого в нищете! И отца у тебя посадили в тридцать седьмом году! И пьешь ты чернила вместо настоящего портвешка!
— Зато мне приютно и тепло, от одних родных рож приютно и тепло, от того, что ничего делать не надо, а знай себе тверди: “Наталья Павловна, голубка, слышишь ли ты меня?” Среди пустыни этот вопрос в голову не придет.
— А кстати, адрес у этой голубки есть?
— Есть: Востряковское кладбище, восьмой участок, захоронение № 52.