Главы из будущей книги
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2012
Вальдемар Вебер
— поэт, прозаик, переводчик, издатель. Родился в 1944 году в Западной Сибири в семье российских немцев. Детство и юность прошли во Владимирской области. Окончил Московский институт иностранных языков. Пишет на русском и немецком. Автор нескольких книг стихов и переводов, многочисленных публикаций в периодике в России, Австрии, Германии, Бельгии, Люксембурге. Составитель ряда антологий немецкой поэзии на русском языке. Прозу публиковал в журналах “Знамя”, “День и ночь”, “Новый мир”. В 1990—1992 годах руководил семинаром художественного перевода в Литературном институте. С 1994 года живет в Германии. Основал в Аугсбурге издательства Waldemar Weber Verlag и Verlag an der Wertach.
50-е. Что ели, что пили, что пели…
* * *
Меня будит голос из радиоприемника. Медленно вслушиваюсь в слова диктора. После музыкальной паузы текст повторяют: Пленум ЦК КПСС разоблачил Лаврентия Павловича Берию как английского шпиона и ярого врага партии и народа.
Тот день, 10 июля, был жарким, но с ветерком, в комнаты залетал запах цветущих во дворе лип. На кухне перед приемником сидели совершенно растерянные родители.
Позднее, взрослым, вспоминая эту сцену, я удивлялся, почему их так могло потрясти очередное “разоблачение” одного из вождей — их, проживших жизнь на фоне непрерывных партийных и административных чисток, смертных приговоров, их, переживших ссылку, лагерь, гибель большинства родных. Лишь начав реконструировать день за днем события четырех месяцев, прошедших со дня смерти Сталина, я понял, что люди прожили их в неизвестно почему и откуда появившейся уверенности, что навсегда минула опасность быть жестоко наказанным за поступки, кажущиеся наиболее естественными и разумными. Так, в 1951 или 1952 году маму, учительницу немецкого, вызвали в районо и строго упрекнули: она, мол, слишком много времени посвящает разговорному языку, чуть ли не онемечивает учеников. У себя, в школе рабочей молодежи, она не заметила, что уже не один месяц по всей стране идет кампания пропаганды пассивного знания языков, что преподавателям школ и институтов “настоятельно рекомендовано” побольше нажимать на грамматику и чтение со словарем. Гражданам за железным занавесом разговорный иностранный был
ни к чему.
Еще сонный, сажусь на колени к маме. “Сними сегодня же портрет в своем кабинете”, — советует мама отцу, завучу ФЗУ.
* * *
Шок от ареста Берии быстро прошел. Чувство надежды возвратилось. Надеялись на небывалые урожаи, на чудеса самой передовой в мире науки.
Одновременно решались земные проблемы. Например, где найти дров для печного отопления. Уголь потребляли только на производстве. Дрова выписывали на комбинате, но их хватало лишь на половину зимы. Мы бродили по улицам, собирали брошенные деревяшки, вылавливали из реки бревна-топляки от распавшихся плотов, пилили их ручными пилами и сушили в поленницах до зимы.
Но в основном дрова воровали, спиливали потихоньку старые березы в лесу или выкорчевывали пеньки на лесозаготовках. Самым простым было тащить дрова
с лесоскладов. Нас, мальчишек, ловили, но чаще всего отпускали с угрозой сообщить в школу. Порой эту угрозу выполняли, и пионеров прорабатывали на собраниях. Осуждения эти “преступления” в сердцах учителей и одноклассников, однако, не вызывали — воровством дров занимались все поголовно. “На лес и поп вор”, — приговаривал наш сосед Иван Ильич Алексеев, когда брал меня с собой рубить речной ивняк вдали от города.
* * *
Ходили слухи, что Берия выдал Западу много секретного, что он рыл туннель до Лондона, и что американцы от него узнали про все наши военные базы.
Ученики в школе говорили Нине Карловне, учительнице немецкого: зачем нам теперь немецкий, нынешний враг говорит по-английски. Нина Карловна, дочь латышского стрелка, кричала в ответ, что немецкий язык — язык классиков марксизма и что тот, кто его выучит, легко одолеет любой другой, тем более какой-то там английский. Когда она нервничала, то роняла пенсне, у нее появлялся сильный акцент, с носа на классный журнал сыпалась пудра, а на лице проступали бородавки.
Наши преподаватели немецкого часто сменялись. Второй учительницей была бывшая фронтовичка, она разучивала с нами на немецком песни военных лет, которые сама переводила на немецкий и заставляла это делать нас.
Третий учитель, прослуживший три послевоенных года в Германии, также прививал нам любовь к немецкому с помощью музыки, приходил на урок c аккордеоном. Он знал массу трофейных шлягеров: “Rosamunda”, “Das blonde Kдthchen”, “Komm zurьck”, “In der Nacht ist der Mensch nicht gern alleine”… От него я впервые услышал “Lilly Marlen” и даже делал попытки перевести ее на русский для нашего школьного эстрадного ансамбля.
* * *
В пионерский лагерь меня никогда не отдавали. Родители знали о моих антипатии к любым коллективным акциям и неумении постоять за себя.
Однако во всех городах, даже в самых малых, имелся городской пионерский лагерь, куда дети приходили утром, а вечером расходились по домам, что-то вроде летнего детсада для школьников. Являться туда надо было в пионерской форме. Располагались подобные “лагеря” при городских клубах, пионеры либо играли в помещении в настольные игры, либо учились маршировать под барабан на клубном дворе. В конце концов, мои родители поддались увещеваниям школьных педагогов, считавших, что полностью лишать меня атмосферы коллективного отдыха нельзя, что мне необходимо хотя бы две недели походить в этот самый лагерь.
В первый же день ко мне после утренней линейки подошел вразвалку рыхлый губастый дылда, взял мой галстук в свою большую лапу и, притянув к себе, приказал: “Ответь за галстук!” Я тогда еще не знал, что на это следует отвечать: “Не трожь рабоче-крестьянскую кровь, ее и так много пролито” или по блатному: “Не трожь селедку, она в масле”, и попытался высвободиться, но он держал галстук крепко и сообщил: “Всем, кто не знает ответа, положено в наказание от каждого честного пионера по щелбану с оттяжкой”. Меня отвели во двор, мальчики выстроились в очередь, чтобы соблюсти возникший еще в макаренковские времена обычай. Девочки стояли в стороне и с наслаждением наблюдали. Пионервожатый не обращал никакого внимания.
К обеду я был уже дома. Голова гудела, но я не плакал, не жаловался, мама ни о чем не спрашивала, кормила моим любимым молочным супом, картофельными клецками с творогом и виновато улыбалась. По тому, с каким выражением лица я снял галстук и закинул его в шкаф, она все поняла.
* * *
Советская власть в Карабанове за сорок лет своего существования успела построить лишь клуб и два-три многоквартирных дома для ИТР. Облик улиц определяли краснокирпичные фабричные казармы, деревянные бараки и избы с огородами и садами.
Не жившие в городах-текстильщиках средней полосы России вряд ли знают, что такое фабричные казармы, которые в народе называли просто “спальнями”. Было ли это название официальным, не знаю, но когда я позднее прочел у Зощенко “Спи скорей, твоя подушка нужна другому”, я воспринял его рассказ вовсе не как преувеличение, а как примету вполне реальной жизни моих товарищей, — своими глазами видел, как сменяли друг друга на полатях члены их семей, работавшие в несколько смен. Таких сооружений, как наши “спальни”, я потом нигде не встречал. Историки утверждают, что они были построены по специальному английскому проекту. Каменные двух- и трехэтажные строения длиной в сто-двести метров. В бесконечных коридорах узкие бессчетные каморки. Второй этаж разделяли две общественные кухни с огромными печами, духовками и шкафами, в которых держали чугунки и кастрюли. Общественные туалеты находились в торцовых частях здания. Печи топились снизу. В “спальнях” жили в основном рабочие комбината.
Картина города будет неполной, если не упомянуть о нескольких солидных зданиях дореволюционной постройки, где располагались администрация города и магазины, а также о разбросанных там и сям “купеческих” особняках. Так их было принято называть, хотя строились они в прошлом не только для купеческого сословия, но и для местной интеллигенции — врачей, юристов, учителей. Внешний вид их сохранился до нашего времени почти неизменным: кирпичный беленый или небеленый низ, бревенчатый верх, железная, крашенная зеленой краской крыша, мезонин с балконом. После революции в процессе “уплотнения” каждый такой дом был поделен на несколько квартир.
Внутри особняки строились в основном по одному типу: 4-5 жилых комнат, кухня, кладовая, парадное, вход в которое шел прямо с улицы. На дверях колокольчик. Для своих — вход со двора.
В некоторых домах, принадлежавших начальству комбината, чьи дети были моими одноклассниками, проживало и по одной семье. Меблировка в этих домах оставалась часто той же, что и у бывших владельцев, ее десятилетиями не меняли. В самой большой комнате четыре окна, большая печь, выложенная изразцами, на потолке лепнина. Здесь обычно стояли диван, рояль или пианино. В столовой — буфет, большой обеденный стол под абажуром, скатерть с тяжелой бахромой. На втором этаже — детская, спальня.
Было ощущение, что ты жил здесь когда-то, из комнат этих домов не хотелось уходить, не хотелось возвращаться в мир за окном с кривыми заборами, чахлыми тополями, гипсовыми дискоболками и лозунгами на выцветшем кумаче.
В каморках моих товарищей из фабричных казарм и бараков мебели не было, там царствовала рыночная живопись. Лебеди на воде, русалки, ракиты, замки, сивки-бурки, сцены оленьей охоты, лодки с сидящими в них полуобнаженными красавицами, каскады, водопады, медведи, диковинные рыбы, страусы, павлины, фиалки, ромашки, лютики. Живопись настенных ковриков изготавливали по трафарету, коврики в большинстве своем — бумажные, недолговечные. Когда они истрепывались, их заменяли новыми.
Маме тоже захотелось украсить наше жилье чем-нибудь “красивым”, и она заказала у одного художника из ссыльных, ведшего в городском клубе кружок ИЗО, несколько копий с картин Шишкина и Перова. Он выполнил их с блеском, и многие годы они украшали стены нашей квартиры. Они нравились мне больше, чем оригиналы в Третьяковке.
* * *
В 1947 году отменили карточную систему, объявили денежную реформу, старые рубли поменяли на новые из расчета 10 к 1. О реформе объявили заранее. Многие кинулись покупать что попало. Ездили на московские и владимирские барахолки. В квартирах наших соседей и знакомых потом еще долгие годы стояли бесполезные нелепые вещи, поражавшие мое детское воображение.
Начальные 50-е запечатлелись обилием всего китайского: пижамы, байковые рубашки, кеды, зонтики, махровые полотенца, термосы с драконами, теннисные мячи, авторучки с золотым пером, чай. Вспоминаются папино китайское плащ-пальто и мамина “книжечка” рисовой китайской пудры.
На комодах в домах школьных товарищей из “хороших” семей — вязаные салфетки, слоники, самодельные фанерные шкатулки, вырезанные лобзиком и покрашенные лаком.
В промтоварных магазинах разнообразие фарфоровых статуэток: школьники в формах, школьницы в белых передниках, кудрявые мальчики с мячиком, суворовцы и нахимовцы, танцующие полонез, пограничники с собаками, пловчихи, балерины, пастухи со свирелью, собаки, орлы, лебеди, голуби.
С “оттепелью” пошла мода на хрусталь: на тяжелые, напоминающие послевоенную сталинскую архитектуру, граненые вазы, пепельницы, графины.
Другая сфера вещей и предметов определялась как трофейная: велосипеды, бинокли, барометры, фотоаппараты, карманные фонарики, бензиновые зажигалки, портсигары, дорожные фляжки, перочинные ножички фирмы “Золинген”, чертежные доски, готовальни, опасные и безопасные бритвы, компасы, духовые инструменты, аккордеоны, наручные часы, часы на цепочке, бижутерия, береты, кожанки, портфели, полевые сумки, чемоданы, патефоны, пластинки, открытки, картинки-сводилки.
Кстати, о чемоданах. Тогда у многих еще сохранялись чемоданы старинные — фибровые, обитые металлическими пластинами и уголками; они стояли в кладовках рядом с советскими — картонными и деревянными. В дорогу предпочтительнее было брать именно эти последние, дабы не привлекать воров и не вызывать у попутчиков классовой ненависти.
* * *
У 50-х свои запахи. Женщины пахли “Красной Москвой” и “Красным маком”, мужчины — “Шипром” и “Тройным одеколоном”.
Моя учительница музыки, семнадцать лет проведшая в тюрьмах, лагерях и ссылке, уверяла, что “Красная Москва” — духи еще дореволюционные и что раньше они назывались “Букет императрицы”; пока она сидела, им придали, мол, более интенсивный, по ее выражению, “шербетный” запах.
Говорят, в странах народной демократии “Красная Москва” стала отличительным признаком советских женщин, ею благоухали жены офицеров и так называемых “специалистов”.
У меня же 50-е, наряду с духом бабушкиных и маминых выпечек, ассоциируются с хозяйственным мылом. Им стирали, с ним кипятили, добавляя хлорки, белье, им мылись в бане. Существовало, конечно, и туалетное. Борис Пастернак, декларируя близость к народу, писал в январе 1941-го, что “потомство” обдавало его на лестнице метро “черемуховым свежим мылом”, но то было до войны, к пятидесятым осталось, кажется, одно земляничное. И еще дегтярное — от прыщей.
Позднее основательный запах хозяйственного сдал свои позиции ароматам более тонким, поколение твиста пахло чешским шампунем.
В конце 60-х годов, женившись на москвичке, я поселился в квартире ее родителей. В комнате, которую нам выделили, стоял старинный рояль фирмы “Ивановский”. Инструмент этот моя теща, поволжская немка, привезла после войны из Астрахани, — единственная ценность, спасенная из фамильного достояния. На нем учили ее саму, на нем она обучала дочерей, не проявлявших к сему занятию особого рвения.
Я, тоже учившийся в детстве и юности музыке, тогда фортепьянных упражнений еще окончательно не забросил, и это обстоятельство было последним аргументом, способным оправдать героические тещины усилия по вызволению рояля из чужих рук и транспортировке его на теплоходе в Москву, а также пространственный террор, коему рояль подвергал членов семьи. Представьте ее разочарование, когда она поняла, что и я решил оставить свои экзерсисы.
Инструмент занимал треть нашей с женой комнаты. Для двуспальной кровати места не оставалось, и я спал порой на полу под роялем.
Однажды мы взбеленились. Мы — это тесть, золовка, моя жена и я. Выступили, что называется, единым фронтом. И теща сдалась.
Прежде чем предлагать инструмент покупателю, его следовало настроить. Крышка рояля годами не открывалась, была завалена нотами, книгами, папками, альбомами. Высокие тона звучали неестественно темно и глухо.
Отыскали настройщика. Звук рояля ему тоже показался более чем странным.
Мне выпала честь поднять тяжелую крышку. В поднятом виде она вздымалась почти до потолка, деля пространство комнаты на две части. Только теперь все осознали, в соседстве с каким мощным предметом жили многие годы.
Открывая крышку, я настроился увидеть в утробе инструмента золотистые царские вензеля. Мой взор, однако, ожидало зрелище куда более экзотичное: внутри, где только возможно, оказались аккуратно уложенные бруски темно-бурого хозяйственного мыла.
Словно не доверяя глазам, настройщик потрогал один из брусков.
— Зачем они здесь? — спросил он серьезно.
Я также без улыбки ответил:
— Для большей чистоты звука.
Вернувшаяся домой теща эмоций не проявила:
— А я и забыла о них.
Тут она вспомнила, что мылом заполнена и подрояльная полка. А потом повела меня в кладовку, куда я никогда еще не заглядывал. На верхних стеллажах располагались целые мыльные штабеля, — “остальные на даче”.
Всю войну теща прожила в Москве. Была замужем за русским, поэтому в 1941-м ее как немку не выселили. С должности преподавателя немецкого языка Военной академии ей пришлось, однако, уйти, и она устроилась сортировщицей на склад промтоваров.
Заведующий складом за сверхурочные расплачивался с рабочими мылом. В военные и первые послевоенные годы оно было чем-то вроде валюты, его всегда можно было обменять на продукты и вещи. Торговать теща не умела, мыло скапливалось на “черный день”. Со временем этот род накопительства перерос у нее в настоящую “мыльную” манию. Даже уйдя со склада, она продолжала приобретать мыло, покупая его на рынке за деньги, полученные за сдаваемую периодически донорскую кровь. Однажды купила на Инвалидном рынке увесистый брикет и горько плакала, когда обнаружила, что он оказался камнем, политым сверху слоем мыла.
Цена мыла с денежной реформой 1949 года резко упала, но выбросить его запасы теща так и не решилась. Будущему она не доверяла.
На каждом из брусков крупно выдавлен год выпуска: 1942, 1943, 1944, 1945, 1946, 1947. Особенно завораживала цифра “1944”, год моего рождения. Тяжелый землистый цвет мыльного бруска казался цветом самой вечности.
* * *
В детстве и юности словно не замечаешь, что ешь, на чем спишь. Многие детали тогдашней жизни отпечатались, однако, в памяти по контрасту с нашим собственным бытом.
Когда бывал в семьях друзей в бараках и казармах, замечал разницу. Каша, селедка на оберточной бумаге, вареная картошка с постным маслом, соленые огурцы, квашеная капуста, брага, самогонка. В праздники — винегрет. Масло держали в воде между двойными оконными стеклами или в сетках, висящих за окном на шпингалетах.
У тех, кто жил в собственных избах с огородами или кто имел живность, быт был покрепче. Здесь в погребе держали запасы, а у кого и ледники свои были. Но и здесь питались незатейливо. И в готовке не изощрялись. Сало, щи, каша, холодец, та же квашеная капуста, квас.
Магазины в Карабанове не отличались изобилием, мясо можно было купить лишь на базаре, так же как и молоко, овощи, ягоды, соленья, сушеные грибы.
У нас на плите и в духовке постоянно что-то варилось, тушилось, парилось или пеклось. Мама работала в вечерней школе и с раннего утра успевала всего наготовить. Соседка тетя Настя тоже вносила свою лепту. От нее я узнал русскую кухню в большем многообразии, чем из посещений школьных друзей. К тому же, она многому научилась за годы жизни в Белоруссии, и теперь, когда я вспоминаю о ее стряпне, не могу точно сказать, белорусские или русские то были блюда, все эти окрошки и свекольники, эти пюре из брюквы и репы, подававшиеся с медом и со сметаной морковные запеканки, сырники, пирожки, блины, куличи и медовые пряники. Знаю только, что тюря из кваса, черного хлеба, лука и тертой редьки, а также картофельные драники — белорусского происхождения.
С приездом моей бабушки ассортимент кушаний у нас в доме еще больше расширился. Именно бабушка определила мои кулинарные пристрастия на всю жизнь. Та же селедка у нас готовилась с соусами: с горчично-уксусным или сметанным, поверх сельди клали колечки лука, при сметанном соусе — нашинкованное яблоко или нарезанные мелко соленые огурцы. Супы — молочный, фасолевый, гороховый, овощной, с домашней лапшой. Куриный бульон с манными клецками. Галушки с картошкой, с творогом, картофельный салат. Мясо в виде котлет, голубцов или фальшивого зайца. Штрудели, пироги, крепели, топфнудли. Основа почти всех
блюд — мука, картошка, овощи. Еда у меня поэтому до сих пор связана с варением, тушением, выпечкой и меньше всего с жареньем. Всегда предпочту шашлыкам и антрекотам рубленые котлеты или кенигсбергкие клопсы, приготовленные на пару, с молочно-мучным соусом, заправленным репчатым луком, а на гарнир картофельное пюре и тушеную капусту.
У тети Насти на керосинке все лето варилось варенье, от таза с варившимися ягодами шел жаркий запах. Бело-розовая кипящая малиновая пенка вспучивалась, готовая перелиться через край. Тетя Настя собирала ее в отдельную керамическую миску, чтобы потом чаевничать со мной вместе, намазывая пенку на ломоть белого хлеба.
Ржаной домашний квас, основное летнее питье местного населения, водился и у нас, бабушка и тетя Настя делали его каждая по-своему. Но и у той, и у другой он был терпким, темным, пузырился, шибал в нос и не сластил, как тот, что продавался в городе в железных цистернах.
Вкусовые соблазны были и вне дома. Газированную воду с клюквенным или малиновым сиропами мы пили литрами. Сиропы у нас в Карабанове были особенно дешевыми, так как производились подсобным хозяйством комбината. Но главное лакомство — мороженое. Мороженщица с большим передвижным ящиком в центре города казалась феей из сказки, а пар от искусственного льда — одним из аксессуаров волшебницы. Белый шарик мороженого она клала деревянной ложкой на маленькую круглую вафлю, второй вафлей искусно придавливала шарик, белоснежная пористая масса выползала за края вафель, тыльной стороной ложки мороженица выравнивала поверхность, а излишек бросала обратно в ящик. Получалось колесико — его удобно было лизать по окружности. У некоторых мороженщиц процесс был механизирован: они клали вафельки в уже готовые жестяные формочки-кругляши и заполняли мороженым полое пространство между ними.
Я никогда не страдал гландами и мог съесть любое количество без страха заболеть. Но я искренне боялся, что у меня, как у толстяка из стихотворения Маршака, посинеют уши, вырастет сосулька на носу, а на затылке снежный ком. Это заставляло меня сдерживаться. Каждый раз, съев недозволенно много, я ощупывал затылок — первое в моей жизни свидетельство магической силы слова.
* * *
Из одежды детских лет помню байковые шаровары поверх валенок с галошами; мамины короткие ботики на кнопках, надетые на туфли. Помню еще бурки из белого фетра, которые носил директор комбината Карпов: края голенищ оторочены кожаной лентой, носок и пятка тоже из кожи. На отце и старшем брате, как и на большинстве мужчин, войлочные полусапожки черного цвета по прозвищу “Прощай, молодость”, на резине, с застежкой-кнопкой или с молнией.
Многие донашивали военную форму: вылинялые гимнастерки, военные кители без знаков отличия, френчи, галифе, офицерские сапоги. Начальство комбината и начальство районное предпочитало кожаные пальто с воротником из каракуля и каракулевые шапки. На портретах вождей преобладали бекеши и “пирожки”.
Как-то отец принес новость, что скоро, как до революции, повсюду будут вводить униформу. До этого униформа сохранялась лишь у военных, милиционеров да у швейцаров гостиниц. Но вот она появилась на моем старшем брате, студенте-горняке, на железнодорожниках нашей станции, на служащих прокуратуры. Кажется, именно после введения униформы фронтовики постепенно перестали носить свои старые кители и гимнастерки.
Незадолго до начала оттепели в первой половине 50-х на экран вышел индийский фильм “Бродяга”. Внешний вид героя очень напоминал нищее послевоенное поколение. “Авара хум, — пел Радж Капур, — Бродяга я а-а-а-а…, никто нигде не ждет меня, а-а-а-а…” В те годы по всесоюзной амнистии неожиданно выпустили из тюрем и лагерей тысячи уголовников, и они в своей привычке одеваться на воле очень напоминали индийского Бродягу, но потом и среди старших школьников пошла мода на затасканные пиджачки большого размера, словно с чужого плеча, на просторные брюки, фуражку набекрень. Слово “стиляга” я впервые услышал уже в 1954 году, еще до появления “настоящих” стиляг.
Все советские стиляги
Помешались на “Бродяге”.
Стилягами тогда называли всех, кто хоть сколько-нибудь выделялся из общей телогреечной массы. Например, тех, кто носил вещи, сшитые из трофейной ткани, или щеголял пряжками на ботинках.
Ко второй половине 50-х внешний вид людей начал резко меняться. Платья стали сильно приталенными, носочки яркими, каблуки туфель росли все выше. Старшеклассницы стали ходить в парикмахерскую, делать укладку, начес. Косички, собранные в “корзиночку”, носили только на занятиях в школе, где строго запрещались даже входившие в моду прозрачные чулки. Директриса устраивала ежедневные утренние проверки.
Затем, откуда ни возьмись, возникли настоящие стиляги, совсем не похожие на тех первых, приблатненных. Казалось, будто наши карабановские стиляги утрируют московскую моду: коки на темени больше, чем даже у тех, которых изображали в журнале “Крокодил”, брюки уже, толще подошва туфель, шире плечи пиджака, цвета галстуков ядовитее. Стиляги их часто раскрашивали сами.
Комсомольские активисты бритвами резали стилягам брюки. Те, кто был из рабочих, еще многие годы держались рабфаковской эстетики тридцатых годов: “стрижка под Котовского”, “политприческа”. После войны к этому прейскуранту добавился “зачес Кошевого”.
Мамины московские подруги со старой модой тоже долго не расставались, носили сшитые на заказ шляпки с вуалью. Фасоны шляп они заимствовали из фильмов десятилетней давности.
* * *
Без кино тогдашнюю жизнь представить невозможно. Мои сверстники и я в буквальном смысле не вылезали из кинотеатра. Смотрели все подряд: советские комедии, картины про войну, фильмы-спектакли Малого театра, но больше всего — “трофейные” ленты. Одни и те же трофейные фильмы крутили до начала 60-х, и я имел возможность многие из них пересматривать на разных этапах своего взросления. Имена актеров и авторов обычно не назывались, не было и сведений, где, когда и на каком языке снималась картина. “Девушку моей мечты” Георга Якоби с Марикой Рёкк в главной роли мы видели раз сто. Никто и не подозревал, что фильм создан в Германии в 1944 году. Мы даже не знали поначалу имени актрисы. Наиболее фривольные кадры, заснятые с экрана фотоаппаратом, распространялись потом по городу. У меня до сих пор некоторые сохранились.
Через много лет, сотрудничая на “Мосфильме”, я узнал от одной пожилой костюмерши, что большая часть реквизита студии “УФА” была в качестве трофея привезена в Москву, в том числе и гардероб Марики Рёкк, и что Инна Макарова, игравшая Любку Шевцову в “Молодой гвардии” Сергея Герасимова, исполняла свой танец перед немецкими офицерами в платье Рёкк из “Девушки моей мечты”. Сергей Герасимов в разговоре со мной с усмешкой подтвердил:
— Я не единственный, кто воспользовался “реквизитами” этого фильма, у Александрова в “Весне” Орлова бьет чечетку на том же полу, что и Рёкк: он снимал “Весну” в том же павильоне, что и Якоби.
С “Девушкой моей мечты” мог конкурировать только “Тарзан” с Джонни Вейсмюллером. Наш учитель физкультуры, в прошлом спортсмен-пловец, помнил в подробностях о довоенных победах Вейсмюллера, до своей голливудской карьеры завоевавшего в различных видах плавания пять олимпийских медалей и установившего
67 мировых рекордов. Он сам водил нас на просмотры и объяснял достоинства телосложения Тарзана. Только занятие плаванием могло, по его мнению, создать такую идеальную мужскую фигуру, в которой не было ничего от плебейской мускулистости боксеров и тяжеловесов-штангистов.
Школьники устраивали в окружавших наш город лесах что-то наподобие джунглей, раскачивались на веревках, как на лианах, подражали прыжкам Тарзана с дерева на дерево.
Среди “трофейных” фильмов было немало довоенных американских и английских. Их в провинции показывали редко. Для того чтобы их посмотреть, надо было ехать в Москву. Теперь известно, что существовала специальная резолюция отдела пропаганды ЦК, предписывавшая трофейные немецкие и итальянские картины
30-х годов показывать широким экраном, а фильмы английские, французские и, прежде всего, американские — закрытым, то есть в ведомственных клубах и Домах культуры. Посчитали, что последние опаснее. Видимо, из-за возникшeго уже тогда интереса к Америке и ее образу жизни.
Из немецких лент вспоминаются приключенческие “Индийская гробница”, “Робин Гуд”, а также музыкальные о Шуберте, Моцарте, Шумане, экранизации оперетт, опер с Джильи и Карузо. Сильнейшее впечатление на нас, мальчишек, производили ленты “Охотники за каучуком”, “Восстание в пустыне” и “Трансвааль в огне”. В них играли потрясающие актеры, убедительно разоблачавшие вероломных капиталистов, поработителей буров. Сталину в начале холодной войны фильмы эти пришлись очень кстати.
Для нашей семьи трофейное кино с субтитрами было подарком судьбы. Мы жили в полной изоляции от живого немецкого языка. Звуки немецкой речи с экрана казались чем-то фантастическим. Сейчас не вспомню, какие из фильмов шли с субтитрами, но даже и в дублированных, если пели, то чаще всего по-немецки. Однажды я в который раз пошел на фильм “Петер” с Франциской Гааль и, пробираясь в темноте зала к свободному месту, вдруг увидел свою бабушку Терезию. Я знал, что она предпочитает смотреть кино в одиночестве, но не догадывался почему. Сейчас я тайком наблюдал за ней и не узнавал ее. Моя очень религиозная, перешедшая в сибирской ссылке из лютеранства в баптизм и поэтому не признававшая никакого светского пения GroЯmama подпевала героине фильма слова знаменитого танго “So schоn, wie du, so lieb, wie du…”.
* * *
Знакомство с книгой началось с рассматривания картинок в старинной немецкой книжке, чудом уцелевшей в довоенной родительской библиотеке. Читать по-немецки я тогда еще не мог, книжку читала мне мама. Я очень жалел детей, о которых там рассказывалось. Им по утрам не хотелось вылезать из-под теплых перин, так как в комнатах было холодно, и они вынуждены были торопливо одеваться, и это при несметном количества пуговичек, застежек, пряжек, крючков, лямочек и подтяжек. Я объяснял этот холод их бедностью и жестоким воспитанием и чувствовал себя неимоверно счастливым в своей жарко натопленной комнате. Лишь много позже я узнал, что раньше в немецких домах, даже самых богатых, в спальнях не было печей, они обогревались воздухом из других комнат, которые топили с вечера, спали же под пуховыми или просто перьевыми перинами в чепцах и длинных рубахах. Когда мороз на улице усиливался, детям клали в постель грелки.
Из русских книжек первые впечатления — от Пришвина. Обязательное чтение: “Динка” и “Васек Трубачев и его товарищи” Осеевой, “Белеет парус одинокий” Катаева, повести Гайдара и Кассиля. В них действовали находчивые дети, которые наряду с нормальными детскими радостями еще и находили время помогать революционерам, прятать их от царской полиции или бороться с оккупантами. Они прекрасно сочетались с героями книг Жюля Верна, Купера и Майна Рида, с персонажами из сказок разных народов, издававшимися в те годы в неимоверном количестве, с рассказами про шпионов и доблестных пограничников, в сопровождении верных джульбарсов защищавших советскую границу на протяжении всех ее 60 000 километров. Шпионская тема в литературе о детях-героях доминировала, сменив тему партизанскую. В “Родной речи” для пятого класса одно из стихотворений заканчивалось так:
Есть в пограничной полосе
Неписаный закон:
Мы знаем все, мы знаем всех —
Кто я, кто ты, кто он.
Но в школе с самых первых дней была обязательна и классика: к тринадцати-четырнадцати годам школьник уже прочитывал “Руслана и Людмилу”, “Дубровского”, “Капитанскую дочку”, “Тараса Бульбу”, “Миргород”, “Шинель”, тургеневские рассказы, лучшие стихотворения русских поэтов. Классика в школьной программе — один из главных “просчетов” власти. Ее влияние сравнимо лишь с влиянием классической музыки. В тысячах музыкальных школ по всему Союзу сотни тысяч детей учились по “Нотной тетради Анны Магдалены Бах” и, дойдя до “Инвенций”, а некоторые и до “Хорошо темперированного клавира”, впервые слышали имя Сына Божьего, входили вместе с Бахом в христианские воды. Тут власть явно не досмотрела, сама санкционировав подготовку этих “агентов вечных ценностей”, мечтавших послушать когда-нибудь в будущем вживую “Страсти по Матфею”.
* * *
Рядом с нашим домом было женское общежитие. Его обитательницы приезжали по вербовке из других городов или деревень и работали на комбинате прядильщицами и ткачихами. Те, что наезжали из других городов, мало чем отличались от женщин из фабричных казарм. Сквернословили, к любви относились по-деловому.
Девушки из деревень, в основном из средней полосы, мне нравились больше. Новое окружение и трехсменная работа в конце концов сказывались и на их манерах, но эти были мягче, стыдливее. Мужчин в городе было во много раз меньше, чем женщин, “половой вопрос” был неразрешимой реальностью, в праздники девушкам ничего другого не оставалось, как самим водить хороводы.
К этому времени даже в деревенских хороводах уже почти выхолостилось их былое лирическое содержание: заигрывание, ухаживание, выбор невесты. Они превратились в пляски по кругу, и лишь некоторые девушки помнили хороводные припевки. Но все же по кругу двигались по традиции плавно, без скачков.
Хоровод водили недолго, быстро переходили к елецкому — танцу, распространенному в среднерусских областях: под звуки гармошки в одиночку и парами шли с частушками вдоль собравшихся с притопом, с дробью. Это своего рода разговоры, переклички, даже споры, особенно между соперницами. Выступала вперед одна и вызывала пением другую. Порой с круга по два часа не сходили. Пытались друг дружку переплясать, перепеть.
Частушки редко были непристойными. Кое-какая, конечно, пыталась подстроиться к городским традициям, где перемешались фабричный, блатной и просто хулиганский фольклор, но откровенно похабные частушки, какие сейчас поют даже со сцены, не решался в те годы спеть при всем народе даже мужчина, если не был совсем уж конченым человеком.
Часто после хороводов небольшая группа девушек усаживалась с гармонистом на лавочке перед общежитием, и каждая пела свою песню, привезенную из родных мест. Как чудно было их слушать после однообразных и примитивных мелодий частушек! Пели по отдельности, подпевали же с подголосками. Никогда после я уже не слышал такого свободного, органичного русского пения.
А из уличных репродукторов лились современные песни: Мокроусов, Новиков, Лепин, Соловьев-Седой. После долгих лет засилья бодрых маршей то в одной, то в другой песне вдруг стала пробиваться исконная русская интонация.
В репертуаре нашего школьного эстрадного оркестра они преобладали, легко уживаясь с западными шлягерами и репертуаром Ива Монтана. Оркестр состоял из фортепьяно, трубы, баяна, гитары, домры, бас-балалайки и трех старинных барабанов. В таком составе мы замахивались даже на Глена Миллера.
* * *
С раннего детства хотелось путешествовать, страстно. Уже посещения соседнего Александрова становились событием, не говоря уж о поездках по окрестным городам и селам в составе детской футбольной команды.
C середины 50-х каждое лето родители обязательно брали меня с собой в отпуск или посылали погостить к родственникам — то на Волгу, то к Черному морю.
И все же главные впечатления — поездки в соседнюю Москву, чаще всего с отцом в его короткие командировки с ночевками у знакомых или в гостиницах.
Наиболее волнующим было приближение к Москве на электричке. Загадочные названия станций: Перловская, Лось, Лосиноостровская, Северянин… Люди, стоявшие на платформах дачных станций и полустанков или входившие в вагон, по-другому одетые, по-другому говорящие, по-другому пахнувшие. О, это чувство ожидания вступления в солнечный мир столицы! Казалось, сама электричка движется от заряда этого чувства, ускоряя свое движение навстречу Москве.
В лучезарных московских зданиях, устремленных шпилями вверх, должны жить необыкновенные люди. Вот они проезжают мимо нас в ЗиСе-110, им некогда, они делают очень важные дела, им не до нас. В Москве всегда чисто, всегда радостно, улицы с утра политы. Милиционеры в белых кителях и фуражках. Москва — это праздник.
На входе в пивные — вывески с красным раком и кружкой пива в клешне. Мастерские с загадочными названиями Велюр, Плиссе и Гофре. У перекрестков улиц и входов в метро торгуют пирожками и мороженым, сидят в высоких будках крючконосые чистильщики обуви, толпятся люди у афишных тумб и киосков “Мосгорсправки”. Перед продовольственными магазинами продаются фруктовые соки, они льются из перевернутых стеклянных конусов, укрепленных на вращающейся подставке.
Из всех станций метро самая поразительная — “Новослободская”. В массивных мраморных пилонах — подсвечиваемые витражи с орнаментом, как в моем детском калейдоскопе, но здесь в его переливающиеся растительные мотивы вплетаются пейзажи, вазы, красные звезды, колхозные комбайны, сталевары, жницы, лаборанты, ученые, архитекторы, склонившиеся над ватманом, художники с мольбертами, пианисты во фраках. На панно в торце зала улыбается счастливая мать с ребенком на руках, ребенок протягивает руки к лицу Сталина, изображенного в верхней части панно.
Ночью мне снятся пианисты в доменной печи, ученые в лопастях комбайна…
Отец часами бродил со мной по Москве, показывал места, где прошли его студенческие годы, водил в музеи, на детские спектакли в театры.
Чаще всего ночевали в гостиницах, но также и у папиных институтских однокашников. Они жили в старой части города, внутренние дворы их домов пахли сараями и дровами, заполнявшими штабелями все пространство двора.
Однажды, вскоре после смерти Сталина, отец решил нанести визит своей двоюродной сестре Ирме, бывшей замужем за русским и поэтому из Москвы в 1941 году не выселенной. Отец узнал ее телефон из письма родственников, позвонил ей за несколько дней до посещения.
Тетя Ирма, маленькая, востроносая, с пугливыми глазами, жила с мужем и двумя дочерьми на берегу Яузы в двух комнатах огромной коммунальной квартиры.
Во время ужина за столом царила напряженность. Муж папиной кузины от нашего посещения был явно не в восторге.
На следующий день с утра отец отправился по делам, оставив меня до обеда с моими троюродными сестрами. Девочки играли во дворе в классики. Хотели приобщить и меня, но я гордо отказался. Вдруг одна из них, моя ровесница, прекратила играть, подошла ко мне и, с близоруким прищуром глядя мне в глаза, очень серьезно сказала:
— А мы не немцы, мы русские.
Больше всего меня, помнится, поразил не смысл сказанного, а то, что оно, как мне тогда казалось, ничем не было мотивировано, ни моим поведением, ни содержанием наших предыдущих разговоров. Полный контекст того визита стал мне понятен много позже.
* * *
В сентябре 1955 года в Москву прибыл канцлер Аденауэр. Его приезду предшествовал в августе футбольный матч сборной СССР с тогдашними чемпионами мира, командой ФРГ, в котором советская команда победила.
В матче Аденауэр — Хрущев победил Аденауэр. Добился возвращения домой оставшихся в живых военнопленных и других интернированных германских граждан. Официально нигде не сообщалось, говорил ли Аденауэр с Хрущевым о российских немцах, но последние вскоре после его визита были освобождены от комендантского режима, могли отныне передвигаться по стране. Но в главном — в возвращении в родные места, в отличие от большинства других депортированных народов, им было отказано.
“Оттепель” для меня — это прежде всего приезд бабушки Терезии. Перебравшись в 1946-м из кемеровской Сарбалы в красноярский Канск к сыну Виктору, брату моего отца, полуинвалиду, поселившемуся там после многих лет заключения, она несколько лет выхаживала его вместе с его женой Мартой, с которой тот сошелся в лагере, и, убедившись в ее заботе и преданности, начала мечтать о поездке к нам.
Она родилась в южном Заволжье в колонии Страсбург в большой зажиточной крестьянско-купеческой семье, в 1918 году разом потерявшей все свои многочисленные хозяйства и усадьбы в Сарепте, Паласовке, Дубовке, Камышине, в начале
20-х годов распавшейся, разбредшейся по приволжским селам и городам, а затем насильно выселенной и развеянной по Сибири.
Не меньшим несчастьем была для бабушки и потеря окружения единоверцев-лютеран, закрытие церквей, расстрел ее духовного наставника, царицынского священника, крестившего ее в детстве.
Пребывание немцев-спецпоселенцев в местах ссылки в 1948 году закрепили “навечно”. Самовольная поездка в соседний населенный пункт каралась каторжными работами до 20 лет. Переезд к нам бабушки сделался невозможным.
Но наступил 1956 год, и бабушка отправилась в путь. Встречать ее в Москву на Казанский вокзал мы с отцом поехали на газике, выделенном по этому случаю директором комбината.
GroЯmama приехала обессиленная неделей пути, худенькая, но не сгорбленная (почему-то я ожидал увидеть ее сгорбленной), в меховой шапке, повязанной поверх шерстяным шарфом. Она не жаловалась. Даже улыбалась, хотя и не очень весело.
Ее поселили в моей комнате, и каждый вечер я слушал, как она молится перед сном. При этом она не осеняла себя крестом, как соседка тетя Настя. Молиться не заставляла. Лишь объясняла смысл молитвы, если я спрашивал.
По много раз на дню она пела в одиночестве песни и псалмы из своего старого лютеранского песенника. Эту маленького формата 700-страничную в кожаном переплете книжку, так же как и крохотную Библию, она сумела пронести через всю свою жизнь, несмотря на все переезды и обыски. Прятала их то в шкатулке для пуговиц и ниток, то в белье, зашивала в подкладку пальто.
Нот в песеннике не было, но бабушка мелодии песен знала с детства. Позднее именно они помогли мне открыть для себя и полюбить классическую немецкую песню, das deutsche Kunstlied, соединившую в себе высокий тон хорала и природную естественность народной песни, — особый жанр, особый род пения, сдержанный, без внешних эффектов, но внутренне чрезвычайно напряженный и эмоционально насыщенный, нашедший свою вершину в песнях Шуберта, Шумана, Брамса, Гуго Вольфа, Рихарда Штрауса, Альбана Берга.
Со временем переходы из русской стихии в немецкую и обратно стали для меня естественными, для этого мне не нужно каждый раз что-то в себе преодолевать, что-то отрицать или утверждать.
* * *
Отец тех лет вспоминается читающим вслух за обедом раздобытый им где-то полный текст закрытой речи Хрущева на XX съезде, а также стоящим в кальсонах в ночном полумраке спальни перед приемником в надежде поймать какой-нибудь западный “голос”. Засыпая, слышу часто произносимое диктором имя: Надь, Надь, Надь1…
Венгерских бунтовщиков усмирили. Проискам империализма был дан решительный отпор. Бабушка за обедом озабоченно предположила:
— Теперь, наверное, всех венгров в Биробиджан сошлют.
События в Будапеште были вскоре заслонены феноменальными победами советских спортсменов на олимпиаде в Мельбурне, особенно — футбольной сборной, ставшей чемпионом.
В декабре к нам по пути в отпуск заехал Генка Шмидеке, мой двоюродный брат, сын маминой сестры Марии. Он служил в Молдавии, и его воинская часть подавляла венгерское восстание. Генка хвастался, что танк, на котором он был наводчиком, пальнул по одному зданию и смел весь верхний шестой этаж. Одним выстрелом.
— Неужели всего одним выстрелом? — спрашивал отец.
— Да, дядя Веня, одним, — отвечал Генка, — такие у нас теперь танки.
За доблестный поход Генку наградили отпуском домой. Его отца, германского коммуниста-эмигранта, расстреляли в 1938-м, мать тоже забрали, больше десяти лет она отсидела в тюрьмах и лагерях; Генка вырос в детдоме и в семьях родственников, в том числе и в нашей.
Тетя Мария проживала теперь со своей новой семьей в уральском Краснотуринске, в том же месте, где досиживала последние перед освобождением годы, из окна ее дома были видны сторожевые вышки “родного” лагеря.
Мама спросила:
— Как ты можешь там жить?
Тетя Мария ответила:
— А чтобы далеко не ехать, когда опять забирать будут. Наездилась я.
* * *
Август 1957-го запомнился тем, что с утра наше Карабаново пустело. Все устремлялись на Всемирный фестиваль молодежи. Въезд в Москву был ограничен, но пассажиров электричек пропускали.
Ажиотаж вокруг этого события коснулся Карабанова уже за полгода до него. Город почти еженедельно пополнялся новыми жителями.
Случалось это и в предшествующие годы: и когда объявляли амнистию, и во время кампаний по оздоровлению криминальной или нравственной обстановки в столице. К нам сплавляли неблагонадежных, нелегалов, бомжей, беспризорников, отщепенцев и тунеядцев.
На этот раз прислали неожиданный контингент: музыкантов-джазистов, художников-модернистов и массу массовиков-затейников. Было даже специальное указание: посодействовать им в нахождении жилья. Их разместили по квартирам, но совершенно не знали, что с ними дальше делать. Пришлось каждому цеху дать своего затейника, а в школах, техникуме, РУ и ФЗУ устроить самодеятельные оркестры и кружки ИЗО.
Отправляясь на фестиваль в Москву, наши жители хотели поглазеть на тех, кому не полагалось видеть наших отщепенцев.
Основная программа фестиваля концентрировалась в районе Всесоюзной сельхозвыставки. За пределы города иностранным участникам отлучаться запрещалось. Их расположили в гостиницах, построенных вблизи выставки, чтобы локализовать чужое влияние на москвичей. И те и другие вынуждены были общаться друг с другом на ограниченном пространстве, что сделало контакты еще более тесными и чему способствовали необычно теплые для августа ночи, а также обилие близлежащих лесопарков.
Родители ехать в Москву с друзьями в первые дни фестиваля мне не разрешили, опасались давки, как на похоронах Сталина. На фестиваль я ездил в сопровождении отца, основной задачей которого в этой поездке было мешать моему общению с “настоящими” немцами: мол, другим сойдет, но не тебе — с твоим именем и фамилией… Отец был абсолютно уверен, что за каждым из тысяч гостей фестиваля установлено персональное наблюдение.
Флаги, флажки, эмблемы, ленты, значки, модницы, модники, диковинные лица, одежды, танцы. Соседние с Москвой городки отзывались на фестиваль продолжительным эхом. Карнавал завершился, а у нас в Карабанове люди еще многие дни веселились. На деревьях висели зацепившиеся за ветви воздушные шары. Не хотелось верить, что праздник кончился.
* * *
В тот безоговорочно солнечный день 12 апреля 1961 года занятия в музыкальной школе начинались во вторую смену. По случаю полета Гагарина их не отменили, но о полноценной учебе не могло быть и речи. Великое событие вытеcнило все остальное.
Вторым уроком была музыкальная литература. Ее вела молодая учительница из Москвы. Она приезжала на занятия на электричке, тратя на дорогу туда и обратно больше пяти часов. Ходили слухи, что она влюблена в нашего директора.
Я старался не пропускать ее восторженных рассказов о музыкальных эпохах и композиторах. Высокая, узколицая, она носила длинные платья, темно-серые и черные, с глухим воротником-стойкой, плотно облегавшие ее фигуру и выглядевшие старомодно, но эта ее манера одеваться, как ни странно, никого не смущала, принималась как черта ее индивидуальности. Выпадавшие из прически русые локоны на бледных слегка впалых висках и нитка бисерных бус дополняли образ.
Мне тогда казалось, что во внешности учительницы соединились вместе все русские литературные женские типажи: пушкинские героини, тургеневские девушки, таинственные незнакомки эпохи модерна. Этому впечатлению способствовали с одной стороны естественность в обращении с нами, учениками, приподнятая интонация речи, энергичная плавность движений и походки, с другой — ощущение ее беззащитности. Даже то, как она, не успев пообедать, жевала при нас купленный на вокзале пирожок, каждый раз извиняясь, то, как сдержанно двигались при этом ее закрытые губы, казалось мне воплощением самого изящества и отражением загадочности ее натуры.
Весной и осенью к платьям с укороченными рукавами она носила узкие перчатки до локтей. Летом — нитяные ажурные, в более холодное время — лайковые или шерстяные. Вероятно, они достались ей в наследство от матери и бабушек. Уверен, что ношение их не было вызвано лишь физической необходимостью, скорее, стремлением к завершенности формы.
Обычно она опаздывала. Запыхавшись, входила в класс, сразу вызывала к доске какого-нибудь ученика, и пока тот отвечал, медленно снимала перчатки. Процесс этот занимал довольно продолжительное время. Мы заворожено следили, как, подергивая кончики пальцев перчаток, она постепенно стягивала их, как вначале оголялись локоть, потом запястье и, наконец, узкая рука с завидно длинными пальцами.
В тот апрельский день она пришла сияющая, раскрасневшаяся от быстрой ходьбы, вошла в класс прямо в пальто и, сняв его, небрежно бросила на спинку стула. Она впервые снимала перчатки торопливо, резкими движениями. Перчатки не поддавались, сопротивлялись, но в конце концов подчинились. Сняв вторую печатку и бросив на стол, с горящим взором она воскликнула:
— Как мы америкашкам-то нос утерли, а!
Села за пианино и громко сыграла туш.
Болезнь Наума Борисовича
У нашего соседа, Наума Борисовича Грановского, в ОРСе, где он состоял начальником, обнаружилась растрата. До суда дело не дошло. Ревизора три дня поили, возили на пикники, ублажали женским вниманием. Два дня потом он опохмелялся, отлеживался в Доме приезжих. Уехал довольный.
На следующий день после его отъезда с Наумом Борисовичем случился удар. К счастью, не смертельный. Врачи считали, что он выкарабкается. Много пить Науму Борисовичу, с тех пор как у него обнаружилось высокое давление, возбранялось. Но ревизор попался требовательный — требовал, чтобы сотрапезник пил залпом и до дна. С рюмки его глаз не сводил.
В больнице Наум Борисович провел не больше недели, настоял на лечении на дому. Было начало лета. Грановские жили на первом этаже и больного положили на высокой кровати у открытого низкого окна, так что каждый из жильцов, шедший на службу или со службы, а также по каким-нибудь другим делам, обязательно проходил мимо него и мог ему посочувствовать.
Наум Борисович смотрел на мир затекшими кровью глазами и тяжело дышал.
— Говорил я тебе, Наум, что неправильно пьешь. Когда залпом пьешь, надо прежде воздух без остатка выпустить. Ты ведь меньше стакана себе не наливаешь, — упрекал его слесарь Суслов из второго подъезда.
Наум Борисович говорить почти не мог и только вяло мотал в знак протеста головой, что должно было означать: на этот раз я рюмками пил.
Через несколько дней, когда Науму Борисовичу полегчало, на утешения другого соседа, Ивана Ильича Алексеева, что мы, мол, с тобой, Наум, еще не все свое выпили, он грустно возразил, что врачи в больнице его предупредили: водка у гипертоников разрушает клетки мозга, вследствие чего наступает слабоумие.
— Все дело в том, сколько у кого клеток, — успокаивал Иван Ильич, — тебе, Наум, это не грозит.
Моему отцу Наум Борисович признался, что выздоравливать ему не хочется, на хрена ему такое светлое будущее, где ни пить, ни курить, ни от пуза поесть, ни на бабу без страха влезть, — одно только пиво и разрешили, но разве же наше пиво можно пить. Вот он во время войны в Праге был, вот там пиво так пиво, ради такого пива он бы и водку бросил.
Учитель математики по фамилии Токарь, многолетний шахматный партнер Наума, так ни разу у него и не выигравший, проходя мимо больного, качал головой:
— Много я жидов повидал, и все как один непьющие. Ты, Наум, — просто выродок!
— Ксан Ксаныч, это я на фронте цель такую перед собой поставил: всем доказать, что и евреи пить умеют, на равных пил, ну и приобщился, — оправдывался Наум Борисович.
— Целеустремленный ты человек, Наум, только цели у тебя какие-то уж больно странные. Город бы наш прилично снабжал, ну ладно, если не город, то хотя бы соседей своих, тебе, надеюсь, не совсем безразличных! Ведь у тебя в магазинах, кроме икры кабачковой, да кильки, да печенья прошлогоднего, днем со огнем ничего не отыщешь.
Обвинения Токаря были несправедливым преувеличением, но Наум Борисович не возражал, лишь смотрел на приятеля с невыразимой тоской.
Рядом с нашим домом располагалась пожарная охрана. Посочувствовать Науму Борисовичу приходили все без исключения пожарники. Времени у них много, в домино и в городки им играть надоедало. Выглядели они всегда грустными и виноватыми. С их маленьким пузатым начальником Степой Наум Борисович часто бражничал по причине близкого соседства.
Степа откровенничал с Наумом: “Меня что спасает от инсульта? Страх. Я пью и прежде чем выпью тот самый стакан, после которого вырубиться приятно, в голове начинает звонить колокольчик: а вдруг сейчас, в этот вот момент где-нибудь пожар? Команда у меня справная, не подведет. Ну, а вдруг горит на квартире у какого-нибудь начальства? Или, не приведи Господь, на фабрике? Тюрьмы не миновать. И я отставляю стакан… вернее, выпиваю лишь половину. Тебе бы в мозгу такой звоночек завести”.
Врач сказал, что без пиявок не обойтись. Наум Борисович пиявок боялся, к тому же соседка Машка Донауэр ему тайком сообщила, что пиявки применяют от геморроя и импотенции, и ему было неприятно, что их будут прикладывать к его вискам. Врач убеждал Наума Борисовича другими примерами, говорил, что самому Хрущеву похмельный синдром снимают исключительно пиявками. Когда и это Наума не убедило, дал почитать дореволюционный справочник для фельдшеров, где рассказывалось, что доход России по поставке пиявок заграницу стоял на втором месте после продажи туда зерна, а еще, что в старину барышни, шедшие на бал, приставляли по одной пиявке к ушам, чтобы кровь бросилась в лицо и щеки покрылись румянцем.
Все считали, что именно этот последний факт подействовал на Наума Борисовича, закоренелого бабника, сильнее всего, и он согласился.
У нас в городе и в районе пиявки не продавались. Нужно было ехать в Москву, но оставлять Наума Борисовича одного Клавдия Лазаревна опасалась. Съездить за пиявками доверили мне.
Накануне Наум Борисович позвал меня и попросил:
— Вовчик, привези мне пластинку долгоиграющую с Карузо, и чтоб там обязательно “Санта Лючия” была. Ты, это самое, с пиявками не торопись назад возвращаться, побудь в Москве, я ведь знаю, ты любишь по книжным и нотным магазинам шляться. Если хочешь, переночуй у моего брата Семена на Полянке, он холостой, живет один, в Театре Эстрады администратором служит, он тебя на Райкина сводит, ты же любишь Райкина, он, правда, сволочь, клопов развел.
— Кто, Райкин?
— Да нет, Семен. В последний раз меня там чуть не сожрали, но ты молодой, что тебе клопы, раз ты пиявок не боишься.
Попасть на Райкина было заманчиво, но, купив пиявок в аптеке на Каланчевке и получив инструкции от аптекаря, я решил, что Семену Борисовичу звонить не стану: дни стояли жаркие, и пиявки в закрытой банке могли задохнуться. Может, на это и рассчитывал Наум Борисович, предлагая переночевать у брата. Теплую воду пиявки, сказали в аптеке, долго не переносят. Я лишь зашел в магазин за пластинкой.
Вечерняя электричка была переполнена, но мне, пассажиру с диковинным багажом, уступили место у окна. Банку с пиявками я держал на коленях. Заходящее солнце просвечивало ее насквозь. Пиявки были коричневыми, блестящими, с желтоватым узором и темно-зеленым отливом на спине. Взгляды сидящих и стоящих, входивших и выходивших были прикованы к банке.
Первое время пассажиры глядели на нее молча. Первым прервал молчание немолодой суховатый мужчина рабочего типа:
— Как ты думаешь, если выпить спирт, в котором они, — отравишься?
— Да они не в спирту, в спирту только органы покойников держат.
Его вопрос словно плотину прорвал.
— Вам бы все только пить! — проворчала сидящая рядом со мной старушка.
— Да мне просто интересно, отравлюсь или нет.
И пошли рассказы.
— Мы в школе училке майских жуков и пиявок в стол подкладывали, чтобы они под юбку ей заползли. Жуков она сразу засекала, а пиявок с опозданием…
— А у нас в Донбассе случай был. Рыбак из пруда большого окуня вытащил, тот весь в пиявках был. Бросил он окуня в траву, а в траве его дочка спала, он всегда ее с собой на рыбалку брал. У дочки второй год нога болела, опухла, из раны кровь с гноем сочилась, врачи лечили, да не долечили. Так вот, пиявки те на ногу ей с окуня незаметно переползли, присосались. Сколько она спала, не знаю, но когда проснулась, раны той словно не было…
— Это за ними водится. У нас в селе под Курском плотницкая артель была, пальцы ребята себе то и дело невзначай рубили, так наш знахарь им пальцы пиявками запросто приживлял, возьмет, палец назад приставит, пиявками обложит, те пососут и готово…
Набухшие кровью пиявки свисали с обоих висков Наума Борисовича, и Клавдия Лазаревна, заходя в комнату к больному, прыскала и каждый раз говорила:
— Ой, Наум, пиявки твои, как пейсы у стариков в Бобруйске.
Наум Борисович не отвечал, только вращал оливковыми глазами: не смешно.
Пиявки сделали свое дело, и Наум Борисович сел в постели. Без конца заводил привезенную мной пластинку и с наслаждением подтягивал хриплым баском:
— Санта Лючия, гипертония…
В то лето к нам приехал погостить младший брат мамы дядя Рейнгольд из Челябинска, а к Грановским — юная племянница Клавдии Лазаревны Риточка из Бобруйска. Дядя Рейнгольд дня не мог прожить без аккордеона, и мы взяли напрокат новенький “Вельтмайстер”. Вскоре Рейнгольд буквально поселился на скамейке под окном Наума Борисовича. Он знал наизусть несметное количество старых и новых песен — трофейных, лагерных, блатных. Но особенно здорово получалась у него “Одинокая гармонь” на немецком. Услышал ее однажды по радио на коротких волнах в исполнении какого-то немецкого певца и сразу запомнил. Наум Борисович таял от удовольствия, немецкие слова с русской мелодией звучали совсем, как идиш.
Скоро всем стало ясно, что Риточка без памяти влюбилась в дядю Рейнгольда. Была она рыжая, кареглазая и вся в веснушках. У дяди Рейнгольда были черные кудри и ярко-синие глаза. Риточка сидела у окна на кровати больного и с восторгом подпевала дяде Рейнгольду. После нескольких таких спевок обнаружилось, что дяде Рейнгольду она тоже не безразлична. Влюбляясь все больше, он перешел на опереточные арии. Постепенно его пение переместилось на берег реки, а потом в березовую рощу. Наум Борисович оставался в одиночестве.
Возвращались Риточка с дядей Рейнгольдом, которого она называла Ромой, только под вечер — поодиночке, крадучись, взъерошенные и счастливые. Аккордеон в их отсутствие все чаще оставался лежать на скамейке под присмотром Наума Борисовича.
От Клавдии Лазаревны отлучки эти скрыть не удалось, и в Бобруйск полетела телеграмма: “Рита нашла себе гоя, уральского сталевара”.
К Грановским незамедлительно пожаловала целая делегация бобруйских родственников.
В последующие дни и ночи из квартиры Грановских доносились тревожные звуки. На улице Риточка больше не появлялась. Наконец, “совет старейшин” вынес решение отправить девушку под семейным конвоем назад в Бобруйск. При отъезде Риточка кричала, кусалась, царапалась — ничто не помогло. Пришел грузовик, и бобруйская орава шумно отчалила от нашего дома.
Дядя Рейнгольд несколько дней бродил грустный по берегу реки — один, без аккордеона, и вскоре тоже уехал.
Во дворе наступила тишина. Лишь порой она прерывалось итальянской пластинкой Наума Борисовича.
Наконец врачи разрешили ему выходить из дома. Сидя вместе на той злополучной скамейке, мы подолгу молчали.
— Нет, не любил по-настоящему Рома Риту. Если бы любил, не отдал бы, шины бы у грузовика проткнул, поезд бы стоп-краном остановил. А он заперся у себя в комнате с аккордеоном. За любовь свою, Вовчик, бороться надо, всю жизнь потом жалеть будешь… — рассуждал Наум Борисович, с опаской поглядывая в сторону поющей в недрах квартиры Клавдии Лазаревны. И глаза его при этом грустнели и слегка увлажнялись.
Агроном
Директор карабановского сельпромхоза агроном Валерьян Карлович Донауэр был небольшого роста, щупл и узкоплеч, что не очень сочеталось с его высокой пышной шевелюрой пепельного цвета, профилем римского патриция и щедрыми формами супруги. Когда Машка Донауэр, дождавшись мужа из очередной долгой командировки, у ворот нашего дома заключала его в свои объятья, он проваливался в ее пышные груди, как в стог сена.
Кстати, цвет его волос вполне гармонировал с цветом дорожной пыли, неизменно покрывавшей его одежду и обувь. При любых обстоятельствах и в любую погоду он носил наглухо застегнутый темно-серый френч с широкими карманами и стоячим воротником, такого же цвета галифе и хромовые черные сапоги, был хмур и неразговорчив, к чему окружающие относились с пониманием, будучи осведомлены о “постоянных временных трудностях” его отрасли.
С середины 50-х села и городские пригороды стали жить получше. После смерти вождя налоги снизили, закупочные цены повысили, обязательные поставки с приусадебных участков отменили. Позволили держать собственную скотину. Кто-то разумный наверху решил, что деревня сама выкарабкается, если ослабить узду, дать сельскому человеку хоть немножко почувствовать себя хозяином, — пусть “пожирует” на собственном клочке земли, коли останутся еще силы после работы в колхозе-совхозе.
Период “жирования” длился недолго. Хрущев заподозрил, что личное хозяйство наносит ущерб общественному. Был взят курс на создание агрогородов, где крестьянину надлежало преобразиться в сельхозпролетария.
Для осуществления сего замысла требовался чудодейственный метод. Известный лозунг зазвучал теперь иначе: “Коммунизм — есть советская власть плюс кукурузизация всей страны”.
Валерьян Карлович, человек рассудительный, любимой фразой которого была “В этом деле спеху не надо”, в беседах с коллегами о новом почине отзывался неодобрительно: “Кукуруза на Владимирщине? Да он сбрендил, этот Хрущев!”
Ничего, впрочем, особенно смелого в подобных заявлениях не было. Тогда многие и похлеще выражались. Феномен 50-х! Всего-то несколько годочков понадобилось после смерти диктатора, чтобы у людей языки развязались.
Возвращался я как-то под вечер из леса вдоль кукурузного поля. Начало сентября, но уже подмораживало. У обочины дороги возле трактора сидел на ржавом ведре тракторист, ел из консервной банки кильки в томате. Я спросил его, почему кукуруза такая чахлая.
— А надо этого придурка в Москве спросить, он про кукурузу больше всех в мире знает. Говорят, окромя ее ниче больше не ест. Только от водки не отказывается, а на все остальное даже глядеть не хочет, что на икру, что на лосося. Подавай, мол, мне, жена, кукурузу во всех видах. При этом матерится, недоволен, что другие члены Политбюро отсталые очень, кукурузу жрать не хочут. Початки-то ему, небось, с Украины доставляют… Ну да ладно, пахать пойду, — заключил механизатор, вставая с ведра, — нам-то один хрен, что сажать.
— Так уж лучше бы хрен.
— Знамо! — без улыбки ответил тракторист.
Частными разговорами с коллегами Донауэр, однако, не ограничился. Попытка внедрения кукурузы в наших краях, где против говорило все: и климат, и почва, и традиции, — была с его точки зрения настолько нелепой, что он, обычно неактивный и немногословный, стал вдруг к общему удивлению просить на собраниях слова и выражать свое резко отрицательное мнение. На практике же Донауэр кукурузу не то чтобы открыто саботировал, но действовал по собственному разумению: отвел под нее лишь небольшой участок, чтобы без особых потерь для производства продемонстрировать неэффективность хрущевской панацеи.
Валерьян Карлович явно перебарщивал. Даже при “оттепельном” послаблении по части свободы слова и поощрении индивидуальной инициативы, критика линии партии, а тем более противоборство, никак не одобрялись. Если бы не благоволивший к Донауэру влиятельный не только в районе, но и в областных и даже московских кругах директор комбината, в подсобном хозяйстве которого Донауэр работал по совместительству, последнему бы не поздоровилось. Все обошлось. Валерьяна Карловича вызвали куда надо, пожурили, посоветовали сбавить опровергательский
пафос.
И Донауэр, действительно, перестал высказываться. Но вовсе не потому, что якобы струсил. Истинную причину неожиданной перемены знали лишь посвященные. В один прекрасный момент, осознав, что сопротивляться “велению времени” невозможно, Валерьян Карлович ухватился за как-то само собой возникшую у него идею вывести особый морозоустойчивый сорт кукурузы, нет, нет, конечно же, не озимый — как профессионал Донауэр знал, что в силу генетических свойств этой культуры озимый вариант невозможен, — но удается же дачникам на своих крохотных участках выращивать початки сахаро-молочной спелости. Из таких вот экземпляров и должен был, по замыслу Донауэра, появиться сорт, способный довольствоваться нашим неярким солнцем.
Понемногу увеличивая посевные площади, Донауэр продолжал эксперимент, и кукуруза росла на его опытных делянках год от году все лучше. Успехами Донауэра заинтересовались начальство. Простили ему период саботажа. Признали его вклад экспериментатора. В местных газетах его сравнивали теперь с Мичуриным и Лысенко.
В Карабаново к Донауэру решил наведаться сам Никита Хрущев. Из Кремля об этом сообщили незадолго до его приезда. Два дня город стоял на ушах. Скребли, терли, белили, красили, и не только в хозяйстве Донауэра.
Дело было в апреле, помню, как вся наша школа мастерила к приезду Первого бумажные цветы, как мы в срочном порядке учились скандировать: “Если хочешь быть живым, сей квадратно-гнездовым!”2
В тот день по пути к нам Хрущев несколько раз делал незапланированные остановки и находился уже в километре от Карабанова, как вдруг повернул оглобли. То ли с похмелья был, то ли экстренные дела позвали.
Наши цветы и транспаранты в один миг поблекли, обратились в никому не нужный хлам. Мы чуть не плакали от огорчения. Сами не знали, о чем больше сожалели: о том, что зря трудились или что Хрущев не увидит нашего Карабанова. И было не понятно, чему так радуется директриса. Она просто запрыгала от восторга при известии об отмене высокого визита. Позднее до нас дошло: накануне в школе вышел из строя мужской сортир.
На фабрике тоже ликовали. Рассказывали, будто парторг Сычева, услышав, что Хрущев не приедет, взглянула на портрет Фридриха Энгельса, висевшего в комнате парткома на противоположной от нее стене, и перекрестилась.
“Оттепель” набирала силу. Слава не вскружила Донауэру голову, он продолжал много трудиться, в обращении с людьми был так же прост и выдержан, но с какого-то времени в нем начала наблюдаться некая странность.
По рассказам его жены, у себя дома Донауэр, запершись в кабинете, мог подолгу громко разговаривать сам с собой, причем на разные, даже женские, голоса. В его лексиконе преобладало при этом слово “кукуруза”. Последнее, правда, никого не удивляло, на людях он также говорил в основном о ней. Было известно, во время командировок агроном скупал в книжных магазинах литературу о кукурузе и дарил ее карабановским библиотекам — клубным, фабричным, школьным и детсадовским. Машку свою послал учиться на курсы машинописи, чтобы диктовать ей задуманную им книгу, в которой собирался изложить методы поступательного внедрения кукурузы в климатически рискованных регионах. Ел он теперь также по преимуществу кукурузу или изделия из нее. Факт сей засвидетельствован очевидцами, можно допустить, что вышеизложенный рассказ тракториста о пищевых пристрастиях
Хрущева — не преувеличение. Питаться кукурузой Валерьян Карлович заставлял и жену, отчего та еще больше раздобрела, и он ее всем демонстрировал, словно саму королеву полей.
И вот на полях руководимого им хозяйства Донауэр приступил к широкомасштабному внедрению любимой культуры. Лето того года выдалось жарким, долгим, и урожай был исключительно удачным. Но триумфа не состоялось. Руководящими органами успех этот никак не был отмечен, а пресса, как местная, так и столичная, обошла его полным молчанием. Как раз в это время кукурузе по приказу сверху был дан повсеместный отбой.
Донауэр новых директив как будто не замечал. Когда ему осторожно напоминали, он даже не отмахивался — просто не реагировал, словно ничего не слышал.
Как и во времена своего первого “бунтовства”, он просил на собраниях слова, самокритично признавал, что глубоко заблуждался, выступая против кукурузы, и что Хрущев был гениально прав, совершил лишь ошибку, действуя скоропалительно, в вопросах селекции ничего, мол, нельзя достичь с наскока.
Сокращению посевов кукурузы в следующем году он не подчинился, отдал под нее почти все посевные площади. Год был дождливым и холодным, урожай кукурузы катастрофически плохим, и хозяйство Донауэра впервые за все время своего существования не выполнило плана заготовки кормов. Даже жалкие показатели соседних колхозов и совхозов, где кукурузу уже два года как повывели, выглядели по сравнению с донауэровскими впечатляющими.
Над агрономом стали откровенно посмеиваться. Мальчишки на улице кричали ему вослед “кукурузник”.
Директор комбината пожалел агронома. Когда того отовсюду уволили, придумал специально для него неприметную должность в плановом отделе. Работу свою Донауэр исполнял исправно, о кукурузе не разглагольствовал, начальник планового отдела был им доволен. Приходя с работы, Валерьян Карлович отводил душу: писал письма правительству, лично Косыгину, в Академию наук.
Шло время, и постепенно об истории с Донауэром забыли, даже жильцы нашего дома перестали вспоминать о ней. Более того, большинство из них не придали значения тому, что Валерьян Карлович уже много месяцев не появляется во дворе, не сидит вместе с ними на скамеечке у подъезда.
Когда кто-нибудь спрашивал о Донауэре у его жены, та молча и как-то автоматически вынимала из дамской сумочки газетную вырезку из комбинатской многотиражки и давала интересующемуся почитать: “На очередном открытом партийном собрании директору Н.С. Карпову был задан вопрос, где в настоящее время пребывает товарищ Донауэр. Директор ответил, что товарищ Донауэр некоторое время был болен и в данный период восстанавливает здоровье в ведомственном санатории закрытого типа. Лично с В.К. Донауэром наш корреспондент встретиться не смог, но от сотрудников санатория узнал, что даже находясь на излечении, агроном Донауэр продолжает упорно работать над проблемой выведения морозостойкого сорта кукурузы. Как среди отдыхающих, так и среди работников санатория у него появилось много единомышленников. На приусадебном участке санатория у Донауэра имеется своя земельная делянка, где ему разрешено продолжать свои опыты. Деятельность знаменитого агронома находится в постоянном поле зрения научно-исследовательских заведений. По их мнению, эксперименты Донауэра достойны самого серьезного изучения”.
Говорят, что цензор пропустить эту заметку долго отказывался, но обратились к директору, и тот разрешил.
Вырезка из многотиражки со временем истрепалась и каждый раз, когда Машка Донауэр доставала ее из своей сумочки, грозила распасться на мелкие кусочки. Однажды так и произошло. Машка сокрушенно начала было их собирать, но, осознав бессмысленность занятия, махнула рукой, томно вздохнула и, вынув из сумочки помаду, накрасила губы.
Дырка в носке
Отцу часто приходилось менять места проживания. И где бы он ни поселялся, какой бы пост ни занимал, местные спецотделы никогда не оставляли его без
внимания.
Выражалось оно довольно однообразно. Соседей время от времени посещал какой-нибудь невзрачный человечек и расспрашивал об отце, о семье. И всегда находился кто-нибудь, кто отцу или маме под большим секретом про те посещения сообщал.
В начале 60-х, когда родителям уже было под пятьдесят, мы перебрались в Подмосковье, в поселок Старая Купавна. В пятиэтажной хрущобе, где нам дали квартиру, жили в основном люди пришлые, бывшие деревенские из соседних и дальних областей, работавшие на местном химзаводе или текстильном комбинате по найму. Народ разношерстный, загульный.
В нашем крыле проживало несколько безнадежных пьяниц. Поначалу они повадились занимать у отца на выпивку. Отец их быстро отвадил, исключение делал лишь для одного, разнорабочего химзавода Валентина. Как одногодка и земляка. Валентин тоже был родом из Царицына.
Долг Валентин в день получки всегда исправно возвращал, подчеркивал, что обращается к нам лишь в критические моменты. Несколько раз предлагал “раздавить четвертинку”, но отец отказывался.
— Ну и зря, порой и непьющему выпить нужно, особенно когда хандра одолевает. Вы вот, Вениамин Александрыч, бывает, по парку грустные гуляете. Я в таком случае всаживаю стакан — и сразу как пионер!
Однажды утром в будний день Валентин явился в костюме и в галстуке. Выбритый, постриженный, пахнущий одеколоном. Никогда мы его таким прежде не видели, даже на майской демонстрации.
— Прогуляться не желаете? — обратился он к отцу с порога. При этом заговорщицки подмигнул, приложил указательный палец к губам и кивком головы показал на выход.
Отцу не хотелось идти, но уж очень необычно вел себя Валентин.
Он потащил отца в парк к озеру, по дороге вдруг вынул из кармана четвертинку и предложил выпить. Отец, завороженный его поведением, на этот раз согласился. Закусили конфеткой, припасенной Валентином.
— Ну вот, Александрыч, уважил. Выпил со мной. Еще ни разу я с таким образованным не пил. Уж извини, что я тебя на “ты”.
Сели на лавочку перед озером, на другом берегу краснели корпуса фабрик.
— Давно я тебе, Вениамин, хотел это сказать, да все как-то не решался. Тут к нам в дом один хмырь из Ногинска повадился, из органов… плюгавенький такой…
— Да слышал я, люди доложили.
— А они тут при чем?
— Видно, не к одному тебе обращался.
Валентин был явно смущен. Он с досадой выругался и вынул из внутреннего кармана пиджака вторую четвертинку. Отец помог ему распить и эту.
Некоторое время сидели молча.
— Слушай, Александрыч, я думал ГБ — контора богатая, а этот в последний раз с дыркой в носке приезжал, в сандалиях, да и костюмчик на нем плохонький… Три года уж это длится, Александрыч, три года я им про тебя докладаю, ты уж извини, но я все только хорошее, я окромя хорошего про тебя ниче и не знаю: начитанный, мол, ты, с книжкой в парке гуляешь, другие вон все больше телевизор смотрят, а ты радио слушаешь, даже по ночам слушаешь, одногодки твои из разных краев к тебе наведываются, ну те, с кем ты вместе в лагере вкалывал, ты мне сам рассказывал, молодежь к вам разная из Москвы приезжает, шумит, гуляет, на гитаре играет, одну песню я даже записал, слова мне понравились: “Я из пивной иду, я коммунизма жду…”, ну, рассказывал еще, что жена твоя немецкий на дому преподает, песни немецкие с учениками разучивает, ну и еще, что тебе… простату резать собираются…
— А это откуда тебе известно?
— Зинку Окуневу, медсестру из третьего подъезда, знаешь? Она мне по пьянке рассказала. Этот из органов заинтересовался. Похвалил меня даже: важную, сказал, Валентин, информацию сообщаешь…
— Тебе-то зачем это, боишься их, что ли?
— Я?! Их?! А че мне их бояться, че они мне сделают — с работы погонят? Так я сразу другую найду, в моей работе политики нет, газ нюхать кому хочется…
— Так откажись…
Валентин помолчал, вздохнул.
— Тут такое дело, Александрыч, платят они мне, понимаешь, ну, вроде как бы на водку дают, чтоб я тебя пас. Я так рассудил: что мне их деньги-то беречь, все равно кому-нибудь другому достанутся…
— Что ж, раз рассудил, стало быть, все в порядке. Я-то тут при чем?
— Александрыч, выдохся я… Меня этот хмыренок вчерась упрекнул — повторяться ты стал, Валентин Иванович. Ну, думаю, раз по имени-отчеству назвал, плохи дела. А что мне еще рассказывать, ведь я ж за тобой не слежу, в щелку не подглядываю, а врать не хочется — я и подумал, может, ты мне какие сведения на себя дашь, тебе ж все равно, а у меня такой источник накроется. Я их еще годик-другой, глядишь, подою…
Завыл фабричный гудок. Чайки и вороны испуганно взлетели над озером, заметались на фоне задымленного неба. Отец посмотрел на птиц, на воду, на чахлые тополя.
— Дырка, говоришь, у него в носке? Одинокий, видать, штопать некому…
Эдельсдорф
На отдых меня тянуло в Крым, не в Сочи. В Крыму я не мучился влажной духотой, здесь царила сушь, на легком ветру колыхалась выжженная трава, а у моря можно было жарить на вертеле кефаль или султанку.
Имена прибрежных городов еще помнили Элладу: Симеиз, Кореиз, Форос, Херсонес, а на берегу порой попадались черепки древних амфор.
Один из моих многочисленных двоюродных дедушек, подавшихся в начале
1900-х с Волги за океан, Иоганн Кейм, застрял по пути в Судаке, влюбился в девушку из местной немецкой колонии и женился на ней.
Он жил в большой семье Зеебольд, не переставая помышлять об Америке, надеялся когда-нибудь увлечь молодую жену своею мечтой.
Край, в котором он “задержался”, Иоганн все же сумел оценить по достоинству. Его письма кузине, моей бабушке, неизменно подчеркивали преимущества Крыма перед его родными саратовскими просторами. Прочитав их однажды после бабушкиной смерти, я заболел Крымом.
Эдельсдорф, как его между собой называли сами жители, прилепился к стенам Генуэзской крепости с западной стороны. Крепости лет шестьсот. Поселку сто пятьдесят. Официальное название до 1941 года — Немецкая колония Судак. После войны — поселок Уютное.
Крепость хранит за своими стенами эпохи еще более далекие. До генуэзцев здесь царили готы и греки.
Немцы из Вюртемберга и Бадена нашли крепость в полном запустении. Небольшая церковь Двенадцати апостолов местными верующими, ни христианами, ни мусульманами, с тех пор как итальянцы в XVI веке покинули Судак, не использовалась. Лишь морские ветры залетали в ее голые окна. Таинственным и хмурым казался колонистам этот брошенный храм с остатками темных фресок. Лишь немногие заходили сюда помолиться. К развалинам церкви колонисты относились благоговейно, однако ее мрачность их лютеранскому миросозерцанию была чужда.
Устраивать жилье на территории крепости они не стали. Место для строительства домов выбрали у стены, но с наружной стороны. Могли бы расположиться ближе к Новому свету, но им показалось надежным жить у стен, выдержавших много веков и заслонявших их жилища и виноградники от восточных ветров. От северных защищали горы.
Рейнская лоза принялась на славу. Выращивали рислинговые сорта для производства шампанского в Новом свете, они выдерживали конкуренцию с лучшими французскими. Якоб Зеебольд был у Голицына старшим виноделом. Пиво также варили, и в большом количестве, не видя в том для виноградарей ничего зазорного.
В первые советские годы большевики поставляли за границу на поддержку западным коммунистам десятки миллионов тонн зерна. У колонистов отобрали все запасы. Но они выжили, спасло Черное море, тогда еще богатое рыбой.
Страшные времена начались с 1929 года, когда экспроприировали частные земельные наделы в долине Ай-Зава и ради производства колхозного розового масла уничтожили драгоценные виноградники. Лучших трудяг сослали в Сибирь, из остальных образовали два колхоза: виноградарский и — зачем-то — рыболовецкий.
В 1933 году закрыли церковь. Выборный церковный староста Якоб Зеебольд от имени общины выразил городским властям Судака протест и угодил в лагерь.
В августе 1941 года немецкая история поселка закончилась, жителей, в том числе Иоганна Кейма и его семью, посадили в телячьи вагоны и увезли в Сибирь.
После войны в бывшей колонии поселились украинцы и русские. Любой народ, осев на чужом месте, устраивает свой быт по собственным представлениям. Природу земли уже давно создают сами люди. Удивительно только, насколько быстро это происходит, через одно-два десятилетия почти ничего не остается от облика прошлой жизни. Впервые я посетил Крым в середине 60-х. Уже тогда я не нашел в нем ничего специфически крымского, например, крымско-татарского, восточный колорит если и сохранялся, то разве что в музее Бахчисарая. Конечно, ускорил сей процесс и высочайший приказ искоренять все напоминавшее о прежних жителях и их культуре. В немецкой колонии из прошлого остались только потомки кур и петухов. А еще темно-синие со светящимися оранжевыми потеками ирисы.
Август 1976 года мы с женой и маленькой дочкой решили провести в Уютном. Снять комнату можно было лишь по рекомендации. Различными уловками и хитростями мы добились своего — поселились в доме, который принадлежал Иоганну Кейму. Новые хозяева о моих родственных связях с бывшем владельцем дома, конечно, не догадывались. В нашей комнатке было прохладно, пахло морем, полынью и свежими фруктами.
Уже в шесть утра через двор к летней кухне пробегала полнотелая хозяйка тетя Варя, начинала греметь посудой, жарить сало и готовить борщ. На ее вопрос, нравится ль нам наше жилье, я ответил, что мы всем довольны, вот только, жаль, нет письменного стола. Оказалось, в одной из комнат письменный стол есть, проживающий там отдыхающий скоро отчалит, и можно занять его комнату.
Вскоре я восседал за темным дубовым столом, покрытым хорошо сохранившимся зеленым сукном. Вероятней всего, именно сидя за ним Иоганн Кейм писал письма моей бабушке. С его американскими планами ничего не вышло. Когда его жена, наконец, согласилась ехать, граница была на замке.
Я знакомился с поселком, пользуясь подробными описаниями в письмах Иоганна. Еще в 20-е и 30-е годы здесь существовала ирригационная система, построенная колонистами в конце XIX века. Напротив ворот, ведших в крепость, был прорыт большой глубокий колодец, он собирал не только грунтовую воду, но и воду с гор, и распределял ее по выложенным шлифованным камнем придорожным каналам, своеобразным арыкам. Любая хозяйка могла брать из них, протекавших мимо каждого дома, воду для сада, поливать виноградники, поить скот. По окружающим поселок склонам спускались оросительные канавки для дождевой воды.
Теперь эта система была разрушена, каналы засорились, камни растащили. Я решительно отказывался признать в грязных уличных канавах описанные Иоганном Кеймом арыки. Профессор Кирпичников, знаменитый ленинградский специалист по древней русской истории, наш сосед в бывшем доме Кейма, понимающе пожимал плечами:
— Увы, историкам и археологам приходится довольствоваться рудиментами.
— Каким археологам, Анатолий Иванович, мы же не на раскопках древнего Новгорода, всего-то немногим больше тридцати лет прошло?
— Древний Рим, мой друг, как вы знаете, пал в 476 году, а в 505 году по свидетельству очевидцев там уже бродили дикие козы.
Кирпичников помогал мне восстанавливать картину, будил мое воображение и вскоре бывшие каналы зажурчали в моей фантазии громче реальных черноморских волн.
С конца 50-х годов поселок облюбовали петербургские и московские интеллигенты, в основном математики, физики, но встречались и лирики. Своего рода тайный Коктебель. Отдыхали тут и известные диссиденты-правозащитники. Складывались многолетние компании. Разговоры велись весьма вольные. Сюда приезжали не только поплавать с аквалангом, но и пообщаться с единомышленниками.
За все лето, однако, я так и не услышал от правозащитников ни о татарах, ни о греках, ни о немцах, живших здесь когда-то, но лишенных прав и имущества и депортированных в Сибирь и Казахстан. Странно, вроде бы вполне диссидентская тема. Ведь они с таким рвением защищали разного рода “отказников”, боролись за право выезда из страны, в вопросе же права возвращения на родину из сталинской ссылки целых народов были удивительно неосведомленными. Ответом на мои попытки завести разговор на эту тему и мое просветительство было равнодушное молчание.
Ни о чем, кроме как о Западе, говорить с ними было невозможно. Один из курчатовцев рассказывал, что купил недавно чешскую пластинку с записью классического концерта в исполнении какого-то чешского пианиста и Пражского оркестра. Все же они, мол, эти чехи, западные люди, у них социализм не успел так быстро разрушить индивидуальное начало, исполнение нестандартно, это вам не Светлановы, Рождественские, Кондрашины, Гауки и Мравинские с их коллективистским началом, с их бездушным технарством.
— Ну уж как раз в музыке-то, — попробовала возразить моя жена, — точнее в сфере интерпретации классики, Советы, как нигде, преуспели, тут странным образом средства выделялись огромные и не было полного разрушения традиций, это не совсем удачный пример, а дирижеры, названные вами, — элита мирового исполнительства.
— Это вам газета “Советская культура” внушила, милочка, а также “Литературка” и прочие. Вы и не заметили, как стали их жертвой.
— Но у меня есть уши…
— Но у вас советские уши…
На окраине поселка на невысоком холме заброшенное немецкое кладбище. Развалившийся забор. Оставшиеся надгробия валяются на траве, большинство расколото, на некоторых углем или краской нарисованы свастики — ежедневная рутинная акция проходящих мимо с городского пляжа отдыхающих. Среди могил бродят на длинной привязи все те же пресловутые козы, трутся о кору мощного древнего дуба, растущего здесь, может быть, с догенуэзских времен.
Немецкий турист Клаус Папис, посетивший колонистское кладбище через двадцать пять лет после меня и заставший похожую картину, пишет, что разговорился посреди могил с пожилой женщиной, хозяйкой коз. Когда она поняла, что Клаус Папис немец, то заговорила с ним по-немецки. Выговаривала слова очень медленно, словно с трудом вспоминая каждое из них. “Ну вот, — подумал он, радуясь удаче, — наконец-то могу поговорить с потомком колонистов — видимо, вернулась в родное село доживать последние годы”. Он спросил, где она жила раньше и откуда знает немецкий. И когда женщина назвала три немецких слова: Leitz, Wetzlar и Lahn — он все понял. Она работала на фирме Лейцт в городе Ветцларе на реке Лан… То ли ее угнали насильно, то ли сама завербовалась вольнонаемной, но она вспоминала о времени с 1942 до 1945 года без злобы. После 1945-го восемь лет отбывала в сталинском лагере. На прощание женщина спела Клаусу песенку, которую немцы уже много веков поют при расставании. В ней идет речь о молодом человеке, нежно обещающем подружке, что обязательно вернется к ней, если останется жив: “Muss i denn, muss i denn zum Stдdtele hinaus, zum Stдdtele hinaus und du mein Schatz bleibst hier”. Причем спела все строфы, которых не помнил и сам турист. Пахло чабрецом и мятой, из поселка был слышен крик петухов. Время безвозвратно катилось дальше.
Невдалеке от кладбища бывшее здание неоготической церкви с небольшой колокольней. Лютеранская кирха, построенная в 1887 году. В ней какой-то склад. Первое время после ее закрытия здесь был клуб с кинотеатром. В 1974 году здание отдали на баланс заповеднику “София Киевская”, о чем сообщала ржавая табличка.
Фронтон украшен готической вязью. Два немолодых атомщика, отдыхающие тут уже не один год, но познакомившиеся лишь недавно, останавливаются около входа. Первый задает вопрос:
— Вы не читаете по-арабски? Интересно бы узнать, что написано на этой мечети?
— К сожалению, не читаю. Да, наверное, то же, что на всех мечетях. Красивые буквы.
Они уходят. Надпись смотрит им вслед с мудрой стариковской печалью.
“Да будет мир этому месту. На то Божья воля”.
До революции, в свои первые крымские годы, Иоганн работал в Новом свете садовником, помогал Якобу Зеебольду. Князю Голицыну вдруг захотелось иметь в своем парке входивший тогда в моду штайнгартен, каменный сад, или, по-научному, альпинарий. Зеебольд поручил его устройство Иоганну. У Иоганна не было опыта, только присланные из Швейцарии и Германии пособия, и он начал фантазировать, вспомнил, какие растения росли на каменистых волжских уступах и в приволжских степях, пытался отыскать их в Крыму. Его штайнгартен удивлял своей оригинальностью.
Работавший у Голицына петербургский архитектор Адам Дитрих, один из авторов зданий Массандровского завода, советовал Иоганну не ехать в Америку: “Вы потребны России. Украсьте ее своими штайнгартенами. Ее холодное пространство нуждается в цветах и нежности”. В 1942 году Иоганн Кейм умер в сибирском лагере. Дитрих погиб в 1933-м в Ленинграде при странных обстоятельствах.
Баварский портной
Мартин Краузе находился в плену четвертый год, когда его рабочую группу переместили в Ивановскую область. Пилили лес, ошкуривали стволы, бревна к трассе тащили лошадьми волоком — на торфяной почве грузовики и тракторы малопригодны.
1946 год был суровее предыдущих. Кормили все хуже. Но рабочую норму не снижали. Каждый день кто-нибудь умирал. Рацион охранников и вольнонаемных тоже стал скуднее. Видимо, и там, по другую сторону колючей проволоки, было несладко.
Время от времени их посылали забрать провиант на железнодорожной станции Южа, за двадцать километров от лагеря. Десять человек тянули сани в сопровождении охранников с автоматами. Продукты предназначались заодно и для соседнего русского лагеря. Случалось, пленные и зэки работали на одном объекте. Их лагерная жизнь мало чем отличалась, но со своими охранники обращались бесцеремонней.
В середине марта морозы стали отступать. На родине Мартина у подножия Альп весна начиналась неожиданно и бурно, задувал влажный горячий ветер и сжигал снег. Здесь весна продвигалась медленно. Снег на полях и в лесу таял неделями. Пахло землей и сырой корой. Всюду клочки снега, а орех уже цветет желтыми сережками, раньше листвы; зеленеют вдоль ручьев лужайки.
Когда снег сошел, сани для доставки продуктов сменила фура. По пути на станцию, проходя по высокой насыпи плотины, они видели женщин — зэчек, работавших по пояс в ледяной апрельской воде, увлажнявших и разбивавших на куски торф, чтобы забирать его потом насосом.
В самом начале мая в лагерь неожиданно нагрянула делегация из нескольких офицеров. Пленных построили перед бараками, и высокий чин спросил через переводчика, у кого есть опыт крестьянской работы.
Сразу подняли руки лишь несколько человек. Мартин медлил. Он, хоть и вырос вдали от большого города, на земле никогда не работал, лишь порой помогал матери в собственном саду. Не хотел блефовать, опасался разоблачения. Сосед в строю, уже вызвавшийся, прошептал, не поворачивая головы: “Мартин, смелее…” И Мартин решился.
“Крестьян” набралось около шестидесяти. Младший офицер на месте отобрал двадцать человек. Мартин попал в их число.
Пленным объявили, что их направляют в колхоз. На большую телегу водрузили котел, мешки с отрубями, зерном, картошкой, одежду, лагерные одеяла. Выдали канаты и веревки.
“Бурлацкий” опыт у них уже был. Оглобли соединили перекладиной, и десять человек, по пять с левой и правой стороны, поволокли повозку на канатах по едва просохшей дороге. Остальные шли сзади, сменяя передних, когда те уставали. Сопровождать пленных назначили всего одного охранника — фронтовика, побывавшего в Германии и знавшего несколько слов по-немецки.
Некоторые деревья уже начинали распускаться. Крохотные листочки берез блестели на солнце. Во время коротких остановок — сменяли “лошадей” — Мартин подходил к обочине, срывал с кустов набухшие почки и растирал между пальцами. Ладонь становилась липкой и пахла смолой.
Через пять часов пути, выйдя из очередного перелеска, они оказались на высоком берегу реки, петляющей между пологих лесистых холмов. “А вот и Клязьма. Теперь уж неподалеку”, — неожиданно сказал охранник. Таких “неуставных” слов раньше от него не слышали.
Дорога шла берегом, и вскоре за одним из холмов показались пятиглавый собор с колокольней и первые дома деревенской улицы, уходившей от собора под гору.
До отправки в Ивановскую область Мартин за все годы плена еще не попадал в места, куда не дошел фронт. Вначале был Смоленск, потом Минск, Брянск, Сталинград — везде руины. Он впервые оказался там, где не падали бомбы. Дома низкие, старые, крыши соломенные, но следов войны нет. Только купола церкви почему-то без крестов.
Перед церковной оградой толпились жители села, в основном женщины. День выдался теплым, но еще по-майски ветреным, и на женщинах, обутых в бахилы с галошами, темнели жакеты и телогрейки, головы — в платках и косынках. От толпы отделился однорукий мужчина в офицерской шинели без погон; в сапогах, левый пустой рукав заправлен в карман. Хмуро поздоровался с охранником и довольно долго молчал, с недоверчивым интересом разглядывая прибывших, но вот глаза его улыбнулись и он, словно на митинге, крикнул: “Добро пожаловать в Дмитриевское, комрады! Я тут председатель. Звать меня Кольцов Николай, по прозвищу Безрукий. Рука моя где-то там у вас в Германии валяться осталась, — сказав это, он резко хохотнул и несколько секунд помолчал. — Решили, значить, помочь колхозу?! Правильно решили, мужиков, сами видите, у нас немного. Но седня вы уже потрудились, — он показал глазами на телегу, — отдыхайте. Утром… — он позвал из толпы молодую женщину, та угрюмо подошла, глядя в землю и смущаясь, — … утром Зина, нормировщица, скажет, че делать”.
Мартин мало что понял из слов председателя. Поразило слово “комрады”. Так обращались друг к другу сами пленные.
Охранник на слова председателя снисходительно ухмыльнулся и объявил: “Никаких отбоев. Гнездышко будем вить”. И, обращаясь к председателю, добавил: “Показывай наш скворечник!”
Председатель повел их вокруг собора, позади которого вытянулись в ряд несколько старых кирпичных монастырских строений. В одном — конюшня, в другом — кузница, в третьем — колхозный склад, в четвертом, самом вместительном, предстояло расположиться.
Нары не сооружали. Натаскали на деревянный пол соломы, сена, покрыли дерюжным тряпьем. Прикатили со склада несколько бочек, наполнили водой. Прямо во дворе сложили из битых кирпичей очаг, установили на него котел — получилось что-то вроде летней кухни. Тут же назначили и повара.
На вечерней перекличке охранник без всякого на то повода объявил, что его, между прочим, Сашей зовут. После отбоя он куда-то исчез и вернулся далеко за полночь. Спал охранник в одном здании с пленными, правда, в отдельной комнате, бывшей монастырской келье.
Новая ситуация вызывала у Мартина не только удивление, но и чувство нереальности происходящего, а вместе с ним тревогу. Впервые они целыми часами оказывались без присмотра. Еду выдавал повар-земляк. И хотя новое жилье охранник по привычке называл “лагерем”, никто на них не кричал, не подгонял. Когда они в первый день без сопровождения ходили с ведрами к реке, чтобы залить бочки, Мартин долго смотрел на противоположный низинный берег, с которого несколько дней назад сошла талая вода, луг уже подернулся нежной светло-зеленой пеленой первых ростков травы. Луг переходил в хвойный лес, и казалось, что там, в этой бесконечной дали, ни души. Но даже в мыслях не было воспользоваться этой “свободой”. И все же на сердце было неспокойно.
После утренней поверки и завтрака из деревни послышался звон, напоминавший удары колокола. Охранник построил пленных и повел на звук. У здания сельсовета на столбе висел кусок рельса, по которому женщина в телогрейке колотила молотком.
Со всех сторон на звон рельса стекались люди. С лопатами, тяпками, кирками. Подходили к небольшому столу, стоявшему у крыльца под открытым небом, и нормировщица Зина регистрировала пришедших.
Когда распределяли по бригадам, к Мартину вдруг обратилась девушка в сером комбинезоне, небольшого роста, круглощекая и голубоглазая: “Я — Люба!.. Моторен машинен, ферштейн?” Мартин пожал плечами: “Да не очень чтобы…”
— А, не важно. Мне помощник нужен, велели самой выбрать. Ты вот мне приглянулся, — она захохотала. — Пойдем со мной! Komm!
Она повела его назад к собору, и ему было так странно и опять же тревожно шагать по русской деревне рядом с местной девушкой, вставлявшей в свою веселую речь немецкие слова, по залитой весенней синью широченной улице, над которой носились ласточки и дрозды, а из труб домов вился пахучий дым.
Люба отперла двери собора, показавшиеся Мартину чересчур широкими, похожими скорее на ворота. Он перекрестился на образ Христа на фронтоне, сильно поблекший, но хорошо узнаваемый. Люба расхохоталась. Мартин ступил в помещение и на месте алтаря увидел… трактор. Под трактором зияла дыра, оказавшаяся ремонтной ямой. У одной стены стояли два больших мотоцикла с прицепами и лежала гора тракторных деталей. У другой расположились слесарный верстак, небольшой горн и наковальня. Люба объяснила, что это отделение МТС, она — трактористка, сама себе в мастерской хозяйка и готовит технику к севу.
Трактор был старый, колесный, образца 20-х годов, но, как уверяла Люба, еще хорошо работал. Вот только запчастей не хватает, приходится самой вытачивать, паять, сваривать.
Работая, она все время что-то щебетала и пела. Мартин подавал ей в ремонтную яму инструменты. Постепенно он стал входить в курс дела, занялся поврежденными мотоциклами.
Люба приходила на работу с двумя небольшими словариками, оставшимися еще от техникума. Мартин за три года плена тоже кое-чему научился. Его русский вызывал у Любы взрывы смеха. А у Мартина от ее немецкого щемило сердце.
Лагерный устав нарушался все чаще. Даже ритуал утренней поверки соблюдался не всегда. В соседней деревне в четырех километрах от Дмитриевского была школа. Охранник Саша завел шашни с учительницей, уходил к ней на ночь и частенько опаздывал на утреннюю перекличку. Видимо, совсем потерял голову. Председатель, с которым он сразу сдружился, его подстраховывал, сам забирал пленных на работу. Узнай об этом в лагере, конвоиру бы несдобровать.
Как-то Мартин спросил Любу:
— А ты дома тоже в комбинезоне ходишь?
— Нет, в платье.
— А сколько у тебя платьев?
— Два.
— Всего два?
Люба надула губы.
— А зачем больше? Одно для дома, другое на танцы. Правда, они немодные. Отрезы есть, а шить некому.
— Хочешь, сошью?
— Ты?
— Достань машинку, здесь и сошью.
Он показал на верстак.
— А могу и без машинки. На руках. Тогда дольше.
— А ты что, портной?
— Да.
— Настоящий портной?
— Ну да.
— А какой — женский или мужской?
Мартин посмотрел в словарь и ответил с ударением на первом слоге:
— Любой.
Люба захохотала, запела, закружилась:
— Хороша я, хороша! Помощничка приискала!
На следующий день она сообщила Мартину:
— Тебя начальник наш, Кольцов, зовет. Дело к тебе есть.
— Мой начальник — Саша, охранник.
— Саша не возражает. Они вчера вечером на пару с Кольцовым бутыль самогонки выдули.
Дом Безрукого, бревенчатый, двухэтажный, с балконом и верандой, стоял лицом к Клязьме. Туда же выходили и окна просторной горницы. За большим столом на длинных лавках сидели председатель, какой-то офицер и несколько женщин. На офицере — расстегнутый китель с орденами, накинутый на майку.
Четыре звездочки на погонах, значит, капитан. Мартин взял под козырек. Знал: это всегда производит на русских военных хорошее впечатление. Капитан, не вставая, одобрительно кивнул.
Женщины с напряженным любопытством разглядывали Мартина. Тот стоял навытяжку, высокий, худущий, в вылинявшей штопаной-перештопаной немецкой солдатской форме; пилотка на русой голове делала узкое лицо еще длиннее.
“Садись, — сказал офицер. — Есть хочешь?”
Мартин еще ни разу не сидел в присутствии русского офицера. Но приказу подчинился, сел. На столе — пустые алюминевые миски и граненые стаканы. Вопрос Мартин понял, но не знал, как на него реагировать.
— Да не спрашивайте вы его, — засмеялась Люба. — Неужто не хочет?
Появились самовар и горшок дымящейся пшенной каши. После каши подали овсяные оладьи, мед.
Мартин жадно ел, еще не понимая смысла происходящего. Подозрение возникло в нем, лишь когда заметил в углу швейную машинку с ножным управлением.
Наконец самовар и миски убраны, стол застелен полотняной скатертью, капитан подходит к большому сундуку с металлическими скобами и поднимает скрипящую крышку. Он начинает вынимать оттуда разноцветные яркие отрезы тканей и раскладывать их на столе, на диване, на лавках — и вскоре комната походит на пошивочное ателье. Тут и шелк, и крепдешин, и габардин, и батист, и ситец… Затем появляются журналы, много журналов. В основном немецкие, но есть и другие, на незнакомых Мартину языках.
Капитан знает по-немецки не больше Любы, торопливо листает журналы, тычет в страницы с выкройками нарядных женских платьев. “Это я и Колька, — он показывает на председателя, — все с Дойчланда привезли. Для баб своих, фрау, швестер…”.
Капитан подходит к швейной машинке и говорит:
— Не надо арбайтен в МТС. Надо арбайтен на машинке “Зингер”. Чтобы майне фрау была вот как эта!
Снова тычет в журнал:
— Так вот можешь?
— Да, — отвечает Мартин по-русски. У женщин вздох облегчения. Все улыбаются. Капитан просит принести швейные принадлежности: нитки, наперстки, ножницы, аршин, мел, наборы иголок. — Это тоже с Дойчланда, к машинке прилагалось.
С этого дня место работы Мартина — дом председателя. Утро начинается как у всех: с переклички и лагерной кормежки. У Кольцова его тоже ждет еда, он знает об этом, но съедает и лагерную пайку. Лишь затем направляется к дому председателя. Там на столе горницы уже стоят большая миска каши и стакан топленого молока, только что вынутого из печи. Когда ему предлагают добавку, он не отказывается, хотя сыт, как никогда еще за все время плена. Он помнит о голодных галлюцинациях, о том, как тайно от надзирателей жевал подорожник, щавель, одуванчики, молодые почки, листья, кору деревьев, как ел ежей и лягушек.
И вот после стольких лет лагерной грязи и холода — чистая комната, в печи потрескивают дрова, на подоконниках — цветы в горшках, на кровати, отгороженной полупрозрачной ширмой, взбитые подушки и цветастое покрывало. Ситцевые занавески колышутся на окнах, на сосновом светлом полу играют солнечные лучи.
Капитан торопился на место нового назначения. Поэтому его жене Мартин шил первой. Она выбрала в журналах несколько фасонов. Фигура у нее стройная, но нестандартная, широкие плечи и бедра, к тому же предпочитает пышные платья со складками на талии, плечах и юбке. Мартин боится ошибиться, поэтому просит ее снять платье.
В его прошлой практике этот момент всегда был щекотливым, клиентки реагировали по-разному. Чаще всего им приходилось преодолевать свое смущение. В мастерской Мартина они раздевались в отдельной комнате, куда закройщик заходил, чтобы снять мерку.
В доме Безрукого в этот час только женщины. Капитанша, словно только и ждала просьбы Мартина, тут же при всех сбрасывает платье и остается в короткой комбинации и чулках на резинках.
Такой непринужденности Мартин не ожидал. Ну да, для нее он всего лишь пленный, существо бесполое. Однако в процессе шитья капитанша еще и еще раз просит сделать новый замер. Перед этим душится и красит губы. Платьями она довольна. Перед отъездом полушепотом уверяет, что скоро обязательно вернется, вот только обустроит немного быт мужа на новом месте и сразу вернется. Она еще не все пошила, а отрезов у нее видимо-невидимо.
Платья для жены капитана Мартин шил целую неделю. С обновками для жены председателя, сестры капитана, полноватой и низенькой, справился гораздо быстрее. Возвращалась былая сноровка.
Мимо внимания женщин это не прошло. Меж собой они решили, что Мартин, получая усиленное питание, все больше набирался сил. Если лучше кормить — будет быстрей работать.
Свояченицы председателя и его жены, для которых он теперь шил, — почти все вдовы. Ободренные поведением жены капитана, они совсем не конфузились. В доме воцарилась праздничная атмосфера, и церемония замерки и примерки совершалась часто под звуки трофейного патефона.
Избежать прикосновений невозможно. Особенно при обмере объема груди, бедер, длины юбки. Близость женского тела кружила голову, возбуждала. Но одновременно усиливала чувство одиночества. Засыпая в лагере, Мартин вспоминал об этих мгновениях и ощущал себя несчастным.
То и дело ему предлагали прервать работу, поесть. Белый и серый хлеб деревенские едят редко — свои запасы кончились, купить негде. Мяса не ели уже многие годы. Из скотины — только корова. Если ее пасти, она сама себе корм найдет, на многие километры вокруг трава не кошена. Да и сеном запастись можно. А поросят кормить нечем. Дай бог себя прокормить. Но для Мартина после трех лет лагерной баланды и непропеченного хлеба гречка, овсянка, картофельное пюре, пареная брюква, тертая редька, политая постным маслом, головки лука, а иногда даже яйца вкрутую — райская пища.
Порой ему совсем не хотелось есть. “Ешь впрок!” — приказывал он себе. Уже через неделю стала исчезать костлявость, кожа на скулах разгладилась, порозовела, плечи и руки налились.
К середине июня с разрешения охранника Мартин перестал возвращаться в лагерь к обеду и ужину. Но не потому, что решил отказаться от лагерной еды, а из-за нехватки времени. Уходил теперь на работу раньше всех и возвращался к ночи.
Однажды утром до работы он забежал к Любе в собор, чтобы снять с нее мерку. Во время недолгой процедуры она замирала от страха, что их при этом застанут, умоляла не шить ей вне очереди, еще подумают что-нибудь. Мартин обещал работать тайком.
На пике лета женщины встревожились. Срок пребывания пленных в деревне ограничен. Еще два летних месяца, может быть, начало осени — и их отправят назад. У нормировщицы Зины тоже была швейная машинка, и она стала выражать недовольство: у председателя, мол, шьют только своим. И действительно, Мартин шил в основном жене председателя, ее родственницам и подругам, дальше ждали свой черед работницы сельсовета. Те, которым уже пошили, щеголяли в новых нарядах на вечерних гулянках.
И тут остальные взбунтовались. У многих были свои отрезы, лежавшие в комодах с еще довоенных времен. Минуя дом Безрукого, они стали приносить материал для шитья прямо в лагерь к Мартину и складывать в комнате охранника Саши. Жаловались на председателя. Охранник сказал Кольцову, что ему этот “базар” не нравится и что захоти он только, всякое шитье прекратится. К тому времени он уже бросил учительницу, нашел себе кралю поближе, в самом Дмитриевском. Она оказалась в стане недовольных. По приказу Саши Мартин перебрался в дом к Зине.
У Зины клиентура другая, не особенно разбирающаяся в моде. Некоторые приходили со своими старыми платьями, просили перешить их по новому образцу. Что они под этим понимали, объяснить не могли. Поэтому полностью доверились вкусу Мартина, который за отсутствием выкроек сам придумывал фасоны.
Теперь сам охранник Саша определял, кому шить, а кто подождет. Был, например, такой случай. Рядом с деревней находился солдатский приют с лазаретом. Один солдат лежал в лазарете больше полугода, а когда вылечился, поселился в Дмитриевском и вызвал с родины жену. Саша распорядился жене солдата пошить вне очереди.
Любино платье, наконец, готово. Здесь, у Зины, можно не таиться. Здесь отношения проще, без всяких там субординаций. Хотя Люба и входила в круг председательских приближенных, ей засчитывается, что она дождалась своей очереди. А ведь могла бы и вперед протиснуться. Без нее в колхозе не обойтись. Мартин сумел бы сшить Любе и на глаз. Могла бы вообще не приходить на примерку. Но Мартин уже несколько недель только и грезит об этом.
Переодевшись за ширмой, Люба выпархивает на середину комнаты. Несложный фасон, простая ткань, но что-то в этом платье отличает его от всех, сшитых Мартином до сих пор. Она, как всегда, хохочет, и Мартину на мгновение кажется, что и Люба, и машинка “Зингер”, и все сшитые им платья — из какого-то другого, нереального мира, из сказки, что снится ему на нарах в бараке… Он глядит на кружащуюся по комнате Любу и вдруг понимает, как беспощадно она для него недоступна.
“Ой, Любка, куда же ты в таком платье пойдешь, тебе теперь только в Иваново на демонстрацию!” — говорят женщины, и просят Мартина сшить им в точности такое.
Он все больше полнел. Первое время полнота из-за роста в глаза не бросалась. А когда стала явной, привела женщин в восторг. Их нисколько не смущал его округлившийся живот. Говорили: посолиднел, возмужал…
И здесь, у Зины, каждая, приходя на примерку, обязательно приносила с собой что-нибудь съестное. Пока Мартин ел, женщины сидели рядом, уходили, когда убеждались, что все съедено. Они словно соревновались, кто лучше готовит. Одна замариновала грибы. Другая приготовила рыбные котлеты. Третья принесла горячие пельмени с зайчатиной. И все внушали Мартину, что он должен больше есть, тогда, мол, успеет всех обшить до отъезда. Порой ему хотелось поговорить с ними о чем-нибудь другом, не о еде. Но слов не хватало, и в ответ он лишь молча улыбался.
Он стал апатичней, молчаливей, ходил тяжело, вразвалку. Но ни у кого это не вызвало беспокойства.
И опять обед, и опять ужин. Щи, рыба, грибы, варенье. Порции становились все больше. Самовар кипел целый день. Когда чай надоедал, на стол ставили молоко или морс.
Он уже давно не ходил по воскресеньям с товарищами в лес и на речку, весь день проводил на своем матрасе. Объяснял, что ему надо отлежаться, набраться сил, что много заказов, а так не хотелось бы разочаровать ни одну из женщин.
Наступил сентябрь. Светило солнце бабьего лета. А Мартин становился все мрачнее, неразговорчивей. Как-то во время обеда, отодвинув тарелку, он сказал Зине, что не может есть, что у него болят живот и особенно спина.
Он продолжал ходить на работу, но отказывался от еды и даже питья. Сидел за машинкой с толстенной багровой шеей, желтым лицом и покрасневшими глазами. По несколько раз в день его рвало. Зина поила его отварами из трав. Он пил их через силу, но и травы не помогали.
Однажды утром он не встал на утреннюю поверку.
Мартин болен! В селе началась настоящая паника. Женщины бросали работу, бежали к церкви и шумно толпились у ограды.
Телефон в правлении как назло вышел в тот день из строя. Саша, охранник, помчался на мотоцикле за четыре километра в школу, где стоял единственный на несколько деревень аппарат. К вечеру приехал грузовик и портного увезли.
Проходили дни, а Мартин все не возвращался. К концу пребывания в колхозе лагерный режим пленными с попустительства Саши практически не соблюдался. Они без всякой охраны разгуливали по селу, ходили к женщинам помогать по хозяйству. Перезнакомились с ними, когда вместе ездили на лодках косить камыш на луговой стороне реки.
В последние дни сентября собирали вместе картошку. Трактор к тому времени сломался, пытались применить лошадей, но мужчин было мало, а пленным лошадей и плуги не доверили. Решили собирать вручную.
Работая рядом с женщинами, каждый на своей полосе, пленные удивлялись, что на равном участке поля они тратят в два, а то и в три раза больше времени, чем женщины. Оказалось, те только срывают ботву, а собирают лишь часть картошки, остальную оставляют в земле, чтобы ночью выкопать для себя. Если не успевали до заморозков, выкапывали мерзлую, на самогон и такая годилась.
В октябре пленных вернули на лесоповал. Здесь они узнали, что Мартин потерял сознание уже по дороге в больницу и больше в себя не пришел.
Женщины в деревне о судьбе Мартина, скорее всего, не узнали. Еще долгие годы они носили сшитые им платья. В Дмитриевском до сих пор, когда обнова особенно нравится, говорят: точно Мартин пошил.
Ложка
(Из воспоминаний военнопленного Гельмута Горна)
В декабре 1941 года меня призвали на первые сборы! Мама, пакуя мой рюкзак, принесла из кухни небольшую столовую ложку и сказала: “Ложки в армии алюминиевые, эта — стальная, нержавеющая, она тебе послужит”.
Весной нас отправили в Крым. В степи под Евпаторией мы следили за техническим состоянием самолетов, подвешивали бомбы, заряжали пушки и пулеметы, охраняли склад боеприпасов. Рядом с нашими палатками над артезианским колодцем был сооружен деревянный навес, где мы умывались и оставляли после еды — каждый в своей нише — чистую посуду. Однажды моя ложка исчезла, я огорчился, но ничего не сказал унтер-офицеру, которому мы обязаны были сообщать о любых происшествиях. Через два дня ложка опять оказалась на месте. Похоже, мои товарищи хотели проверить, не ябеда ли я.
С тех пор я засовывал ложку в узкий длинный кармашек внизу брюк, в так называемый кнобельбехер. Самолеты заправлялись, забирали бомбы и улетали. Туда, где война была настоящей. Порой они не возвращались.
К осени наш полк перебросили в Германию. По дороге я заболел, в Амберг на сборный пункт меня привезли в бессознательном состоянии. Очнулся в отдельной палате, и сестра, моя сверстница, улыбаясь, сообщила, что у меня дифтерит, запоздалая детская болезнь. Мне было почти девятнадцать.
На ночном столике лежали бумажник и ложка. Ложку обнаружила в кнобельбехере сестра. Ее смена была как раз в тот день, когда меня доставили в госпиталь. А то бы не видать мне больше ложки, ушла бы вместе c одеждой на дезинфекцию.
После дифтерита у меня началось заражение крови, и я провалялся на больничной койке целых четыре недели. В сестру, ее звали Беттина, я влюбился, и, кажется, она в меня тоже, и мы сообща старались сделать все возможное, чтобы меня подольше не выписывали, я притворством, она преувеличением тяжести моего состояния в отчетах врачу. Но выписаться в конце концов все же пришлось.
Открыв мой рюкзак и увидев ложку, мама просияла.
Поправлялся я медленно. Пробыл дома с декабря 1942-го до конца марта 1943-го. Весна в тот год у нас в южном Шварцвальде началась рано, и мы с братом весь март помогали родителям на хуторе. Я надеялся, что войне скоро конец, и я смогу продолжить учебу.
Но вновь — на сборы. На этот раз в Альпах во Франции. Там, высоко в горах, нас атаковали английские самолеты: разбомбили до основания и наши казармы, и учебно-тренировочные пункты. Я лишился всех личных вещей — всех, кроме маминой ложки.
Готовили из нас горных стрелков, а послали в Белоруссию. 13 июля под Минском мы попали в окружение. Отстав от товарищей и пробродив несколько дней по болотистому жаркому лесу, я ранним вечером вышел к берегу Березины и наткнулся на партизан.
Партизаны меня избили, разоружили, сняли поясные ремни и все, что к ним подвешено, стащили ботинки, китель, майку, носки, сорвали нательный крестик, отобрали часы, складной ножик, компас, фляжку, санитарный пакет, оставили на мне только брюки.
Я долго лежал на земле связанный, заплеванный, полумертвый. Длинного кармашка с ложкой они не заметили, в карманы брюк вообще не лазили. В одном из них находилась граната.
Пришла молодая женщина c автоматом наперевес, в красноармейском кителе, галифе и сапогах. Она говорила по-немецки. У женщины был мой бумажник, откуда она, допрашивая меня, вынимала документы и фотографии. Я лежал на земле, и ей пришлось присесть на корточки.
Ее голос, строгий и спокойный, после крикливой ругани партизан звучал как ласка. Она ушла и вскоре принесла небольшой котелок с чаем и кусок сухого хлеба. Хлеб она опускала в чай и, когда он набухал, смачивала им, как губкой, мои разбитые губы и совала мякиш мне в рот. Делала это терпеливо, пока весь хлеб не был съеден. Потом заставила выпить остаток чая.
“Повезло тебе, что не убили, пожалели: мы в плен не берем. Завтра передам тебя военной комендатуре”.
Пожилой конвоир отвел меня в глубь леса на партизанскую базу. Меня посадили спиной к дереву и привязали к стволу. Я беспокоился только об одном — как бы не нашли гранату. Если найдут, убьют на месте: почему не отдал там, на берегу, — хотел, значит, взорвать.
Конвоира оставили охранять меня. Глаза у него были не злые, и он всем видом показывал, что сочувствует. Когда мы остались одни, я кивнул ему, показал глазами на правый карман брюк, прошептал: “Granate”. Оглядевшись, он медленно засунул руку в мой карман, так же медленно вытащил гранату и быстро спрятал ее под китель.
Он был доволен: теперь он тоже получил свою часть добычи. При моем пленении ему ничего не досталось.
Так, полуголый, прислонившись спиной к стволу, я провел под деревом короткую июльскую ночь. Связанный, не мог отгонять муравьев, и к утру тело и лицо вспухли от укусов.
Когда я прикасался одной ногой к другой, убеждался — ложка на месте. Чтобы завоевать еще большее расположение конвоира, я мог бы отдать и ложку. Но что-то меня остановило. Скорее всего, мысль о доме, о большом дубовом буфете, в выдвижных ящиках которого хранились кухонные полотенца, салфетки, столовые приборы. Буфет был резным, высоким. Гирлянды орнамента из вьющихся листьев, лоз, плодов и экзотических птиц парили над моей головой все детские годы, и сейчас припомнились и ожили. Мамина ложка была частью столового прибора, подаренного в молодости бабушкой, и потому ей особенно дорогого.
На рассвете партизанский лагерь снялся и отправился на новую стоянку. Я шел рядом с телегой, привязанный к борту. Одна из обгонявших нас машин затормозила: выскочил молодой офицер, выхватил из кобуры пистолет и завопил, показывая на меня дулом. Кроме слова “фриц”, я ничего не понимал. Меня начали отцеплять от телеги. В этот момент опять появилась молодая женщина. Она, хоть и была в форме, но даже не козырнула офицеру. Они при всех кричали друг на друга и размахивали руками. Офицер со злостью засунул пистолет назад в кобуру, сел в машину и уехал.
На привале она подошла, посмотрела на мою окровавленную спину и что-то сказала сопровождавшему. Тот накинул мне на плечи какое-то тряпье.
В первом же населенном пункте меня передали комендатуре.
Допросы, ночи под открытым небом, долгий путь в плен по пять человек в шеренге. Dawaj, dawaj! Автомат охранника беспощадно глядит в затылок. Только бы выдержать, не упасть от усталости. Ноги болят, но страх, что пристрелят и ты останешься лежать один-одинешенек на обочине чужой дороги, сильнее усталости и боли.
Нам выдавали казенную посуду, которую после еды надо было возвращать. Постоянно был соблазн воспользоваться своей ложкой. Но я ел ею, только когда рядом не было охранников. Пронес ее через все обыски, все шмоны, проводившиеся раз в три-четыре месяца: носильные вещи шли в прожарку, нас заставляли построиться голыми, и я прятал ложку между ягодиц. Сзади нас обычно не осматривали.
Конец 1947 года застал меня в лагере под Клином. Зима была в тот год в России особенно суровой, сравнимой только с зимой 1941—42 годов, о которой мне рассказывали пленные постарше. Когда морозы внезапно ослабевали, начинался снегопад, он мог длиться целыми днями. Грузовики, возившие нас на работу на завод № 57, из-за завалов не могли проехать и нескольких километров, и нам приходилось самим расчищать себе путь. Созданные для этой цели бригады в тридцать-сорок человек ежечасно сменяли друг друга.
В новогоднюю ночь у начальства и персонала лагеря было праздничное настроение, поэтому и нам, военнопленным, позволили закончить работу раньше обычного.
Возвращаемся в барак, я сую руку в карман брюк и не нахожу ложки… На мне не мои армейские с кнобельбехером, а выданные по случаю сильного мороза ватные. Уходя на работу, я не решился оставить ложку в бараке и взял ее с собой. Первое чувство — не горечь потери, а страх: как теперь без ложки? где она? как могла выпасть? В одной гимнастерке бегу назад к воротам. Ничего не соображая, хочу выбежать из них, вдруг слышу: “Стой! Назад!”
Остановился. Кричал постовой на вышке. Мог и не кричать, мог просто пристрелить. Никто бы не осудил. В проходной тоже забеспокоились, из нее вышел дежурный лейтенант. Я сказал, что потерял ложку, когда работал.
— Хрен с ней, другую выдадут!
Я ответил, что это моя собственная ложка.
— Снег растает, найдешь. Никуда не денется. Волки ложек не жрут.
— Господин лейтенант, разрешите: эту ложку дала мне с собой… мама.
Он ничего не ответил. Глядя куда-то мне за плечо, постоял несколько мгновений в задумчивости и ушел в домик проходной. Я видел, как он что-то объясняет охранникам, как те его слушают и тоже в ответ молчат.
Лейтенант вернулся и прокричал несколько фраз человеку на вышке. Потом сказал, что разрешает, но чтобы я поторопился.
Я побежал вдоль забора к тому месту, где, как мне казалось, мы убирали снег перед окончанием работы, и начал разгребать сугроб руками. Потом помчался туда, где мы начинали работу. Так перебегал с одного места на другое, рыл ногами и руками. Выдохнувшись из сил, остановился и огляделся.
На тысячи километров вокруг — лес и снег. Вышки, заборы, решетки, металлические сетки. Опутанное колючкой бескрайнее ледяное пространство. И где-то
в нем — моя ложка.
Я поплелся назад и дошел до столба, на котором горел тусклый фонарь. Кажется, здесь я уже искал. Вдруг я понял, что все время кружил вокруг столба. Бессознательно надеялся, что металл ложки засверкает под светом фонаря, но поблескивали только снежинки.
Из ворот лагеря вышел охранник с овчаркой и стал делать мне знаки, чтобы я возвращался. Его ручная лампа светила на десятки метров и слепила глаза.
Когда я поравнялся с охранником, он пробурчал: “Говорил, не найдешь!” — и небрежно посветил вокруг. В последней надежде я следил за направлением луча, пляшущего по темной обочине дороги, и вдруг в снегу сверкнуло. “Ложка! — закричал я, — вон там, там!” Охранник хмуро с сочувствием посмотрел на меня и направил луч, куда я указывал. Безрезультатно. “Можно, я сам?” — попросил я и стал медленно прощупывать лучом то место, где, как мне показалось, я видел сверк ложки, и, действительно, вдруг вспыхнул конец ее ручки, торчащий из снега. Луч застыл на месте, и металл сиял, словно бенгальский огонь. Я выхватил ложку из сугроба и быстро засунул в карман, словно боялся — отнимут.
У проходной лейтенант попросил: “Дай хоть взглянуть — что это за предмет такой диковинный, чтобы из-за него так убиваться?” Он повертел ложку, погладил ладонью узкую рукоятку с ложбинкой и, словно оценивая глубину, погрузил большой палец в неширокое, но довольно вместительное черпало. “Десертная, — подытожил он со знанием дела, — сейчас таких не купишь”.
Через день я попал в лазарет с воспалением легких. Врач по имени Вера делала мне уколы, ставила банки. Рядом на тумбочке лежала моя ложка.
“Ага,— говорит, улыбаясь, Вера, — та самая ложка…” Она дружит с лейтенантом, и он, наверное, рассказал ей про мою панику, про мой страх, про то, как мы вместе искали ложку, — наверное, хотел предстать перед ней героем: вот, мол, какой я независимый, выпустил пленного одного за колючку.
Вера принесла стакан со слабым раствором марганцовки и окунула в него ложку: “Давай-ка я этой волшебной ложкой посмотрю твое горло”.
“Десертная”, — сказала Вера с иронией, закончив осмотр. Оказывается, лейтенант служил до войны официантом в военном санатории и разбирался в столовых приборах.
После Веры пришел Эрнст, лагерный врач из пленных: “Нравишься ты врачихе, раз она тебя сульфадимизин колет. Пленным он не полагается, а тебе уже три укола сделали”.
Вспоминается еще один случай. Сибирь, 1950 год, накануне возвращения домой.
Нас, группу из десяти человек, послали за дровами для семей офицеров. Был страшный мороз. Охранник, молодой бурят маленького роста, никогда на нас, пленных, не кричавший, велел развести костер и подкатить к огню бревно. Он молча сидел на нем, смотрел на огонь и грел руки. Порой поднимался и, понаблюдав за нами, снова возвращался к огню.
Его послали следить, чтобы никто не убежал. Но побеги были редки. Мы знали о них лишь понаслышке.
А еще он должен был нас подгонять. Но он и этого не делал. Сидел у огня, грел руки и молчал.
Грузовик привез обед. Для пленных — в одном котле, для охранника — в другом. Сидя на бревнах вокруг костра, мы ели из алюминиевых мисок. Отдельно от нас на бревне сидел охранник. В тулупе, ватных штанах и унтах. Он расстегнул тулуп и достал деревянную ложку.
За едой я заметил, что охранник то и дело косится на мою ложку. При нем я ел ею без опасений.
Закончив обед, я вычистил ложку снегом и засунул в брюки. Когда мы поднялись, чтобы продолжить работу, охранник вдруг кивнул: “Останься”. Сел напротив и посмотрел мне в глаза. Я ждал. Он сидел с миской и деревянной ложкой, смотрел мне в глаза и молчал. Словно Будда, освященный огнем костра. Порой он переводил взгляд на костер, потом снова на меня. Наконец отложил миску, засунул под тулуп деревянную ложку, выпрямил спину и, положив пятерню на автомат, который не снимал даже во время еды, сказал: “Мне нравится твой ложка”.
Я знал: если охранник чего-то хочет от пленного, всегда добьется. Шансов у меня не было. Автомат наперевес, руки на автомате. Одно движение, доля секунды — и тебя нет. Я не раз видел, как гибли мои товарищи. Охранник всегда прав: предотвратил побег. Неважно, что есть свидетели, пленный — не свидетель.
“Покажи мне твой ложка!” Я достаю свою ложку. Бурят смотрит на нее долго, не отрываясь. Потом вынимает из-под тулупа деревянную ложку и протягивает мне. Я все понимаю, но говорю: “Не могу. Это мой талисман”.
В его глазах никакого движения. Видимо, он не знает этого слова. Я говорю: “Мой амулет”. В его взгляде ничего не меняется.
Он неотрывно смотрит в мои глаза. Я повторяю: “Не могу”.
В глубине его взгляда что-то вспыхивает, но тут же потухает.
“Возьми мой ложка. Я хочу твой ложка”.
Я мотаю головой: “Не могу, это подарок мамы”.
Он все так же сидит со своей деревяшкой в руке. Темное, ничего не выражающее лицо. Пауза затягивается, становясь все невыносимей. Но вот он медленно засовывает свою ложку под тулуп, сдвигает шапку со лба на затылок, глядит неподвижными глазами на огонь и говорит: “Хорошо…”
Когда я вернулся из плена, мама, разбирая вещи, увидела ложку и заплакала. Я впервые узнал, что мой младший брат Франц, призванный в самом конце войны, погиб на Западном фронте. “И все потому, что я впопыхах забыла дать ему ложку”.
1 Имре Надь (1896—1958) — премьер-министр Венгерской Народной Республики, инициатор изменений в курсе Венгерской коммунистической партии.
2 Излюбленный Хрущевым метод посадки кукурузы.