Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2012
От редакции
В начале 60-х годов имя Михаила Письменного, поэта и студента машиностроительного техникума, гремело в подмосковном Ногинске. Потом служба в Советской Армии в ГДР, по возвращении — филфак МГПИ им. Ленина, учеба в одном из старейших в Европе — университете им. Я.А.Коменского в Чехословакии, где совсем недавно советские войска “наводили порядок”… Через 5 лет — Москва, здесь он получил известность как словацкий переводчик, диктор и редактор на Иновещании Гостелерадио — долгие годы голос М.Письменного будет узнаваемым, неповторимым “голосом Москвы”. Но главный стержень жизни — литература. По точному замечанию критика Евгения Ермолина, “общий вектор мыслей и интуиций Письменного, пожалуй, должен привести к единственному выводу: главное событие русской истории и общее дело русского народа — это литература. Она прежде жизни, больше жизни, важнее жизни. Она — случилась и состоялась”.
Михаил Письменный, яркий, дерзкий, талантливый, жил и мыслил далеко не на будничной высоте, держа руку на пульсе всемирного времени, будто боясь не услышать чего-то главного. Вечный мальчишка и философ, он крепко обосновался в прозе, живописуя среднерусскую повседневность во всем размахе ее реализма и фантасмагорий, выпустил книгу рассказов “Завершающий человек” (2004), несколько изданий пересказанных для детей “Библейских историй”, стал одним из авторов, открытых журналом “Дружба народов”. Именно здесь были напечатаны его повести “Литературы русской История” (№ 5, 2006) и “Колпачок” (№ 7, 2009), публицистика “Парламент Солженицын” (№ 11, 2008) и др.
К сожалению, жизненный и творческий путь Михаила Письменного оборвался прошлой зимой, и он уже не узнает о публикации повести “Раб в каплях”, как и о выходе в свет книги прозы “Блатное и балетное” в издательстве “Арт Хаус медиа”…
1.
Он открыл глаза. Комната — на теневой стороне, но солнце такое сильное — отраженный от снега свет отыскал в занавеске щель и ткнулся под шкаф, куда вчера закатилась крышечка от лекарства. “Бездны прохватывал — от солнца летел, а погиб под шкафом”. Он засмеялся. “Свет, шалава, смешной. И меня, видать, разбудил”. День начинался радостный, в солнечной веселой работе. Нужно встать, глотнуть воздуха с чистой небесной сини да включиться в спорое дело весны. Он приподнялся в кровати, поглядел в окно на лучевой пласт. Сугроб в тень пятится. Яблоня двоится голыми ветками, кривульки теней — как рассыпанный алфавит. Галка — прут
в клюве — ладит гнездо. Луч — пастила, хоть ешь. А галку-то нужно с яблони гнать, шестом гнездо раскидать. Не хватало тут еще воронят. Яблоню засидят, да и примета… Не к добру. Как бы вдруг, неожиданно для себя, он откинул одеяло. Встал легко. Всегда легко поднимался. Сдернул брюки со стула и на ноги, поскакивая, навлек. Потрогал подбородок небритый. Вчера к внуку ездил в Москву, и внук трогал: ежик. Бриться с утра не любил. Кожа чувствительнее с утра. И умывался не сразу — только после кормления кур и кролей, чтоб два раза не умываться. Жена в соседней комнате не спала, но еще не вставала. Он чувствовал, когда она не спит. Хоть и стенка… Тут одно на два стенка не делит. Покашливая и покрякивая, пошел на кухню чайник ставить, а потом — в ванную, где в тазу приготовлен куриный корм. В сарае-то замерзал. Сильно морозит еще ночами. А в ванной тепловато, и корм кислым попахивает. “Не каждый же день свежий готовить. Хоть и надо бы. Вчера некогда было. В Москву катался. Не хватало еще — ночью над кашей стоять. А-а, да ничего. Куры — девки простые. Простят”.
Он взял в руку таз и ругнулся — слаба рука. Пришлось другой поддержать. А раньше в одной нес, другой дверь открывал. Из-под козырька над крыльцом день открывался глазам не сразу. Дом стоял дверью на запад, не навстречу приходящему дню, а вослед уходящей ночи, от которой ничего уже не осталось на небе. Он вспомнил, что молодой месяц вчера провожал его по левой руке. Теперь жди беды. Жене — сказал, а та: “Вечно ты…” Может, впрямь пронесет? Месяц — ерундовый предсказатель. Ошибается часто. Ходит по небу, а врет, как тутошний.Чтобы увидеть день во весь его поднебесный рост, надо за ворота выйти, на улицу. Но некогда любоваться, и он пошел через сад к сараю.
Куры уже стояли в отгороженном сеткой закуте под навесом и, вытянув шеи, тоненько запевали. Куры его любили и на крепкие слова отвечали нежными взбросами голосов, песенку затягивали, но на самом подъеме запев обрывался, и выходило, будто они задают вопросы. Две старшие курицы оглядывались на молодых и поквохтывали смеясь.
— Есть захотели, девки? Он вытащил от них пустое корыто, насыпал корму из таза и поставил за сетку, не сразу убирая руки, чтобы девки обтрогали их боками, да и с рук чтобы склевывали крупу. Куры замолчали, забегали и полезли в корыто лапами — разгребать, выискивать повкуснее, позапашистее корм, а бока — гладкие, чистые. Он открыл сарай, взял скребок, чтобы убрать у кролей, но тут же и бросил. В руке силы нету. Да и вчера убирал. “Днем почищу”, — подумал. Ступил на приставную лесенку, потянулся к настилу, на который летом сена набил, вытянул клок, а когда с лесенки ставил ногу на землю, поскользнулся. Лед появился. Заливает уже в сарай от снегов. Канавку нужно долбить для талой воды, в сторону отводить.
Он прошел к кроликам, клетки открыл, выбросил хлебные корки и насовал сенца. Черный кроль — дипломат, его превосходительство. О чем думает, не узнать. Смотрит без выражения. Прыгнет, лапами врежет или станет жевать. И самка — не поймешь чего хочет, светская дама. Черного кроля не принимает. Чего, дуре, надо? К Сашкиной жене, Нюрке, надо эту даму нести, ее кроля подпускать. Кроликов он и в детстве держал. Мягкая животина. В кроле духу мало, оттого быстрый рост. А сенца, впрочем, маловато осталось. До травы далеко, и надо сенца доставать. Да и зернецо на исходе, и комбикорм. Вчера утром с женой выбрали картошку из погреба. Его заливает веснами, когда вода гуляет в земле. Засыпали картошку в ящики в углу сарая, укрыли тряпьем. Посмотрел — не померзла ли. Не прихватило. Взял две картошины жене показать — хорошо укрыли. Пошел в дом за водой кролям. В руке — полегчавший таз. В кухне чайник уже сипел, а жена, слышно, умывалась в ванной. Оставил таз в кухне, взял кувшин, набрал под краном воды и пошел скотину поить. “Тоже мне — скотина! У отца бывало — овцы, свиньи, коровы, лошади, а кур и гусей — эстрада: до неба крик”. С привычным смешливым тоскованием привзвесил заботы отца и о сыне подумал, который даже кошки не держит. “Меняются времена. Были хозяева, а теперь «чего изволите?» — служащий”. “При отце корова да конь — члены семьи. А теперь скот — биомасса, в которую вгоняют реку кормов, а с другой стороны отваливается продукт. Куда все движется? Куда-то движется. Корм — тот же,
продукт — тот же. Исходное и конечное, как было, так и есть. Только в середине новости объявились. Но нет. И продукт — другой. Магазинное молоко не пахнет. Раньше по всей деревне разное молоко: у одних — пряничный дух, у других — с навозом. А теперь в молоке, как в кроле, духу нет. А потом и люди лишатся духу. Выйдешь на улицу, а там — я. И все равно, какая жена. Все, как болванки. Заходи в любой дом: Мужа нет? — Нет. — Тогда я — муж. У скотины не имеется и у людей не будет имен. Но у меня-то крольчиха пока разбирается. Не каждого примет. А после меня…”. Крольчиха жадно пила, а черный кроль перевернул банку. Неудельный. “Ну вот. Теперь надо молока принести от соседки, а там — умываться и завтракать”. Он отнес кувшин на кухню, выключил чайник, руки ополоснул под краном. “Посуду надо будет помыть. После ужина не помыли”. Когда брал с подоконника банку для молока, в кухню пришла жена. Он посмотрел стекло на свет — чисто ли — и сказал:
— За молоком пойду, а потом посуду помою.
— Сама помою. Ты что-то ночью вставал.
Вместо “зачем?” жена сказала: “что-то”. Не хочет спрашивать о здоровье, чтобы не осердить опекой. Подосадовал, что жена подстраивается. Всю жизнь ровней была, отлично ощущал ее локоток, а как побывал в больнице с инфарктом, жалеть стала, в мамку переменилась.
Убедился, что банка чистая. Закрыл крышкой и сказал:
— Просыпался ночью. Снилось — полон дом народу. Сын приедет, видать, сегодня.
— Не приедет. Ему — на работу.
— Нет, приедет зачем-то, — сказал и вспомнил вчерашний месяц по левой руке. Так и резанул по глазам желтый серп. — Приедет. Я знаю.
Он вышел за ворота и увидел день в полной силе. День шел от солнца, низкого, мощного. Ночной мороз сгустил синеву до звона. Она плотно охватила видную глазу округу — празднично заснеженную, с домиками и дымками. Весь поселок словно в щепоть собрала. А солнце пластает мир, тень делит: дому — кусок, столбу — доля, а что рябине досталось — за забор завалилось. Глянул на солнце вровень, глаз в глаз, на поединок вызвал, но солнце стряхнуло взгляд, скатило прочь по крутому боку, и плеснулся под него черный плат. Вдруг осозналось, что день страшен. Он не испугался. Он никогда-то не пугался и не боялся ничего. А если и приходилось — то только себя, собственной силы, когда вставала поперек разума. Страшен или не страшен — страха не избежать, не улизнуть никуда из дня. Его можно только пережить. Или не пережить. Только и всего. А если помирать, как говорят, все равно день терять. Он отвернулся от солнца. Лучи входили в пространство, вспыхивали в сосульках, и капельки — как-кап — всей набегающей плотью спешили отмерять миги. Прямо на глазах свет размораживал ночную стоячую вечность и становился временем, затевая яркую суетню-мельтешню. Он узнал это родственное также и собственному телу движение жизни, от которого скоро не нужно будет отделяться шубой и валенками. “Сам станешь природой, сольешься с общим ладом и ходом, и время ее примешь, отрекшись от своего. — Ведь солнца-то не переглядел”, — задел себя хромой мыслью. И про черное, которое под солнце плеснулось, тоже подумалось криво. Не сыгрывалось никак с ликованием дня. Уродство — как под глазом синяк. За молоком нужно к Володьке идти. Через два дома, за угол. И ходьбы-то… Но неважно шлось. Он открыл калитку Володькину, по ледяной тропке к дому прошел. В комнатке — никого. Дверь по утрам открыта. Приходи, бери свое молоко, а пустую банку оставь. К стайке пустых банок приткнул свою. Взял полную, насадил крышку, в сумку поставил и пошел назад. По улице только солнце гуляло. В окне заметил лицо коровницы Шуры. Кивнула, и он кивнул. Напротив татарин жил, Сашка. Вышел навстречу.
— Привет! — подал руку. — Здорово, Саш!
Сашка пошарил в кармане и протянул сигареты.
— Закури!
— Ты лучше моих закури! Мои помягче, — подал Сашке пачку. Закурили. Залохматили чистый воздух.
— Вчера не видел тебя.
— В Москву ездил. К внуку.
— Со своей ездил?
— Со своей. — У Сашки глаза красные.
— А я на больничном. Давление. В больницу кладут. Нюрка говорит: у кроликов убери, а нагнуться не могу: голова — котел: наклон — и мозги текут.
Сашка отвернулся и сплюнул.
— Мне к твоей надо крольчиху нести. Не подпускает кроля.
— Неси. У Нюрки кроли — сам ревную.
Посмеялись.
— День-то сегодня!
— Да, день, — сказал Сашка.
— Помирать неохота.
— А ты не помирай.
Рука, в которой сумку держал, замерзла. Хорош мороз, да не в удовольствие стал. Взял сумку в другую руку.
— Помирать — не помирать: от нас не зависит. Сашка кивнул и вздохнул.
— Не помирай лучше. Я на похороны-то не приду. Ты меня татарской мордой обозвал. Слово дал — не приду. — Да когда было! Когда выпивали еще. Дурь — не обида. Забывать надо, а ты помнишь. Года два уж не выпивали.
— Все равно не приду, — сказал Сашка. — Почему-то знаю. Так получится. Скорая меня заберет, — засмеялся. — Или сам раньше помру.
— Да иди ты, предсказатель хренов! Замолчали. Но недоговоренность висела в воздухе.
— А я ведь тоже не русский, Саш.
— А кто ж ты?
— Хохол.
— Да? Не знал. И по паспорту?
— Нет, написали — русский. Я после армии пошел паспорт получать. Там спрашивает начальник: “Национальность?” — “Украинец”, — говорю. Он посмотрел: “Какой — украинец?! Русский ты”. Взял да и написал: русский. Сашка выпустил дым перед лицом и стал рукой разгонять. — Во хозяева. Как с рабами. И не скажешь. Всегда есть что терять.
— Да брось ты! Паспорт — ихний. Пусть что хотят пишут. А свободный человек — вот я: жил — сам, умру — сам. Я не паспорт.
— Лучше не помирай, — сказал Сашка. — А то свободных совсем мало.
Посмеялись, побросали окурки и разошлись. Сашка пошел вдоль улицы дышать воздухом, на небо смотреть, на снег. А он ушел в дом. Оглянулся на крыльце по-над соседний дом на голубую полоску и дернул дверь. — Принес молока? — спросила жена. — Да. Теперь он умылся, не торопясь, и вышел на кухню к жене. Она стояла у плиты. Кашу помешивала. — Воды-то я, дай, поставлю. Посуду помыть. Он зажег огонь, взял миску большую, налил воды, поставил. И сел к столу на табуретку. Нога — на ногу. Рука — одна на столе, на колене — другая.
— Солнце сегодня давит. Жена оглянулась. — Ты очень неважно выглядишь.
— Да нет, я ничего.
— Завтракать что будешь?
— Молока попью.
Он поглядел в окно на крутую соседскую бесснежную крышу, на слепящие сугробы, на небо… и подумал, что всюду в природе одно сейчас движение: снежинка под снежинкой тает, уничтожается подпорочка, и рушатся снеги, все зимние вьюжные затеи рушатся, крушатся и гремят. Он услышал-почувствовал этот гром. Хотел улыбнуться, но вдруг с ужасом осознал, что миг этот — последний, что подпорка под сердцем — не подпорка, а черный провальный плат. Как упал с табуретки, он не помнил уже про себя, не знал. Душа и тело вдруг устремились в разные стороны и рванули сердце. Только ужас хватанул и медленно стал отпускать лицо, когда дыхание вырвалось из-за стиснутых мертво зубов. Но в душе этот ужас остался. Она тихо опустилась на табуретку, на место, откуда упало тело, и мрачно смотрела на то, в чем только что вольно жила. Тело это не кроило под себя душу, не мяло, не разрывало. А себя мучило для души, теснило и мяло. Теперь же душе было ново и очень зябко.
Вскоре приехал сын, а Сашку-соседа увезла “скорая помощь”. Так освободилась его душа.
2.
Непросто мне было решиться пойти в театр.
— Надо пойти, — убеждала жена. — Там про всю нашу жизнь. Надо.
По сути она права, но в самом существовании спектакля открывался мне знак возможной потери, особенно опасной, когда достигнута полная укомплектованность всем необходимым для человека: работа, квартира, ребенок, машина, дача. Я, можно сказать, счастливо жил, и единственным страхом было что-нибудь потерять, ибо ничего лишнего в моем бытии не имелось.
— Ради меня рискни! Можешь ты ради меня?
Она заговорила о риске. Верно, тоже побаивалась будущего, предощущала нечто фатальное. Но осторожность пересиливалась удальством, которым заразилась она от ребенка. Я тоже был в детстве удалым и рисковым. Какое старое слово! Не вспоминал его лет двадцать, а потом научился действовать наверняка, и слово выскочило из памяти. В собственном регионе бытия я знал все. Иногда тревожил вопрос: почему притягивает магнит, какова природа магнитного поля? Научного ответа вопрос не имел, поэтому подталкивал к вненаучным и даже бунтарским решениям, но я усмирял себя мыслью о данности. Если магнетизм не поддается объяснению, значит, он дан. А данность равна себе, причина ее внебытийна, по крайней мере для меня, и стремление копаться в природе данности есть удальство, ведет к ошибкам, к страданию, риску. Я же не хочу рисковать, мне страшно рисковать тем, чем я укомплектован. В результате старения я, конечно, выскользну из комплекта, но не раньше времени, когда изменятся соотношения внутри моего звена бытия, когда вступит в комплект мой сын.
— Ты должен рискнуть и пойти. С досады я хотел произнести слово “черт”, но привычка не выдергивать слова из системы, их породившей, заставила поостеречься. Бессистемное употребление слов таит опасность блуждания в чуждых структурах мышления и психологии, а мой внутренний мир должен быть простым и осязаемым, миром без внебытийности, то есть без Бога, и соответственно без нечистой силы. В моем мире господствую я, а вовне пусть хозяйничает кто угодно — Бог, сатана или гравитация. Однако в этом “должен рискнуть” меня смутила модальность, которая перекликнулась с ночными совиными мыслями о магнитном поле, электромагнитном излучении, свете, его скорости и, собственно, бытии. Жена, хранительница очага и продолжательница моего рода, велит рискнуть и пойти. Тут даже не в спектакле дело, вернее, не столько в спектакле, хотя и в нем тоже. Ведь идти на такое представление, где “про всю нашу жизнь”, значит, и не в театр вовсе идти, но навстречу высшему, которое имеет достаточно широкий взгляд, чтобы охватить нашу жизнь. А в обычной жизни мы этой способности лишены, и не напрасно, видимо, лишены. Это лишение нам, пожалуй, во благо, оно — условие нашего гармоничного существования, не меньше. Поэтому все высшее мы стараемся отвести от себя подальше, вытеснить во внебытийность, представить как чудо.
— Я думаю, надо сдержаться и не пойти.
Жена взглянула на меня по-новому странно. Она была в возрасте полного равновесия психики и физики своего существа. Я знал всю шкалу возможностей ее лица, глаз, губ, я знал жену еще тогда, когда физика опережала психику, когда прелести тела искупали изъяны души, и в скором времени я ожидал обратного перекоса, когда тело начнет отставать, не поспевать, а дух — расширяться опытом жизни. Но в том, как она поглядела, заключалась совсем неожиданная для меня новизна. Ее существо сделало крупный шаг, и, главное, шаг этот оказался совершенным от меня втайне. Видимо, эта тайная смелость позволила дерзнуть словом “должен”, заняться от сына огоньком удальства, найти силы для молодости. Она обнаружила удовольствие от своей независимости, и я смутился.
— С тобой что-то происходит?
— Нет. Да, — заколебалась она. — Сегодня ночью я не спала. Я слушала твои сны. — Она помолчала и добавила фразу, которая делает ей честь как хорошей
жене. — Я не шагнула. Ты сам протащил меня на своей спине.
— И ты все поняла?
— Я не поняла подробностей, логических обоснований… Но дух… дух поняла и переняла. Ты освобождаешься. Слово “освобождаешься” она подчеркнула. — А я не хочу отставать от тебя. Пойдем в театр! Там, говорят, показан человек от земли. Я рекламу видела — вылитый твой отец. Тихоновы были. Они потрясены. Якобы пьеса коснулась основ. Мол, сопоставление прошлого с настоящим переворачивает… ставит с головы на ноги. Петуховы тоже идут. Тихоновы, Петуховы… масса. Масса глупа, но имеет вес. Их потрясает спектакль против них, пьеса, которая обнажает их быт, высмеивает и ставит под сомнение смысл их существования.
— Не ради Тихоновых. Ради твоих мыслей об инобытии ты должен пойти, — сказала жена. — Ты должен рискнуть. Рискнуть — и думать, думать, думать. Даже если потеряешь все. Ты не имеешь права остановиться.
— Искусительница. Толкаешь к древу познания добра и зла. Тебя, видно, жалил змей.
— Одевайся, пошли! — улыбнулась она с веселым задором.
И я навстречу ей засмеялся. Искренне. Не только для поддержания веселья. Я почувствовал радость освобождения от себя самого, от мрачных усилий жить двойной жизнью — думать о магнетизме как основе бытия, как об алтаре, на котором сгорает материя, чтобы изойти в дух, и в то же время воспринимать магнетизм как готовую, привнесенную в наш быт данность. Это только на первый взгляд не противоречие. Если подвергнуть эти вещи анализу и учесть социальные последствия, то различишь две системы мышления, а жить в двух системах — значит постоянно работать на разрыв, быть одновременно рабом и свободным. Ко мне возвращалась цельность, пугающая меня цельность, сопряженная опять же с утратами, но жена шагнула навстречу утратам, ввела в нашу жизнь модальность ради меня, ради моих мыслей. И я тут же понял, что в изменившейся ситуации, а она, без сомнения, изменилась, я не могу уже быть начальником, но — старшим помощником начальника, а соответственно я лишился права на машину и дачу.
— В таком случае в театр мы поедем на общественном транспорте, а сын проведет лето дома. Отдых за рубежом нам теперь явно не по карману.
Жена ответила бурно, жена ответила не словами. Она обняла меня и поцеловала. Все вокруг закрыла собой. Эти ласки были замечательны также тем, что совершились днем, а мы никогда не любились днем, чтобы зрение не разрушало чудесность. Но еще более замечательным было то, что я нисколько не пожалел о понижении в должности, о даче и о машине. Я почувствовал буйство и силу для буйства, словно, опередив дух, мое тело помолодело, и опережение ощутилось как праздник. Я сказал, что цельность ко мне возвращалась. Я слукавил. Не может вернуться то, чего не было. Я обретал цельность как естественное состояние для достижения цели. Так объединились, так совместились во мне понятия цели и цельности. И, несмотря на то, что под крылом отца в молодости я тоже не знал раздвоения, сегодня явилась иная цельность, так сказать, нажитая, но более естественная по сравнению с той, начальной, данной неопытностью, школьным образованием и отцовским бытом.
В сегодняшней своей осознанной цельности я знал, чем жертвую, а также понимал, что буду наказан и уже не прощен, то есть буду наказан не для исправления, но для устранения. Меня лишат права на бытие. Как это произойдет, когда и кто будет мой палач, я не знал, но в общих чертах уже рисовалось передо мной окончание жизни.
— Пойдем, — торопила жена. — Скоро начало.
— А билеты? Ты подумала о билетах? Ведь я уже не начальник и льготы нам не положены.
— Предприми что-нибудь, — полувелела жена. Я снял трубку и позвонил. — Алло! Пригласите, пожалуйста, директора.
— Директор на репетиции в зале. Вас слушает заместитель.
— Мне нужен директор.
— Это невозможно.
— Нет, возможно. У меня к нему дело. — У вас не может быть с директором общих дел. Вас понизили в должности, и билеты отданы Петухову.
— Разве вам известны мотивы? — нашелся я. — Может быть, мое понижение равно повышению, но об этом мне говорить не с вами, и слова мои не для всех. Вы меня поняли?
Заместитель ничего не ответил, и спустя время в трубке послышался голос директора.
— Слушаю.
— Здравствуйте, это я.
— Если вы — о билетах, то билетов нет.
— Даже мне — нет?
— Именно вам — нет.
— Надеюсь, вы не забыли?.. — Я не забыл, но сделать ничего не могу.
В свое время, когда этот директор был еще заместителем, а я — уже начальником, я отнесся к нему как к директору, и он был таким образом замечен и выдвинут.
— Я сделать ничего не могу, потому что о вас есть мнение. Вдобавок, вы вынуждаете платить больше, чем дали. Ведь “еще не директор” выше “уже не начальника”.
— Но герой спектакля — вылитый мой отец. Я, как сын, должен…
Директор хмыкнул — прервал мою речь, а потом замолчал, отмеряя паузой глубину моего унижения. Исполнив этот обряд, он сказал:
— Аргумент убедительный. Возможно, он будет принят. Только не опаздывайте. Будете сидеть на местах, предназначенных для моего заместителя. Так он наказывал заместителя за то, что тот его вызвал.
— Идиоты, — возмутилась жена. — В театре заместители видят то же, что и начальники. Как смелы люди, пока унижают за них другого!
Но мне некогда было вдумываться в поведение жены и переживать унижение. Впервые в жизни мои ночные совиные мысли подлежали рассмотрению при дневном свете. Я собирался в театр: сорочка, галстук, подавал туалеты жене, пристегивал украшения… а мысли разгонялись и покидали привычный круг, срываясь по касательной в иррациональные дали. Ночной человек победно теснил человека дневного, я ощущал боли и радости рождения, ликование и страхи явления на свет. Я имел случай заметить, что в молодости отличался цельностью. Тогда я был прост, моя внутренняя сущность проявляла себя вполне, то есть я был равен себе, казался тем же, чем был. Редкое счастье, исключительное и тончайшее наслаждение — всюду быть принятым вровень себе, быть понятным для каждого, всюду иметь друзей. Многие предпочитают казаться дураками, лишь бы выглядеть цельными, однозначными, избегать придирок, анализа, посторонних оценок. У шутов часто в прошлом — крушение, постыдная усложненность, и они подсовывают размалеванную личину, которая скрывает извивы их существа и таким образом включает их в общежитие. Кроме того, я не раз замечал, что любовь к аналитическому искусству свойственна тем людям, которые облегчают существование выдумыванием себя, упрощают сложное в себе или усложняют простое, чтобы втиснуться в общежитие, втянуться в него, вплести свою ниточку в ткань бытия. Степень популярности этической прозы, спектаклей, подобных сегодняшнему, нередко выступает показателем массовости индивидуальных неблагополучий, психических перекосов, а также отдаленным предвестником социальных перемен.
Я жил просто, и я был счастлив. Но цельность подразумевает цель. В молодости я был целью себя самого, ведь в молодости все эгоисты. А потом начались перекосы. О, эта вечная путаница: цель — действие или предмет? К примеру, я стремлюсь к власти. Предмет она или действие? Вероятнее всего, власть — действие, процесс, то есть я стремлюсь к тому, что растянуто во времени. Где же там прячется моя цель? В процессе власти нет конкретного места для цели, этот процесс, выходит, бесцелен и проявляет себя лишь как насаждение воли, то есть насилие. Так власть предстает личиной, скрывающей зловредную суть цельности, направленной на обретение власти. Цель, под которую в течение карьерного роста я подгонял свою цельность, явилась извне, навязана обществом, а не ходом моей личной жизни. Она представляла собой процесс, ведь “карьера” по сути — глагол, хоть и отвечает на вопрос “что”. И в процесс карьеры я вступил без истории, без прошлого, без отца. Не потому ли так страшен спектакль, где ко мне пристегнется родное прошлое? В муравейнике учреждения, в котором я подминал под себя других, был определяющим, так сказать, муравьем, придающим характер копошению жизни, был хозяином жизни… Но спектакль… Зачем мне знать, в каких паршивых сарайчиках жили куры и куда делись кролики? Во мне возникало противоречие между курами-кроликами отца и муравейником учреждения, моим царством. Отец жил в ином измерении, в ином времени. А в каком времени — я? Мое время, мое государство, как и муравейник моего учреждения, — все имело привнесенную цель, все выстраивалось под цель, не явленную изнутри, не подготовленную отцами. Мы стремились к цельности ради чуждой нам цели. Мы цель эту в душу хотели обратить и по ней выправить свое тело. А прошлое этого тела заезжало в другие регионы, в чуждые сферы, в которых нет отцов — только призраки.
— Ты идешь или нет? — спросила жена. Она уже некоторое время тормошила меня. — Какой-то ты неподвижный.
— Ты знаешь, мне уже не нужно в театр. Я бы остался.
— Ну уж нет! — Жена решительно вытолкала меня за дверь. — Такой толстый стал. Копаешься, копаешься… Сомнения преодолеваешь. Десять лет возишься — от зеркала но оторвешь. Тоже мне барышня!
На улице было тепло и снежно, весело было на улице. Славные пестро одетые люди — улыбчивые, уступчивые. Дорожки почищены и белы. Мой взрослый сын махнул издалека рукой, мол, некогда, — спешу к девушке. Навстречу шагал Тихонов в новом пальто.
— Встретились, наконец. В театр-то вы идете?
— Идем, идем, — снизу вверх змеиным движением поклонилась ему жена. — А вам понравилось? Вы, говорят, уже были?
— Понравилось или нет — однозначно сказать нельзя, — вымолвил важно Тихонов и обратился ко мне.
— А вы все думаете? Рефлексируете? Вы теперь и днем стали думать?
— Да. Как раз о цельности думал.
— Я должен предостеречь вас, — сказал Тихонов строго. — Хоть и не должен, правда… Впрочем, можете меня поздравить. Я теперь заместитель начальника. И все благодаря вашим мыслям о власти и цельности. — Он скривил рот сочувствием с оттенком презрения и шмыгнул мимо шепнув: — Пока ты рядовой сотрудник и не уволен, спеши, а то и в общественный транспорт не пустят.
Мне стало страшно. Жена оторопело смотрела на меня, на удаляющегося Тихонова, который вечно слыл дураком…
— Быстро ты, — проговорила жена несколько отчужденно, но с привычным автоматическим дружелюбием. — Хотя, что я? Это вверх — долго, а вниз — тут закон физический, не общественный. — Прости, пожалуйста! — Оставь! Мы будем бороться, — сказала жена. — Главное, ты не вздрагиваешь во сне, не живешь двойной жизнью и целиком посвятил себя разгадке Великой Тайны Бытия.
Жена говорила, но голос ее не звенел уже прежней уверенностью и верой. У меня нет ученой степени — государственного разрешения заниматься наукой. Я не сведущ в научном политиканстве, поэтому мой кругозор не может считаться широким. Я прочел, конечно, главные книги — античных мудрецов, основоположников всякого умствования, и их продолжателей в Средние века и Новое время. Но, работая в своем учреждении, я и с маленького своего начальнического поста ясно видел, что никто у нас не думает о тайнах Бытия как такового. В мире науки этим размышлениям места нет. Почему же задумался о них я? К чему стремлюсь, от чего сбегаю? Какого бытия тайны влекут в опасные дебри? Тайны моего бытия или бытия вообще?
— Черт возьми, за что меня понижают в должности? Я же только думаю. Думаю днем. Что тут такого? — сказал я жене. Вдруг я с ужасом осознал, что произнес чуждое слово “черт”, слово иной системы. Жена ничего не ответила и, казалось, ее уже не огорчало мое огорчение. Она смотрела в сторону и думала о своем.
— Может, мне больше не думать?
— Думай, думай, — не поворачивая головы, махнула рукой жена.
…никто уже не думает о тайнах Бытия как такового, никто не встает лицом к лицу… А каковы они, тайны бытия? Величайшая, может быть, тайна состоит в том, что никаких тайн нет, что человек сам в себе — природа, сам — бытие, сам — дление. Он хочет быть, продолжаться в окружающем мире до бесконечности. Для того и наука, чтобы вечно содержаться в сытости и тепле… Однако я до банальности дошел. Я почувствовал зияние пустоты от неворованного, от дневного думанья, разочарование в поисках. Я вдруг обнаружил, что эти поиски никому не нужны. Они даже мне бесполезны. Ну открой я тайну магнита, развяжи узел материи, скажи, наконец, что если нет никакого времени и пространства, то и прошлого у нас нет, а значит, и будущего, — чего добьюсь? Думать, что пространство и время — организация магнитных полей, что космос не беспределен, но замкнут в самом себе, а значит, понятие бесконечности в математике — осторожная чушь и несоответствие природе… ведь это — отчаяние, это — беда! Эти мысли с жизнью несовместимы. Я знаю, что космос, в котором — мы, лежит, как кошка, носом под хвост, но я также знаю, что нам никогда не вырваться из него такими, как есть. Даже не в виде электромагнитного излучения нам выходить за пределы. Причем пределы эти не где-то там, в глубинах Вселенной, но рядом, тут, ближе жены и собственного локтя. Может быть, ближе сердца — предел, а познать его не дано. Ах да как же я? А? Забылся. Начал рассуждение, но увлекся пестротой разочарования, броскостью отчаяния. Да открой я это и докажи — все ногами пнут. Скажут: хмырь. Крикнут: брысь под лавку! Отрекся, мол, от отца, от прошлого, а заодно — от времени и пространства. Но реально — ты всего лишь пристраиваешься к проблеме, чтобы большое прошлое обрести. Пытаешься украсть себе благородства. Из будущего в прошлое обратить родословную линию, завесить ее в небывшее бытие и сделать его как бы бывшим. А тебе тут под нос — правду про папашу и кроликов. Да ведь это предательство. Подлость. — Отвлекись, — сказала жена. — Автобус подходит. Поприличней стой, а то не пустят. Очень ты…
Вслух даже. Она смотрела на меня осуждающе, нервно смотрела, а люди на остановке сторонились, словно от меня попахивало.
— Тоска почета, — отчетливо сказала старушка — черная, маленькая: головка да юбочка — точь-в-точь замочная скважина. — Тоска почета, уважаемый, и больше ничего. Из штанов рвесси, а — на людях. А тут, рядышком, вот он и страж порядка. Поаккуратней!
Старушка прикрыла меня с одной стороны, жена — с другой, и мы без осложнений вошли в автобус. В автобусе сразу же образовалась вокруг меня пустота, в которую никто, кроме старушки, вступить не отважился.
— Надо об ерунде поговорить, — доброжелательно сказала она. — Ерунда отвлекает. Вот руки я сливочным маслом мажу, чтоб — мягкие, а ноги — подсолнечным кипяченым, чтобы — целые, чтоб не трескались. И тебе советую.
— Пахнет сливочное-то на руках, — сказал я.
— А тебе что? — хмыкнула бабушка. — К тебе ж никто не подходит. О тебе разговоры очень большие.
Старушка замолчала и заскучала, в сторону глядя. Жена села напротив незнакомого мне мужчины, и я стал замечать, что мужчина делает ей знаки. И даже не знаки, а прямые намеки. Я сначала подумал, что он мне делает знаки, известные лишь нам двоим, но я этих знаков не знал, а жена, оказывается, быстро их поняла, поэтому ответила прямо:
— Сегодня в семь.
— А он? — Мужчина кивнул в мою сторону.
— Он умрет в пять часов.
— Жена рассмеялась и стала весело рассказывать, как ловко она меня провела. — Я разрешила ему думать днем, и он обогнал время. Иначе бы не избавилась никогда, — объявила она всем в автобусе. И люди кивали ей одобрительно.
— Тогда другое дело, — сказал мужчина. — Вы ведь в театр собрались?
— В театр. Только он не дойдет до театра. Он уже окончательно додумался, — сказала жена. — Всю жизнь прошлое отсекал, с прошлым боролся, чтобы в будущее рвануть. Вот и рванет скоро в будущее. Он в будущем умрет, а не в прошлом останется. Не к народу приложится, а к зароду. Не к тем, кто рожден, а к тем, кто еще не зачат.
И такая хорошенькая она сделалась при этих словах. Будто новая психика обновила физику ее существа. Этак бочком своим кругленьким повела, завлекая мужчину: сойдись, мол, со мной. Ведь, если подумать, не предательница я никакая. Вслед за мужем в будущее стремлюсь, в которое только ребеночком дотянуться можно. Но, чтобы дотянуться, его ведь надо родить, а чтобы родить — соитие совершить… что в данном случае вовсе не означает измену. Ведь цель — не измена, потому что измена — процесс. А в процессе нет цели. Я специально не разворачиваю во времени свой рассказ, последовательность соблюдаю, но во времени не разворачиваю. Я только истину произношу, а она — вне времени, потому что истина — это не дление. Истина — зерно, а зерно — не процесс.
Должен отметить, что, наблюдая все это, я не испытал никаких острых чувств. Умом понимаю, что должна быть ревность, боль какая-нибудь, но в действительности — ничего. Никаких часов для меня не существовало, и я не знал уже, что такое пять часов и когда они наступят. Я обнаруживал, осязал тонкость и ненадежность бытия, эту игру, это взаимодействие, а вернее, взаимосвязанность магнитных полей, их щедрость, богатство их проявления… Зачем рассказывать дальше? Моя речь не будет понятна людям, а ведь я мог бы описать царство логики — это мертвое царство, в которое можно заглянуть лишь предельно абстрагировавшись от бытия, что дано не всем. Вдобавок, это опасно непрочной материи человеческого мозга. Я там бывал, в этом нерукотворном царстве, в котором следы только двух-трех человек. Я там бывал и знаю, что вечное — только там, только там есть переход в иной космос, а технический прогресс — заблуждение несчастного человечества и, может быть, его школа. Я знал главное о бытии: его принцип, его мотор, но для полной уверенности и наглядности мне не хватало сравнения, потому что в природе земных пределов ничего подобного нет.
Однако нужно начать сначала. Я, кажется, выбрал неверный путь, прохожу совсем рядом с главным и должен теперь вернуться, но вернуться лишь внешне, в материальном, так сказать, смысле. Дело в том, что технический прогресс самым безжалостным образом рассекает нашу жизнь на число и слово. Не начинается ли математика там, где задыхается без сил и падает мышление гуманитарное? Или математика — просто экономный и поддающийся механизации способ мышления вообще? Опять банальность! Но цель моя — доказать, что логика природных процессов обусловлена только законами магнитных полей. Все на свете, весь компьютер природы, работает в двоичной системе минусов и плюсов, отталкиваний и притяжений, ненависти и любви. И если природа — компьютер, кто — человек? Сон пустоты? Божественная виртуальность? Дьяволу мы снимся или Господу Богу?
Мышление, ставшее целью, разрушило мою цельность, мысли отторглись от бытия, сделались речью безумия. Ничего мне не доказать. Я умер часа в четыре. А сыну… Ему моего не нужно. У него другие дела — свои. Однако я запутался и должен начать сначала. Заново прожить свою жизнь. В сыне.
3.
Я шел на свидание, но задолго до этого было еще одно свидание, или много свиданий, которые дружно твердили из прошлого о некачественности этого теперешнего свидания, об ущербности его. Все было прежним: город, улица с двумя рядами тополей, стриженый вал кустов. И погода такая же, и милиционер. И дом, в который я шел, все так же жмурился занавесками в окнах. Построенный пленными немцами, он был как девочка в книксене: на юбке нижнего этажа вздернул пальчик жестяной водосток, а ниже — точно разведенные коленки — бетонные желоба. Я не лазил по водосточной трубе в окно, но все же помнилось, будто лазил, и линялая тряпочка на зажиме скобы — не моей ли тогдашней штанины клок? И женщина, с которой я собирался свидеться, была та же самая. Я знал: она сидит теперь у пианино и, глядя в лаковую даль музыкального моря, нащупывает набегающее начало Лунной
сонаты — темный тройной звук, три удара судьбы. Те же пальцы — я их в морозы отогревал. Но сегодня бежала передо мной жалкая нищета: драность и разлохмаченность, затертость, захватанность, броская неновизна. Я бы затруднился уделить этой горести место, приладив к конкретному чувству или предмету. И ни к чему здесь чувство или предмет. Знаки несчастья сами без всякой привязки заграбастали место, слагаясь в тяжесть, и я эту тяжесть нес, нес к ней, вместо того чтобы утащить куда-нибудь далеко и избавиться. Да как избавишься, если тяжесть отразилась в лице, исказила характер, закольцевала жизнь в безысходность. Ко времени предыдущего свидания, после которого так резко завихляла судьба, я плотно впрягся в воз бытия: растил ребенка, легко отбывал супружескую повинность, уверенно исполнял и отдавал приказания на работе, и труды мои постепенно приобретали характер отраслевого события. Вокруг меня складывалась та укомплектованность, которая позволяет ощущать полноценность собственной жизни, успешность ее и прочность, когда смета жизни ясна, а достижения вписаны в календарные сроки. Но я еще не затвердел в укомплектованности настолько, чтобы ценить ее превыше всего. Я еще доступен был чувству — неожиданному и бурному, способному увлечь на высоту, с которой все ценности — мелочь. Тут, кстати, и причина разлохмаченности и драности. Это мое свидание было явной неверностью по отношению к приобретениям
жизни — ребенку, жене, работе. Досадной казалась вторичность свидания, его бывшесть, а главное, случайность причины. Хотя, какая же случайность, если ничего другого никогда не хотелось так сильно, если возможность свидания виделась как возможность побега, скрытый складками счастья тайник, способный укрыть от календарного счастья.
Полгода назад, в самом конце зимы, душная морозность коротеющих ночей пронизана была отчетливой свежестью недальней весны. Поворот Земли нашей к Солнцу ощущался событием, вселял беспокойство и желание переживать беспокойство вслух. Мышление приобретало формы странные и порой фантастические. Я был на встрече с друзьями юности, с которыми не виделся много лет. Они, как и я, находились в ту пору на перевале, на гребне. По дороге в долину изобилия преодолевали нехватку квартир, машин, дач, но вместе с тем вставали уже на прочное основание в виде мелкой собственности, открывающей виды на крупное будущее. Мы уже не шутили по-прежнему безоглядно, но нам еще дороги были воспоминания о проказах и шутках, вместе с которыми доносились из прошлого отголоски первых серьезных чувств, в силу их первости особо значительных.
За столом сидели несколько человек. Излишне рисовать здесь характеры и портреты, потому что все мы были размноженный “я”, примерная копия каждого в каждом — зеркала с кривинкой оригинальности. Каждое слово, произнесенное кем угодно, было и моим также словом, чей-то взгляд — и моим тоже взглядом. Но с моей стороны ощущался некомплект, зияние, поскольку все были с женами, а я — один. Жена осталась с ребенком дома. Некомплект сначала не замечался, но после нескольких тостов, когда в отражениях стала блекнуть оригинальность и яснее проявилось совокупное “я”, с моей стороны, казалось, покосился немного стол, словно я не держал уже разговор.
Мне бы, конечно, уйти, и я бы ушел, но совокупное “я” отпускать не желало, поэтому решено было позвонить и позвать для пары одну из моих знакомых, чтобы избавиться от зияния. Кто-то взял телефонную книжечку (может быть, то была моя книжечка), набрал номер и вдруг испугался. То был Ее номер, из всех прочих книжечек вымаранный, а в этой кто-то преступно недоглядел, хоть и надо было убрать, потому что, оставив меня, Она удалилась в другой регион бытия, далекий от нашего и нашему чуждый. В телефонной трубке отозвался Ее голос. Она узнала звонившего и сразу назвала его имя. Как бы и мое тоже имя.
— Вот сидим. Если хочешь, можешь прийти.
— Я приду, — сказала Она. Она вошла — прежняя в прежнем платье, с прежними глазами и прежним голосом. Прежние духи творили Ее пространство, и та же рука легла в мою руку. Я вдруг почувствовал, что лечу, падаю, еду — передвигаюсь не своей волей. Но быть с Ней умным и сильным я никогда не умел. Доблести мои — слабости были в Ее глазах. Она была моей сокровенностью, знала все изнутри, поэтому ценила не внешний лоск, но духовную силу. Ее образ занимал в душе Красный угол, и я звал ее за это Иконой. Икона моя не знала отца. Он умер или, бросив мать, скрылся, а может, исчез в одной из горячих точек, где много полегло в те годы отцов. Сами выросшие в расшатанных, разбитых, изнасилованных сталинским временем семьях, отцы доставались моему поколению лишь в виде фамилии, отчества, пенсии, алиментов, они уходили в пьянство, в нети, в бега. Мужская сила обретала в то время мальчишеский облик. Но мальчик не может направить, не в силах спасти. Там, где ждут прочного настоящего, он предлагает лишь фильм про будущее, проекцию надежд в несбыточных временах. Потому и песни пели тогда про бездомность — про пути-дороги, про ветры в лицо и преодоление бурь. Сирота находит отца в супруге. Ровесник для нее — не более чем товарищ или живая кукла, чтобы играть в семью… Она подала мне руку и села рядом, где должна быть жена, и эта подмена вдруг увиделась исправлением жизни. Разрушилась укомплектованность, замыкавшая меня на самом себе, и жизнь вдруг шмыгнула перспективой значительности и яркости, как будто из темного переулка я выбежал на проспект.
Громоздкие торжества громыхнули вдали — колокола, литавры, обильный свет… и при звуках торжеств… ах, при звуках торжеств, в славе поступков — смелых, отчаянно-жертвенных, бесшабашных — ничтожными игрушками, заскорузлыми чиновничьими потешками показались успехи совокупного “я”, все предназначенное благополучие, вянущее со скоростью моды, весь кичливый эксгибиционизм бытия.
Разговор за столом — спокойный, размеренный, украшенный точно взвешенными шутками и обкатанными откровениями, немного хвастливый, с упоминанием всем известных имен, этот разговор вдруг скис, когда после анекдота о кандидате, который стал доктором, опровергнув свою же кандидатскую диссертацию, я рассказал о директоре, который разбогател, разорив свой завод. Мой рассказ показался бестактным, в нем была услышана зависть к директору, сидящему напротив меня и тоже разорившему завод и разбогатевшему. Да еще я добавил бестактности, когда допустил обобщение, развернув образ завода до пределов нашего обширного государства.
Удачно подверстался тут также патриотизм, который намеренно опошляют, чтобы не стыдиться воровать и гнать за границу деньги. Нужно сказать, что с Ее приходом за столом у нас сразу все изменилось. Совокупное “я” подобралось и насупилось. Исчезла память о молодости и проказах. В лице моей Иконы все вдруг увидели лицо настоящей молодости, не пойманной в подлые сети морщин, не цапнутой жадными пальцами быта. Зеркала исказились волнением. Обозначилась резкая разница между моими отражениями и мной, и возникло дикое ощущение внутренней новости собственного лица.
— Ты так всех смутила… Кто ты сегодня?
— Я? — Я, — склонила голову, показав на себя.
— Понятно, что ты — ты. Но где работаешь, чему служишь? Куда ушла, когда мы расстались?
Она вскинула голову, и ласковость в ее глазах слегка подгорчила жалость. Взгляд, казалось, омыл меня материнством, а голос охолодил покоем, чтобы, тронув больное, не причинить боли. — Ты приземлился тут, — положила она руку на стол, — а я… — рука плеснула в отдаленную высь. — Ты искала отца… — Напомнил я слово нашей последней размолвки. — Нашла?
Она помолчала, не решаясь на тяжелую правду, а потом кивнула: мол, нашла в другом то, что напрасно искала в тебе. И меня по душе резануло как прежде. — Расскажи! Она не дозволила отведать старых сладостей боли. С материнской неуклонностью принялась вовлекать меня в свою бодрость, мол, никакой трагедии не случилось.
— Конечно, ты ничего не знаешь. Свое счастье я отыскала в театре. Твои родители не дошли тогда до него. Вспомни, как мы решали, куда направиться: вместо них — вон из быта, в театр, или топать по времени их колеей. Ты двинулся по колее вслед отцу, а мне, словно Гамлету, открылся в театре призрак. Я пошла за кулисы с цветком, а вышла оттуда женой режиссера. Сидящий за столом совокупный “я” ахнул. Все похвальбы высокими знакомствами оказались ничтожными по сравнению с государственным именем, которое Она назвала. Тут кто-то брякнул:
— Ведь он уже умер.
— Режиссер умер, — подтвердила Она. — Но… Это не совсем так. Он не умер. Он жив. Болеет, можно сказать.
— Это — новость, — заахали вокруг. — Средства массовой информации…
— Не врут. Он умер, но жив. Как человек — умер, а как явление он бессмертен. Так что я за бессмертного вышла замуж. За бога, можно сказать. — Она засмеялась. — Да перестаньте вы к величинам-то примеряться. Выслушайте меня и поймете. Вы помните тот спектакль? О нем говорили, мол, настолько правдив, что, казалось, все в стране пойдет по-другому. В театре тогда творилась история. “Боже, кого я любил? О ком столько лет мечтал? Она — чужая. От прежней здесь — только внешность. Она никогда не рассуждала так крупно”. Мне захотелось противоречить. — Спектаклем утверждалось рабство, — сказал я жестко. — Там показали свободного человека, но спектакль — о рабстве.
Она усмехнулась — чужая, чужая, чужая! Она ощущала себя на такой высоте, с которой склоняются и нисходят. Сквозь голос, словно копирку, чертились интонации Ее мужа. “Ведь вот овладел! Даже голосом отдалась”, — колола ревнивая мысль. Она повела глазами, словно проследила ход моей мысли, но решила, что — глупость, и не отвлеклась.
— Это был рассказ о том, как в размороженном времени гибнет духовность. Мой муж показал тогда обществу фокус. На сцене — последний свободный человек, предшественник сегодняшнего среднего класса, оградился мелким хозяйством, а спектакль — о рабстве. Ты верно заметил, — улыбнулась Она и кивнула, хваля.
— Это как же? — спросил совокупный “я”. — Свободный человек, а — о рабстве.
— Мысль о разнообразии рабства, о каплях его в человеке и морях — в человечестве привела моего мужа к тому, что весь улей, вулкан, прорва жизни — это улей, вулкан, прорва… рабства. И тело человеческое — последняя капля рабства.
— Чушь, — воскликнул вместе со мной совокупный “я”. — Болтовня. Освобождаясь, разве человек умирает? Свободный — мертв?
— Не заостряйте, не надо! Не чушь и не болтовня. Надо помогать человечеству избавляться от рабства, нужно указывать на язвы и праведным словом… Общественное сознание захвачено сегодня мещанством.
— Банальность, пошлость, — прервал совокупный “я”. — Не режиссерам решать. Средний класс сегодня должен решать. Все вдруг заговорили о среднем классе. Возражения, соображения, грубоватые выражения сыпанули со всех сторон, палки восклицательных знаков… Такие умозаключения полезли из заключения, которых недавно еще, в дни демократического передыха, стыдились.— Ну обнажите вы язвы, — продолжал совокупный “я”, — сожжете к чертовой матери средний класс… (раньше звали его мещанством) и будет хорошо? Кому — хорошо? Знаменитые чеховские слова о самовыдавливании рабства вбиты в головы, аксиомой стали. Мол, параллельные не сходятся, а от рабства нужно избавляться по капле. Сочинения писали на эту тему. Но строго параллельные рельсы сходятся, не добегая до горизонта. Это обстоятельство всем известно как игра взгляда. И вся наша жизнь — не Эвклидова геометрия, не пузатые плоскости Лобачевского. Вся наша жизнь — игра взгляда, не подотчетная никому, существующая сама по себе без участия театральных исправителей. Дай вам волю, вы такую давильню устроите, такого нам навыдавливаете раба! Ведь вон до чего договорились: мертвые только свободны. Невиданный скепсис. Не моральный закон, не Бог и не государство, а человек — мера всех вещей, самость человеческая, рабство его, его заблуждения, глупость и ум, святое дыхание и тухлая вонь ноги — вот мера вещей, и точнее всего эту меру измерит рынок.
Совокупный “я” горячился, вскипал, забредал во всякие ерунды. И чем больше он такого говорил, тем мрачнее становилась Икона. Казалось, ответить ей нечего, и она не ответит. Но собралась с духом.
— Послушайте. Ведь я не закончила. Вы прервали. Вы про свое кричите, словно оправдываетесь. А я всего лишь хотела рассказать о театре — о славе его, о том, как во всех столицах будил он людей и как люди благодарили. Актеров на руках носили по улицам, их пуговицы на нитки вешали, как талисман. Но мало кто понимал, что сам по себе актер — не более чем краска на картине, след карандашика, талантливо ляпнутое пятно. Театр держался на режиссере, на дьявольской силе его искусства. Актеры боялись моего мужа. Что бы они ни играли, играли они только страх, даже если смеялись на сцене, даже если дерзили министрам и королям. Страх был в интонации, в гласных, в протяжении звука. Именно этим хватали зрителя за живое. Зритель страстно учился искусству страха. Это был чудовищный обман. Это была провокация, дьявольская насмешка. Зритель шел учиться свободе, радости и любви, а обучался страху, страху и только страху. Понимаете ли меня?
— Да, если актеру хочется кашлянуть, но он сдерживается и продолжает речь — начинают покашливать зрители. Дело давно известное, чего не понять? — Вот-вот. Актер говорит о весне, о солнечном свете, о курах и кроликах, о том, что друга-татарина оскорбил, а сам в это время думает: каким вижусь я режиссеру, достоверен ли я? Ведь с роли снимет, славы лишит и денег — всего! А зритель вслушивается, намеки вышелушивает из слов, отводит душу: как, мол, бесстрашно заявляют со сцены, какой переворот всего бытия! А самого пробирает страх: молчок! как бы не лишиться местечка! с работы бы не погнали! И получалось, что все на сцене и в зале боялись мужа моего, режиссера, сидящего в третьем ряду всегда на одном и том же месте. Его ненавидели, мечтали, чтобы он ушел, скрылся. Но когда режиссер не мог присутствовать на спектакле, он сажал в третий ряд помощника, которого гримировал под себя. Когда режиссер умер, то актер какой-нибудь гримируется и садится пугать. Он и сейчас — режиссер этот, муж мой, сидит на своем месте, а театр по-прежнему славится. Потому и говорю, что он умер, но жив… И нет без него настоящего представления жизни.
Вот такие дела, уважаемое совокупное “я”, местоимение первого лица в государстве. Совокупный “я” не знал что ответить. Он съежился и молчал. Но я уже выпал из совокупности. И от Иконы моей, от Свободы, я, кажется, отдалился. Мне захотелось сказать свое слово. Собственное. Может быть, даже и неразумное, глупое даже, непростительное для человека моего формата и ранга.
— А вот у Моцарта музыка другого порядка. Он дает сверхмелодию. Это выше мелодии, она там, где уже нет никакой мелодической логики, а гармония податлива и радостно бежит навстречу грехам против собственной сути. Чему учит Моцарт? Моцарт учит настоящей свободе. Слушай, учись, выдавливай рабские капельки из душонки!
— Ты к чему это? — проговорил совокупный “я”.
— А не знаю, — сказал я задорно.
— Что с тобой? Тебе плохо? Как ты побледнел, как поблек! Нужно вызвать скорую помощь.
— Не делайте этого! “Скорая” окончательно вывезет меня из вашего круга. Я умру для вас, — возражал я громко. Но чем тревожнее я возражал, тем больше они беспокоились, а Она царственно держала мою руку в своей и улыбалась, как Нефертити из мрака египетских пирамид. Они не видели Ее суть, да и облик Иконы выпадал из охвата их зрения, и я понял, что, самозащищаясь — выстраивая круглую оборону жизни, они обогнали меня на способность не видеть Ее, а я никогда не утрачу эту способность. Вместе с тем осозналось, что лишенность слепоты я должен скрывать, если желаю жить среди них вместе с ними. Я смотрел на Икону и не верил себе. Второй раз в жизни она выводила меня ко мне. В первый раз я двинулся за ней от отца и матери, когда те шли на спектакль о правде собственной жизни. Это было время мечты. Оставив родителей разбираться с прошлым, мы сбегали в будущее, которого нигде не было. И мы почти нашли его. Наши часы шли уже не по кругу. Круг разорвался, время выбрало направление и стало равно расстоянию, переменилось в прогресс.
От перемен замирало сердце… Но родительское прошлое потянуло меня назад. За попытку анализа отца погнали с работы, и он вскоре умер, а мать пристроилась к жизни Петуховых и Тихоновых, перебралась в дни, где крик петуха означает предательство. Мы с Иконой расстались. Она пошла в театр. А я… я побрел по дороге Петуховых и Тихоновых. Пока я, держа Ее за руку, вспоминал, явился добрый улыбчивый врач, привез красный крестик на чемодане — анахронизм прошлых верований людей.
— Вам нужен глубочайший покой, — сказал врач и добавил: — Покой глубочайший.
— Умереть, что ли, нужно? — спросил я.
— Успокоиться, как покойнику. И заново жить. С нуля. Врач посмотрел на Икону и все увидел, все правильно понял. От хороших врачей ничто у людей не скрыто. — Вам нужно вернуться домой, — сообщил он мне. — Я вас отвезу. Вот и все лечение.
И тут Икона, которую никто уже не видел, шепнула мне на прощанье:
— Мальчишество кончилось. Приходи двадцатого числа летом. Я буду одна. И я буду ждать.
Врача звали странным именем Халиим. Он смотрел на меня долгим взглядом, молоточком обстукивал, царапал иголкой, нащупывал-выщупывал во мне нечто, от чего меня должно избавить.
— Как вы находите меня, Халиим?
— Глубокий покой — ваше лекарство. И возвращение в прошлое. В ваше прошлое. Только не промахнитесь, пожалуйста. Не в далекое прошлое и даже не к дедушке-бабушке, но именно в ваше прошлое вам нужно вернуться. Вам нужен покой глубже совести.
Этот рецепт звучал приказом таиться. Я ждал лета и торопил природу. Я расковыривал почки, гонял во дворе ручейки, распахивал окна, чтобы на улице быстрей потеплело. Халиим отстранил меня от работы, подолгу разговаривал с моей женой, от меня прятали газеты, которые раньше я не читал — только делал вид, а также романы, которые ненавижу: литература идейна, тенденциозна, а значит, бесчеловечна.
Когда я засыпал, мне снились избитые люди, у которых не было костей, и всякая бескостность почиталась за доблесть. Я часто путал сон и реальность и постоянно ощупывал тело: на месте ли кости, не стал ли я кучкой, тряпкой, шматком? Поздней весной меня повезли в санаторий, и другой Халиим бил меня молоточком и таращил глаза. Впрочем, тот Халиим носил под халатом юбки. Однажды я нашел в своей постели женщину, уверявшую, будто она — мать всех людей и что люди ей надоели — так много их нарожала.
— Я хочу родить новый космос, — шептала мне женщина в ухо, — и ты должен помочь.
— От меня рождаются только старые космосы, — отшучивался я. — И вообще, я люблю Двадцатое Число.
Женщина весьма огорчилась и даже заплакала: до двадцатого не доставало ей четырех. С наступлением лета ко мне возвращался разум, меня стали допускать к зеркалу, и я подолгу смотрел на свое лицо.
— “Зачем — ты?” — спрашивал я себя. Но спрашивал я лишь для отвода глаз. Пустословие — отличная ширма глубокомыслия. Заслонившись словами, то есть засловившись, оно себе там занимается обнажизмом. Я отлично знал, что живу для Двадцатого Числа. Бесконечные пространства, обозначенные точками звезд, я видел в своих глазах. Значит, я представлял собой новый космос, новую упорядоченность бытия. Ничего мальчишеского во мне уже не осталось. Огромные мировые пространства ходили во мне кусками. Наконец вошел в мою жизнь Халиим с бородой, а также с серпом и молотом. Серп он оставил за дверью, а молотом по локтям и коленкам определял мою лояльность по отношению к трудовому народу. Оставшись доволен, он выписал мне пропуск, и я понял, что наступило Двадцатое.
С утра лил страшный дождь, а потом подул жуткий ветер. Все высохло настолько, что стало, как каменное — каменная дорога, каменные дома, стекла из камня, каменный милиционер и каменное молчание каменной очереди за камнями. Рваность и разлохмаченность чувств моих меня потрясала. Я боялся вносить в ее дом изношенное неряшливое чувство. Приличнее прийти с голым чувством — неуязвимым, как камень-голыш. Было то же самое лето, и дом был тот же. Оставалось войти в то же чувство, и, сдается, оно было то же, однако входил я в него с другой стороны — в тупик, а не в перспективу. Со стороны опыта я входил, шел назад, и шаги мои нетверды… Но ведь и Халиим говорил, что нужно вернуться в прошлое. В мое прошлое. И вот оно — мое прошлое. Окаменело. “Надо позвонить прежде, чем войти, — думал я. — Надо узнать и увериться”. Я не определял для себя смысла слов, думал тенями и бликами, ибо разум свой ощущал в темноте. Ему тяжело приходилось среди кусков мирового пространства.
Я знал ее номер, и пальцы знали — сами нащупывали двойки, нули, пятерки. В номерах машин я читал ее номер, в номерах домов и в количествах слов. Сочетание любви и печали несли эти цифры. Ее номер был моим шифром, кодом, ключом. В этих числах читался ее портрет — резкие сколы от нуля до пяти — плавность глаз разрушала угловатую лепку лица. Я взял мобильник и начал слагать число, ее лицо вычислять в море цифр, даты жизни от ее появления до моей кончины. Число не сразу сложилось, ибо конечная дата диктовалась не памятью, но всей моей сутью, всем существом, пограничностью бытия.
— Вам кого? — произнес скучный голос. Ее не было в телефоне. В телефоне сидел Халиим. В окаменевшее прошлое мне не было доступа. Возвращаясь к ней, я вернулся в комплект. Я не вырвался уже из круга, но ночные совиные мысли о магнетизме людей, о магнетизме природы…
Да нет, я, кажется, не вернулся. Я, кажется, вывалился из бытия. Выпал из поезда. Там еще памятник мне стоит — три сучка и задоринка — единственное не каменное в этом каменном мире. “Не сотвори истории, если хочешь жить вечно”, — говорил я себе. Мой отец вляпался в историю — собирался всю жизнь в театр, пока не умер, дед втянулся во время, и время поглотило его, режиссер — сама история, ее устрашающая поступь, а я… Я в историю не вступлю. Усядусь на бережочке, на пенечке, на камушке, и пусть она пробегает. Пусть она себе там течет, а мы плотинку поставим — добывать исторический свет. Пусть они давятся перед плотинкой, толкаются и горят, а нам от их движения — светленько, тепленько и бессмертно.
Они только думают, в той давилке, что — боги. А бог-то на бережочке сидит. Я. Пусть даже самый совокупный на свете. Этакий невидненький за кусками пространства бог.