О прозе Дмитрия Быкова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2012
О Дмитрии Быкове пишут нынче много (хотя, конечно, не больше, чем он сам), но либо о “феномене” в целом, включая сюда наряду с романами стихи, публицистику и общественные перформансы, либо вразбивку об отдельных произведениях. Короткие рецензии. Апологетические или полемические реплики… Похоже, с ним смирились, как с погодой: хорошая, плохая, но существует, неотменима, рассуждать о ней интересно, анализировать не слишком продуктивно. Между тем возникает желание поговорить о Быкове обобщенно и в то же время конкретно, как о мастере прозы. Задача эта непростая, поскольку отделить эту его ипостась от прочих можно с напряжением и несколько искусственно — но усилия стоит приложить.
Оговорюсь, впрочем, сразу, что темой этой статьи будут не столько чисто литературные достоинства и недостатки сочинений Быкова, сколько целостный образ его прозы, включающий в себя черты эстетические, смысловые и даже идеологические.
Разброс мнений о нашем авторе очень широк. Его поклонники хвалят Быкова — говоря самым обобщенным образом — за богатую и конструктивную фантазию, за умение плести словесное кружево долго, красно, изобретательно, не давая угаснуть читательскому интересу. Оппоненты напирают на многословие, рыхлость текстов, вторичность и “пустотность” концептов.
Бросается в глаза, что те и другие обращаются к одному и тому же атрибуту творчества Быкова — его изобильности, избыточности — и только оценивают его противоположным образом. На признаке избыточности построил свой язвительный фехтовальный отклик на роман “Остромов” Б.Парамонов в журнале “Звезда”
(2011, № 6). Здесь все сводится к раблезианскому складу натуры Быкова, стремящейся вобрать в себя и пересоздать на свой лад все сущее. В этом есть немалый резон. Нежелание писателя хоть как-то контролировать и ограничивать себя в плане объема, демонстративный отказ от внутреннего редактирования превращает его в удобную мишень. И все же проза Быкова, с ее достоинствами и изъянами, заслуживает более конкретного и широкого разбора.
В чисто литературном плане достоинства, на мой взгляд, перевешивают. Слог Быкова хорош — богатым своим словарем он пользуется непринужденно, расставляя слова если и не в единственно возможном порядке, то вполне выразительно и гармонично. Богат его интонационный регистр — писатель искусно чередует или совмещает пафос и иронию, исповедальность и инвективу, добротный психологический анализ и плакатную риторику. Словом, проза его аппетитна — что твое яблочко, которое приносит чудо-яблонька в благодатной деревне Дегунино (смотри “ЖД”). Она обладает полузабытой прелестью нормального, без гримас и судорог, уважительного к читателю литературного высказывания: картины рельефны и живы, образы персонажей достоверны (хотя перед нами отнюдь не психологические романы по преимуществу), метафоры и прочие тропы стоят на местах и при деле. Содержательно в тексте может бушевать чернуха, макабр — порядок дискурса остается стройным и прозрачным. Автор — хозяин в своем доме.
Хорош Быков и в передаче настроений, внутренних состояний, да и вообще человеческой сути своих героев, всегда находящихся в напряженных отношениях, в разладе с миром. А как умело держит и длит он сюжетное напряжение, изыскивая ходы и повороты, неустанно придумывая все новые похождения и приключения для своих персонажей — создавая текстовые события! Впрочем, романы Быкова увлекают и привлекают читателя отнюдь не только фабулой.
Большая заслуга писателя в том, что он понял (или почувствовал): пришло время вернуться к полузабытым вопросам о человеческой природе, о добре и зле, о смысле жизни, о порядке бытия, которыми вдохновлялась и мучилась большая литература до “эры постмодернизма”. Пора утолять духовную жажду, которой томятся пусть не массы, а отдельные индивиды. На самом деле таких одиночек, которым обрыдли глянцевая синтетика, криминальная тошниловка или авангардистские псевдоделикатесы, набираются легионы.
Не менее существенным качеством Быкова-прозаика является то, что он создает собственный мир — в каждом своем романе и в их совокупности (вещь в современной литературе нечастая). Как раз с устройством этого “макрокосма”, с его архитектоникой, с его отношением к реальности разбираться гораздо интереснее, чем хвалить или ругать автора.
Мир произведений Быкова — преимущественно “русский мир”. Его романы — серия вариаций на темы отечественной истории и культуры. Первым делом здесь присутствует историософская схема российского бытия (“Таинственная книга бытия//Российского, где судьбы мира скрыты” — этот образ Цветаевой у Быкова скорее пародируется), ядром которой служит “советская цивилизация” на всем протяжении своего жизненного цикла. Именно этот феномен и является у нашего автора главным предметом реконструкции и оценки.
С оценкой все просто. Отношение Быкова к “советской цивилизации” легко прочитывается и в “Оправдании”, и в “Орфографии”, и в “Остромове”. Но откуда же свалилась эта напасть на несчастную Россию? Согласимся, такой вопрос напрашивается. И вот тут приходится признать, что Быков в своей исторической рефлексии не занимается анализом — даже мифопоэтическим. Вопросы “почему”, “по каким причинам”, “в силу каких условий” в его книгах не ставятся. Большевистская революция уподобляется нашествию варваров, саранчи, чумы.
Нет, какие-то “генетические” намеки в эту схему вносятся. На первых страницах “Орфографии” сказано, что в начале 18-го года на улицах Петрограда появились в большом количестве существа человеческого обличья, но с явными признаками “нездешности” — нежить, нечисть, чертовня. Следствие это октябрьского переворота или его причина — не проясняется. В “Остромове” тоже возникает беглый и глухой отклик этого представления (генетическая мутация?). Но в последнем своем романе Быков главным образом занят тотальной дискредитацией, риторическим поношением нового режима со всеми его учреждениями и установлениями, буквы и духа его существования. Представители большевистской элиты, обобщенный “пролетарий”, низовая “населенческая” масса — все это вместе удостаивается у Быкова презрительно-нерасчлененного обозначения “они”. После революции настало “их” время.
Даня, главный и любимый автором герой романа, размышляет о новом, наступившем эоне, в котором человеческая цивилизация соскользнула с рельсовой колеи рационализма и начала движение по голой почве, по глине. То есть — в какой-то момент произошел незамеченный никем катаклизм, радикально изменились условия и декорации игры человечества с культурой и природой. Но самым жестоким образом этот катаклизм воздействовал на Россию.
Есть в тексте “Остромова” и более радикальная догадка относительно сущности свершившегося переворота. Ближе к концу романа повествователь объявляет: “Истина же заключалась в том, что …к 1915 году вся развесистая конструкция, называвшаяся Россия, с ее самодержавной властью, темным народом, гигантским пространством… была нежизнеспособна, то есть мертва”. Большевистская же революция — трагифарсовая попытка гальванизации трупа.
А в “Орфографии” — вспомним — намеком проводилась идея скорее каббалистического свойства: вселенная сотворена божественным произволом из букв алфавита, и безответственные изменения количества и способа употребления букв (пореволюционная реформа орфографии) могут иметь миропотрясающие последствия.
Особняком стоит у Быкова историософская концепция “ЖД”, роскошная в своей фантастической бесшабашности. В смысловом ее центре пребывает идея двойного порабощения Руси: северянами-варягами, жестокими вояками и насильниками, неспособными ни к какому созиданию, религиозно поклоняющимися государственному началу; и степняками-хазарами, торговцами, менялами и пересмешниками, противниками всякой вертикали, адептами ценностей либерализма и гедонистической вседозволенности. Главное же качество и тайна “коренного населения” заключается в его принадлежности к доисторическому периоду, к Золотому веку, когда люди жили в счастливом единстве с природой, в естественном и неиерархическом сословном разделении, не знали ни борьбы, ни труда, ни вражды, ни, боже упаси, прогресса, когда все циклически повторялось, двигаясь по кругу. Нынче же древние устои жизни порушились, население под властью захватчиков деградировало, сокровенное знание и способность к осмысленному действию сохранились лишь у горстки его представителей.
Общее во всех этих схемах представление о том, что история России — да, похоже, и всего мира — развивается не по некоей внутренней логике, не в силу закономерностей, противоречий и конфликтов разной природы, а спонтанными
толчками, катастрофами или же под влиянием трансисторических факторов, действующих как бы из другого измерения. Применительно к России эти вечные факторы, они же свойства национального характера, таковы: пассивность, инерционность, виктимность, садомазохистский комплекс.
Но ведь историософская схема — лишь наглядное обнаружение более тонких и глубоких планов бытия, его скрытых атрибутов. Каково же внутреннее устройство мироздания по Быкову?
О, здесь бездна интересного, волнующего воображение и душу. Строение этого мира — “складчатое”, его пространство анизотропно, имеет много разных измерений и состояний. Здесь происходят превращения, исчезновения, явления иноприродных сил, предсказания будущего и воздействие на него. Жестокие чудеса, благие чудеса, чудеса сомнительные и воображаемые… Более того, возможно, где-то Бог имеет быть в этом мире — правда, факт его существования и, тем более, границы его могущества остаются дискуссионными, о чем позже.
Масштаб чудесности меняется от книги к книге. А главное, колеблется, мерцает статус этой магичности, степень ее “подлинности”. В “Оправдании” частные невероятности с обнаружением среди живых людей заведомо погибших складываются постепенно в фантастическую и одновременно логичную гипотезу “испытания”. Вдобавок — атмосфера “бытового сверхъестественного”, окружающая таинственного старика Кретова, соблазняющего юношу Рогова на опасные изыскания в области альтернативной истории. Все это в финале романа рассеивается как дым, в результате педантичного разъяснения автором всех загадок и несуразностей.
В “Орфографии” все скромнее — мистика букв и уже поминавшиеся намеки о вторжении нечисти в пореволюционный Петроград…
“Эвакуатор” содержит внутри себя лубочный научно-фантастический сюжет с звездолетом в форме лейки, хрестоматийными эффектами невесомости, освоением иной планеты как необитаемого острова и опытами телепатии.
В “Списанных” волшебства почти вовсе нет, а “проклятье списка”, висящее над Свиридовым и его товарищами по несчастью, подлежит расшифровке в самых разных кодах.
Зато в “ЖД” и “Остромове” необычное и сверхъестественное воистину правят бал. В первом из этих романов повествование, при всей его публицистической заостренности и гротесковой актуальности, погружено в стихию фольклорного волшебства. Быков вообще любит детство, детство отдельного человека и человечества — с его надеждами, страхами, наивной поэзией, одухотворением неживого. Он любит скрещивать народную сказку с Метерлинком. В “ЖД” так и мелькают скатерти-самобранки и шапки-невидимки, чудо-яблоньки, несущие золотые плоды, Финисты, Гамаюны и прочая гжель. Здесь “коренные” когда-то состояли в добром сговоре со стихиями земли, и те давали им урожай и пропитание без изнурительного и скучного труда, с помощью одних заклинаний и волхвований. Теперь-то от этого древнего знания-ведовства сохранились лишь жалкие крохи (девушка-колдунья Аша).
Присутствует в романе и народная эсхатология, в образе деревни Жадруново, где все приходит к земному концу и скачку в иное, неведомое измерение. При этом дух сказочности и волшебства, витающий над романом, бросает луч надежды в чернушный кошмар сюжета.
Ну, а в “Остромове” все намного серьезнее, строже, хоть и не вовсе без лукавства. Автор не призывает верить буквально антропософско-оккультистским, эзотерическим откровениям, которые и определяют в основном событийную канву романа. Но и не опровергает эту версию мироустройства. Тут мы наблюдаем две противоборствующие смысловые линии, воплощенные в фигурах героев-антагонистов.
Остромов, герой авантюрного склада, человек циничный и эгоцентричный, мечет перед своими адептами хрестоматийные образцы эзотерического шарлатанства, часто присовокупляя к ним собственное вдохновенное вранье. Он по сути исполняет функцию разоблачения магии. Но выясняется, что, проходя через сознание и душу человека чистого и бескорыстного, вся эта белиберда оборачивается истиной. Даня Галицкий, “ученик чародея”, призван своей судьбой засвидетельствовать: вопреки шарлатанству, профанации невидимые и высшие планы бытия существуют, и к ним можно приобщиться. Он получает инициацию из фальшивого источника — но его собственная личность алхимически претворяет вымысел в подлинное знание и откровение.
Герой по ходу сюжета обретает удивительные способности и опыт: левитация, экстериоризация, то есть покидание душой пределов своего бренного тела, путешествия по иным измерениям и внематериальным пространствам. Изображаются эти процессы и эффекты порой с захватывающим драматизмом и экспрессией: “Мистерия шла не один и не другой век, и в окне, в розовом и алом просвете, открылась ничтожная ее часть. Сражались две силы, неустанно порождая из себя третью… Во всем этом господствовал ритм, не тождественный земному… Рисовались контуры, легко примеряемые на дракона и всадника, но с той же легкостью — на гору и бурю… Главный был неподвижен, ибо каждое его движение в этой многовековой мистерии растягивалось на год и недоступно было людскому глазу, — но борьба шла, неистовая, напряженная, стройная, как в балете, в котором, однако, убивали всерьез”.
И тут надо признать: в результате подобных эффектов в “Остромове” (как и в других романах Быкова) общая смысловая перспектива окутывается туманом, а в мыслях и чувствах читателя происходит смятение (впрочем, симптомы морской болезни испытывает порой и сам автор — помните в “ЖД”: “Воцарилось благолепие. Хеллер отдыхал, Гашек сосал, и я тоже что-то плохо себя чувствую”).
Возникает недоумение: к чему клонит писатель? Что перед нами? Оккультное откровение в духе “Розы мира”, глубинно серьезное и предназначенное для посвященных, несмотря на внешний стебовый орнамент? Или это аллегория, философская притча на тему неизбывного борения человеческой души с тянущим ее вниз бременем жизненных обстоятельств? Говоря шире: Быков пишет об эзотерических диковинках, о фантастических альтернативах истории, об экзотических ситуациях, в которых воображение может поместить отдельных индивидов и целые общества — или о человеке и его уделе?
На мир, по Быкову, можно ведь взглянуть не только с точки зрения его магической онтологии, но и в другом ракурсе. Это арена непрерывного, глухого или явного противостояния личности, одиночки — и “окружающей среды”, по преимуществу человеческой, т.е. социальной. Такое противостояние и есть центральная коллизия всех романных сюжетов Быкова, хотя декорации и аксессуары, конечно, меняются.
Герой Быкова (с точностью до героини) сущностно один и тот же. Это молодой человек, творческо-романтического склада, с развитым “органом полета”, тонко чувствующий, склонный к саморефлексии, отнюдь не эгоцентричный, но и не готовый включаться в массовые акции, кампании и движения. Это аутсайдер, не дающий миру “поймать” себя. К реальности, данной нам в ощущениях, он относится с некоторым недоверием и насмешкой. Больше всего ему претят жестокость власти и жлобское равнодушие, массовидная пошлость “едоков хлеба”, которые, в общем, скорее правила мироздания, чем исключения.
В эту матрицу укладываются и Рогов (с оговорками) , и Ять из “Орфографии”, и Катя с Игорем (“Эвакуатор”), и Волохов с Громовым (“ЖД”), и Свиридов (“Списанные”), и Даня с Надей из “Остромова”… И для них автор приберегает “кантовские” вопросы, связанные с ориентацией и поведением в этом мире: что я должен делать? на что я могу надеяться?
Вспомним, как развивается главная сюжетная линия “Остромова”. Даня и Надя, встретившись в середине романа, впадают в любовь как в болезнь, внезапно и бесповоротно. Кстати, стремительное взаимное “узнавание” и сближение героев изображено в романе на редкость экспрессивно и с покоряющей убедительностью. Они созданы друг для друга, они родственны, как некогда насильственно разделенные половинки андрогина из древнего мифа, пересказанного Платоном в “Пире”. И все же им суждено расстаться. Согласно глубинной логике повествования, разница между ними в том, что Надя — просто удивительно привлекательная девушка, “положительно прекрасный человек” в достоевском смысле. Даня же — сверх того — наделен мистическим предназначением. Ему на роду написано вознестись над земной юдолью, стать существом более высокого уровня — Ариэлем, духом воздуха. Поэтому заботятся о нем оккультные силы, поэтому приставлен к нему страж порога Карасев со шрамом, кавалерийской походкой и неограниченными возможностями.
Но тут-то и происходит важный смысловой поворот. В финале романа Быков дает возможность своему герою взглянуть земным, человеческим взглядом на горние миры, на высшие уровни бытия, на которых якобы и открываются подлинные, последние смыслы кровавой и абсурдной человеческой неразберихи, тысячелетнего скандала под названием История. И, увидев, Даня содрогается и отказывается — от высот, глубин, величия и тайн. Он осознает, что трансцендентная иерархия ничем не лучше земной, с ее дворцами и тюрьмами, великими вождями и палачами, с ее сверхчеловеческой механикой и геометрией.
Даня выбирает удел человека среди людей, слабого, уязвимого, обреченного — и все ради того, чтобы было кому позаботиться о странном, угрюмом и одиноком мальчике Кретове, который позже возникнет — точнее, раньше уже возник в сюжете романа “Оправдание” (тьфу, запутаешься в хронологических соотношениях быковских персонажей и фабул).
Значит — побоку магию, чудеса, метаморфозы и полеты души во сне и наяву? Главное — на земле (как говаривал любимый герой Стругацких Иван Жилин, отказываясь от карьеры космопроходца, — о связях мира Быкова с мирами Стругацких мы еще поговорим)? Не совсем так.
Нельзя сказать, что Быков концовкой своего романа полностью обесценивает мистико-экзистенциальный опыт героя по совершенствованию собственной личности и возвышению ее над плоскостью постылой реальности. Устами Дани он заявляет: обрести и отдать — совсем не то же самое, что отказаться от попытки обретения. Путь, обучение и послушничество, постижение тайн бытия так же самоценны, как и отказ от приобщенности, как жертва. И все же вопрос о ценностных основах, опорах человеческого существования остается открытым.
Если не оккультное знание, не антропософские таинства, то на что же герой — склада Дани Галицкого, или Ятя, или Нади, или Кати — может надеяться в этом безнадежном мире? Может быть, на Бога? На христианское учение и религиозное чувство?
В “ЖД” Быков представил достаточно развернутую религиозную концепцию, вполне неортодоксальную и, пожалуй, еретическую. Изображен в романе некий монастырь, затерянный на просторах России, с его братией и настоятелем, отцом Николаем. Монастырь и его монахи — автор замечает, что подобных монастырей на Руси совсем немного, с десяток — представительствуют здесь от лица истинного христианства, адептом которого явно выставляет себя и сам Быков. В речах и суждениях отца Николая, в его беседах с Громовым действительно открывается мировоззрение по-своему обаятельное и светлое. Это верование абсолютно адогматичное, одухотворенное и гуманное, требовательное к человеку в плане его помыслов и поступков, а не в плане соблюдения обряда. Такое христианство — содружество добрых и совестливых людей, соревнующихся в ненатужном пересечении границ собственного эго, стремящихся почувствовать и разделить боль других. Они и в загробную жизнь не слишком веруют, рассматривая ее как “бонус”; они и бытие Божие принимают как благую гипотезу, а не в качестве краеугольного камня своей доктрины. Члены этого монастырского братства являются если не распорядителями мирских дел, то заинтересованными, сочувствующими и очень много знающими наблюдателями. С ними в романе связаны свет и надежда.
В “Остромове” света и надежды поубавилось. В этом романе христианская доктрина поминается скупо и как нечто сокровенное — последний ресурс, который нужно приберегать на самый крайний случай, и не только из-за его драгоценности, но и из опасения разувериться в его чудотворной силе.
Здесь автор, похоже, возвращается к довольно уже расхожей версии Высшего существа как благого, но вовсе не всемогущего начала, во многом зависящего от своего творения, как генерал, неизмеримо превосходящий властью и положением рядовых солдат и все же полностью зависящий от их поведения на поле сражения.
Тогда, может быть, личность может найти опору в самой себе? При чтении романов Быкова часто создается впечатление, что автор тяготеет к экзистенциа-листскому подходу: человек заброшен в чуждый и враждебный мир, свое подлинное положение он постигает — полуинтуитивно — в “пограничных ситуациях”, а свой фундаментальный атрибут — свободу — реализует, принимая решения, осуществляя выбор в этих ситуациях.
Насчет экзистенциализма как философского течения у Быкова наверняка имеется вполне отрефлексированное мнение, с которым я не знаком. Но по части экзистенциализма “прикладного” у него в отечественной литературе есть предшественник и, пожалуй, учитель: автор по имени Братья Стругацкие. Быков никогда не скрывал своей любви к Стругацким и почтения перед ними. По его романам (“Остромов” в этом смысле особенно характерен) разбросано множество явных и скрытых цитат, смысловых и ситуационных отсылок к книгам Стругацких. Речь, боже упаси, не о плагиате, а об изящных, порой чуть ироничных жестах благодарности — homage.
А главное — Быков не просто творчески заимствует у Стругацких отдельные мотивы и сюжетные ходы, но учится у них созданию и сгущению атмосферы фантасмагории, озадачивающему сочленению естественного, до боли знакомого — и невероятного, которое невозмутимо вводится в повествование в качестве исходной данности. (Сравнить, например, магический хронотоп “ЖД” или исчезновения девушек в начале “Остромова” с реальностью Эксперимента в “Граде обреченном”.)
И, так же, как у Стругацких, герои Быкова в кульминационные сюжетные моменты оказываются перед выбором: куда повернуть, что предпочесть, чем пожертвовать? Совсем как Перец или Кандид, Румата Эсторский или Малянов с Вечеровским, Сикорски, Рэд Шухарт (поклонникам Стругацких, которых, думаю, много среди читателей Быкова, пояснять не надо)…
Похоже — да не очень. Вслед за Стругацкими Быков выписывает “пограничные ситуации” ярко и завлекательно, широким мазком. Однако при ближайшем рассмотрении условия выбора оказываются не такими уж жесткими. Да и сами решения героев выглядят порой не вполне убедительными, необязательными. В самом
деле — в чем коллизия, например, Рогова? Этот молодой человек решает поверить гипотезе о сталинских репрессиях как методе отбора и воспитания сверхчеловека для строительства сверхобщества — Империи. Выбор, в сущности, чисто интеллектуальный, хоть и ошибочный. И за ошибку судьба — автор? — карает героя смертью. (Хотя можно увидеть тут и этический момент — не след слишком концептуализировать абсолютное зло, повышая тем самым его статус.)
Выбор Ятя — полный отказ от сотрудничества, да и вообще соприкосновений с новой властью — “размазан” на сотни страниц и в сущности предопределен натурой героя. В “Эвакуаторе” перед подлинным выбором герои, Катя и Игорь, не ставятся — они скорее подчиняются стремительному развитию внешних событий и меняющимся на ходу конвенциям повествования.
В “ЖД”, правда, Громов, Волохов, Аня и другие персонажи принимают критические решения, движутся, очутившись на развилке, в ту или другую сторону, но в смысловом пространстве этой книги действует столько разноприродных факторов, что говорить о подлинном драматизме выбора тут не приходится.
И “Остромов” не меняет принципиально эту схему. В решающих точках поведение главных героев — Дани, Нади, Остромова — слишком обусловлено их заранее обозначенными личностными свойствами, сюжетными ролями, а также не слишком скрываемой авторской волей.
Особенно показательна стилизация под экзистенциальный выбор в “Списанных”. Большая часть романа посвящена выяснению причин и обстоятельств попадания Свиридова (и других персонажей) в пресловутый список, описанию их реакций. В самом конце герой чудесным образом исключен из списка, но поставлен перед дилеммой: как быть дальше? Выйти на демонстрацию протеста и солидарности — или выскользнуть из ситуации, как из ночного кошмара, проснуться, забыть, что другие еще мучаются этим мороком. Реальная острота уже удалена из коллизии, но Быков идет дальше. Герою является Бог в гротескном обличье старой вороны и — это уже, похоже, насмешка над экзистенциалистским дискурсом — начинает склонять его к выбору, к активной гражданской позиции. Выбрав участие, Свиридов признает тем самым реальность и “серьезность” мира со всеми его проблемами, а значит, и бытие Божие. В противном случае он будет дезертиром и эскапистом. Но Свиридов не поддается на Божьи подначки и откровенно посылает своего собеседника. Забавно, но не более того.
Ну и что? — скажет мне поклонник Быкова. А где сказано, что писатель обязан следовать экзистенциалистским образцам? У него свой метод и своя манера.
Верно! И главная особенность манеры Быкова состоит в том, что художественный его мир демонстративно изменчив, многолик — обманчив. Обратим внимание: практически в каждом произведении писателя по ходу сюжета происходит радикальная смена декораций, данности оборачиваются иллюзиями, сдвигаются точки отсчета и системы координат. Художественный мир Быкова — насквозь игровой, он все время, явно или неявно, подчеркивает свой фиктивный, текстуальный характер. Обстоятельства, в которых живут и действуют его герои, оказываются трансформируемыми, как театральные декорации.
Примеры? Пожалуйста. В “Оправдании” прекрасно выстроенная концепция террора как всенародной проверки на прочность, проиллюстрированная яркими, психологически убедительными “реконструкциями”, перечеркивается финалом, дающим гораздо более прозаические объяснения всем загадочным совпадениям. Картина, возникшая в сознании протагониста и предложенная читателю в качестве ошеломляюще смелой и верной, рассеивается, как мираж.
“Эвакуатор” являет собой образец хитро выстроенной литературной шкатулки с секретом — внутри “нормального” вымысла возникает вымысел второго порядка. Реалистический сюжет переходит в научно-фантастическое измерение, а ближе к концу становится ясно, что мы были вовлечены в игру, которую придумали для собственного развлечения герои романа.
В “Списанных” читатель все время колеблется — вместе с протагонистом, Свиридовым — между разными, даже взаимоисключающими трактовками происходящего. “Список” оборачивается то оруэлловским кошмаром, в который погрузилось все общество, то индивидуально-групповым наваждением, которому люди охотно поддаются, каждый по собственным глубинным мотивам. Возникает и генерализующий вариант, отсылающий к Кафке: список — он и есть жизнь, ее нормальное и обычно незамечаемое состояние.
Особенно ярко это свойство быковской прозы проявляется в “ЖД”. Там правила игры меняются чуть ли не в каждой очередной главе, там романная реальность обретает колорит то фарсового лубка, то гротескной антиутопии, то социальной сатиры, то фольклорной фантазийности, то политического триллера. Карнавал, маскарад, ярко раскрашенная луковка, с которой снимается слой за слоем вплоть до полного исчезновения.
Казалось бы — что в этом плохого? Ну, немного рябит в глазах, ну, неожиданности подстерегают читателя на каждом шагу — так ведь еще интереснее получается. Но дело в том, что при таком подходе авторское высказывание о мире теряет весомость, девальвируется. К примеру — Быков часто пишет о вещах и событиях жестоких и мрачных. Человеческая плоть и человеческий дух подвержены здесь тяжелым испытаниям. В его книгах много говорится о боли, смерти, моральных испытаниях и физических пытках, — и все это демонстрируется.. Однако в самой этой форсированной жестокости проблескивает что-то несерьезное, подмигивающее. Садистски-изощренная церемония наказания в поселке Чистое (“Оправдание”) оказывается представлением. Взрыв, который намеревается устроить в звездолете чеченская террористка, Черная Фатима (“Эвакуатор”), отменяется по причине невесомости. И в “Остромове” одна из самых жутких сцен — допрос в НКВД, когда Надю пытают чужой мукой, оборачивается инсценировкой. Конечно, моральные страдания героини подлинные, но источник их — фиктивен. А сцена “раскатки”, которой рассвирепевший Даня подвергает следователя-палача Капитонова, вообще насквозь литературна, условна и имеет сугубо назидательное назначение.
Это — частность, но за ней открывается и общее: в таком трансформируемом мире герою очень трудно утверждать ценности, отстаивать свою позицию, да так, чтобы читатель ему поверил и проникся его правотой. Почва, в которую он должен упираться, расплывается, ускользает, подмигивая, из-под ног.
Вот мы и добрались до главной, встроенной проблематичности этого дискурса. Очень трудно постичь способ его взаимодействия с реальностью, а вместе с этим — объем и характер авторских притязаний. Одни установки здесь противоречат другим, нейтрализуют их.
Пишет ли Быков о действительной российской жизни, о ее истории и метафизике, о ее подлинных драмах и тенденциях? И да, и нет, потому что ради наглядного обнаружения этих тенденций, ради выявления самой глубинной и суровой сути этой жизни он позволяет себе художественную свободу, переходящую в полный произвол. Его историософские воззрения и догадки чрезвычайно интересны, остроумны, порой глубоки — но они извлекаются из материала, почти до неузнаваемости преображенного игровым, свободно парящим авторским воображением.
Хочет ли Быков вести диалог с читателем, делиться с ним своим интеллектуальным опытом, воздействовать на его представления, на его “чувство жизни”? Иными словами, наследует ли он традиции проблемной, взыскующей литературы? И да, и нет. Быков, с одной стороны, декларативно отказывается от претензий на тяжеловесно-серьезное отображение действительности, предполагающее суждения, оценки, уроки. Однако с озорством, фантазийностью, улетностью соседствует явная тенденция — если не к учительству, то к заявлению собственного взгляда на жизнь, своей шкалы ценностей. “Остромов” (как и другие произведения Быкова) полнится максимами и афоризмами, претендующими на глубину, общезначимость. В таком, например, духе: “…проклятие раздавленного человека имеет силу, небольшую, но силу; и это не то что справедливость… но равновесие, один из фундаментальных законов” (обратим внимание: автор тут вещает как бы от лица самого бытия). Или: “Есть угол зрения, которого никто не должен себе позволять: нельзя смотреть на мир глазами выброшенного щенка, глазами потерянного ребенка, одинокой матери, узнавшей, что она больна неизлечимо…”.
Напрашивается вопрос, который только формалисты 20-х годов могли воспринимать как детски-наивный: это прием или всерьез? Потому что при таком подходе все моральные, религиозно-философские, социокультурные суждения автора рискуют оказаться под знаком потенциального “приема”.
А может быть, все эти вопросы излишни? Вот в финале романа “Эвакуатор” Игорь, “придумщик америк”, вступает в диалог с реальным миром — и объявляет, что не хочет иметь с ним ничего общего, во всяком случае, не собирается становиться переустроителем мира, борцом против его несовершенства. Всему этому он предпочитает “эвакуацию в чудесное пространство вымысла”. В терминологии Игоря эвакуатор и означает — фантазер, создатель вымышленных миров, словесных вселенных, призванных отвлечь, развлечь, утешить сочинителя и всех, готовых ему внимать. Кто сказал, что не следует без крайней надобности умножать сущности? Достопочтенный Оккам, безнадежно устаревший вместе со своей бритвой. Нынче, да еще в сфере искусства, она никого не обязывает и не страшит.
Но писатель, похоже, не готов полностью отождествить себя с Игорем. В его книгах “план содержания” связан с массивом реальности, со вчерашними, сегодняшними и завтрашними заботами и проблемами российской жизни — но слишком уж тонкими нитями, допускающими свободное парение и пируэты. Вот и получается, что изобильная, брызжущая идеями, образами, неожиданными ходами и поворотами проза Быкова зависает между полюсами, точнее, колеблется, осциллирует между ними: не поучение — и не совсем развлечение, не художественное исследование — и не самозабвенное фантазирование, не размышление об уделе человеческом — и не авантюрно-триллерное повествование. Всего этого есть понемногу в каждом быковском тексте, и все сбивается в многоцветный, сильнодействующий коктейль. Пейте на здоровье, балдейте — эффекты будут разнообразными и стимулирующими.
Нет, я вовсе не собираюсь предъявлять писателю обвинения в равнодушии, релятивизме или не дай бог цинизме. Спасибо ему за яркость, изобретательность да попросту за талант. И за то, что он поднял бунт против постмодернистской ситуации в культуре — ситуации, когда на мир смотрят исключительно сквозь мелкие осколки кривого зеркала. Но бунтует он внутри этой ситуации, нарушая одни конвенции и запреты, соблюдая другие, и чувствует себя при этом абсолютно комфортно. А слабо последовать примеру пушкинского князя Гвидона, который “вышиб дно и вышел вон”?