Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2012
Алла Боссарт — журналист, кинокритик, прозаик. Постоянный автор “ДН”. Закончила факультет журналистики МГУ, работала в различных центральных изданиях, более 10 лет была обозревателем “Новой газеты”, с которой сотрудничает и поныне. Автор нескольких книг прозы. Последняя публикация в “ДН” — № 4, 2011.
Да, несомненно, в бедствии была своя доля абстракции, было в нем и что-то нереальное.
Но когда абстракция норовит вас убить, приходится заняться этой абстракцией.
Альбер Камю, “Чума”
Глава 1
Допустим, у интеллигентного мужчины тридцати девяти лет, с высшим образованием, холостого жизнелюба — страшнейший понос. Пусть даже он сопровождается высокой температурой тела, градусов 38 с копейками. Но согласитесь, это не повод обзванивать всю Москву и кричать: у Толика вентиль сорвало плюс жар, нужна “Скорая”! Однако именно так поступил близкий друг этого пресловутого Толика, такой же балбес и холостяк, форменный душка, некий Кузя. Кузей он назывался не сокращенно от имени “Кузьма”, имя было у него обычное, Ваня, или Витя, или Вова, не имеет значения. А фамилия — Кузнецов. Тоже самая обычная и распространенная в мире фамилия. Тот же Смит — ровно то же самое.
Не подумайте, что эти холостяки Кузя и Толик вместе жили, будучи, например, какими-нибудь этими… Боже упаси. Девок у обоих было немерено (правда, обтекаемый, как дельфин, Кузя признавался, что с женщиной чувствует себя пресс-папье), и в прошлом оба были женаты, и какие-то дети бегали там и сям, называя папами совсем других дядек. Просто Кузя и Толик дружили еще со школы, и в настоящий печальный момент Кузя очнулся после вчерашнего среди омерзительного бардака, мокрых окурков, грязной обуви вперемешку с грязными же тарелками, носками и прочей дрянью, и никак не мог пробиться в сортир, куда звала его природа.
— Эй, Толян, ты чего там, с документами работаешь? — крикнул Кузя, приплясывая на заплеванном полу. Толян ответил стоном, исполненным муки.
Короче, несло Анатолия по кочкам, и столбик ртути неприятно полз вверх.
И Кузя пошел названивать всем знакомым девушкам и женщинам и подбивал их вызвать Толику карету “Скорой помощи”. А девушки логично отвечали: ну вот и вызови, телефон 03. Не такова была одна там Алиса. Хотя и она спросила — почему, мол, я, а не ты? Потому, ответил Кузя, что голос у меня с перепоя хриплый, не внушает доверия. А ты — женщина приличная, с тобой другой разговор. И Алиса, польщенная, согласилась.
И это было началом Ужасных Событий, потрясших инфекционную больницу имени Т.Х.Майбороды.
Заметим кстати, чисто к слову: этот Майборода отнюдь не состоял ни в каком родстве с капитаном пехотного полка Майбородой, отъявленным мерзавцем и провокатором, донесшим на своего начальника Пестеля и других декабристов. Тарас Харитонович Майборода был достойнейший субъект, дальняя родня композитора, и именем его назвали эту гадкую, можно даже крепче выразиться — сраную лечебницу, где лежали мученики желудочно-кишечного тракта (сокращенно ЖКТ), — учитывая доблесть и заслуги, проявленные указанным Тарасом Майбородой в ликвидации холеры в городе Одессе в 1970-м, если не ошибаюсь, году. Другой вопрос, почему славное имя присвоили московской, а не одесской больнице. Ну, может, одесситам было неприятно вспоминать тяжелый эпизод в истории города, связанный с чудовищным состоянием канализации. А москвичам со стороны — вроде ничего.
Я даю эту не имеющую прямого отношения к делу справку к тому, что никогда не надо думать, что кого-то обойдет соответствующая чаша. Когда в Москве ухватили случай чумы, где-нибудь в Элисте тоже плевали — а-а, где Москва, а где мы. И строили шахматный центр. А следовало бы травить крыс и прочих разносчиков. Это я на будущее.
Короче. Сердобольная Алиса быстренько связалась со службой, называемой в народе “неотложкой”, и сообщила, что у мужчины понос и температура. “Вы кто ему?” — спросили ее ни к селу ни к городу. “Друг!” — честно ответила Алиса. “Проживаете вместе?” Ну какое их дело? “Неподалеку”, — опять-таки сказала Алиса чистую правду.
— Кровь в стуле?
— В смысле… В каком стуле? — Алиса вообще не совсем еще проснулась, и зачем было сбивать ее с толку? Совершенно незачем.
— Будет врач, — тяжело вздохнула неотложка и повесила трубку.
Алиса, неизвестно чему радуясь и даже гордясь, что так ловко выполнила задание Кузи, быстренько почистила зубы и помчалась на такси к Толику, чтобы как бы всем распорядиться и быть за старшего. И буквально непосредственно в дверях столкнулась с двумя плотными санитарами, которые под руки вели вяло обвисшего Толика с перекошенной рожей к так называемой “карете”, поскольку жил на первом этаже.
— Ага, — сказал Толик, и челюсть его свело от дикой ярости, — милосердная ты моя… Ну, погоди, дождешься у меня, гадина…
Пустые, конечно, угрозы, но все же неприятно, даже оскорбительно и вообще — за что?
— Чего это он? — растерянно отнеслась Алиса к Кузе, праздно подпиравшему толстым боком притолоку и скорбно следившему (довольно веселыми и хитрыми глазками), как Толика загружают в белый микроавтобус с крестами на видных местах, как у новых русских.
— Чего? — усмехнулся паразит Кузя. — А ты как хотела? Пристроила человека в инфекционку… Эпидемия ж кругом. Ты чего, телевизор не смотришь? Дизентерия, а то и чего похуже. Ну а этот, сама знаешь, жрет, как свинья, все подряд. Селедки нахавался тухлой… Траванулся элементарно. И чего мы, сами не справились бы? Сварила бы киселя, рису… Не знаешь, как понос лечат?
Алиса во все глаза глядела на глумливого Кузю, сцепившего свои сосиски на огромном пузе.
— Ну знаешь… Это уж ни в какие ворота… Кто всю Москву на уши поставил, скотина?
— Эх, Алиска! — Кузя мечтательно оглядел синеглазую подружку. — Хорошая ты девка, гулять бы с тобой вплоть до совместного хозяйства… Да уж больно проста. Надо ж головой тоже думать. Мало ли кто что сказал, к тому ж люди мы пьющие, или ты не в курсе? Да мне и в голову не пришло, что его повяжут.
В общем, так или иначе, но оказался (проклиная несчастную Алиску) Анатолий Игнатьевич Чибис — по профессии программист, по национальности ориентировочно белорус, по убеждениям либерал, по характеру анархист — в инфекционной больнице имени Т.Х.Майбороды, где ждали его, как уже было сказано, События Ужасные, но в той же мере и Великие.
Глава 2
Алиска, надо отдать ей должное, приходила под окна вонючей больницы чуть не каждый день, и Толик, уже довольно миролюбиво, показывал ей из окна кулак. Мужики, облепившие то же окно, весело ржали и спускали вниз веревки, на которые посетители привязывали кто завернутую в газету (чтоб не выскользнула) бутылку водки, кто банку с домашними огурцами, Алиса же — рулоны туалетной бумаги, на которой писала длинные покаянные письма в стихах. Официально передавать передачи запрещалось, потому что контакт пациентов с внешним миром считался вреден и пагубен для обеих сторон.
Вообще в больнице имени Майбороды царили странные порядки. Например, пациентам запрещалось пользоваться туалетом непосредственно (из соображений нераспространения заразы). Каждому было выдано судно (из тех страшных, травматичных железных орудий, вроде глубоких сковородок, которыми неплохо бы отоварить по черепу их изобретателя). С персональным судном и личной подтиркой мужчины разных возрастов и сословий пробирались, стараясь не привлекать к себе внимания среднего персонала в виде молодых медсестер, в сортир, где вынуждены были пристраиваться на этом жутком приборе, кое-как справлять нужду и, что интересно, опорожнять горшок в унитаз, откуда содержимое со всеми своими синегнойными палочками естественным путем уносилось в общегородскую канализацию!
Оставим за скобками абсурдность композиции. Но какова изощренность унижения мужского достоинства! (Мне неизвестно, что творилось в женском отделении, об этом я никакой информации не имею, а врать и выдумывать не в моих правилах.) Классово разнородный, но равно измученный диареей контингент наверняка включал в себя людей духовно развитых, воспитанных, интеллектуальных. Отцы семейств и молодые бизнесмены, рационализаторы и те же прорабы, учителя и водители автобусов, продавцы, инженеры, моряки, священнослужители и даже гомосексуалисты — все они оказались беспомощны перед лицом загаженного нужника. Никто не мог оградить свое privасy. Никто не мог по-человечески осуществить простейший, но при этом интимнейший акт дефекации. Все, от укладчика кабеля, дворника и могильщика до скрипача и психотерапевта, были растоптаны системой, которая первейшую жизненную потребность превратила в мучительную и позорную пытку.
Конечно, далеко не все эти люди так прогрессивно трактовали свое положение. (Все же дает себя знать авторское (мое) прошлое крупного публициста демократического профиля.) И мало у кого возникали позитивные идеи. К тому же воля народонаселения больницы была подавлена идиотским (и от этого особенно несокрушимым) законом неизвестного происхождения, а именно находиться в заведении не меньше сорока дней, даже будучи совершенно здоровым, при сугубо отрицательном анализе на кишечную палочку дизентерийного генеза. То есть чувство обреченности владело массами. Иные впадали в депрессию и по нескольку дней бойкотировали так называемый “кабинет задумчивости”. Большинство же снимало напряжение приветами с воли на веревочке. То есть вообще никакая идея еще близко этими массами не овладела, почему и не приходится говорить о ее материальной силе.
Пожалуй, один Толик как человек глубоко оппозиционный всему, находясь в активной переписке с прощенной Алисой и паразитом Кузей, высказывал кое-какие пассионарные соображения, но и то главным образом шутейного характера.
“Здорово, старичок, и ты, поганка, не кашляй! — писал Анатолий. — Праздновали вчера с товарищами пятидневку моего заточения. И еще ряда господ, а именно дяди Степы-пожарника, чеченского прапорщика Пети с отстреленным ухом (я зову его, сами понимаете, Пьер, он временно обижается) и теноришки одного, обдриставшегося прямо на концерте. Гуляли в честь результатов “посевов”: говно наше чистое, как слеза (все же гадюка ты, Алисия, как уже было сказано). То есть мы здоровы, чего и вам желаем, но гнить мне тут еще пять недель почти. Зачем — умом не понять. Хочу отсюда подорвать, но это вряд ли: охрана, как в Гуантанаме. Остается поднять какой-нибудь русский бунт, желательно бессмысленный и беспощадный, повязать всю эту сволочь во главе с гнидой-главврачом (нам с тобой, Кузя, не снилось, как люди могут квасить в рабочее время) и запереть в сортире, предварительно залив его продуктами нашего пищеварения. И выйти на площадь с суднами наперевес, распевая “Марсельезу”. Я, как особо одаренный вокалист (все музыкальные произведения Толик исполнял на мотив “Калина красная, калина вызрела”. — Прим. автора), поведу толпу засранцев. Если тенор Кукушкин останется жив в неравной борьбе, возьму его вторым голосом. Примите, и проч… (хрен его знает, что это значит). Целую в лицо, ваш узник совести. P.S. Очень кстати звонила опять моя тетка Сима из Хайфы, спрашивала, не надумал ли я ехать. Удивлялась, чего я так ржу”.
Пока сердечные друзья, стоя под окнами больницы, читали Чибисова ума холодные рассуждения, Петя по естественной кличке “Безухий” незаметно выглянул (не утратив десантного навыка) в коридор и просигналил: атас, мол, пацаны. Пацаны порскнули от окна и расселись-разлеглись на койках.
Главврач, громила с сизым лицом, мутными глазками и на удивление тонким голосом, как назло, носил фамилию Касторский (в чем меня могут упрекнуть люди с литературным вкусом, но тайная связь человеческого имени, фамилии и его же судьбы, будь он хоть трижды литературный персонаж, мало зависит от чьей-нибудь воли. Ошибка думать, что автор по своей прихоти нарекает героя, как родитель ребенка. О нет. Все эти мелочи заложены в генах произведения, которое где-то там уже, несомненно, написано, а нам только любезно надиктовывается, скобки закрываются).
Этот Платон Касторский с шумом ввалился в палату, и ветер из отвисшей фрамуги, вздул грязноватые полы его халата, точно крылья падшего ангела.
— Кто разрешил открывать окна? — пискнул Касторский.
Сразу несколько человек из скучающей по обыкновению свиты бросились подпрыгивать и даже полезли на стулья в попытках задраить рассохшийся иллюминатор, однако безуспешно. Только коренное население палаты знало секрет местных коммуникационных отверстий, которые наряду со всем зданием не ремонтировались, почитай, лет сорок, если не все шестьдесят.
Надо заметить, что больница, названная впоследствии именем Т.Х.Майбороды, была построена на средства купца Алексеева (не Станиславского, а который выстроил и знаменитую “Кащенко”, ныне справедливо имени Алексеева) как госпиталь для инвалидов Первой мировой войны. В 1939 году тайно перепрофилирована в шарашку, где самая передовая научная мысль из числа заключенных работала над секретным оружием. А уж при Хрущеве вновь сделалась больницей со всеми вытекающими из ее истории особенностями. И хотя решетки с окон были сняты, сами окна, не открывавшиеся лет пятнадцать, как бы вросли рамами в стены. В верхнюю часть высоченных старинных проемов врезали фрамуги с веревками на блоках. Но блоки вскоре заржавели, расшатались и вконец искрошились, как в России происходит почему-то с разнообразными объектами повсеместно, и находчивый персонал приспособил для несложной операции проветривания палку с металлическими рожками типа ухвата. Впрочем, рамы, поднятые этой кочергой, не держались, поскольку не на чем, и, многократно падая, вышли из строя безвозвратно. Поэтому решением администрации забили фрамуги гвоздями намертво. Вонь стояла в палатах невыносимая, и как-то раз в 1986 году один умелец из легких дизентерийных гвозди выдернул и навесил крюки (конкретно в палате, где мыкался нынче Чибис, остальные проветривались из коридора). Крюки и их петли маскировались в специальных пазиках в профиле рамы, о которых если не знать, — ни открыть, ни закрыть окно невозможно. Сами же пацаны легко манипулировали своим в полном смысле слова окном в мир с помощью все тех же почтовых веревочек, концами крепившихся к описанным крюкам и также ловко спрятанных в трещинах рам. Сказание о крюках передавалось из уст в уста, из поколения в поколение, и никто не настучал! Вот пример истинной солидарности, базирующейся на общем горе.
Поэтому, само собой, попытки закрытия окна из желания выслужиться перед начальством, не увенчались и не могли увенчаться успехом. И это пример другого социального феномена: в поисках облегчения страданий люди (да и те же крысы, известный эффект лабиринта) неуклонно умнеют, иные же, кто эти страдания им обеспечивает, тупы, как идеологи всякого геноцида. Поскольку не имеют позитивной идеи!
Так что, сами видите, как ни крути, а от теории пассионарности никуда нам не деться, даже в таком захудалом месте, как инфекционка имени доктора Тараса Майбороды.
Итак, Платон Касторский, взяв на заметку непорядок в палате, откуда проистекают не раз упомянутые Ужасные События, пропищал:
— Кто Чибисов?
— Чибис, — поправил Анатолий, поднявшись с койки во весь свой тощий и сутулый двухметровый рост.
— Что — Чибис? — не понял с бодуна главнюк.
— Фамилия моя Чибис, — Толик как бы в доказательство повернулся к Касторскому в профиль и пальцем указал на свой тонкий и загнутый, как клюв, нос.
— Странная фамилия, — Касторский нахмурился и оглядел свиту. — Это что за фамилия такая?
— Белорусская, — рапортовал Толян.
— А, ну это ничего. А я подумал…
— Нет, — Чибис был тверд. — Белорус я.
— Белоруссия, будем говорить, наши друзья.
— И партнеры, — тенором заметил с места Кукушкин.
— Вас не спрашивают. Вы кто?
— Кукушкин Эдуард Васильевич, солист филармонии. Русский.
— Птичник какой-то… — пожал плечами Касторский, и свита дружно захихикала. — Так вот, Чибисов… в смысле… ну да, белорус… А что такой длинный? Баскетболист?
— А их двое! — крикнул кто-то из угла.
Касторский медленно и грозно, как бык, развернулся на голос:
— Кто это сказал?
Молчание.
— Зря шутите, господа вонючки. Скоро будет не до шуток. Ты, Чибисов, с посевом своим знакомился? Сядь, не маячь.
— Ну да… — Толик осторожно опустился на продавленную койку. — Я в курсе… Там все нормально, вы б меня отпустили, Платон Егорыч…
— Нормального мало, Чибисов…
— Да Чибис он, командир! — не выдержал особо отличившийся в горных районах Ичкерии Петя Безухий, человек большого личного мужества и прямолинейности.
— Это кто? — осведомился Касторский у адъютантуры. Ему что-то зашептали в оба уха, крупных, как у нетопыря, и торчащих особенно бестактно в присутствии некомплектного Петра. Платон без интереса кивал и буркнул наконец: — А вот мы переведем этого героя в холерное крыло и поглядим на его геройство…
Больные догадывались, что никакого “холерного крыла” в “Майбороде” не существует, легенда о нем бытовала десятилетия, но никто еще не встречал человека, побывавшего в этом адском месте. Выспрашивали у сестричек, у молодых ординаторов, но персонал загадочно улыбался и молчал. Щуплая, как килька, санитарка Зухра Харошмухаммедовна, раз и навсегда обиженная на всех за то, что ее, по понятным причинам, не зовут по имени-отчеству, любила визгливо пророчить, небрежно мотая тряпкой по линолеуму: “Твоя поганая срать, моя убирать, будет тибе холера на кирыло, чтоб тибе висе кишки тама рузурувало!” “А что, Зухра, — спрашивала поганая срать, — это правда, есть такое крыло?” “А ты думал! — злорадно скалила золотые зубы старушонка. — Висю вашу холеру тама запрут на вот тако-ой замок и на кирюки повесют!” В общем, с серьезными свидетелями беседовать не приходилось.
Однако угроза холерного крыла, отсека, барака, ну то есть какой-то специализированной резервации, еще намного худшей, чем инфекционка общего режима, витала в зловонном воздухе больницы, и холеры этой пресловутой даже самые стойкие люди, подобные ветерану Чечни, боялись, как чумы, извиняюсь за неуместный каламбур.
Добившись таким циничным образом тишины, Касторский продолжал:
— А на тебя, Чибис, кстати о холере, поступило уточнение посева… Ко всему птичнику тоже имеет отношение, никто не застрахован.
Толя насколько возможно широко раскрыл мелкие глазки и привстал, схватившись за никелированную спинку кровати.
— Видишь, и дегенерация организма ярко выражена. Пить хочешь? Ну и все. Значить, слушайте все. У больного Чибиса в кале найден вибрион биовара Эль-Тор, вызывающий, будем говорить, холеру Бенгал.
— Это еще что за херня? — испуганно спросил пожарник дядя Степа.
— Выражаться тут не надо при больных. А значить, эта холера в целом то же самое, что и нормальная холера, от подозрения на которую в настоящий период времени вас никто не освобождал. И тебя, герой, — Касторский мстительно глянул на остаток мочки Петра, — в том числе.
И Платон Егорович, заложив руки за спину, стал прохаживаться по палате, тусклым голосом проводя страшный ликбез средь народа. Речь его невольно усыпляла, но сон этого коллективного разума рождал поистине чудовищ.
— Возбудитель холеры, — бубнил Касторский, — холерный вибрион, представлен двумя биоварами: биовар собственно холеры и Эль-Тор, что мы имеем в случае Чибисова… Чибиса. Оба биовара сходны по своим свойствам и подвижны благодаря своему жгутику. Значить, ты, Чибис, с твоим, будем говорить, бессимптомным течением являешься в настоящий период времени источником инфекции. Хотя и не так активным, как больные с тяжелым течением, которые доходят до десяти литров испражнений в сутки.
— Эк! — крякнул, не удержался пожарник. — Ведро дерьма! Это ж удобрения сколько!
— В то же время, — Касторский бросил на дядю Степу, насколько мог, испепеляющий взгляд, — больные с бессимптомным и стертым течением холеры, при отсутствии своевременной диагностики, выделяют возбудитель в среду длительный период времени. Другой раз и пожизненно. Поэтому очень хорошо, что мы ухватили тебя, Чибис, за твою, будем говорить, задницу вовремя.
Чибис сидел, обхватив кудлатую голову руками и раскачивался, как еврей на молитве.
— И чего теперь с ним? В холерное крыло?
— Все вопросы потом. Следует знать всем, что способ заражения холерой — фекально-оральный. В смысле через кал и через рот.
— Как это кал через рот? — в ужасе спросил Кукушкин. Свита за спиной Касторского тихо сползала по стенке.
— Солист? — лектор приостановил свой метроном. — Вот разинешь рот во время арии, а туда и…
— Ты, Эдик, Сорокина почитай! — вякнул умник Сева Энгельс, по прозвищу Карлсон, сторож платной стоянки, на которую ловко пристроил и собственный автомобильчик “КIА”. Теперь уже проснулись и ржали все, за исключением Чибиса. А Касторский, как говорящий кот, уже вышагивал со своей песнью дальше.
— Пути передачи — водный и контактно-бытовой. Водный путь имеет, значить, решающее значение. При этом не только питье воды, но и мытье продуктов является, будем говорить, благоприятным для заразы. Особо опасна рыба, креветка, мидия, устрица и прочий гад, способный накапливать и сохранять холерные вибрионы. Есть вопросы?
А как не быть? У одного Толи Чибиса этих вопросов накопилось, как холерных вибрионов в креветке. Но и у него, и у всех остальных был, конечно, один, судьбоносный: как с этим, в сущности, милягой Толяном теперь поступят? Призрак холерного гетто, словно коммунизма, встал во весь свой, уж никак не меньше Чибисова, рост.
Глава 3
Пыльный городской июнь гнал по Большой Никитской (Герцена, чтоб не путать), комья тополиного семени. У Никитских ворот фонтан вокруг ротонды, прозрачными струями призванный намекать на чистоту душ, выходящих из храма Вознесения и омытых там Божьей благодатью, покрылся словно бы лягушачьей икрой. Ужасная Натали возвышалась над своим Александром, как Анастасия Волочкова, и пух оседал на ее бронзовых плечах и буклях точно фата, что было кстати, потому что по замыслу скульптора Дронова Пушкины выходили как раз из церкви, где, на беду, венчались. Александр Сергеевич тоскливо озирал едва ли не самый сложный в Москве перекресток, который вскачь пересекала другая молодая дама, сумевшая бы, уж будьте уверены, соблюсти честь и свою, и своего гениального мужа и вообще не дать его в обиду, если б он у нее был.
Впрочем, назвать ее дамой было бы натяжкой. Алиска, от волнения ненакрашенная, бежала на встречу с Кузей к памятнику Чайковскому перед консерваторией. Жуткая новость, полученная от Толика в виде эсэмэски вчера вечером, не была шуткой, как Кузя поначалу надеялся. Они еще долго перезванивались, пока Чибис по требованию палаты не отключил телефон, и Кузя был обескуражен тем ужасом и паникой, которые волнами накатывали на него из эфира. Он знал Толяна не просто хорошо. Он знал его, как профессор Набоков — “Евгения Онегина”. Как Николай Карамзин — историю государства Российского. Как Зухра Харошмухаммедовна — свои тряпку и ведро. То есть знал досконально. Сказать, что Чибис пофигист — мало. Он генерализованный пофигист. Пофигизм являлся краеугольным камнем его личности. Причем пофигизм этот был направлен исключительно на себя.
Истерика товарища Кузю не только напугала, но даже отчасти ему передалась. Срочно и безотлагательно обсудить бедствие, включить в его переживание еще кого-нибудь, хоть ту же Алиску (а кого еще?)!
И вот Алиса по обыкновению несется, как оглашенная, грива дыбом, хвост трубой, уши по ветру, синие кукольные глаза выпучены, из-под брючины торчат не вынутые и незамеченные вчерашние колготки, вся — порыв и безрассудство, бардак в головенке зашкаливает… Кузя же сидит на цоколе и посматривает снизу вверх на великого композитора, в свою очередь сидящего со странно поднятыми руками, словно бы дирижирует (сидя?). И внезапно его (не Чайковского, а Кузю) озаряет странная идея. “Не зря же я, эстет и стихийный философ, не зря я выбрал это место! В конце концов, что там обсуждать с безумной Алиской?”
— Вот ты хотя бы в курсе, Алиса, от чего умер Петр Ильич Чайковский? — Кузя свысока взглянул на встрепанную подругу и пощипал усишко.
— Какое это имеет значение? В такую минуту! Нашел время блистать своей дурацкой эрудицией!
— Прямое.
— Ну откуда я знаю… От СПИДа, наверное.
— Дура ты, Алиска. Умер он от холеры. Но это официальная версия. А многие считают, что ортодоксальные историки порошили нам мозги. Потому что он не мог, понимаешь, никак не мог заразиться холерой! Негде ему было!
— А воды сырой попил?
— Ты-то откуда знаешь? — опешил Кузя. Он не ожидал, что известный многим факт известен также и поразительно невежественной Алиске. — Представь, так все и писали битых сто лет подряд. Именно воды. Сыграл Шестую, разнервничался и типа забежал в ресторан на Невском, где дали ему стакан воды. Но Дягилев… — и Кузя внимательно посмотрел на Алису.
— Да знаю, знаю. Напялить на тебя цилиндр — и похожи, как родные братья.
— Так вот Дягилев утверждает, что покойный Чайковский лежал на одре без всяких следов холеры. И хоронили его в открытом гробу. Что в случае смерти от холеры было запрещено.
— А что, много народу помирало? — Алиска тревожно закусила нижнюю губу.
— В том-то и фишка! В 1892 году умерло по России тридцать тысяч. Почему бы, спрашивается, в 93-м не умереть еще тысяче-другой, в том числе и великому композитору-гомосексуалисту?
— Ну?
— Ну вот на этом они и строят свои фальшаки. Вскрытия-то не делали! И сейчас это вранье разоблачают разные продвинутые персонажи. Никакой там не было холеры, в дорогом ресторане холерой не заразишься. Петр Ильич покончил с собой, а ему было от чего. Но сейчас не об этом.
— А от чего? — заслушалась сирену-Кузю Алиска со своей легкостью в мыслях необыкновенной.
— Говорю, не об этом сейчас речь. Я тебе о чем? Что у Толяна тоже нет никакой холеры! Мы, что, с тобой, его не видели? Я всю ночь из Интернета не вылазил, холеру эту гребаную шерстил! Он уже неделю назад должен был лежать, как мерзлый овощ. А мы своими глазами видели его народные гулянья у окошка, нет?
— Толика?
— Нет, Петра Ильича с Дягилевым и Нижинским на троих!
Кузя развернулся и с удивительным проворством понес дягилевское пузо к метро. Алиска поспешила следом.
Первое, на что они обратили внимание во дворе больницы, — наглухо закрытое окно знакомой палаты. Не заметить это было бы трудно, поскольку историческая фрамуга единственная была открыта всегда. Но истории фрамуги наша парочка не знала и потому начала кричать. Уж кто-кто, Алиска-то поорать умела и любила.
— То-лик! — вопили они дуэтом. — Чи-бис!
От облупленных дверей отделился охранник в черном:
— Чего надо?
— Друг у нас, Чибис…
— У дороги ваш чибис. Нечего глотку драть. Карантин. А ну, быстро, уходим, уходим, быстро.
— Какой еще карантин, на каком основании?! — набрала воздуха для скандала Алиса.
Охранник повернулся глухой спиной и вновь прирос к дверям. Даже Алисе было понятно, что дальнейший разговор будет носить односторонний характер — такую каменную безнадежность это секьюрити излучало.
Обежали больницу по периметру — та же картина. Все на запоре, ангелы смерти курят на ступенях, и всюду это черное татарское слово: КАРА-НТИН. Ринулись в административный корпус, тоже охраняемый, как склад оружия. Но тут дверь резко распахнулась, вохрец вытянулся, только что каблуками не щелкнул, и на крыльцо выплыл синемордый бегемот, с носом, изрытым крупными порами. Пиджак застегнут с опережением на одну пуговицу, галстук маленько на сторону, но портфель хороший, дорогой, с монограммой. Алиска возьми, да и подскочи:
— Извините ради бога, вы не могли бы объяснить…
Охранник сбежал с крыльца и заслонил собой Касторского, будто от какой-нибудь Фани Каплан.
— Дайте пройти, женщина, — тоненько тявкнул главный, и охранник зашептал:
— Проходите, проходите… Платон Егорыч, все в порядке…
— Да ничего не в порядке! — зарычал тут Кузя. — И руки убери, ты, вертухай! Кто вы там, мистер, не знаю, извольте объяснить ситуацию! Мы родственники больного, имеем право получить информацию, черт побери!
Касторский от неожиданности остановился.
— Конкретно какого больного?
— Чибиса, — хором ответили друзья.
— Ах этого… — Касторский растянул мясистые губы в так называемой
улыбке. — Информация простая. Родственничек ваш подвел нас очень крепко. Больница теперь, как видите, на карантине по случаю его, будем говорить, холеры.
— А вы здесь врач? — глуповато спросила Алиса.
— Нет. Я здесь — Господь Бог. Все? Могу идти?
— А… надолго эта… этот…
— Навсегда.
Касторский сел в подчалившую “ауди” и исчез за шлагбаумом.
Холерный карантин, объявленный по “Майбороде”, кроме перекрытых входов-выходов, в остальном носил весьма экстравагантный характер. Самого Чибиса никуда, конечно, не перевели, но больным его отделения запретили пользование… туалетом. То есть в буквальном смысле, к радости Зухры, навесили во-от такой замок и что хошь. Ну, конечно, кой-какие санитарные меры принимались. А именно: в палаты поставили двойные контейнеры на колесиках, типа мусорных, кубов на двести, и ящики с хлоркой. В контейнеры неуравновешенные желудочно мужики сваливали из суден продукты своей жизнедеятельности и засыпали хлоркой. Два раза в неделю, во вторник и пятницу, приезжал просто-напросто золотарь, дежурным больным выдавали специальные робы, те выносили параши с черного хода во двор, и золотарь (или, как культурно он называется вместе со своим авто в профессиональных кругах, “элосос”) откачивал все это хозяйство в цистерну. Предполагалось, что дерьмо впоследствии уничтожается с помощью негашеной извести, а робы стерилизуются. Проверить невозможно.
Вспомним теперь, что окна в палатах не открывались и раньше, а в той единственной, где имелся тайный механизм фрамуги, ее вновь забили гвоздями, — и вообразим, что за райское Баунти установилось в отделении.
Дабы не отравиться парами хлора и вообще поменьше нюхать всю эту прелесть, врачи практически перестали посещать отделение. Единственный медбрат с жидкой бороденкой, призванной скрыть двойной подбородок, являлся на заре колоть Чибису какую-то вакцину. Столовая закрылась, так как мытье инфицированной посуды “является, будем говорить, благоприятным для заразы”. По утрам и в обед раздатчица в респираторе привозила на тележке одноразовые тарелки с кашей или, как их ласково называют, котлетами с горой синих макарон плюс тушеная капуста, плюс поллитровые бутылки воды. Отходы сваливались в мешки, которые Зухра уносила по вечерам и сжигала в котельной. Примерно полсотни мужчин стояли, будем говорить, на пороге дистрофии, цинги, химического отравления, не говоря уже о маниакально-депрессивном психозе (МДП), и это в лучшем случае.
Глава 4
Однажды ночью, проснувшись от волны чудовищной вони (кто-то слил судно в парашу), Толик услышал, как его добрый приятель “Пьер”, герой Чечни, шепчет подсевшим к нему мужикам: “Хлорки на морду насыпать и закрыть подушкой к едрене фене, никто и не допрет…” Умный Чибис понял, что именно он стал в глазах народа главным виновником катастрофы.
Жаловаться, сами понимаете, некому и бесполезно. Перестал спать ночами, караулил. Порой не выдерживал, под утро проваливался в неспокойный чугунный сон и самого себя будил тяжелым храпом. И однажды Чибис то ли видел, то ли пригрезилось, как маленький очкастый Энгельс с платной стоянки, хитрожопый удалец, шарит по тумбочкам. Скорее все-таки пригрезилось, потому что этот предрассветный Энгельс вынул из тумбочки Безухого пистолет и, нажимая на курок, как на кнопки мобильного, стал неразборчиво шептать прямо в дуло. После чего с тихим всплеском бросил ствол в парашу.
Поскольку институт учета и контроля, можно сказать, самоликвидировался, курили, почти не таясь, в палате. Крутой табачный дух вроде бы отчасти забивал прочие испарения, но дышать, конечно, легче не становилось. Женский персонал (не считая слонихи-раздатчицы и Зухры) в отделении перестал появляться вообще после того, как одну сестричку отловили, дверь закрыли на стул и пригрозили поставить медработника среднего звена на хор, если не вызовет начальство. Сунули телефон, и сестричка в полуобмороке без голоса всхлипнула: “Кястас, зайди в третью…” Начальство (в респираторе) прибыло немедленно. Не сам Касторский, правда, а заведующий отделением литовец, огромный, как Сабонис, на голову выше Чибиса, а уж шире ровно втрое. Руки с лопату, взгляд командира расстрельного взвода.
— Слушаю, — тихо сказал с ударением на предпоследнем слоге.
— Да что тут слушать! — загалдели мужики. — Вы нюхайте! Маску-то сними и подыши через нос!
Гигант послушно снял респиратор, два раза вдохнул и выдохнул.
— И что (твердо упирая на “ч”)?
— Можно в этом жить?
— Можно. Когда вы, русские, оккупировали Лиетуву, ваши солдаты гадили в вильнюсских парках и подъездах частных домов. Мой дед имел два четырехэтажных каменных дома, я родился в бараке. Это называлось освобождение. До свидания.
Не считая неверных ударений, в целом парень был прав и осознавал свою правоту как все прибалты. Поэтому вопрос счел исчерпанным и удалился, нагнув голову под притолокой.
— Сука, — сказал Безухий. — Мало вас мочили у телецентра. Есть у кого курнуть?
И тут выяснилось, что их постигла новая беда. Кончились сигареты.
— Чибис, хорош шконку давить, мухой, по всем палатам, хоть за бабки, хоть за котлы, хоть за папу с мамой — но чтоб курево добыть.
— Ты чего, Пьер, охренел? — удивился Чибис. — Я что тебе, шестерка? Тебе надо, ты и добывай. А я себе добуду, когда припрет, не ссы. (Видать, надеялся на хитроумие Кузи.)
— Это ты, гнида, будешь у меня щас кровью ссать. Ты не шестерка, ты хуже последней наседки, блядь холерная.
Дядя Степа в порыве справедливости спустил ноги с койки:
— Зря ты, Петюня, чем он-то виноват? Любой мог схавать этот рябион, чисто ж случай, лотерея, что холера, что трипак, скажи, братва! А наседка при чем? Он что, ссученный, или что?
Интересно, что изъясняться на фене в какой-то момент стало для всех, даже для солиста Кукушкина, легко и привычно. Язык первым реагирует на коренные изменения жизни, и не в том смысле, что бытие определяет сознание, зачастую отнюдь не определяет; мы знаем примеры, когда люди в самых лютых лагерях сохраняли достоинство и совесть. Но перед языком пасуют и пасовали все, даже академик Лихачев. Впрочем, тогда он не был академиком, что не отменяет сказанного.
…Сахронов проверял результаты зачистки. Прапорщик бежал по пустынной, залитой солнцем, улице Грозного, еще недавно бывшего городом, и, говорят, красивым городом, один салажонок из его отряда рассказывал, русский, родился тут и жил лет до тринадцати. Потом мать, чтоб уберечь, отправила его в Тамбов к тетке. Ну а через пять лет призвали, и сюда. Дом салажонка разбомбили, родителей как беженцев переправили невесть куда… Аккурат вчера этот Витек подорвался на мине.
Петр двигался перебежками, от укрытия к укрытию, как учил новобранцев: точно как заяц, на которых с детства натаскивал его в деревне папаша.
В тени каких-то руин Петя присел на рваный кусок кладки осмотреться и вспомнил вдруг, как на прошлой неделе приходил к ним в занятую под казарму школу поп. Поп был не русский и, конечно, не чеченский. То есть православный, но при этом чернявый и носатый. Усы-борода, само собой, а выговор чистый, не кавказский. Парни решили, что, пожалуй, еврей. Петя к евреям относился равнодушно. У него даже телка была — библиотекарша еврейской нации. Но факт еврейского попа удивил. И вот что этот поп-еврей рассказал. То есть он вообще много говорил — о войне, о грехе, о Божьей каре, о том, что виноватых на войне нет, а есть одно страдание… “Это вы зря, отец Симеон, — покачал головой сопровождавший попа однорукий замполит части. — Я вон еще в первую кампанию, боевым командиром, попал к этим… в плен. Они на моих глазах у живых людей кадыки вырезали. А мне руку отрубали по частям, пока наши с воздуха не накрыли. Я бы не стал, знаете ли, пацифизм тут разводить…” Тогда осмелел и Петя: “Как же нет виноватых? Чего ж мы тогда с ними воюем?” Дети платят за грехи отцов, сказал поп, солдаты — за грехи властей. И еще добавил: “при держащих”. Примерно так. Тогда ребята, забыв про замполита, потому что никто тут никого и ничего не боялся, кроме одного — зиндана и пыток, стали бузить: это что ж, они малолеток трахают, старух на БМВ сбивают, бабло у народа воруют, в нефти по ноздри, а мы тут мрем, как падлы? Замполит, высоко задрав брови, ножом с наборной ручкой, зажатым между колен, чистил ногти на единственной руке.
Тогда еврейский поп ту притчу и рассказал.
Смерти, говорит, на войне, конечно, много. Но бежать от нее нет смысла. Потому что смерть ждет тебя в одном определенном месте, о котором ты и не догадываешься. Один, говорит, человек встретил смерть — и бежать. А смерть, говорит, усмехнулась и пошла себе в другую сторону. А человек побежал от нее в город Самару. “Самару?” — переспросил один, сам с Тольятти. Поп не ответил, улыбнулся только и говорит: “Приходит он в Самару, а смерть его там дожидается. Ну? Поняли?” Никто ничего не понял, кроме того, что поп, по причине, скорей всего, своей еврейской личности, странно называет русские города. А вот теперь, сидя тут, в тенечке, и машинально кося глазом по сторонам, включив все локаторы, что были у него в затылке, в лопатках и плечах, — Петя подумал про Витька-первогодка, как тот с Грозного в Тамбов подался, откуда его… ну понятно… да и понял вдруг. Вот тебе и мальчик хочет в Тамбов. А небось и не хотел. Не хотел ведь, а Витек? “Не, — отвечает мертвый Витек, совершенно как живой, — совсем не хотел, товарищ прапорщик. Я ж тут каждый камень знал, а как абрикосы цвели, вы б видели, товарищ прапорщик…”
В этот момент словно взвизгнуло что-то, коротенько, хотя Петр успел понять пулю и чуток голову отклонил, как от мухи. Ну муха по уху-то его и чиркнула. Боли не было, только оглох, и кровищей залило моментально все плечо и спину камуфляжа.
Видать, не на улице Джохара Дудаева в городе Грозном ждала Петра Сахронова его смерть, а в какой-нибудь, мать ее, Самаре.
…Заяц, петляя, улепетывал от вислухой собаки, собака гнала, гнала, гнала, с болота на пригорок, с пригорка в чащу, сердчишко заячье совсем уж зашлось, вылетел длинным прыжком на опушку — прямо под сросшиеся дырки двух стволов.
Всякую тварь ожидают в своем месте. И место встречи изменить нельзя.
— Считаю до трех, — сказал Безухий. — На счет три ты и ты, — он ткнул в двух парней поздоровее, — опускают Чибиса репой в парашу.
— Брось, — сказал один, студент и красавец гусарского типа по имени Михалыч, так его звала даже родная мама. — Не буду я. Что, ей-богу, за лагерные приколы…
— Не будешь, отправишься следующим рейсом. Ну, Чибис, пошел за куревом? Раз…
Чибис лежал на боку, положив на ухо подушку.
— Два…
— Погоди, Петя! — вскочил вдруг Энгельс. — Хочешь, я пойду? У меня и знакомые там есть. А?
— Нет, божья коровка, не ты, а он. Если хочешь, давайте на пару. Два с половиной…
Энгельс подскочил к Чибису, потянул подушку.
— Толик, пошли, не залупайся, браток… — и зашептал: — Пойдем, перетрем кой-чего, дело есть…
Второй здоровяк, как бы в пару к Безухому, одноглазый, про которого никто ничего не знал, кроме того, что звать его Фомин, или Фома, и раз в три дня этот Фома бреет всю голову вместе с лицом электробритвой “Sony” с одной и той же насадкой, а руки, плечи, спина и грудь у него все синие от татуировок, — вразвалку подошел к Петру.
— Ну чего, — сказал, медленно жуя, и, как говорят медсестры при вводе иглы в вену, “поработал кулачком”. — Три, что ль?
— А ты не лезь, лысый. Сходи вон, пописай, — огрызнулся Петр.
Чибис дал Севе стащить себя с койки и побрел за ним к выходу.
— Йес! — сказал Безухий и согнул руку в локте.
С этой минуты палату без натяжек можно было называть камерой, и в камере этой постепенно устанавливалась иерархия.
Глава 5
Мелкий очкарик Энгельс — единственный, наверное, из всего отделения еще не разделся до трусов. Он носил маечки с разными лозунгами и менял их довольно часто для усиленного режима, доставая из чемоданчика. От Севы не разило ни экскрементами, ни, поверите ли, даже потом! Если бы кто-то дал себе труд задуматься над этим его чудесным свойством, этот кто-то развязал бы цепную реакцию вопросов и неизбежно ткнулся бы в Севин чемоданчик, скрывавший много интересного. Но народу было не до Севы с его ангельской чистотой.
Между тем сторож платной стоянки Сева Энгельс — любопытнейший цветок в нашем пейзаже.
Еще крошечным ребенком сидя в прогулочной коляске, Сева начал постигать природу денег. В три года он написал стихи:
В этот час, милый друг,
Появились уточки,
А коровки все за ними,
А бычки гуляют.
Именно написал, поскольку уже умел. Читать он начал в два года — прямо как хасидский ребенок, хотя был, наоборот, немцем по отцу. Правда, из академической семьи. Написав же (с ошибками), Сева перегнул листочек пополам и против стихов нарисовал, как мог, героев своего эпоса, собственно уточек, коровок и бычков. Они мало отличались друг от друга, но большая семья Севы была в восторге. Далее малыш пошел к бабушке и продал ей “книжечку” за 50 копеек (1971 год). Потом за рубль продал ее же деду-академику. А потом последовательно и профессорам маме с папой, уже по трешке. Покупать издание, даже за десять копеек, отказалась лишь одиннадцатилетняя Райка, дочь отца от первого брака (ее мама умерла, говорили детям, что было неправдой; в этой замечательной семье все заботливо врали друг другу, чем и обеспечивались приятный покой и всеобщее благорасположение). Райка обозвала его “жиденком”, за что фатер небольно выпорол ее кошачьим поводком. Юная антисемитка далеко высунула язык и скосила к носу глаза. “Вот так и останешься, ду’я”, — сказал Севка картаво и спрятал денежки в железную коробку из-под дорогого печенья.
Так был основан капитал Севы Энгельса, впоследствии сторожа платной стоянки и много чего другого.
Сева фарцевал во дворе, в школе, в вузе, когда бедный Гайдар отпустил на волю цены, но прилавки все равно оставались пустыми, как глазницы смерти. В армии он после военной кафедры неплохо устроился лейтенантом на частной квартире еще с троими дружками. Все они с честью несли ромб авиационного института, где в совершенстве овладели рядом карточных игр, и в первую очередь преферансом. Сева, гений во многом, в том числе в игре, — чистил однополчан, как дефективных детей.
По специальности Сева не работал ни одного дня. Родителям сказал, что не может найти “ящик”, куда его распределили, что было, как ни странно, правдой. Режимные НИИ с так называемым допуском постепенно перепрофилировались, да и вообще закрывались, и на месте Севиной пропеллерной конторы через пару месяцев после его дембеля уже сверкал какой-то “Mishin fэшн шоп”.
Сева Энгельс не стремился к большим деньгам. Он хотел жить в меру красиво и не напрягаясь. И придумал одну штуку. Он начинал проекты.
Здесь надо сказать, что Сева, подобно Дягилеву, очень любил балет. Но, в отличие от Сергея Павловича, платонически. Энгельс водил дружбу отнюдь не с балетными мальчиками, а только с молоденькими балеринами. На какой-нибудь премьерке в каком-нибудь Большом (где был своим человеком) он наметанным глазом выщелкивал в VIP-ложе богатого гетеросексуала, случайно знакомился с ним в буфете, ненавязчиво угощал шампанским и вел за кулисы. В тот же вечер приглашал его (вместе с молоденькой звездочкой) в настоящий китайский ресторан, где вешал ему на уши китайскую лапшу о проекте, например, элитного журнала “Русский балет”. Потом, расплатившись, срочно убегал, вызванный звонком той же звездочки (из дамской комнаты), оставляя богача пировать с девочкой. Потом ему было уже очень легко и удобно вновь встретиться с банкиром (нефтяным, алюминиевым, водочным бароном) и завести речь об инвестициях. Концепция журнала (цикла телепередач, антрепризы, музея — проект непременно задумывался как культурный, чтобы изначально вызвать у денежного мешка комплекс вины и неполноценности) была у Севы прописана самым детальным образом, вплоть до слоганов. Сбоев практически не случалось. Бароны охотно вкладывали в культурку, это была беспроигрышная классовая компенсация. Сева честно наворовывал на один номер (спектакль, выставку, программу), после чего проект тихо угасал, оставляя Севу с совсем неслабым прикупом. Убытки же барона были столь ничтожны, что он и не вспоминал ни про какого Энгельса, ни про какой “Русский балет”, а уж с барышней как покатит. Иногда неразворотливые бухгалтерии еще долго автоматически вписывали “Русский балет” в свои ведомости, и Севе Энгельсу порой и год, и два капали шальные деньги.
Сева не был Великим Комбинатором. Он был тем, что имела в виду глупая по малолетству Райка, квалифицируя его как “жиденка”. Сева Энгельс принадлежал к обаятельной и сторонящейся крупного риска породе жулья средней руки. То есть по миру никого не пускал, крови на душу не брал, хомячил себе помаленьку и жить давал другим.
Со временем он сменил профиль и лет до тридцати пяти имел хорошие деньги, посредничая при растаможке иномарок. А потом как-то резко устал и пошел сторожем на платную стоянку, продолжая туманно докладывать престарелым родителям и бессмертным “гроссам”, что занят автомобильным бизнесом. Правду знала одна Райка, которая сама держала на этой стоянке некую нереально дорогую блоху на колесах.
Эта бывшая Райка, а ныне Раиса Вольфовна, за особенности нрава прозванная коллегами “Волчица”, представляла одну из самых лихих служб города: санитарную инспекцию. Так что в настоящий период времени Сева возлагал на сестру большие и отнюдь не пустые надежды. Толку от нее Севе было, конечно, куда больше, чем Чибису от его заполошных дружков…
Коридор, куда вышли Чибис и Энгельс, как нарочно, располагался буквой именно “Г”, и эта прихоть не моя, а зодчих купца Алексеева. Наша палата находилась как бы за углом, поэтому никто не видел, куда направились гонцы. А пошли они, Чибис за Севой, как за Вергилием, вовсе не в соседнюю палату. Потихоньку добравшись до конца коридора, Энгельс собрал ротик в куриную гузку и прижал к ней коротенький палец. Из кармана шортиков Сева вытащил четырехгранный ключ, так называемую “гранку”, какой запирают двери в некоторых больницах, — и смешная в смысле соотношения калибров, а по сути трагическая пара выскользнула на лестницу. Преодолев пару маршей, Сева с Чибисом таким же макаром проникли в некие чертоги: чистота, турецкая плитка, свежий запах евроремонта…
— Это что? — прошептал потрясенный Чибис. — Эксклюзив для Лужкова?
Карлсон, не убирая пальчик от губ, потянул Анатолия к белым дверям. Их он отомкнул уже нормальным ключом, который висел у него на шее, на веревочке, как привязывают ключ от квартиры детям. Чибис едва не лишился чувств. Это был совмещенный санузел! Хромированные краны душа! Сияющий унитаз! Туалетная бумага! Жидкое мыло!
Вписав впалый зад в овал стульчака, Чибис испытал тот же пронзительный восторг, что и в детстве, когда на экскурсии в Ленинграде училка повела их в Эрмитаж. Там маленький Чибис, никто и ахнуть не успел, вскарабкался на трон Петра Первого и полминутки там посидел, пока музейные тетки чуть не отрубили ему голову.
От наслаждения он потерял дар речи.
— Ммм… ммм? — спрашивал он у Севы. — Оооо… Пфф…
Потом Чибис мылся. Он стоял под настоящими тугими горячими струями и по желанию делал их прохладными, а потом снова теплыми! Он мылился, как безумный, он оброс пеной, как Афродита… Вдруг, он и сам не понял, в чем дело, откуда-то из живота вырвался приглушенный вопль. Анатолий Чибис достиг оргазма.
Пока Толик стирал трусы, Сева рассказал ему историю, похожую на народную легенду.
Отделение отремонтировали и полностью оборудовали год назад. Но стоит койко-день столько, что за весь год здесь лежал один аудитор счетной палаты, отравившийся устрицами. Отравление было таким тяжелым, что беднягу не спасли, так и помер на белоснежных простынях, сменяемых каждые пятнадцать минут. С тех пор сюда никого не заманишь.
— Кто при бабках — они, видать, дрищут только от передоза или от страха, когда конкуренты вешают их за яйца. Евроремонт тут не канает.
— А ключи откуда?
— Дала… дал один человек.
— Сестрица?
— Какая сестрица?! — поперхнулся Сева.
— Милосердная. Не устояла перед твоей харизмой, а? Колись, Карлсон!
— Не важно. Кстати запомни, — Энгельс снял очки и заглянул своими заячьими глазами Чибису прямо в печень: — Скажешь кому — стреляю без предупреждения.
— Слушай, — вспомнил Чибис свой сон. — А у Безухого…
— Что? — Энгельс напрягся.
— Есть у него пистолет?
— Я-то почем знаю… — Сева нацепил очки и полез в душ. — Потри-ка спинку…
— Слышь, Севыч… А курево-то мы так и не достали!
Сева выключил душ и нагнулся к незаметному шкафчику под раковиной. Оттуда он достал полотенце, чистую маечку с признанием: “Prefer natural sex” и несколько пачек разных сигарет и папирос. Смешал в одной коробке “Беломор”, “Мальборо”, “Приму”, для понту — одну бабскую с ментолом, “Дукат” и “L&M”: как бы с миру по нитке.
— Схрон мой. Снабжают добрые гномы… — Карлсон засмеялся и сунул грязную майку вместе с сигаретами в пакет. — Ну, вперед?
— Назад, — усмехнулся Чибис. — В будущее…
Выйдя из душа, два презабавнейших персонажа, один тощий и голый по пояс глист в мокрых трусах, другой — пончик в шортах и футболке с объявлением, что он предпочитает натуральный секс, нос к носу сталкиваются с пышной блондинкой в пижонском медицинском костюмчике — розовой курточке и брючках. На грудях невероятный бейдж “Королева Елизавета Георгиевна. Сестра-хозяйка”.
— Вы кто? Вы что тут делаете? — взвизгивает королева.
Сева Энгельс удивленно поднимает глаза от августейшей груди к дрожащим от гнева щекам:
— Егоровна, ты ж сама нас еще на той неделе вызывала! Слесаря мы, у вас же тут засор, забыла?
— Почему забыла… Я все помню. Починили? (Какой, на фиг, засор, королева? Кто, кроме случайной мушки и бесплотных ангелов, мог засорить эти пещеры Аладдина?)
— Ну а як же! — Сева самодовольно чешет живот и зачем-то протягивает “Королеве” раскрытый пакет. — Проверять будешь?
— Дак вас не проверишь, оглоедов, вы, пожалуй, наворотите. Ага, так. Ну, боля-меня, боля-меня… Чего-то позабыла, звать тебя как?
— А Калашников, неужель не помнишь? — и негодяй Карлсон препохабным образом хозяйке подмигивает.
— А напарник?
— Стечкин я… — шепчет Чибис еле слышно, и Энгельс засопел так, что у него вспотели очки.
— А чего в таком виде?
— Да жара ж, Егоровна, спасу нет! Не знали, что встретим ваше величество, приоделись бы!
— Ишь, шпиндель!
Усмехнувшись, сестра-хозяйка окинула босоту таким взглядом, каким тезка, небось, инспектирует военно-морской флот, напевая про себя “Правь, Британия”. Благосклонным.
С лестницы скатились, себя не помня. Ржали истерически, до икоты, до слез.
— Нет, я сдохну, Стечкин… Слушай, а тебя не удивляет, с чего это я тебе такие тайны страшные открыл?
— Чего ж тут удивительного… Удивляюсь, как ты до сих пор молчал. Я бы уже лопнул.
— Так ты смотри не лопни. У меня дед — доктор исторических наук, академик. Меня с пеленок историей пичкали. Быдло должно знать свое место: шконку, парашу, пайку. Их нельзя никого до хорошей жизни допускать, поверь… Стечкин. — Энгельс ткнул Чибиса кулачком в так называемый живот. Поманил ладошкой, зашептал на ухо: — Запомни, Толик. Касторский не дурак. Может, не понимает этого, как я, но интуитивно чувствует: открыть сейчас двери — будет кровь, мясорубка, жуть с ружьем. Ты спрашивал насчет пистолета… Так вот: был у Петьки пистолет. Больше нету. Все. Меньше знаешь — крепче спишь. А ты сегодня, факт, не уснешь.
— Не факт.
— Что “не факт”?
— Да все это не факт. Ладно… Хорошо, скажи тогда… Чего ж ты меня… ну, это… допустил?
— Да очень просто. Я увидел сегодня, как ты эту шваль… презираешь. Понял?
Глава 6
Солист Эдик Кукушкин страдал больше других. Во-первых, он не курил. То есть был лишен единственного убогого удовольствия, которое еще осталось на долю заключенных, к тому же табачный дух не облагораживал для него феноменальный коктейль, а только усугублял общую беспросветную вонищу. Во-вторых, он влюбился. Влюбился сразу, с первого взгляда, безнадежно и унизительно. Если бы про его чувство в камере прознали, его бы замучили — буквально, физически, до смерти. Ибо объектом его сумасшедшей страсти стал Фома.
На воле Эдик не особенно скрывал свой порок. Время на дворе — “боля-меня”, лесбиянки открыто тусуются на Тверском бульваре, геи представляют своих партнеров: мой муж, моя жена. Однополые браки пока еще не узаконили, доблестная РПЦ проклинает содомию, пожалуй, с еще большей яростью, чем всегда. Эдик частенько ловил на себе насмешливые взгляды, когда со своим кудрявым другом шел по улице или сидел в ресторане. Но никто ни разу не сказал ему: “пидор”, а уж тем более “пидор гнойный”.
“Эдик, дитя моего сердца, — говорил профессор “Гнесинки” Аристарх Ильич, сажая Эдика к себе на колени; бедра, согретые шерстяными кальсонами, были твердыми и теплыми, как деревянные перила в особняке школы, — ты нежный мальчик, у тебя сказочный тембр, тебе никак нельзя пропасть. Я боюсь за тебя. В этом мире такие, как мы, очень уязвимы. Ты должен держаться своей среды. Пока еще ты находишься под моей защитой, но я не вечен… (“Вечен! — кричало все в Эдике, — я не отпущу вас, не дам вам умереть!”) Да-с, друг мой, уже очень скоро я, так сказать, присоединюсь к большинству (и Эдик со страшной отчетливостью вдруг понял и даже увидел, как это происходит: как все бестелесные души, населяющие тот свет, все, кто когда-либо умирал на земле, бродят немыслимой, непомерной толпой и ежеминутно принимают в свою компанию все новых и новых)… Обещай, мой мальчик, если я не сумею довести тебя до окончания училища, обещай не бросать искусство, обещай не отклоняться от избранного пути, обещай жить среди своих! Обещай, что твой новый друг будет способен понять искусство и оценить тебя! Обещай не изменять мне с грубыми скотами! Обещай! Обещай, клянись!” — кричал старик и плакал, прижимая Эдика к костлявым бедрам и целуя его теплую белесую макушку…
И Эдик поклялся.
Аристарх Ильич держался на плаву словно бы одной силой любви. Он бережно перевел мальчика через опасную переправу пубертатной ломки. Из ангельского дисканта, сбросив желтый гусеночий пушок, вышел, расправив мощные крылья, свежий, искрящийся тенор редкого бархатистого оттенка. И немедленно покорил ровесника, скрипача-виртуоза, с которым оказалось так весело и интересно играть в известные, как будто бы, обоим, игры. Аристарх Ильич, проходя мимо класса, увидел, как, исполняя дуэт Вивальди для скрипки и голоса, смотрят друг на друга два Адониса (чернокудрый — ученик и протеже прославленного скрипача), утер сладкую, с горчинкой, слезу, спустился в раздевалку, стал надевать шубу, поданную дряхлым дружком-гардеробщиком, бывшим степистом, — и умер буквально у того на руках. Талантливая рассказчица-судьба: счастливый Аристарх Ильич присоединился к большинству в тех самых объятиях, в которых начинал свой шаловливый путь…
Эдик и Додик, оплакав старика, стали открыто жить вместе. Сначала в общежитии консерватории, где севастополец Эдик занимал отдельную комнату как особо выдающийся студент. А потом оба уже настолько хорошо зарабатывали, что могли снять большую квартиру в центре. Но вместо этого купили дачу, примыкающую к лесу. В соответствии со своими полудетскими-полуэльфийскими вкусами превратили ее в сказочный домик, утопающий по весне в розовых и белых цветах яблонь, слив и вишен. Множество маленьких комнаток, тайных закутков для внезапной любви, бархатные портьеры, винтовая лесенка с балясинками в форме жирафов, два камина, винный подвальчик, гнутая “павловская” мебель, цветы повсюду, множество подушечек, кушеточек, цветничок со всякими там альпийскими горками, все маленькое, включая заказные рояли и два спортивных кабриолета, в которых любили гонять, кто быстрее… В этом царстве мелочей удивляли величиной два предмета: кровать под сиреневым кисейным балдахином и круглая ванна-бассейн.
В поселке к мальчишкам быстро привыкли, называли “наши педики”. Новым русским почему-то нравилось, что из-за живой изгороди, за которой прятался отделанный диким камнем домик, льется музыка светлая, а не злая попса, как из их собственных красных теремов; небесной красоты пение, а не зверский лай, что гремит за их железными воротами.
Что могло быть счастливее зимних вечеров, когда в углу мерцала обязательно живая елка, Эдик и Додик, как Шерлок Холмс и доктор Ватсон, сидели у камина с хересом, а две собачки, словно их собственные реинкарнации, беленький “вестик” и черненький “скотчик”, соответственно Ватсон и Холмс, лежали каждый у ног своего хозяина и преданно блестели пуговицами глаз…
Что могло быть счастливее летних дней, когда Эдик (уже чуть полнеющий, что не редкость даже для молодых певцов) голый загорал под яблоней, а Додик, прекрасный, как его микельанджеловский тезка, стоял тут же и, мотая буйной вороной гривой, терзал скрипку…
Что за пошлость! — скажут искушенные читатели. Конечно, конечно, друзья мои, пошлость! В безоблачном счастье всегда есть место пошлости. В сущности, только это в нем и есть. Потому оно относительно редко встречается: мало кто способен выдержать такой градус пошлости сколько-нибудь продолжительное время, тем более люди со вкусом…
Ах, не было в мире пары счастливей! Они читали друг другу вслух в постели — стихи Гумилева и детективы Акунина. Они брызгались и хохотали, сидя в ванне. Немного ссорились, споря, кто гениальнее: Ойстрах или Яша Хейфец. “Что ты понимаешь! — кипятился Додик. — Ты же тупой, как бас!” — “Это у тебя мозгов, как у геликона. А басов не трогай, у басов Шаляпин был!”
На Рождество они жарили индейку и приглашали родителей. Те поначалу смущались. Но вскоре мама Додика привязалась к любовнику сына, как к родному (ей всегда хотелось двоих, да Бог не давал, а потом и муж безвременно ушел к другой). А севастопольцы шептались ночью в своей комнате: “Господи, до чего ж хорошо, что у него такой интеллигентный милый мальчик, а ведь могла быть какая-нибудь хабалка без прописки!”
В один из первых дней настоящей весны, когда вовсю уже раскрывались на березах изумрудные клювы, а обочины высохшего шоссе испятнали одуванчики, и солнце, казалось, брызжет раскаленным маслом, как желток на сковороде, и почти весь снег в лесу стаял, оставив на память серые ноздреватые клочки в густом ельнике, — дуэт для скрипки и голоса решил глотнуть ветерка, выгнать на время музыку из мозгов, как из оркестровой ямы.
Опустили верх на кабриолетах — красном и масти “мокрый асфальт” — и на счет “три-четыре” рванули с места на любимой скорости 150.
Когда следователи спрашивали потом Эдика, как все произошло, он молчал и пожимал плечами. Один раз сказал только странную фразу: “Ангел был справа”.
Так и было. Их общий Ангел держался правой, его стороны. А Додик выскочил на встречную, пошел на обгон — и лоб в лоб влетел в огромный, как показалось Эдику, с БТР ростом, “лексус”, со свинцовым бампером и подушками безопасности. Водитель сломал ключицу. Додика в его красной скорлупке размазало, как комара.
На три года Эдик потерял свой знаменитый голос. А когда восстановился, это был уже не блистательный “Edvard Palidy”, прославивший мамину греческую фамилию, которой рукоплескал “Ла Скала”. Так, средний тенорок филармонического масштаба. Поступил на штатную службу в Филармонию. Когда не было концертов, жил монахом на своей даче. В спальню, где плыла счастливая лодка под сиреневым парусом, не заходил никогда, спал на диване в гостевой, со скрипкой у изголовья. Все фотографии Додика и их двойной портрет работы знаменитой старухи Нечипоренко отдал его несчастной матушке. Но даже и с ней не встречался, хотя уж кто мог понять лучше… К роялям не прикасался, купил дешевое фабричное пианино. Запер кабриолет в гараже, сделался незаметным пассажиром электричек и метро. Даже имя, как настоящий монах, сменил: стал Кукушкиным, по отцу.
Так, во мраке в каком-то смысле заточенья прошло пять лет.
И вот — эта дикая вспышка, форменное помешательство: жуткий, вонючий, татуированный бугай с рваным шрамом на месте глаза, с бритой маленькой башкой и грязными ногтями… И эти поганые сюжеты на бицепсах, на груди, повсюду: свастики, знаки “солнцеворота”, кинжал, обвитый змеем, готические буквы: “Main Fater Adolf”… И восемь слов, не считая матерных, в запасе.
Заложников холеры, как самых настоящих зеков, “попалатно” выводили на прогулку во внутренний двор. Вышка в больнице предусмотрена, к сожалению, не была, поэтому под наблюдение двоих вооруженных охранников выпускалось не больше двенадцати человек. Считалось, что это “боля-меня” надежно. На самом деле бежать было некуда, даже если б какой-нибудь сверхчеловек типа Фомы вырубил обоих автоматчиков. Внутренний двор, как и положено внутреннему двору, являлся замкнутым пространством, и на улицу можно было попасть только через здание больницы. А снаружи, как мы знаем, у каждой двери дежурили такие же автоматчики.
Мужики топтались на захарканном асфальте в размышлении чего бы покурить, пытались подкатиться к вохре.
— Будь ты, бля, в натуре, человеком! — внушал одному Сахронов-Безухий. — Прошу тебя, как офицер офицера. Сгоняй за куревом! Под мою ответственность! У меня вошь не проползет, братан!
Охранник, широко расставив ноги и свесив локти с автомата, болтавшегося на шее, тупо смотрел в стену.
— Вот сука, — отступался Пьер. — Тебя бы, падла, в горы, к сепаратистам, ей-богу, сам бы отвел, не поленился…
— Что, Петя, — горюнился дядя Степа, жуя свои проникотиненные ржавые
усы. — Не ведется, сучий потрох?
— Отвали, — огрызался Безухий и шел думать.
— Ишь, Чапай, блин! Стратех! — дядя Степа выгребал из карманов табачный мусор, обрывал чахлую сухую травку, растирал в пальцах, заворачивал в газетный клочок, слюнил, поджигал… — От, зараза, блин! — заходясь лающим кашлем, затаптывал самокрутку. — Мало не помер, сучий потрох!
Ржали. Развлечение.
Фома сидел неподалеку на корточках, привалившись спиной к стене, жевал спичку, глядел на них единственным тухлым глазом.
— Ржете, жиды? Рано веселитесь.
— Чо это он? — спросил у Чибиса Энгельс.
— Ты чо это? — обратился Чибис к Фоме, как толмач.
— Через плечо, блядь. Я сказал!
Белоруса Чибиса буквально мутило от таких, как Фома, доморощенных гауляйтеров. К тому же мама Чибиса прожила жизнь с фамилией Фельдблюм и до самой смерти помнила Гомельское гетто, откуда убежала к партизанам и встретилась с Игнатом Чибисом. Поэтому он недолго размышлял, прежде чем подойти к Фоме и, ногой в плечо, опрокинуть его на бок. И, поскольку удивленный Фома удобно расположился в позе эмбриона, Толик не удержался и с размаху, сзади въехал ему той же ногой по мошонке.
— Аа…уя…у!! — прорычал Фома. — Все, блядь. Ты покойник.
— Не факт, — ответил Чибис.
С обеих сторон к ним уже бежали охранники. Петя Безухий, человек, как-никак, военный (хоть до офицера, если честно, не совсем дотянул), похлопал Чибиса по плечу:
— Молоток, холера. И не ссы. Не тронет.
— Кто ссыт-то? — Чибис дернул плечом.
И в этот миг небо словно раскололось подобно яйцу, извиняюсь, конечно, и из этой трещинки полился, подобно прозрачному свежему белку, совершенно потусторонний голос.
Голос пел на нерусском языке и пел, безусловно, о любви, дрожа от страсти и забытого наслаждения. Амор, пел Кукушкин, амор мио соле, беллисимо амор, люблю тебя, мое солнце, мой прекрасный друг и брателло.
Трудно сказать, что произошло с Эдиком Кукушкиным в результате странного и неправдоподобного избиения Фомы вялым Чибисом. Что ощутил он, увидев свое возлюбленное животное схватившимся обеими руками за ширинку. Какие неземные чувства всколыхнули его исстрадавшуюся душу и весь его физический состав. Во всяком случае, к Кукушкину вернулись его божественный голос и силы, и он понял, что добьется любви поверженного циклопа.
Глава 7
Вторник 22 июня 2010 года оказался вдвойне знаменательным. Ну, во-первых, Гитлер со своим звериным коварством, о чем все знают, не упоминая при этом совершенно идиотского и даже параноидального поведения Сталина. А во-вторых — оранжевая цистерна с гофрированной трубой, так называемый элосос, не приехал.
Обычно говночист появлялся к шести утра. В десять вечера ждать перестали. Еще тревожней был другой знак: одарив больных на завтрак сероватой баландой, ни в обед, ни в ужин раздатчица их не навестила. Вообще в этот день никто в отделение не пришел. Толика даже не кололи. Дверь черного хода оказалась заперта, от нее ключами Карлсон не запасся.
Попахивало блокадой. “Это не просто дерьмо, — подумал проницательный Чибис. — Это запах смерти”.
К ночи из палат многие повылезали в коридор. Больные галдели все громче, общий гвалт как-то незаметно перерос в митинг.
Петя Сахронов вспрыгнул на стол постовой медсестры и громовым голосом тугоухого закричал:
— Без паники, братва! Нас кинули. Я человек военный, и я так скажу. Когда враг рассеян в горах, его можно взять хитростью. Если он окопался за какой-нибудь, мать ее, крепостной стеной — его надо брать штурмом. Нам не оставили выбора. Нас здесь рыл пятьдесят, что мы, не высадим эти блядские двери?!
— Высадим!! — охотно подхватила братва.
— Вот, — Энгельс стукнул кулачком по ладони, — так и знал, что этим кончится! Видал, Толян, что делает, сукин сын! Нет, я скажу, они же в самом деле пойдут сейчас двери ломать… Подсади-ка…
— Да не лезь ты, не связывайся, тебя Фома, как муху, прихлопнет… — пытался удержать товарища Чибис, но Карлсон уже карабкался на стол.
— Мужики! Петя! Что ты гонишь? Автоматчики же в каждой дырке!
Безухий легко пихнул Севу в плечо и тот свалился на руки к Чибису.
— Не ссать, братва! Слушай меня. Автоматчики — херня. Никто без приказа стрелять не будет, тут больница, а не зеленка, ясно? Пуганут в воздух, да я его один разоружу!
— А кто сказал, что нет приказа? — крикнул студент Михалыч.
— Не вносить разброд! У кого очко играет, лезьте под шконку и сидите, как тараканы! Да я, если что, первый шмальну, чтоб ты знал, студент!
— Из чего же? — негромко спросил Энгельс.
— Найдется, не твоя забота.
— Большой арсенал-то, а, Безухий? Где хранишь?
Петя побагровел. Энгельс спрятался за Чибиса, как за граблю какую-нибудь.
— Слышь, братва, недомерки сомневаются, что у прапора Сахронова есть оружие. А ты знаешь, Карлсон, что бывает с недомерками и прочими Фомами неверующими, когда прапор достает свой боевой ствол?
— А чего Фома-то? — взревел циклоп.
Кукушкин ласково тронул его за плечо:
— Это не о тебе, Коля, поговорка такая просто… — и шепнул ему на ухо: — Хочешь, пойдем покурим? Этот Гайд-парк надолго…
— Парк чего? — Фома выкатил на Эдика воспаленный глаз.
— В смысле — базар… Хочешь? У меня есть заначка, пойдем?
Они незаметно выбрались из толпы и скрылись в палате.
Через минуту следом вбежал Безухий и принялся выбрасывать из своей тумбочки незначительные пожитки. Не найдя, чего искал, дико матерясь, схватил тумбочку и стал ее вытрясать, отчего вылетел ящик и повисла на одной петле дверца. Безухий полез под матрас, сбросил на пол постель, заметался по палате…
— А вы что тут делаете, сволочи? Где мой пистолет?
— Не на Большом Каретном? Нет? — в дверях стоял малыш Энгельс, за ним маячил Чибис.
Безухий подлетел к Севе, за грудки поднял в воздух:
— Спер, гнида? — просипел без голоса. — Открывай чемодан, убью!
Тут вперед выступил самоубийца Чибис и с улыбкой спросил:
— А в параше не смотрел?
— В параше? — Петя выпустил Энгельса, и тот с неожиданно тяжелым стуком пришел, как говорят циркачи, на ноги. — В параше, говоришь? Хороший вопрос. Фома! Сунь-ка Холеру в парашу, пусть поплавает. Ну? Чего уставился, криворожий?
— Не надо, Коля, Коленька, не надо, — шептал обмерший тенор, но Фома встал, шевеля плечами, подошел и вдруг даже без размаха ткнул Безухого в глаз, отчего тот упал практически бездыханным.
— Нельзя дразниться “криворожий”, — сказал поучительно и вернулся к Кукушкину на койку, где, присев рядом с влюбленным, раскурил, наконец, коричневую сигаретку с длинным сладким фильтром, которыми Эдик баловался иногда в мирной жизни и припас на черный день. Самолюбивый Фома повертел в пальцах красную пачку, прочел по слогам: — “Но-пе-у”… Это что ж за нопеу такое?
— “Honеy”… — нежно засмеялся Кукушкин. — Хани, Коля, сладкий…
— Точно, сладкая… — ухмыльнулся циклоп, сладко затягиваясь.
…А ранним утром, еще до завтрака (если можно так выразиться), пришел сам Касторский.
— Сигнализировали, — пропищал главный, — что ночью была тут у вас, будем говорить, буза. Не забрали ваше драгоценное дерьмо? Ах, какие мы нежные. Вот у героя, я вижу, фингал. Имело место рукоприкладство? Или сам, будем говорить, дюбнулся?
— Сам, — скрипнул в тишине зубами Безухий.
— Значить так. Если повторится, всех перевожу на спецдиету по типу карцера. Сухари с водой и никакой мобильной связи. Курортники. С вывозом фекалий пока придется обождать. Услуга подорожала, а в стране кризис. В курсе? Будем, значить, изыскивать резервы. Покаместь стараемся испражняться экономней. Чибисов, как понял?
— Не понял, — буркнул Чибис, которого от холерной вакцины, а может, и просто с голодухи заперло наглухо и безнадежно, что в сложившихся обстоятельствах было не так уж и плохо.
— Ну и славно, — подытожил Платон и, дико подмигнув Фоме, удалился.
То ли догадался об авторстве фингала, то ли импонировала ему фашистская символика Колиного татуажа… Чужая душа — потемки.
Глава 8
— Спрашиваю последний раз. Выпишешь Всеволода или нет?
— Раиса Вольфовна, — чуть не плакал Касторский, — не мучай ты меня! Попрут же в три шеи, если нарушу карантин! Ну, сколько ты хочешь?
— Знаешь, Платоша, полвека на свете живу, такую вошь тифозную, как ты, первый раз встречаю. Ведь меня, ты в курсе, Волчицей зовут. Волчицей, а не крысой. Тебе-то, я понимаю, с крысами привычней… Но волки, Платон Егорыч, и, кстати, люди не жрут себе подобных.
“Люди? — подумал, но не решился сказать Касторский. — Это кто же здесь люди? Уж не мы ли с тобой, Раиса? И какие же это люди, Раиса Вольфовна, не жрут себе подобных? Что-то я таких не знаю. А я, пусть и вша тифозная, но до петли еще никого не доводил…” Громкая была история. Лет пять назад беспощадно вцепилась Волчица в одного мясокомбинатского миллионщика. Сначала на взятках выпотрошила сволоту, как рождественского гуся, а потом, она это любила, все равно довела до суда. Вкатили ворюге, но не как ворюге, а как поставщику чернобыльского мяса — пожизненно. И повесился мясник, удавился в камере. “Или, может, этот торговец смертельной говядиной — люди?”
Раиса действительно чем-то смахивала на волчицу: острыми ушами на коротко стриженной, с проседью, голове, широкими скулами, зубами, желтыми от непрерывного курения, загнутыми когтями, покрытыми кровавым лаком… Щупловатая, лобастая, с крупным носом и ртом, большими руками и ногами, была Раиса, конечно, не замужем. Одинокая степная Волчица, урод милейшего и добрейшего семейства.
Глубоко затянулась и, выпуская дым через нос, прищурилась на Касторского широко расставленными глазами.
Касторский тоскливо изучал небольшой участок парка за открытым окном. Тополиный пух летел в кабинет, цепляясь за серый ворс волчицыной шкуры. Щелчком Раиса сбила пушинку с лацкана.
— Закрой окно, ненавижу эту дрянь, — она заслонилась лапой и громко чихнула.
— Аллергия? — Касторский криво ухмыльнулся. — Ой, как понимаю вас, Раиса Вольфовна.
— Тоже страдаешь? — Волчица утерла слезы мужским платком.
— Страдаю, ох и страдаю… У меня на кошек. И на собак. Вообще на зверей. В зоопарк с внуком, верите, пойти не могу…
— Хамишь? Ну-ну. Стало быть, не выпустишь брата?
— Пока карантин не снимут, выписать никого не имею права, — скучно подтвердил Касторский, глядя в окно.
— “Снимут”! Кто ж его, скажите на милость, снимет? Кто здесь, кроме тебя, командует, в твоей вонючей шарашке?!
— Вы прекрасно знаете, Раиса Вольфовна, что я, — Касторский в упор взглянул на Волчицу, — как и вы, человек, будем говорить, подневольный. У всех у нас есть начальники. И на вас, как и на меня, значить, управу найти не так уж трудно.
Волчица поднялась. Хотелось бы, конечно, сказать, что не она, а шерсть у нее на загривке поднялась дыбом, но это было бы все же чересчур… по-стивенкинговски. Хотя и недалеко от реальности. В каком-то смысле Раиса озверела.
— Очень хорошо. Но запомни, Касторский. С огнем играешь. Я на тебя таких псов спущу — волки котятами покажутся. Сама отслежу, чтоб рубля левого не взяли, на одних штрафах без штанов останешься. А с твоими, друг сердешный, нарушениями не то что из этого кабинета пулей вылетишь — под суд пойдешь.
“Стуканул братишка, — с тоской понял Касторский, и, как живой, явился ему толстый висельник, хотя ни разу Платон Егорыч того мясника не видел. — А чего я, дурак, хотел? Ведь и отчество знал, и фамилию… Да, подобралась палатка… Чибис этот… Вояка безухий… А кого надо — и не заметил, козел старый! Отпустить? Нет, никак, будем говорить, невозможно. Так — еще неизвестно. А так — полечу во сне и наяву, к бабке не ходить… Ах, Касторский, Касторский, сто раз стреляный, а идиотом был, идиотом остался… И некому за тебя заступиться, Платоша…”
Но зря наговаривал на себя Платон Касторский. Оставались у старого негодяя из прежней жизни кой-какие резервы, не использованные до сего дня.
Думается, никто не будет сильно удивлен, если намекнуть, что в далеком прошлом служил Платон Касторский врачом в некой больничке. Был он там уважаем и среди растратчиков, и среди щипачей, и среди угонщиков, и виновников кровавых ДТП, и поездных воров “на доверии”, и воров в законе, и мелкого хулиганья со сроками до двух лет. Особенно стремились перележать у него насильники, потому что жизнь их в камере была нестерпимой: ненавидят эту публику на зоне, брезгуют ими и презирают, как последних парий. Только убийцы и крокодилы-наркодилеры не проходили по его ведомству, поскольку содержались в санаториях усиленного режима.
Когда Волчица укатила на своей блохе готовить расправу, Платон Егорыч кой-чего обдумал, кой-кому позвонил и приказал водителю ехать совсем не домой, а в противоположную сторону, в область. На шоссе велел высадить его у поворота на проселок и отпустил верного Валеру.
— Не боитесь, Платон Егорыч, один-то? Дело к ночи…
— Какая ночь, Варелик, света, будем говорить, еще часа на три. А мне свет-то и не больно нужен, — Касторский подмигнул.
“Ого, — удивился шофер. — Мой-то… Ай, ходок, не ожидал!”
— Заехать за вами?
— Понадобишься — на связи.
— Есть на связи, Егорыч, — радостно откликнулся “Варелик” и укатил в сиреневый туман.
Касторский прошел метров двести, не замечая нежного деревенского вечера, тепла, отдаваемого гравием прохладному воздуху, натуральных запахов сена и парного молока, влажного ветерка с какой-то невидимой речушки… Остановился перед высоким металлическим забором. Позвонил.
В доме на мониторе камеры слежения рассмотрели его тучную фигуру в светлом пиджаке и парусиновой кепке, и перед Касторским щелкнул замок. Железная дверь медленно отъехала в сторону.
Дом поразил Касторского не столько размерами, сколько соразмерностью. Такие виллы он видел только в кино про не нашу жизнь.
Косая крыша скрадывала размеры оштукатуренного трехэтажного фасада, большие, врезанные в зеленую черепицу зеркальные окна как бы растворяли дом в отраженном небе и соснах. По бежевой штукатурке вился начавший краснеть плющ и дикие розы, огибая окна высотой в два этажа. От массивной дубовой двери, даже на вид тяжелой, спускалось полукруглое крыльцо с низкими и широкими мраморными ступенями, расположенными чуть со смещением относительно друг друга.
На крыльце ждал хозяин.
Касторский сдернул кепку и непроизвольно принагнул бегемотский корпус.
В энглизированном господине (седые усы щеткой, замшевая домашняя куртка, вельветовые брюки, серебристый ежик, трубка в желтоватых длинных пальцах) трудно было узнать Филю Попкова по кличке Гнида, сидевшего в 79-м году за изнасилование малолетки.
Миновали высокий зал с лестницей на второй этаж — и утонули в пышном ковре шестиугольного, видимо, кабинета с книжными шкафами красного дерева по пяти стенам. Шестая, целиком стеклянная, выходила в огромный старый сад.
— Что будешь пить, Платоша? — ласково спросил хозяин, усадив гостя в кресло, обитое лайкой цвета “экрю”, о чем не подозревал Касторский, цинично подумавший: “Ишь ты, кожа-то, как у той, небось, малолеточки…”
— Да водочки, наверное, Филипп…
— Филя, Платоша, для тебя всегда и только Филя. А что водочки — это ты прав, нет ничего лучше после семи. Я-то, грешен, привязался вот к коньячишку — и хоть ты меня режь.
Касторский, если честно, тоже не отказался бы от этого “коньячишки” в низкой пузатой бутылке с буквой “N”, выдавленной в зеленом стекле. Но постеснялся. К тому же и поляну Филя накрыл знаменитую: паюсная икра, осетрина, малосольный огурчик, какая-то крупная фиолетовая ягода, похожая на сливу, но с острым запахом.
— Угощайся, Платоша, греческие оливы, вчера сын привез с Крита.
— У вас… у тебя сын?
— И дочь. Красавцы. И жена красавица. Третья, правда. Зато молодая. Я ж, ты знаешь, люблю молодежь…
Филя мило рассмеялся, показав роскошные зубы. “Смотри-ка, нахал какой, намекает! — удивился Платон Егорыч. — Понимает, что помню, не строит целку. Молодец”.
— Как же ты меня нашел, Платон? Жаль, денька бы на три раньше — попал бы на юбилей. Ох, и праздник мои закатили, с салютом, с воздушным шаром… Шестьдесят человек — ровно по человечку на год! — опять блеснул голубоватым фарфором любитель молодежи.
— Пыня дал наводку. Помнишь Пыню-то?
По лицу Попкова пробежала тень.
— Не помню, — отрезал.
“Помнишь, Гнида, по-омнишь… Такое не забывается. Кто зубы-то тебе, тридцатилетнему ухарю, долотом выбивал по одному? Не помнит он…”
— Ну хорошо, Платон. К делу? Ты ж не просто так тридцать лет спустя приехал водочки попить?
Касторский помолчал, собираясь с духом.
— Баба одна есть… Как тебе сказать… Не баба — волчица в натуре. У нее и погоняло такое. Хочет меня упечь.
— Куда это?
— Туда, Филя, туда!
— И что, есть основания?
— При желании, будем говорить, найдутся… — уклончиво ответил властелин дерьмового царства.
— То есть выше крыши, — утвердительно кивнул Попков. — Ты сейчас где жопу-то греешь?
— В инфекционной…
— А, ну тогда понятно. Это не в той, где холера?
— Откуда?.. — вытаращился Касторский.
— От верблюда. Два дня все каналы трещали. Знаешь, как они любят страху-то нагнать: “Наши источники сообщают… два случая летального исхода, принимаются меры… главврач отказался прокомментировать…” Я фамилию-то не расслышал, а это ты, стало быть, у нас враг гласности! Мило, мило.
— Вот сволочи! — Касторский вспомнил телегруппу, которую взашей погнали с территории неделю назад. — Откуда их только принесло?! Два летальных исхода, значить… Источники! Да я в суд подам!
— Так что твоя баба?
— Ну, допустим, мне никто никаких летальных исходов не пришьет, бред какой-то, — не слушал Касторский. — Но как это пускают в ихний эфир? И что еще за источники? Ты объясни мне, Филипп!
— А у бабы другие аргументы? Чего она хочет?
— Она инспектор!
— Это я понял. Чего она хочет, ты можешь мне сказать?
— Чего она хочет — неважно. Она бабок НЕ хочет!
— О, это серьезно. То есть чисто личное?
— Вот именно.
— И чем я могу помочь?
— Филя! Ты прости меня, но мне Пыня сказал…
— Я не хочу слышать об этом пидарасе.
— …что у тебя… ну как бы… что ли, будем говорить, есть людишки… Короче, ее надо убрать, и очень срочно! Любые деньги!
Попков вскочил с кресла и вынул из кармана куртки какой-то прибор, похожий на рацию:
— Сейчас мои пацаны из тебя рыбу фиш сделают, сука!
— Филя! Не сердись, вспомни, кто тебе помогал, когда из тебя чуть рыбу фиш не сделали! Ты вспомни, к кому ты прибежал просить политического убежища? Филя!
— Хорошо, не будем о грустном. Кто старое помянет… Извини, я должен посоветоваться с одним толковым парнем…
— Каким еще парнем? Не надо ни с кем советоваться, Филя, прошу тебя!
Филипп Константинович (потому что надо же 60-летнего человека называть как-то прилично) подошел к стеклянной стене и сделал знак кому-то, кто смотрел на него из сада. Платон да скорей всего и сам Филипп не видели никого.
Через несколько минут в кабинет нехотя, нога за ногу, вошел мальчик лет десяти, очень худой, с большими жестокими глазами.
— Мой внук, Филипп Второй.
Мальчик кивнул.
— Скажи, Филипп, — заверещал вдруг Попков пронзительным голосом. — Помогать мне этому человеку или нет?
Мальчик на короткое мгновение впился в Касторского страшными глазами, отчего они сверкнули красноватым огнем. Но тут же погасли. Он поковырял большим пальцем босой ноги ковер и опять кивнул. И, не прощаясь, не проронив ни слова, так же лениво вышел.
— Он глухой, — сказал Попков, как будто это что-то объясняло, и снова подошел к окну.
— Ты по всем вопросам с ним советуешься? — усмехаясь, спросил Платон Егорыч.
— Да, — серьезно ответил Филипп Первый. — По всем.
Не оборачиваясь, заметил:
— Уже поздно. Тебе пора.
— Да… конечно… — растерялся Касторский.
— Тебя отвезут.
— А… Мое дело?
— Энгельс Раиса Вольфовна. Усиевича, шесть, квартира… Короче, поезжай, Платоша.
Платон не помнил, как доехал до дому. Утром, еще не совсем проснувшись, изо всех сил захотел, чтобы все вчерашнее было сном.
В спальню вбежала жена в бигудях и распахнутом халате.
— Платоша! — кричала она, — Платон! Сейчас передали… Твою Раису…
— Что? — спросил Касторский шепотом, не открывая глаз.
— Нашли в подъезде, — тоже перешла на шепот Нина. — Сегодня рано утром. С двумя ножевыми…
— Ножевыми — что?!
— Ранениями… Второе смертельное, — впечатлительная Нина заплакала.
Глава 9
На смерть сестры Сева среагировал примерно как Безухий — на пропажу пистолета. Он замкнулся в себе, два дня лежал, не вставая, ни с кем, даже с Чибисом, не разговаривал.
Через два дня пришел Касторский, неожиданно присел к Энгельсу на койку, сказал странным, то есть нормальным мужским голосом:
— Знаю о вашем несчастье. Сочувствую.
— На черта мне ваше сочувствие, — отрезал Сева. — Отпустите на похороны, будьте человеком.
— Не могу, Всеволод Вольфович. Не имею права, — потупившись, отвечал убийца.
Убийца, а кто ж? Он и сам про себя думал именно этим словом: “Я — убийца. Приехали”.
— Вы же — разносчик инфекции. Я отвечаю за жизнь людей. Извините, дорогой, не могу никак.
Сева отвернулся к стенке.
Касторскому было очень плохо. Не следует думать, что плохие люди, а Касторский был, конечно, человечишко неважный (хоть и не однозначный), делая пакости, сохраняют душевное равновесие. Не преувеличивая, можно утверждать, что его терзала совесть. До такой степени, что велел Варелику отвезти его до Манежной площади, откуда тайком дошел до церкви Вознесения на бывшей Герцена, ныне по старинке Никитской, и просил об исповеди.
— Не обессудьте, — развел руками молодой румяный батюшка с огромным наперсным крестом и пышной бородой. — Сегодня отпущение грехов закончено. Я уж и облачение снял.
— Да будьте же человеком! — воскликнул измученный Платон.
— Я бы рад. Но сейчас у нас трапеза. Завтра приходите часам к девяти на службу, я вас исповедую. Заодно и причаститесь.
За этой сценой, показывающей, как бюрократизм разъел и разложил общество во всех его институциях, наблюдала, как ни странно, Алиса. Как это ни странно, Алиса была девица верующая, о чем мало кто догадывался, и являлась прихожанкой храма Вознесения Господня на Никитской (“Малое Вознесение” в отличие от “Большого” у Никитских ворот, а в чем по большому счету разница, Алиса сказать затруднялась, поскольку не обращала внимания на размеры храмов. Про себя же привыкла считать смысл “Малого Вознесения” как некую репетицию “Большого”). Она часто посиживала там в уголку на стуле, издали любуясь на икону святых Петра и Февронии без всякого общественно полезного дела. Она даже не молилась толком, поскольку серьезная молитва требует большой работы души и мысли, а трудиться и думать Алиска не очень любила. Она даже работу себе нашла абсолютно пустяковую и, прямо скажем, дурацкую: ходить по квартирам и впаривать жильцам какой-то зверский пылесос, который чистит с такой неистовой силой и эффектом, что прямо вплоть до обретения вечного блаженства. Эти ее набеги назывались “презентацией” и не приносили ей ровно никакого дохода за исключением тех редчайших случаев, когда особо впечатлительные жильцы по своей невероятной глупости и от шальных денег приобретали ее продукцию. Тогда Алиске доставался какой-то там процент. Но чаще люди не пускали Алису с ее рекламками дальше порога, и она, ничуть не обижаясь и не теряя душевного равновесия, шла в церковь Малого Вознесения и отдыхала себе на стуле вдали от суеты и торговых путей. Возможно, это и есть проявление истинной веры. По крайней мере, в силу мощей святых супругов она верила больше, чем в силу своего пылесоса, реально высасывающего всю нечисть на молекулярном уровне. Хотя стоило бы задуматься над парадоксальной святостью князя, который, прежде чем жениться, дважды обманул излечившую его деву Февронию.
Кузя и Чибис, конечно, знали, что их подруга не чужда церкви, но, будучи отпетыми агностиками, надо отдать им должное, никогда на эту тему с ней не говорили.
Поставив свечку и помолившись святому Пантелеймону-целителю за Толика, Алиса направлялась к выходу из храма, где случайно и подслушала, как отца Олега упрашивает дядька из больницы. Она моментально узнала его: “Господь Бог”, прости, Господи.
Алиска страшно разволновалась, не зная, как использовать эту встречу, выскочила, даже забыв перекреститься, и немедленно принялась названивать Кузе, который жил буквально за углом, на Брюсовом. Верный Кузя явился, как лист перед травой, и вдвоем они последовали за Касторским, понятия не имея, зачем это делают.
— У него явно совесть нечиста, если так приспичило исповедаться, — сказал догадливый Кузя. — Знаешь чего? Давай позовем его выпить.
— Обалдел ты? — испугалась Алиса. — Как это — выпить? Ни с того ни с сего, на улице… Что мы, бомжи, что ли?
— Вот именно, что не бомжи. Зачем на улице? Мы в гости его позовем. И расколем. Я ж писатель, психолог, видно же, мужик не в себе. Да на нем лица нет! Человеку в таком состоянии обязательно надо выпить, причем именно с незнакомыми. По себе знаю.
Позиционировал себя как писателя Кузя на том основании, что уже много лет сочинял грандиозное исследование “Лев Толстой как зеркало русского пьянства”, утверждая, что “Война и мир”, “Анна Каренина” и особенно “Живой труп” дают бесценный материал для раскрытия этой нетривиальной темы. “Что я, хуже
Ленина? — говорил он. — Уж во всяком случае, к национальному потреблению алкоголя Лев Николаевич имел больше отношения, чем к революции”. Служил Кузя в своем же доме диспетчером по лифтам, сутки через трое, так что прелестная работа позволяла ему тягаться хоть с Лениным, хоть с Толстым, хоть с девой Февронией.
Не слушая возражений, Кузя догнал медленно бредущего убийцу и тронул за локоть.
— А? — дико выпучился Платон.
— Господин Касторский? Я не ошибаюсь? — светски начал писатель.
— Вам чего? — прохрипел тот с ужасом.
Кузя много чего знал про Касторского от Толяна. И прежде всего о склонности главврача к “русскому пьянству”.
— Платон Егорыч, прошу прощения, позвольте напомнить: Кузнецов Владимир Иванович, учитель словесности. Моя жена, — он подтащил упирающуюся Алису. — Алиса Александровна. Певица.
(Что отчасти было правдой: в свободное от церкви и презентаций время Алиса пела в хоре народного университета искусств, так как песня, не хуже сидения в храме, помогала ей жить и строить свои непростые отношения с жизнью во всех ее разнообразных проявлениях.)
— Чего вам надо?! Пропустите! — Касторский пытался обогнуть парочку, однако Кузя, как казалось обезумевшему от страха Платону, качался перед ним в воздухе, не давая пройти по узкому тротуару.
— Платон Егорыч, да не волнуйтесь вы так. Я узнал вас сразу же. Мы с вами… — Кузя на секунду задумался. — Мы отдыхали с вами, не помните?
— Где это? — Касторский спросил подозрительно, но несколько успокоившись.
— В Сочи, — ляпнула вдруг Алиса, и Кузя больно сжал ее руку.
— Ах, в Сочи… В 2005-м, что ли?
— Ну да, — Кузя облегченно вздохнул. — В этом, в санатории, о господи, вот стал забывать названия…
— Фабрициуса?
— Ах, ну конечно! Вот голова дырявая! Вся память на Толстого уходит…
— Хорошее место. Ванны отличные. У меня ведь, если помните, подагра, мучение страшное…
— А у меня остеохондроз, — как всегда сказала правду Алиса. — Мне очень массажи помогли.
— Странно, что я вас не признал… Такая интересная женщина, — галантно пропищал Касторский. Он уже совершенно пришел в себя, и ему показалось, что этот полный симпатичный учитель и вправду ему чем-то знаком.
— Знаете, — Алиса мило улыбнулась, — от одежды ведь многое зависит…
— А там, на юге-то, — какая одежда? Одни трусы! — Касторский хихикнул, и Кузя с Алиской залились смехом.
— Может, отметим встречу, а, Платон Егорыч? Мы тут рядышком совсем живем…
Касторский было заменжевался, что неудобно, так вот сразу в гости, он и не одет, и с пустыми руками…
— Позвольте, я хоть что-нибудь куплю!
— И не позволю, и не просите! — улыбался Кузя. — Мы с женой так рады встрече, уж вы позвольте вас пригласить!
— Да-да! У меня обед еще горячий, — вошла в роль Алиса, и Кузя снова дернул ее за руку.
— Ты пойди, Алечка, распорядись там, а мы с Платон Егорычем зайдем за хлебом. Не возражаете?
Кузя кинул Алиске в раскрытую по обыкновению сумку ключи, и та побежала варить картошку.
…Сидели очень хорошо. Говорили о Толстом, о русском пьянстве… Есенин, Фадеев, Олег Ефремов, та же Фурцева…
— А взять Мусоргский — уж на что гений, так, говорят, помер от пьянства, — заметил Касторский.
Незаметно перешли на Чайковского, а там и на холеру…
Тут Касторского и понесло. Расслабившись, как и положено пьянчужке, с грамм трехсот водки на почти голодный желудок (картошка с килькой и огурцами и бутерброды с остатками сала, небогато живут учителя) Платон завел жалобную речь о своей больнице и ее хулиганском контингенте.
— Так и норовят сбежать. У одного сестру зарезали…
— Как зарезали? Медсестру?
— Да не медсестру, а сестру обычную, родственницу. Ну как — как режут людей в подъездах… Отпусти его на похороны… А как пущу? У меня ж в его палате холерный лежит. Так они бунтовать задумали. Чуть больницу не разнесли. А на меня телевидение клевещет, что летальные исходы. А ведь это вранье, веришь, Вова? Сколько работаю, один только и помер, аудитор, так это когда было! — Касторский в отчаянии хлопнул еще рюмарий и сразу без передышки следующий.
— А вдруг не холера, Платон? Ты подумай, бывают же ошибки! — Кузя задушевно заглянул Касторскому в пьяные глаза. — Вдруг ты зря этот карантин затеял? Нет, ты вдумайся: человек, может, здоров, как бык, а ты его взаперти держишь. А вдруг он с собой покончит? Это ж на твоей совести будет, Платоша! Ты людей убивал когда-нибудь?
Платон Егорович заметался глазами, и взгляд его упал на Алису, что сидела, скорбно подперши щеку кулачком, и увидел он вдруг сияние вокруг ее головы: солнце в окне садилось и застыло на миг позади Алиски золотым нимбом. Рухнул тогда Касторский на колени и закричал, протянув к перепуганной Алисе руки:
— Прости, матушка, прости меня, грешника кромешного, беспредельного! Убил я ее, убил Волчицу эту проклятущую! Нет мне прощения, матушка, пресвятая дева…
После чего повалился на бок, всхлипнул и захрапел.
Утром Кузя загрузил похмельного Касторского в свою древнюю “шестерку” и, не став будить Алису (от пережитого та не спала до рассвета), отвез его в больницу имени Майбороды, дорогу до которой он знал, как свои пять пальцев. Охранник удивился, увидев главврача не на Варелике, но, разумеется, пропустил. И Кузя зарулил на территорию, и Касторский вынужден был угрюмо пригласить нового приятеля к себе в кабинет.
Глава 10
Убийца главного инспектора городского санэпиднадзора Раисы Вольфовны Энгельс, известной среди коллег как Волчица, улик не оставил. То есть буквально ни одной зацепки, как если бы работал не только в перчатках, но и в стерильных бахилах. Соседи ничего не слышали, никого не видели. На трупе был домашний халат,
рядом — мусорное ведро. То есть Раиса, без сомнения, вышла ночью к мусоропроводу. Ранена в спину и добита в сердце. Жила одна, с соседями не общалась. В день накануне убийства ездила, как сообщили на службе, по объектам, куда именно — не докладывала.
Толковое следствие пошло по хрестоматийному пути “ищи, кому выгодно”. Выгодно могло быть многим. У кого только ни стояла Волчица костью в горле — рынки, общепит, медицинские учреждения, да мало ли! Разумеется, немедленно обнаружилось, что в одной из клиник лежит брат убитой. И что? Да ничего. По крайней мере, есть с чего начать.
Когда Касторский похмелялся коньячком с учителем словесности Кузнецовым Владимиром Ивановичем, в кабинет зашла секретарша Фаина, глаза, как оловянные плошки.
— Из уголовного, — и посторонилась изумленно, пропуская молодого человека с раскрытой ксивой в вытянутой руке. “Начинающий”, — подумал Платон с каким-то сонным ощущением “будьчтобудет” на дне души.
“Алкаш”, — подумал перспективный следователь Буркин, успев зафиксировать как бы испарившуюся бутылку. Быстро поднятое, говорят в Одессе, не считается упавшим. Но быстро убранное считается, однако, замеченным, и непьющий Буркин испытал к Касторскому интуитивную неприязнь.
Касторский нажал кнопку на селекторе и сказал с нажимом:
— Еще чаю, Фаечка. С лимоном.
Следователь без приглашения уселся напротив Кузи, за длинный стол, в традициях канцелярского дизайна образующий со столом главного букву “Т”.
— Несколько вопросов, — Буркин покосился на Кузю, — желательно без посторонних.
— Владимир Иваныч…
— Ничего-ничего, Платон Егорыч, — Кузя обольстительно улыбнулся. — Я как раз хотел пройти в отделение…
Платон опешил.
— Зачем?.. Кхм… То есть… ну да… конечно… халат… там, в приемной… Но пропуск…
Кузя просиял лучшей из своих улыбок и протянул следователю руку, которую тот неохотно пожал.
— Извините, господин…
— Буркин, — буркнул Буркин.
— Кузнецов, академик РАМН. Позвольте еще секунду. Платон Егорыч, так вы пропуск мне выпишите, и я начну… консультацию, пока вы с господином Буркиным… беседуете. Лады?
“Боже, какой бред”, — подумал Касторский, словно под гипнозом выписывая Кузе пропуск по всей форме.
— Благодарю, коллега, — кивнул Кузя. — Надеюсь, вы не слишком задержитесь. У меня через два часа совещание в академии… Всего доброго, товарищ Буркин.
Кузя, не попадая в рукава халата, мчался к знакомым дверям. В вестибюле, ткнув в нос толстой дежурной пропуск, сказал повелительно:
— Распорядитесь, сестра, кто-нибудь… у меня в четвертом отделении профессорская консультация. Проведите меня, будьте так добры.
— А Платон Егорыч? — удивилась сестра. — Без него не положено…
— У Платона Егоровича важная встреча. Он присоединится позже. Поторопитесь, уважаемая, я спешу.
— Кястас Ёныч! Товарищ Лапонис! — запричитала толстуха в телефон. — Тут человек от Платон Егорыча, профессор, говорит, консультация в четверке вашей, а у Платон Егорыча встреча, а как пущу, Кястас Ёныч…
Через минуту спустился сокрушительный амбал и раскатисто молвил с акцентом:
— Что могу помоч?
— Академик Кузнецов, — протянул ладошку Кузя. — Что за бардак, коллега?! Я приглашен коллегой Касторским для консультации и не могу, черт возьми, пройти! Что тут, ей-богу, тюрьма, режимное предприятие? Пройдемте, у меня времени в обрез!
— Консултация? — Кястас пошевелил белесыми бровями. — Шеф не ставил меня на известность… Позволте, пожалуйста, аппарат, сестра.
Из трубки донесся гулкий и слегка истерический голос Фаины:
— Не велено ни с кем соединять!
— Хорошо, профессор. На моя ответственность. Идите, пожалуйста, за мной.
Вошли в коридор, дохнувший страшным запахом залитого хлоркой пристанционного сортира. Кузя воскликнул:
— Ну и амбре у вас тут, друзья! Как вы живете!
— Нормално. Какая палата, пожалуйста?
— Принюхались? Ладно, — Кузя достал из кармана блокнотик, важно полистал. — Больной Чибис. Аномальное развитие холеры Бенгал.
— Аномалное? — литовец подергал себя за ус. — Болного знаю. Аномалности не наблюдал.
— Плохо, коллега. А вот ваш шеф наблюдал. Куда идти?
Заведующий довел Кузю до палаты, пропустил вперед:
— Я вам нужен, пожалуйста?
— Как угодно, — отрывисто отвечал Кузя, всем своим видом подчеркивая, что в помощниках не нуждается.
— Очень хорошо, — Кястас склонил из поднебесья голову. — Тогда я, пожалуйста, занимаюсь своей работой.
— Валяйте, коллега, — с насмешливой улыбкой поклонился и Кузя. — Это прекрасно, когда есть чем заняться.
Все складывалось гениально. Кузя молился, чтоб суровый опер Буркин, зачем бы он ни пришел, задержал Касторского подольше.
Палатная вонь едва не сбила Кузю с ног. Чибис, узнав дружка, упал лицом в подушку, чтоб не заорать. Но тот, нахмурившись, надменно огляделся и спросил самым строгим тоном, на какой был способен:
— Кто у нас, — он заглянул в блокнотик, — больной Чибис? Лежите, лежите, голубчик. Добрый день. Будем знакомы. Я профессор Кузнецов, Владимир Иванович. Да-а… Действительно, крайняя степень истощения… Как себя чувствуем, голубчик? Будьте добры, молодой человек, — Кузя с любопытством посмотрел на Энгельса, очень похоже описанного Толяном, — дайте-ка мне стул.
Он тыкал Толику под ребра, мял живот, своей любимой ручкой-фонариком светил в глаза, оттягивал веки…
— Ну что ж, голубчик, весьма плачевно. Склеры бледные, язык обложен, живот вздутый… Запоры? Плохо. Не нравитесь вы мне, Анатолий Игнатьевич. Ваш доктор прав. Имеет смысл перевести вас к нам в клинику… Там и уход получше, и питание, и медикаментозное лечение. Собирайтесь, голубчик.
— Что? — Толик смотрел на Кузю, как на бога. — Прямо сейчас?
— А чего ж тянуть? У вас, голубчик, дистрофия и, возможно, непроходимость кишечника. Рвоты, обмороков не было? Будут. Запоры при холере, дружок, симптом очень неблагоприятный… Боюсь, потребуется операция…
Кузя еще минут пять нес такую же ахинею, к которой внимательно прислушивалась вся палата, по-новому взглянувшая на доходягу Чибиса. Похоже, Холера дотягивал последние денечки.
Пока Толик стремительно одевался и упихивал в рюкзачок жалкий скарб, Кузя лихорадочно соображал, как же им выйти из запертого отделения, чтоб не объясняться по возможности с громилой-литовцем.
— Ну, будь, Толян, — подошел Безухий. — Прости, если что…
— Пока, Стечкин… — Энгельс чуть не плакал. — Звони… Правильный ты мужик…
— Счастливо, братцы! — Чибис сиял. На умирающего он был похож не больше, чем Кястас Лапонис на Дюймовочку.
В этот миг дверь открылась и великан объявил с порога:
— Болной Энгелс, к главному врачу!
Сева кубарем слетел на пол и полез под кровать.
— Вы куда, болной? — удивился Кястас.
— За чемоданом, — прокряхтел из-под кровати Энгельс. — Вещи собрать.
— Вы пакуете ваш багаж, чтобы выходить из палаты? Всегда?
— Так мне же с вещами, разве нет?
— Сожалею, болной. Главный врач не говорил багаж. Вас ожидают на беседу. А вы, профессор, заканчивали вашу консултацию? Давайте я вывожу вас вместе с болным Энгелс. А вы куда, болной Чибис? Вас никто не пригласил.
— Больной Чибис должен пройти со мной к коллеге Касторскому. Дело не терпит отлагательств.
— Главный врач не ставил меня на известность относително болной Чибис. Он не намеревался…
— А я намереваюсь! Я оформляю перевод больного Чибиса в клинику, соответствующую его состоянию! И ставлю вас в известность! Вы здесь все прямо одичали!
— Не надо кричать на меня, профессор. Я не одичал. Я знаю, что значит “одичал”. Когда русские брали Лиетуву…
Разгневанный Кястас, грохоча “гранкой”, отпер Сезам и, отбросив обалдевшего охранника, зашагал по направлению к административному флигелю. Кузя, Энгельс и Чибис, вылитая свита Воланда, летела за ним.
…Касторский честно рассказал Буркину, что убитая Раиса Энгельс накануне своей трагической гибели была у него и ходатайствовала о выписке своего брата, в чем он, Касторский, согласно положению о карантине в лечебных учреждениях, ей отказал. Насколько ему известно, Всеволод Энгельс часто общался с убитой по сотовому телефону, мобильную связь карантин не запрещает. Он, Касторский, не исключает, что, бывая в больнице с инспекцией (дважды за последний квартал), убитая общалась с братом лично. Карантин установлен пятнадцать дней тому назад, и до этого контакты с больными были хотя и нежелательны, но допустимы. Больше он, Касторский, по данному делу ничего добавить не может. Поговорить с Энгельсом Всеволодом? Под личную ответственность товарища Буркина. Контакты с больными во время карантина, будем говорить, чреваты распространением инфекции. В отделение пустить товарища Буркина он, Касторский, не может категорически, но пригласить Энгельса сюда, так и быть, готов.
В приемной загремели шаги, и на пороге встал собственно Энгельс Всеволод в сопровождении литовского националиста Лапониса, которому указанный Энгельс был ровно по пояс.
Тяжело вздохнув, Касторский бросил тоскливый взгляд за окно и вдруг закричал, как раненый зверь:
— Задержать! Охрана! Фаина! Всем постам! Негодяи, блядь! В пыль сотру!
Кузя заводил свой рыдван, куда на ходу лез, как складной метр, Чибис. Касторский выскочил на крыльцо, заорал в рацию:
— Задержать зеленую “шестерку”! Водителя, пассажира — на капот, руки за голову! Выедут — всех отдам под суд!
Буркин, Энгельс и Лапонис изумленно наблюдали за спектаклем, развернувшимся во дворе Майбороды. Автоматчики с разных сторон бежали наперерез “жигуленку”, “академик Кузнецов” дико сигналил, Чибис рядом с ним сидел, скорчившись и закрыв руками голову… Беспечных ездоков выкинули из машины, пихнули, согласно приказу, мордами на капот и держали на шести прицелах, как террористов.
Касторский подошел, вздернул Кузю за плечо, заглянул в лицо.
— Ай-я-яй, Владимир свет Иванович! Академик ты мой сраный! Кого облапошить надумал — Платона Касторского! Да я таких, как ты, за яйца вешал и в ноздри вставлял… Сука! — завизжал вдруг, словно ножом по стеклу заскребли. — Похищение века, бляди, устроили у всех под носом! Так вот, чтоб ты знал, подлец: в карантин ко мне войти можно. Но выйдешь ты отсюда только ногами вперед. Сгною до всякой отмены чрезвычайного положения. Увести обоих. Кузнецова — к дружку его, в холерную палату. Если только, конечно, он — Кузнецов, в чем я сомневаюсь. А не Финкельштейн какой-нибудь.
Буркин подумал: “Нет, этот убить не мог. Больно истеричный. Хотя замашки — будто прямиком с зоны…”
Глава 11
Хитроумие Кузи, или, будем говорить прямо, его исключительная хитрожопость быстро завоевали ему авторитет среди коллектива. Маленький Энгельс, едва не брошенный Чибисом, поначалу на товарища дулся, даже разговаривать не хотел: я, мол, тебе такое открыл, шкурой рисковал, а ты кинул меня, как фраера… Однако Кузин веселый нрав быстро всех примирил. Пьер Безухий в первую же ночь устроил было небольшой заговор — типа учинить новичку боевое крещение, чтоб не зарывался, сунуть, кто бы сомневался, башкой в парашу. Но эта инициатива как устаревшая не встретила одобрения и поддержки. Тем более что за пару дней Кузя легко добился расположения слоноподобной раздатчицы, ущипнув ее за предполагаемую талию со словами: “Не горюй, девчонка, будешь ты моей!” — чем наладил бесперебойную поставку из-под полы дешевого курева населению.
Вообще, надо заметить, Петя единственный смотрел на Кузю искоса и хмуро. По мере того как Академик набирал очки, рейтинг недавнего лидера стремительно падал. Даже Фома, постепенно приручаемый Кукушкиным, вышел из подчинения — собственно, с той самой ночи, когда отправил Безухого в нокдаун. В поисках нового адъютанта Петр остановился на Михалыче. Молчаливый красавец ни с кем не сближался, был уравновешен и явно скучал. Петя, человек военный, чувствовал в нем скрытую силу. Да, приблизить эту темную лошадку было бы совсем неплохо.
— Как думаешь, Михалыч, долго нам тут еще париться? — Напарники стащили во двор контейнер с продуктами жизнедеятельности и перекуривали, наблюдая за работой идущего в ногу с кризисом элососа.
— Видите ли, Петр, — усмехнулся Михалыч. — Я плохо учился в школе и уже много лет заочно борюсь с высшим образованием. Но даже я запомнил одну сильную идею из курса российской истории: революционная ситуация — это когда верхи не могут, а низы не хотят. Если что-то очень упорно повторять, смысл теряется, но набор слов в определенном порядке застревает в голове навсегда. Эта мантра… Знаешь, что такое “мантра”?
Петр сплюнул табачные крошки и похлопал студента по плечу:
— Не зли меня, мальчик. Один академик у нас уже есть.
Михалыч пожал плечами:
— Сам спросил. Если для завязки разговора, тогда другое дело. А если тебя мое мнение интересует… Интересует?
— Ну.
— То мне не нравится, что вы все здесь уже ко всему привыкли.
— А ты?
— А что ты про меня знаешь? Я, может, здесь вообще отсиживаюсь. От ментов прячусь. Надежней местечка не придумаешь.
— Да иди ты, знаешь куда… С тобой серьезно, а ты пургу гонишь…
Петр побрел к дверям черного хода, но Михалыч окликнул:
— Эй! Я тебе один умный вещь скажу, только ты не обижайся. У меня бабок припрятано лимон баксов. Около того. На контору одну работал, с квартирами кой-чего химичили…
— Старушек мочил? — криво ухмыльнулся Петя. — Как этот, Тараторкин, что играет, видал по телеку?
— Не, не мочил, этого греха не было. Там система другая была, все по закону…
Михалыч, вечный студент института культуры в Химках, который в девяностые годы тотальной смены вывесок, как и все остальные нормальные институты и даже училища, неожиданно стал университетом, — этот вышеуказанный Михалыч имел мечту. Съехать из блочного сарая, где жил в смежной двушке с матерью и братом, там же, на Левобережной, — в особняк где-нибудь типа на Рублевке. Он презирал нищету своей семьи, одновременно же презирал и ненавидел богатеев, которые путем махинаций приобрели все то, что могло бы принадлежать ему, если бы в стране работал закон и людям платили по труду.
Так он стал размышлять, когда умер отец, отравившись подземными газами при прокладке очередной линии метрополитена имени Ленина. Именно с этого дня Слава стал называть себя Михалычем из соображений верности своему отцу, убитому природой и общей подлостью жизни. И, размышляя таким образом, пошел работать и неплохо зарабатывать в разных точках высоких широт. Разнорабочим в золотопромышленной артели, бетонщиком на сибирских стройках капитализма, китобоем, бурильщиком в Тюмени, а также барменом в Сочи, где год отогревался от полярных ветров.
Ради мамы он продолжал заочно учиться в институте (университете) культуры на режиссера массовых зрелищ, плавно переходя из одного академического отпуска в другой.
На часть честно заработанных денег Михалыч купил квартирку поприличней и поближе к центру, остальное же положил в банк под большой процент. С банком произошло то, что при нестабильной экономике закономерно происходит с банками, и, пролетев в компании с остальными доверчивыми вкладчиками, как фанера над Парижем, с упорством самурая Михалыч начал все сначала. Но теперь, кое-что поняв в жизни, парень нанимался в казино, боулинги, ночные клубы и прочие злачные места, где его мускулатура и общая физическая подготовка производили на работодателей благоприятное впечатление. Он был охранником, вышибалой, массажистом и очень короткое время даже мужчиной по вызову, каковая мерзопакостная мудянка закончилась тем, что он разбил одной клиентке фарфоровую челюсть и придушил ее золотистого пекинеса. Причем дама, расплачиваясь по таксе пятью зелененькими сотками, всего-то и спросила, сколько будут стоить два вызова. Тысячу, — немного удивился дурацкому вопросу Михалыч. А десять? — не унималась клиническая блондинка, что в сочетании со зрелым возрастом выглядит крайне провокационно. Тут жиголо и звезданул ей по зубам, а когда собачонка, сидевшая у клиентки на руках, вцепилась ему в лицо, неосторожно сжал пушистое горлышко.
Надо сказать, что в целом спокойный Михалыч с особой страстью — сильнее, чем мироедов, ненавидел идиотов. Идиотами же считал большую часть электората: телеведущих, ментов, министров, солдат, офицеров, пенсионеров, коммунистов, демократов — все зло от них, такова была концепция вечного студента. А поскольку бороться с таким обширным злом невозможно, Михалыч, как мог, старался в картину мира вписаться.
Вершиной карьеры Михалыча в конце нулевых была служба личным телохранителем у некоего заоблачного олигарха. Однако лакейская подкладка этой службы оскорбляла свободолюбивого самурая, и он уволился с огромным выходным пособием. Деньги умный Михалыч держал теперь не в банке — он купил землю в модном поселке Красная Пахра.
Там ему очень приглянулся один дом. Трехэтажный, с зеркальными окнами в косой крыше, с полукруглым мраморным крыльцом. Михалыч то и дело ходил смотреть на него, что-то зарисовывал в тетрадку и, наконец, познакомился с хозяином. Филипп Константинович торговал недвижимостью.
— Хотите работать со мной? — спросил симпатичный Филипп, сидя однажды с Михалычем за коньячком. — Дело несложное. Мы находим в центре квартиру, где хозяин — одуванчик подревнее, и делаем ему или ей предложение, от которого он или она не может отказаться. За хорошую сумму старичку надо только подписать некоторые бумаги, которые делают нас его наследниками. Ну а когда он отходит в мир иной, мы продаем площадь и получаем свой законный навар. Я бы положил вам… ну… процентов двенадцать от сделки.
— А старик… он… — Михалыч пытался найти правильные слова, — он… умирает своей смертью?
— Голубчик! — развел руками Филипп Константинович. — Вы за кого же меня принимаете? Неужели я стал бы вас, человека мало знакомого, втягивать в какое-нибудь преступление? Вы же на меня донесете, правда?
Михалыч прямо посмотрел Филиппу в глаза и ответил как на духу:
— Правда.
— Ну вот и чудненько. Вы должны понять одно: все абсолютно в рамках закона. И очень, очень большие деньги. Миллионы. Вы ведь хотите дом вроде моего?
Несколько дней Михалыч, как в том анекдоте, думал — в чем же наколка? И так и не придумал, поняв одно: Филипп — гений.
И покатилось. За пару тысяч долларов редкий старик отказывался оформить завещание. Поиском клиентов занимались другие люди, занимались грамотно: в картотеке Филиппа Константиновича значились только одиночки без единого родственника. Физических лиц во всей цепочке было два: Михалыч да прожженный нотариус, который заверял завещание и вообще ничем не рисковал. Деньги перечислялись со счета на счет безналичными платежами, Филипп выдавал Михалычу в конверте его долю, Михалыч, испытывая глубокое недоверие к банкам, прятал деньги в ячейках автоматических камер хранения на разных вокзалах столицы, постепенно становясь миллионером.
Дом с обсерваторией для умного братишки и зимним садом для мамы рос на глазах. Пока Филипп не призвал однажды Михалыча и не приказал:
— Исчезни, Славик. На месяцок, не больше. Гриб поганый с Остоженки навел на тебя.
— Но Филипп Константиныч, все же в рамках…
— Станислав, не будь дураком. С такой охапкой липовых документов… Один паспорт не меньше пятака потянет. Выйти на тебя, конечно, не просто, но этот лихой одуванчик умудрился тебя сфотографировать. У него, конечно, не все дома: говорит, ты ему угрожал, шантажировал. Говорит, подписал под нажимом. Чуть ли не физическим. Слушай, ляг на дно.
— А вы-то откуда знаете?
— Ты еще не привык, что я все знаю?
Тогда и пришел вечный студент Михалыч сдаваться в Майбороду, о чем не знала ни одна живая душа, кроме Филиппа. Он же и присоветовал: лучше больнички, сказал, особенно режимной, нигде не отсидишься. Хорошо бы, конечно, в психушку, но туда не возьмут, слишком уж нормальный. А вот инфекционка — самое оно.
Не следует думать, что Михалыч все это рассказал Пете Сахронову (которого числил закоренелым идиотом) во время перекура. Нет, конечно. Оборвал себя на самом интересном месте, заржал и шепнул напарнику на ухо:
— Шучу, Петр. Я бедный студент. Как Остап Бендер. А революционная ситуация пока еще не назрела. Ждем-с.
Старшина плюнул и подумал про себя: “Придурок. Ошибся я в тебе, Михалыч”. И повторил вслух:
— Придурок, мать твою.
И ушел. Бедный, одинокий генерал, с каждым днем теряющий остатки своей армии.
А Кузя кричал в пролет черной лестницы женским голосом:
— Петя! Славик! Домой! Оладушки стынут!
Глава 12
Касторский больше не мог. В этом смысле до революционной ситуации было рукой подать. Страх и совесть не давали ему спать, Платон почернел, исхудал. Нина настаивала, чтоб муж поехал в санаторий Фабрициуса и принял курс ванн. Но после Кузиного десанта главврач боялся оставлять больницу, хотя в отделении совсем не появлялся: во-первых, видеть не мог проклятого Кузю, а во-вторых, сил не было встречаться с Энгельсом. Касторскому казалось, что братец обо всем догадывается, и бойкие глазенки малыша преследовали его днем и ночью. Он стал читать Достоевского, чего делать уж никак не следовало, и в каждом, включая Нину, ему мерещился зловещий Порфирий Петрович. В ночных кошмарах Платона Егорыча Энгельс противоестественно совмещался с жутким мальчишкой, внуком Попкова, и пронзительно верещал: “Вы и убили-с!” Желание исповедаться больше убийцу не посещало.
Надо сказать, что в отношении Севы Касторский был не так уж далек от истины. Когда Кузя под взрывы хохота рассказывал публике о встрече с Касторским и ее дальнейшем развитии, Сева прежде всего отметил эту малодостоверную деталь: как стремился неслыханный циник Платон облегчить душу в храме. И снова и снова выспрашивал, не говорил ли тот спьяну чего-нибудь такого… Ну, странного, дикого чего-нибудь… Сева знал о скрытой вражде Волчицы с доктором. Знал, что Раиса копала под него. И — приоткроем, пожалуй, тайну энгельсовского чемодана: там, под сорока чистыми футболками, Карлсон прятал кой-какие документы, которые украл для сестры из бухгалтерии. До карантина несколько стратегически важных служб короткое время перемогались по отделениям, пока в административном корпусе (а где ж еще?) шел ремонт. Для бухгалтерии освободили ординаторскую, от которой у вездесущего Карлсона ключ конечно же был: его Сева как-то раз просто вынул из двери — на всякий случай. Добыть бумаги оказалось несложно, ящики всех столов открывались одним гвоздем. В окно услужливо светила полная луна, и Севе особенно приглянулась папка с грифом “Освоение средств на строительство и модернизацию”: какие-то ведомости, сплошная цифирь, разбираться некогда. Но в борьбе Раисы Вольфовны эта цифирь не помешает, справедливо полагал взломщик и наобум захватил еще пару папок. Шум и правда был потом страшный, Касторский чуть морду Кястасу не набил, весь посинел, а на главбуха, даму с орудийным лафетом вместо задницы, орал так, что посмотреть, как хватит главврача удар, вышли из палат все без исключения засранцы.
— Ну вспомни, Академик, может, нес что-то… ну, не знаю, безумное, чушь какую-нибудь, пьяный бред, а?
Ну ясно, чего-то нес, разводил руками Кузя. Все мы чего-то порем по пьяни-то. Разве упомнишь? Ну вот — Алиске, например, молился, типа что-то пресвятая дева… Короче, полная фигня.
— А нельзя у этой вашей Алиски уточнить?
— Да у нее свист в башке соловьиный! — засмеялся Чибис. — Что она вообще помнит, пустоголовая наша?
Но решено было, однако, Алиске позвонить.
— Конечно, конечно, помню! — закричала в трубку Алиса, страшно довольная, что может быть снова полезной. — Прости, говорил, меня грешного, матушка… Матушка — это я. Прости меня, убил я, говорит, ее, убил проклятую…
— Кого? — шепнул Энгельс, отлично все слышавший, так громко вопила Алиска.
— Кого? — перевел Кузя.
— Ой… кого же? — Алиса растерялась. — Погоди-ка… Собаку, что ли? Да, точно! Убил я ее, собаку проклятую! Точно!
— Может… — Севу от затылка до копчика пробрала дрожь. — Может быть — Волчицу?
— А не волчицу? — Кузя тоже отчего-то разволновался.
— Ну да, конечно! — Алиску прямо распирало от радости. — Волчицу! Именно волчицу, совершенно точно! Так и сказал: грешник я, убил волчицу проклятую. Вернее, проклятущую.
— Да, — пробормотал Сева, — это намного вернее. Спасибо. Спасибо, братцы. И сестрицы. Спасибо за помощь следствию…
…Три ночи подряд, в самое сонное время — в три часа у Касторского звонил мобильник. Просыпаясь в холодном поту, с бешено колотящимся сердцем, он непонимающе смотрел на дисплей: “Номер не определен”. “Слушаю! Говорите!” — без голоса кричал Платон, с трудом удерживая в мокрой руке пляшущий телефон. На четвертую ночь он мобильный выключил. Ровно в три часа зазвонил домашний. На определителе пусто.
— Касторский, — сказала трубка страшным, знакомым голосом (Сева артистически имитировал голоса, на голосе же сестры тренировался “для прикола” всю жизнь). — Ты жалкий идиот. Не слыхал, что таких, как я, берет только серебряная пуля? До встречи, сукин сын.
Назавтра Платон был в полном, так сказать, разборе и уехал с работы совсем рано. В машине оглушительно грянули позывные sms. Отвернувшись от Варелика, убийца нажал “обзор”: “Сегодня девять дней. Жди”.
В голове у Касторского что-то взорвалось, он навалился на водителя тучным телом, потеряв так называемое сознание.
…Касторский бежал анфиладой одинаковых помещений, стремительно уменьшавшихся за его спиной, превращаясь в перспективе в точку. Впереди была такая же бесконечная перспектива. Чем быстрее он бежал, тем дальше уходила анфилада. Бег его был скорее полетом или скольжением по гладкой, как лед, поверхности. Остановиться на ней он не мог, сила скольжения увлекала его в жерло, в воронку, и зацепиться было не за что. Комнаты, или залы, или что он там пробегал, были абсолютно пусты и трехмерны, как в компьютерной игре. Внезапно буквально ниоткуда возник огромный волк с алой пастью и желтыми клыками, меж которыми болтался багровый язык. Зверь летел в невесомом прыжке и сбил маленького человека с ног, дохнув ему в лицо отвратительным запахом нашатыря.
Не для красного словца я говорю “так называемое сознание”. Теряя связь с действительностью, мы перемещаемся в свой мозг. Жизнь мозга продолжается, сознание работает, но работа его виртуальна. Возможно, в состоянии обморока или комы человек живет интересней и насыщенней, его видения, не стреноженные реальностью, освобождают душу от неуклюжей бренной оболочки, гравитация не мешает ему предпринимать сколь угодно затяжные прыжки, и препятствия в виде стен, крыш, гор и вод преодолеваются легко и свободно. Обморок Касторского был всего лишь переходом в гораздо более плотные слои виртуальной реальности, потому что он, как нетрудно догадаться, спятил.
Теперь жизнь Платона Егоровича на долгое время, пока не сработают известные медикаменты, вводимые в отравленную алкоголем кровь, будет подвержена исключительно метафизическим процессам в его несчастном мозгу. Он будет разговаривать как с существами вымышленными, в виде ангелов и демонов, и самого Сатаны (чья вымышленность, впрочем, под вопросом), — так и со своими пациентами, которые будут осаждать его несчастный мозг целыми палатами, особенно же станет усердствовать маленький Энгельс, добиваясь свободы, но не получит ее, поскольку, даже сраженный острым приступом лавинообразной шизофрении плюс делирий, Платон Касторский не забудет о главной миссии своей поганой жизни: держать карантин, сколько хватит сил.
Под действием неумеренного потребления алкоголя чердак у Касторского прохудился не вдруг, и он с самого начала боролся с холерой отчасти маниакально, что все мы, наблюдатели со стороны, поняли, надеюсь, уже довольно давно. Участники же борьбы по обе стороны баррикад не могли взглянуть на эту абстракцию достаточно объективно, что и поддерживало (и до сих пор поддерживает) несколько скачкообразное развитие сюжета. Но и в качестве навязчивой идеи (она же мания) Касторского холера является пружиной настоящего повествования, а главное — пружиной определенного этапа жизни целого ряда персонажей.
Поэтому не будем сейчас снимать ее с повестки дня, ибо, “когда абстракция норовит вас убить, приходится заняться этой абстракцией”, что нам и предстоит делать, пока мы все тут окончательно не свихнемся.
Между прочим, Касторскому в его шизофреническом бреду явился демонический мальчик Филипп Второй. Он сел в изножии его кровати и сказал скрипучим голосом: “Я сразу понял, дядя, что душа у тебя прогорклая. Так бывает со всеми, кто младенцами вместо молока сосут керосин. Я и сам такой. Видишь, какие у меня глаза?” — Филипп широко раскрыл глазищи, в которых плескалась голубоватая жидкость, поднес к ним зажигалку, и из глазниц у него вырвались два столба чадящего пламени.
— Жжет, жжет! Уйди, гаденыш! — мечась по койке и срывая капельницу, кричал Касторский.
— Что ж ты делаешь, паразит! — врывалась, заслышав крики, сестра. — Пашка, в шестую, новенький буянит!
Санитары привязывали Касторского полотенцами к кровати, и сестрица колола в плечо что-то, от чего каменели мышцы и голова наливалась свинцом…
А Филипп между тем гулял с дедом по саду и скрипел:
— А помнишь, дяденька к тебе толстый приходил? Мы с тобой еще решили помочь ему…
Дед кивал.
— А он ведь убить кого-то хотел.
И дед кивал.
— А я сразу понял, что он керосин пил.
И дед согласно кивал.
— Он с ума теперь сошел.
И дед кивал, улыбаясь в темноте. Филиппа Константиновича забавляли совпадения: агент Слава пристроился в больницу, где начальником — докторишка Платоша из прошлой жизни. А тут и сам Платоша сваливается на голову со своим неприятным, но по-человечески понятным заказом, и Филя может без усилий отплатить докторишке добром за старое добро. И клиентка — старая знакомая, Филя сразу догадался, о какой Волчице речь, ее и в молодости так звали: крутая девка, шашлычную его проверяла, где Филя Попков догадался собак на мясо резать. Едва не посадила, адвокат был во всех смыслах золотой, отмазал. Ничего, сказала прямо в зале суда, мы с тобой, гнида, еще встретимся. На всю жизнь запомнил. И гниду, что догнала в лагере, и все прочее. Вот и встретились. Памятливый человек был Филипп Константинович. А теперь в психушке, куда Платоша загремел по скорой — так себе богаделенка, районного масштаба — опять же совпадение: врачиха — бывшая жена, которую Попков обеспечил на всю жизнь. Баба неглупая, с Филиппом ссориться не стала, дружбу водила, за что имела свою гуманитарку. Попросил сделать так, чтоб у общего знакомого память по возможности отшибло. На всякий случай.
Вот и бежало по трубочке через иглу в вену укрощающее и разрушительное зелье…
Глава 13
Весть о том, что Касторский якобы лечит нервы в больнице психиатрического профиля, разнеслась по Майбороде стремительно, как и следует слуху.
— Ну вот и конец мукам народным, — объявил Кузя и оказался кругом не прав.
Кястас Лапонис начальника, конечно, не любил, но российскую свору своего отделения воспринимал исключительно как оккупантов и рад был изгадить их жизнь до полного изнеможения.
Шел второй месяц карантина, и безнадежное ожидание разложило массы до состояния почти животного. Контейнер с дерьмом не закрывали, пепел трясли на пол, судна стояли грязные и вонючие, с хлоркой, как предписывалось, никто, даже Энгельс, их больше не мыл. Кукушкин, дежуря раз с Фомой на выносе параши, соблазнил-таки циклопа на площадке черной лестницы, и теперь эти двое без всякого стеснения валялись по ночам на одной койке в чем мать родила, а кому доводилось видеть эту картину маслом, лишь сплевывали опять же на пол, не испытывая никакого неудобства.
После ночного бунта балтийский великан появлялся в палатах в сопровождении двух, если можно так выразиться, санитаров — горилл с резиновыми дубинками, что, разумеется, шло вразрез со всеми больничными правилами, но когда русские брали Лиетуву… Сами понимаете.
— Возможно, некоторым пришло на ум, что власти болше нет, — как бы отвечая на реплику Кузи, произнес Кястас в начале своего террора. — Это есть ошибка. Я имею полномочия заместить шефа, пожалуйста. И не надо иметь сомнения, что я буду делать необходимый порядок. Койки следует застлать, гладко, не морщинисто.
— Да сменили бы хоть раз постель-то! — не выдержал Энгельс.
— Сменять постель не имею распоряжения. Еще вопрос?
— Баню бы, гражданин начальник…
— Больница имеет одну баню. На женском отделении.
— Мы согласны! С бабами оно веселее! — загалдели мужики.
Кястас коротко взглянул на горилл. Те взяли дубинки наперевес.
— В палатах есть умывальники. Умывать руки и зубы не запрещено. До свидания. Да! — Кястас обернулся в дверях. — Эти мужчины будут дежурить на отделении круглосуточно.
Одна из горилл похлопала дубинкой по ладони.
— Умыть бы тебе твои чертовы зубы, фашистюга, — проворчал кроткий дядя Степа, когда дверь закрылась.
Ничто не предвещало снятия карантина.
Под недреманным оком круглосуточных горилл Сева больше не мог посещать свой VIP-душ, что гнетуще действовало на его психику. Изредка он менял майки, которые уже подходили к концу, и целыми днями ошивался в коридоре в надежде как-нибудь прошмыгнуть на лестницу. Но Кястасова парочка стерегла вверенное ей хозяйство, точно аргусы: один глазок у Аленушки спит, другой смотрит.
Валандаясь по коридору, Энгельс был остановлен пожилым дядечкой интеллигентного вида, в круглых очочках и пижаме.
— Всеволод Вольфович? — улыбнулся очкарик. — Не узнаете? Я имел счастье учиться у вашего дедушки и не раз бывал у вас дома. Вашим батюшкой написана в соавторстве со мною монография о Савинкове Борис Викторовиче. Специализируюсь по русскому террору. Войцеховский Арсений Львович, — старорежимный господин склонил голову с зачесом поперек и слабо пожал Севину руку. — Не ожидал вас встретить в таком, извините, непотребном месте. В какой изволите лежать палате? Третья? Очень приятно. Соседи.
Арсений Львович Войцеховский поведал Севе много интересного. Как истинный ученый, он был поглощен своим предметом и повсюду искал проявления связанных с ним закономерностей и особенностей. Понимаете ли, Сева, говорил он, прогуливаясь с Энгельсом под ручку, в отличие от нынешнего терроризма, который опирается прежде всего на религиозную идеологию и фанатизм огромных группировок, российский политический террор начала прошлого — конца позапрошлого века осуществлялся прежде всего сильными личностями, как Савинков и Софья Перовская, или, напротив, личностями слабыми, закомплексованными, которые стремились вырваться из-под гнета своих комплексов и образа жизни — таких были тысячи, и все это есть у Достоевского. Революции, Сева, всегда вырастали из террора и в дальнейшем питались им. А террор — это силовой акт Личности. Все это я говорю вам, Сева, для того, чтобы вы поняли: в нашем положении, безусловно, невыносимом, ничего не изменится, пока среди нас не появится нужная личность.
— Вы меня понимаете? — и Арсений Львович заглянул Севе в лицо. Его глаза горели сумасшедшим огнем.
— Такая личность есть, — сказал вдруг кто-то сзади.
Войцеховский в испуге оглянулся, а Сева даже и оглядываться не стал, потому что с самого начала знал, что за ними по пятам следует эта личность, ловя каждое слово историка.
— Эта личность — я, — сказал Кузя и ткнул себя в живот.
Арсений Львович не нашел ничего другого, как пробормотать:
— Очень приятно…
— Да, это приятно, — согласился Академик, протягивая руку. — Владимир. Я крайне внимательно слушал вашу речь, Арсений Львович. Дело в том, что в настоящее время я как раз пишу о том, как личность, в данном случае личность Льва Толстого, может сыграть решающую роль в поворотный момент истории. Таким поворотным моментом в истории России, доказываю я в своей работе, был уход Толстого из Ясной Поляны…
— Вы историк? — обрадовался Войцеховский.
— О нет. История нуждается в целом ряде поправок и допущений, иначе неинтересно. Я — писатель. Если бы не внутренний бунт Толстого, Россия пошла бы совсем по другому пути…
— Ну это спорно…
— Нет, это бесспорно, но сейчас не время углубляться в концепцию драмы нашего гения и ее влияния на судьбы родины. Главное другое. Рассматривая, слой за слоем, личность Льва Николаевича, я пришел к выводу, что сам являюсь как бы его реинкарнацией. Мне чрезвычайно близки его поступки и философия. Этапы развития Толстого как субъекта и объекта культурно-исторического процесса просто буквально совпадают с моим собственным развитием. Я почти уверен, что по достижении восьмидесяти двух лет уйду из дому и умру где-нибудь на полустанке. Но сейчас, в мои сорок лет — Толстой в эти годы писал “Войну и мир” — во мне крепнет уверенность в моей призванности, что ощущал и Толстой, садясь за эпопею. Об этом он писал в письме к Панаевой.
— Неужели к Панаевой? — удивился Войцеховский.
— Ну да. К Авдотье.
— И как же вы, Владимир…
— Иванович.
— Как, Владимир Иваныч, — поспешил сменить сомнительную тему Войцеховский, — вы намерены реализовать свою, как вы изволили выразиться, “призванность”?
— О, это большой отдельный разговор. Главное, друзья мои, теперь есть повод говорить о подготовке левого террора и революционного удара, поскольку есть личность, — Кузя приосанился, — готовая взять на себя решение стратегических вопросов.
Войцеховский сначала недоверчиво покосился на Кузю, потом бросил вопросительный взгляд на Энгельса. Сева мило улыбнулся в ответ:
— Арсений Львович, вы уж нас не выдавайте…
— Как можно! Исключительно между нами, товарищи!
На том расстались.
— А знаешь, Карлсон, — задумчиво сказал Кузя, — шутки шутками, а ведь пора что-то делать… — Академик вдруг остановился и схватил Энгельса за плечо. — И я, пожалуй, знаю что!
Глава 14
Стремительность, с какой Касторский оказался в положении своих пациентов, в поганенькой убогой больничке, с хамским персоналом и рваными простынями, где был он совершенно бесправен, испытывал мучения моральные и физические в лице битья мокрым полотенцем по морде и электрошока, — эта стремительность довершила дело погружения Платона в пучину тяжкой душевной болезни.
Ему постепенно отказывала память. Он лежал, бессмысленно уставясь в потолок, ничего не соображая — где он, зачем и что вообще происходит. Почему, например, его охаживают мокрым полотенцем и сдергивают за ногу с койки после семи утра. Бедный Касторский помнил, что его ждет какое-то важное дело, но начисто забыл, какое именно. Женщина, которая приходила к нему с сумками продуктов, была ему смутно знакома, но кто она, Платон Егорович, как ни силился, понять не мог. Нина плакала, пыталась накормить мужа домашним супом, но вкусное варево вытекало у него изо рта, и Касторский удивленно как бы со стороны наблюдал это загадочное явление. Филя, Волчица, Энгельс, Чибис и прочие выветрились, вымылись у него из памяти, как вымывает вода и выдувает ветер слои песчаника.
Зато его теперь довольно часто навещает Петр Ильич Чайковский. Иногда он является вместе с Мусоргским. Композиторы садятся на кровать и долго молчат. Потом Мусоргский говорит: “Ну, Петр, наливай”. Петр Ильич по старинке разливает на троих и горько замечает: “Холерой я не болел. Прелестно себя чувствовал, и с Энгельсом у меня все было прелестно. Вот Модест не даст соврать”. Мусоргский кивает, а Чайковский наклоняется к Платону, от него несет хлоркой. Шепчет: “Баба меня срезала. Не могла видеть, как мы с Энгельсом счастливы. Хромая была и в меня влюбилась. А на лицо — то ли лошадь, то ли волк. А мне, Платоша, ты ведь знаешь, и красивых не нужно”. Петр Ильич вскакивает и начинает бегать по палате, заламывая руки. “Сядь, Петя, не изводи себя”, — просит Мусоргский. “Срезала, срезала, как ноготь! Косой скосила, падла хромая!”
Касторский начинает понимать, что речь идет о Смерти, о так называемой Костлявой, и до того ему делается тошно, что свешивается с кровати и блюет прямо на пол. И тогда Мусоргский с налитыми кровью глазами начинает его бить чем-то мокрым и тяжелым: это жгутик вибриона холеры, понимает Касторский и не сопротивляется.
А в другой раз Петр Ильич признается, что Энгельс нарочно заразил его холерой через немытый огурец — и в доказательство лезет куда-то под фалды фрака и достает оттуда огромный, непристойно желтый, гниющий огурец. И снова Касторский сблевывает на пол, и вновь его лупят жгутиком, нет, здоровым мокрым жгутом по морде и плечам…
Так продолжается до тех пор, пока Нина, видя бедственное положение мужа, не требует отпустить его домой под расписку. Врачиха сопротивляется изо всех сил, мол, не имеет права, больной в таком состоянии, и так далее. Но Нина предварительно изучила закон, а закон теперь у нас в психиатрии, в прошлом карательной, а ныне передовой, на стороне больного, если он не представляет общественной опасности, а какую общественную опасность может представлять овощ, тот же огурец? Врачиха (бывшая жена Гниды Попкова) тянет время, приходите, мол, завтра, мы все подготовим, но Нина знает порядки и требует не завтра, а немедленно. И выписка мне ваша паршивая не нужна, а если вам надо, пишите и отправляйте в диспансер. Все досконально изучила. И Касторского, в отличие от его пациентов в инфекционке, которые представляют общественную опасность, да еще какую, — отпускают. И жена везет его домой на том же безотказном Варелике, и Касторский два раза блюет на пол “ауди”, отчего Варелик приходит в ярость и грубо сокрушается: теперь салон чисть по вашей милости. Водитель, подлая наемная чернь, а не как преданный слуга и сожитель Чайковского Ванечка или пушкинский дядька Савельич, чувствует, что шеф навряд ли вернется в первоначальный статус, и почти готов вывалить его из машины, как пачкающий груз.
— Принесите два ведра воды и тряпку, — хмуро велит Варелик Нине во дворе дома.
— Я вымою, — оправдывается Нина.
— Обойдемся, — отрезает Варелик, и всем ясно, что больше он к хозяину по первому ночному или любому другому звонку не приедет. А, пожалуй, что и вовсе уволится. Шофера всем нужны, работы навалом.
К Касторскому на дом за большие деньги, которые супруги вместе с цацками держали для верности под съемной панелью на кухне, за водопроводным стояком, косяком пошли всякие светила. Ему сменили лечение, стали давать новые, смертельно дорогие препараты, и Платон Егорыч принял боля-меня человеческий вид. Но и только. О возвращении к работе вопрос пока не стоял.
Лапонис официально принял должность исполняющего обязанности главного врача и укрепил боеспособность своей милиции крупной овчаркой с литовской снайпершей, правда, без оружия. Эта пара охраняла теперь черный ход во время выноса параши и прогулки заключенных пациентов, поскольку посторонним омоновцам Кястас не доверял. Средства на новых сотрудников Лапонис распорядился выделить по статье “благоустройство”, тем более что снайперша почти ничего не стоила, поскольку являлась инвалидом без правой ступни. (Хотя, забегая вперед, отметим: эта Бируте и без ступни, и без своей верной винтовки одной силой ненависти могла творить такие чудеса — мало не покажется.)
Кузя ходит мимо горилл с высокомерным видом обладателя тайного знания и в недалеком будущем полного и окончательного победителя. План его быстро созревает, простой и блестящий, как яблочко — или, что ближе к нашей тематике, как финский унитаз. На прогулке он заигрывает с Бируте-снайпершей, которую с первого взгляда возненавидел Безухий.
— Жаль, сука, не встретились мы в другом месте, — цедит Петр, не обращая внимания на грозный рык овчарки. — Попалась бы ты мне там, я б тебя сперва роте отдал на обработку, а после… — память о кровавых днях застилает ему глаза и перехватывает горло.
— Не слушайте его, Бируте, — вступался Кузя. — Я вас очень хорошо понимаю и уважаю ваши убеждения. Мне близка повстанческая идеология. В сущности, вы — как Байрон: сражались за свободу чужой страны. Что ж в этом плохого, Пьер?
— Она наемница, дурак ты! — Петя весь трясся от злобы. — Сколько наших положила, блядина… Какие на хер убеждения! За деньги! Сколько тебе платили, а, падла белая?
Бируте, похожая на смерть в бредовых видениях Касторского: лошадиное лицо, острые уши, приподнятые туго стянутыми в соломенный хвостик-помазок волосами, молча хромала в другой угол площадки, держа страшную лагерную собаку на коротком поводке и глядя прямо перед собой белыми глазами. Зловещая девушка, она была настоящим лицом войны. Кузя понимал, что эта отстреливалась бы до последнего патрона, и не за деньги, и, конечно, не за убеждения — у кого они есть сейчас, если всерьез? — а в силу ненависти, пропитанная ее веществом до костей и до матки. Ненависти не к кому-то или чему-то определенному, а просто тотальной ненависти, росшей вместе с ней, ненависти, созревающей, как опухоль, по мере роста организма. Со взглядом ее бельм было жутко встречаться, как с глазами Горгоны. Свирепый пес при ней создавал совсем уж невыносимую концентрацию ненависти и был, строго говоря, излишним. Но Бируте с Гедемином, подобранным в Урус-Мартане щенком, не расставалась. Она не рожала, родители умерли, брата носило по свету без адресов и явок, никого у нее не было, кроме Гедемина. Бируте не любила мужчин и ненавидела женщин, на детей смотрела с отвращением, как на червяков. В пса поместился весь отпущенный ей Богом скромный запас любви, потому что хоть чайная ложка, хоть горошина спасительной любви, чтоб совсем не сгнить и не взорваться от желтого гноя ненависти, дается каждому. Пес даже не охранял — он хранил Бируте, как серый в подпалинах ангел, понимал каждое слово и чуял все, что творится в ее черной душе.
Кузя, Чибис и Энгельс курили, подпирая стенку, чтоб хоть как-то спрятаться от полуденного зноя (прогулку Кястас непонятно из каких соображений перенес с пяти часов на самое жаркое время), и обсуждали эту единственную оставленную им для обсуждения женщину.
— У меня была одна эстонка, — делился Чибис. — Холодная, как корова.
— Она литовка, — возразил Энгельс.
— Один черт.
— А мне ее жалко, — признался Кузя. — Живет, как ржавый гвоздь, одна на всем свете.
— Да почем ты знаешь?
— Ой, ну посмотри на нее! С такой рожей, хромая… А главное — зенки эти пустые… Я б на ее месте тоже на войну пошел. Нормальная баба полезет в снайперы?
— А интересно, — Сева, как пацан, вытаращил глаза, — драли ее там эти, боевички?
Чибис оглянулся на Бируте.
— Пойди спроси у нее.
— А вот мне, — Кузя высокомерно оглядел товарищей, — мне вот совершенно неинтересно. И я думаю, она убила б, если что. Уверен, что какой-нибудь барбудос пулю в живот точно схлопотал. А может, и не один.
— Да уж, — согласился Толик. — С этим комиссарским телом не больно расслабишься…
Энгельс подтолкнул Кузю локтем:
— Знаешь, Вова, у меня такое впечатление, что твоя сильная личность строит какие-то планы относительно блондинки…
— Моя сильная личность строит кой-какие планы. Но не дай бог нам в их реализации напороться на эту девушку с веслом.
Подгреб дядя Степа, и Кузя вдруг резко сменил тему:
— Степан, а какие в основном бывают причины пожара?
Дядя Степа, польщенный интересом Академика, стал загибать пальцы:
— Электроприборы, утюг там не выключили — раз. Газ — два. Курят в постели, кто пьяный — заснет, а папироска тлеет… Три.
— Засыпают с зажженной сигаретой? И часто? — отчего-то заинтересовался Кузя.
— Пятьдесят процентов.
— Столько идиотов? — удивился Чибис, который сам частенько засыпал с сигаретой, но до сих пор проносило.
— Дальше — абажур, к примеру, от лампочки загорится. Мальчишки, бывает, балуют — почтовые ящики поджигают, но сейчас редко. У кого печное отопление — ну, это в области. Или вот еще елки в Новый год! Это — сплошь и рядом. Вообще зимой чаще раза в два или три, прикинь?
— А в постели, — не отставал Кузя, — значит, аж пятьдесят процентов всех пожаров?
— Не менее, — авторитетно подтвердил дядя Степа.
— Заканчиваем прогулку! — рявкнул охранник, ревниво покосившись на Бируте. Та, невозмутимая и отрешенная, стояла со своим псом в противоположном углу двора и курила самокрутку. Запах травки висел в неподвижном воздухе, как бы обволакивая девушку непроницаемой пеленой ядовитой ненависти.
— До встречи, Бируте! — помахал рукой Кузя, последним входя в дверь черного хода. Поднимаясь по зловонной лестнице, довольный Академик бурчал себе под нос: “Заснуть с сигаретой… Гениально… Нет, это просто гениально…”
Глава 15
“…Неоднократно упоминаемый крестьянин Федор Кузин, в детстве состоявший при юном Толстом так называемым “мальчиком”, или “казачком”, сохранил дружбу с барином до старости. Во многом Кузин явился прообразом Платона Каратаева, которого официальное литературоведение ошибочно считает собирательным образом русского крестьянина. Лев Николаевич, способный гениально экстраполировать частный опыт общения на всю многомиллионную массу русского крестьянства, отдавал себе полный отчет в том, какова эта “загадочная русская душа” на деле. Погрязший в пьянстве, темном невежестве и циничном холопстве, голодный, изможденный непосильным трудом, народ не вызывал особых симпатий барина-пахаря, чьи забавы с плугом носили, разумеется, чисто декоративный характер. Лев Николаевич видел истоки тупой деревенской жестокости, которые впоследствии нашли приложение в “красном терроре”, а до того — в крестьянских бунтах Пугачева и Разина. Несмотря на расхождения с Некрасовым по множеству вопросов современной им общественной, литературной и политической жизни, Толстой признавал исчерпывающую справедливость характеристики “до смерти работает, до полусмерти пьет”. Кузина же Толстой воспитал в лабораторных условиях барского дома, сделал из него экспериментальный образец крестьянина-философа, впитавшего, с одной стороны, посконную мудрость земледельца (каковым Федор Кузин в реальности не был, оставаясь, впрочем, по природе своей человеком от земли, “от сохи”), с другой — книжную грамотность и некоторую даже тонкость и высоту образованной души. В Кузине Толстой видел утопический образ крестьянина, которому доступны разнообразные плоды человеческого разума, грамотного и богатого крестьянина, живущего в гармонии с природой и с просвещенным государством.
Такой тип (и такое государство) в России были абсолютной утопией, что прекрасно понимал гений со всеми комплексами русского барства Лев Николаевич Толстой. Сознание того, что “страну рабов, страну господ” изменить невозможно ни эволюционным, ни революционным путем, невозможно вытащить из трясины тупой жестокости, корыстолюбия, пьянства, воровства и низких страстей, присущих всем слоям общества, подобно тому, как был облагорожен им сын крепостного Федор Кузин, сознание бесплодности таких усилий по отношению к косной и неповоротливой туше державы причиняли Льву Николаевичу истинные страдания и боль. Этим вызваны безудержное пьянство и разврат, которым предавался великий российский гений со всей страстью своей мощной натуры.
Толстой, однако, понимал, что пример барина-бабника и пьяницы способен нанести непоправимый ущерб формированию Федора Кузина как идеальной фигуры идеально демократического дискурса. Поэтому Толстой предавался своим порокам тайно, находя тонкое мазохистское удовольствие от мучительного опыта собственного лицемерия, что нашло отражение в образе Нехлюдова, погубившего Катюшу Маслову. Остается недоумевать по поводу слепоты и недалекости В.И.Ленина, который усмотрел, как в романе “Воскресение” Толстой якобы “обрушился со страстной критикой на все современные государственные, церковные, общественные, экономические порядки, основанные на порабощении масс”. В то время как роман является болезненным самобичеванием и дает почву для глубокого психоанализа.
Вернемся, однако, к личности Федора Кузина. Всю важность этого утопического персонажа (при искренней дружбе, что питал к нему Толстой, Федор Кузин оставался для него как слугой, так и персонажем, в большой степени придуманным, вызванным к жизни писательской и человеческой, а по сути, барской волей) мы оценим, поняв, что именно Кузин явился первопричиной эпохального исхода Льва Николаевича из Ясной Поляны.
Итак, вылепив себе идеального мужика, Толстой создал благодатный материал, источник разного рода концепций русской души, веры, судьбы российского крестьянства, благотворной роли крепостного права для развития государства. Рассуждения “природного” русского мыслителя послужили основой не только для образа Платона Каратаева, но и для фигуры хозяина-философа Константина Левина. К сожалению, записи бесед Льва Николаевича с Кузиным не сохранились, уничтоженные Софьей Андреевной, не одобрявшей дружбы мужа с “грязным мужиком”.
По свидетельству Н.Страхова, который никогда не бывал допущен к этим беседам, после них писатель надолго запирался у себя в кабинете и, по-видимому, обрабатывал материал. Постепенно Толстой настолько глубоко погрузился в мир своего “гомункулуса”, что начал отождествлять себя с ним, что, как известно, является первым шагом на пути к раздвоению личности или, другими словами, шизофрении. Проще говоря, как ни кощунственно это звучит с точки зрения официального “толстоведения”, Лев Николаевич Толстой сходил с ума. К 1910 году, читая статьи Толстого, его письма и наброски, его примитивные притчи и “народные рассказы”, с прискорбием приходится заключить, что перед нами — человек с неадекватной психикой. Налицо все признаки душевной болезни: маниакальная тревожность, комплекс мессианства, ошибочная оценка связей с временем и местом. Роковая осень 1910 года вместе с сезонным обострением породила у писателя болезненный комплекс вины за свое барское происхождение. 28 октября Толстой, не в силах более противостоять болезни, в сопровождении дочери бежит из дома, в дороге заболевает и останавливается на станции Астапово Рязано-Уральской железной дороги, где неделю лежит в критическом состоянии в доме начальника станции.
Не понимая, зачем и от кого, от чего бежал, Толстой в бреду зовет родных. Возле постели умирающего вскоре собирается вся семья за исключением Софьи Андреевны. Она по-прежнему не может простить мужу мучений, на которые Толстой обрек ее всей своей жизнью настоящего русского безумца, одержимого манией смерти и ищущего спасения в самом разнузданном распутстве. Выводы о тайных пороках Льва Николаевича нетрудно сделать, читая письма и дневники Софьи Андреевны Толстой. Всего лишь женщина, барыня, жена, она не могла осмыслить и осознать закономерности тех великих тягот, что взвалила на ее плечи судьба, поместив ее в обстоятельства интимной жизни с гением. Между тем, сложись иначе их брак, найди Толстой в близкой женщине понимание и великодушие, возможно, не случилось бы грандиозного излома российской истории…
Что же позволяет нам утверждать, что бегство Толстого из Ясной Поляны если не привело в движение, то подтолкнуло поворотный круг сцены, на которую уже вышли революции, террор, нестабильность монархической власти?”
Кузя поставил знак вопроса в конце эффектной и очень понравившейся ему фразы и закрыл карманный компьютер.
Темнело, в палате зажгли единственную лампу под потолком, которая только сгущала сумерки, отягощенные плотной и как бы осязаемой смесью запахов, в сумме дающих удушающее зловоние. Сочинялось ему по-графомански легко, он уносился мыслями и всеми органами чувств в Тульскую губернию, где над лугами стелется молочный туман, пахнет нагретыми за день травами и дымом от самовара. Кузя, наподобие крупного херувима, парил над лысым старцем с бородой до пояса, босым, в рубахе и портах, с трудом бредущим проселочной дорогой к дощатому павильону станции. Старик уже различал очертания маленького строения, его большое ухо улавливало скрежет поездных тормозов, сливающийся с тонким комариным звоном в синем воздухе… Впрочем, стояла осень, и дорога тонула в грязи. Пахло отнюдь не травами, а гнилой октябрьской распутицей, старик ехал в коляске, хотя и обутый, но одетый действительно слишком легко, но не чувствовал холода, а только беспросветное одиночество и горькое раскаяние за неправедно прожитую жизнь.
Через несколько дней Россия узнает о сирой смерти гения в чужой кровати. Узнает и содрогнется от предчувствия страшных перемен, назревающих в больном теле страны. Кузя решил получше обдумать заключительную фразу главы, чтобы его мысль о влиянии безумного акта “матерого человечища”, словно рычага, на состояние умов российского общества прозвучала убедительнее.
Что касается общества третьей палаты, да и всей больницы Майбороды в целом, то оно тоже стояло на пороге перемен, не подозревая об этом. Ибо Аннушка уже пролила масло, то бишь Кузя уже закурил доставленную слонихой “Приму” и лег на свое койко-место.
Пропотевшая простыня никак не хотела загораться.
— Эй, — тревожно окликнул дружка Чибис, — ты дымишься, не видишь?
— Дымлюсь, зараза, но не горю. Не годится твой рецепт, Степа. Давайте, мужики, поджигаем эту ветошь, вместе, а ну!
— Ты рехнулся, Академик?
Но Чибис и Энгельс, в отличие от Безухого, схватили идею на лету.
— Парни! — Энгельс встал на койку. — Академик — гений. Пожар — вот что нам нужно! Пожар, дядя Степа, который ты на этот раз будешь не тушить, а только раздувать на горе всем буржуям!
— Я не понял… — угрожающе приподнялся над Кукушкиным Фома. Но сам Эдик уже вскочил и толкал Фому в могучие плечи:
— Вставай, Коленька, давай зажигалку, солнце мое…
Двенадцать мужиков в пять минут разворошили свои бомжатники, и пламя уже лизало сбитые простыни, подушки, прожигало черные каверны в матрасах.
— Стулья, стулья бросай!
— Бумагу! У кого бумага есть?!
Энгельс выдвинул свой загадочный чемодан, и в костер полетели пачки ведомостей и картонные папки с непонятными никому, кроме бедного Касторского и задастой главбухши больницы имени Майбороды, документами. Когда весело затрещали стулья и тумбочки, мужики вывалились в коридор с радостным ревом:
— Пожар! Горим!
Клубы дыма и знамена огня захлестнули коридор. Гориллы в панике заметались, пытаясь остановить толпу мужчин, бегущих к выходу. Зазвенело стекло. Лавина людей, смяв охрану, с топотом рушилась по лестнице. Дядя Степа оглянулся:
— Хорошо горит. Надолго. — И заорал догонявшему погорельцев громиле: — Куда прешь? В ноль-один звони, дура!
Маленький Энгельс первым добрался до выхода на улицу. Сзади вопила и наседала толпа, наверху гудело пламя. Впереди высился бастион столетних госпитальных дверей — крепостных ворот сантиметров десять толщиной, с могучей притолокой и тремя замками. Сева вспомнил свои ночные кошмары, мучившие его мальчиком после дедушкиных рассказов о революции. Сам дедушка в революции не участвовал, но картины русского бунта живописал очень красочно — от Пугачева до 17-го года. Толпа напирала, плюща Севу, хрустя его костями…
По улице уже неслись с воем пожарные машины. Последнее, что увидел забывший уроки дедушки Энгельс, был немыслимый ревущий луч: он резал дверь, как лазер, и дерево трещало, рассыпая снопами искры, вроде пионерского костра…
Это в дыму и пламени с верхней площадки широкой лестницы без помощи какого-либо дополнительного оружия всем своим существом изрыгала ненависть снайперша-Смерть.
Глава 16
До встречи с Кястасом инвалид Бируте скиталась со своей собакой по съемным углам в Москве, куда попала, увязавшись за одним чеченцем. О нет, не то, что вы подумали. Хотя этот Салман, как многие в отряде, пытался навестить белобрысую девицу в ее выгородке за ситцевой занавеской в общей палатке. Внешность Бируте однополчан не интересовала, достаточно было того, что женщина, и женщина светлой масти.
Уже взгромоздившись на жесткий каркас тела, Салман уперся животом в непонятный твердый предмет, который очень скоро сделался понятен. “Стреляю”, — спокойно сказала наемница, и Салман скатился на пол, бормоча: “Ну, ну! Без глупостей…” Сомнений, что чертова девка выстрелит, не было никаких. Странно, но после неудачной вылазки они, можно сказать, подружились — с осторожной оглядкой, словно два хищника, скажем, волк и рысь. По крайней мере, держались теперь поближе друг к другу, двадцатилетний красавец Салман и тридцатилетняя Бируте, девушка с лицом войны. Когда Бируте выходила в ночной караул, Салман шел за компанию, не дорожа лишним часом сна. Под обстрелами вжималась в землю рядом, точно мать, воюющая вместе с сыном — были и такие.
Ей очень нравился рассказ про грузинских маму и сына, воевавших с абхазами. Женщина лежала в гагринском болоте и орала: дидико, где мой дидико?! Противник лупил по кустам, откуда несся ее крик. Через двадцать минут на месте вечнозеленого кустарника была черная сетка. Тринадцатилетний мальчик молча отстреливался где-то рядом. После боя она все плакала: дидико, скажи маме, чего хочешь, все для тебя сделаю! И Гоги сказал: мама, одного хочу — Ардзинбу хочу!
У Бируте не было такого сына, и на Ардзинбу ей было наплевать в той же мере, что и на Басаева и на любого из федералов. Никого она не любила и не стреляла ни в кого персонально. Только твердила — про всех списком — “чтоб вы (вариант — они) сдохли”, подразумевая именно вот это самое — пожелание смерти всем вокруг, и своим, и чужим, потому что никаких своих для Бируте не было. Была она — и все остальные. Когда возникло подобие дружбы с Салманом, сказка про военную мать, про материнскую любовь под артобстрелом стала трогать ее за сизое сердчишко — легко сжимать как бы детской лапкой. А тут Салман еще принес ей толстолапого лобастого щенка овчарки со смешными висячими ушами. И любовь прорвала дамбу изгойства.
В дни временного затишья Салман подался в Москву: какие-то люди из мафии позвали его как дальнюю родню — “поработать на дядю Лечо, срубить бабла и пострелять на досуге”. Поехали со мной, сказал он Бируте. Та только что вышла из госпиталя после ампутации ступни (пропоротой ржавой колючкой от старого заграждения, на которую напоролась, бегая, как девчонка, по лесу босиком со своим Гедемином; за несколько дней нога почернела, — и гангрену отчикали чуть повыше таранной кости. Очень глупо).
В отряде она, инвалидка, была больше не нужна, взяла пса и поехала.
Салмана очень скоро убили в какой-то разборке. Бируте не плакала — только, чтобы перебить какую-то незнакомую ей боль за грудиной, сунула руку в печку подмосковного домика, где жила сторожем. Сторожить дачу было очень удобно. И крыша над головой, и какие-никакие деньжата.
Когда зимний сезон кончился, сторожила склады, ночные магазины, одно время даже такой неподходящий объект, как детский сад.
В общем, осталась она в чужой и враждебной Москве и области, без регистрации, совсем одна. Не считая, как говорится, собаки. Но эта собака очень даже считалась. Если не было ночной работы, Бируте предпочитала спать на улице, на вокзале, скитаться по чердакам, подвалам и теплотрассам, чем расстаться с Гедемином, если очередная хозяйка не пускала жиличку с собакой.
Гедемин спас ей жизнь — не в переносном, а в самом прямом смысле слова. Когда Бируте бомжевала, некий товарищ по несчастью решил “погреться” возле крепкой бабы. Ствола на этот раз у нее при себе не было. Оттолкнула было воняющую водкой и непереваренными объедками пасть, но мужик не понял. “Дай, — просипел, — не ломайся, сука, хуже будет” — и достал широкий нож с наборной ручкой — серьезное лагерное изделие. “Взять, Гедемин!” — не повышая голоса сказала Бируте. Бедного неутоленного бомжа нашли утром, истекающего кровью: прокушенное бедро и минус два пальца на правой руке. И пусть еще спасибо скажет, что жив остался.
Бируте с Гедемином в это время были уже далеко. А именно в электричке Ярославской железной дороги, где оба дремали, одна на лавке, другой под сиденьем, а на них внимательно смотрел белобрысый гигант, едущий к себе домой на станцию Мытищи.
Кястас с интересом рассматривал эту пару — изможденную блондинку в грязном камуфляже, в которой он безошибочно признал соотечественницу, и огромного пса.
Назавтра Бируте и Гедемин приступили к работе в больнице имени Майбороды. С разрешения начальника поселились в сторожке охраны.
Среди ночи чуткая Бируте услышала шум и увидела в окно своей сторожки отблески огня — единственной вещи в мире, которой боялся отважный Гедемин. “Место!” — приказала она псу и через черный ход, куда пламя еще не перекинулось, подскакивая на здоровой ноге, похромала навстречу стихии. На площадке парадной лестницы снайперша поняла, что толпу уже не развернуть.
Гедемин разрывался между страхом, приказом хозяйки и необходимостью быть рядом с ней. Поскуливая, вылез на улицу, побегал перед распахнутой дверью черного хода и поднялся по лестнице, среди мешанины запахов отчетливо различая родной след.
Когда пес, дрожа, прижался к ее ноге, Бируте словно получила чей-то сигнал.
— Ложись! — гаркнула она, и люди, послушные инстинкту, повалились, давя друг друга и пытаясь вжаться в мраморный пол. Снайперша оскалилась, вытянула вперед пустые тощие руки и, трясясь всем телом от напряжения, страшно закричала, заревела, как зверь: А-а-ау-у!!! Смерч сотряс ее, натянув, словно тетиву, руки от плеч до ладоней. Энергия ненависти, которую вырабатывал атомный реактор бирутиного сердца, вырвалась ослепительным взрывом — и разнесла дверь в щепки. Толпа хлынула во двор.
Обезумевший пес заметался перед стеной гудящего кошмара. Бируте взяла было его, словно щенка, на руки, но не удержалась на своем протезе, упала, придавленная сорокакилограммовой ношей. Пес рвался из рук, раздирая ей когтями лицо. Соломенноволосая Смерть задыхалась в дыму, Гедемин выл, роняя из пасти пену, огонь рушился вниз. Крепко обхватив собаку, Бируте покатилась по лестнице. Шерсть на Гедемине вспыхнула, загорелся камуфляж.
Сбив огонь в вестибюле, пожарные вынесли труп коротышки в разбитых очках и два еще живых, обгоревших тела — женщины и собаки.
Глава 17
В июльскую жару, какой не было за всю историю наблюдений, дежурная, может, и не обратила бы внимания на большую группу полуголых людей, кабы не ранний час. Метро только открылось, и Евдокии Петровне Малышевой, женщине крайне аккуратной, закованной к тому же в черный форменный китель, показалось несправедливым и странным нашествие то ли бомжей, то ли каких-то полоумных туристов, ввалившихся на станцию Семеновская в шесть утра. А когда все они, как один, словно дрессированные блохи, стали прыгать через турникет, поскольку не имели ни в руках, ни на теле ничего, где можно было бы держать деньги, проездные или карты москвича, Евдокия Петровна возмущенно задула в свисток, призывая милицию. Милиция, впрочем, не шибко спешила: не митинг, чай. Малышева визгливо заорала: “Назад, оглоеды, прекратить хулиганство!” Но стая дикарей уже неслась вниз по эскалатору — за исключением татуированного громилы и женоподобного мозгляка с сальными локонами, рассыпанными по костлявым плечикам.
Громила толкал мозгляка к турникету, тот упирался и плакал. Евдокия с подоспевшим ментом подскочили к парочке: “Ваши документы!” Ну не глупость! Какие документы у грязных вонючек в трусах?
Фома выпучил на милиционера звериный глаз и без лишних слов дал ему в челюсть. Евдокия заголосила, Фома взвалил Кукушкина на плечо и форсировал проход.
— Эдик, твою мать, — пыхтел циклоп, — нам только обезьянника не хватало… Ломим, сука, твою мать!
Евдокия что-то кричала в рацию, но голые люди, осуществившие на практике революцию, в полном соответствии с теорией — когда они, низы, не хотели, а верхи — Кястас с камарильей не могли загнивать по-старому, — уже загружались в вагон. Авторским произволом я задерживаю охрану общественного порядка, потому что сил больше нет смотреть на мучения граждан.
В это самое время зеленая “шестерка” беспрепятственно выезжала из широко распахнутых для пожарных машин ворот Майбороды. На заднем сиденье утрамбовались Арсений Львович Войцеховский, Михалыч, Петр Безухий, а также некоторая худосочная дама в ночной рубашке, которая рыбкой впрыгнула в салон в последний момент и в панике растянулась на коленях всей честной компании.
— Мадам, — шипел либерал Войцеховский, — куда вы лезете?! Это “жигули”, а не какой-нибудь вам джип!
— Бросьте, Арсений Львович, — пристыдил Кузя. — Видишь, Толян, как быстро люди начинают выгрызать свое место под солнцем. Только что в говне захлебывался, а дали крошечную кочку — и давай все на фиг, мое!
Чибис полулежал, высоко задрав колени, на переднем сиденье и ничего не соображал.
— Кузя, ребята, — шептал он, — свобода, что ли?
— Слышь, Академик, — подал голос Петр, — а с паспортами как быть? Они ж тут остались, сгорят?
— Однозначно, — радостно отвечал Кузя. — Меня больше интересует, где наш Карлсон. Я с ним как-то сроднился, с хитрованом очкастым…
Про Энгельса никто ничего не знал. Дама пискнула:
— Я в Бутово живу… Денег ни копейки! Отвезете?
— Слыхали?! — обрадовался Войцеховский. — Дай им палец — голову откусят!
По рассветной Москве Кузя в пятнадцать минут по пустому кольцу домчал до Никитской. Подъезд пахнул родной вонью, которая показалась всем духами и туманами. Гуськом, с дамой-замыкающей, поднялись на второй этаж. Дама бросилась к телефону и истерически заверещала, чтобы некий Димочка немедленно приехал за ней с вещами.
— Муж? — мрачно уточнил Петя.
— Братик… А я не замужем! — разрыдалась дама. — Бросил меня, сволочь такой, к молодой сбежал…
— Я его понимаю, — мстительно заметил Войцеховский.
— Мужики, — Петя окинул даму в казенной бязевой сорочке, сползающей с плеча, оценивающим и жадным глазом. — Может, сделаем ее, а? А то я больше не могу, полтора месяца без бабы…
— Стыдитесь, молодой человек, — буркнул Арсений Львович.
— Правда, Пьер, — блаженно растянувшись на ковре под вентилятором, согласился Чибис. — Она — наш товарищ по несчастью, а ты — скотина. Тут тебе не Чечня. Кузя, дай нам водки, что ли. Не бойтесь, леди, не тронем. Вас как звать?
— Ирина…
— Зачем водки? — испугался Войцеховский. — Я не пью уже четыре года…
— Вот, Ирине дай тоже. Алиску вызовем, чтоб Ира не боялась. Алиска,
Ирочка, — наш женский друг. Хотите, привезет вам юбку?
Ирина пугливо жалась в углу на стуле, Петя ходил перед ней, как тигр, отчего женщина в ужасе зажмуривалась.
Словно почуяв свободу, у всех разом грянули мобильники.
Михалычу звонил Попков с радостной вестью, что одуванчик с Остоженки помер, и интерес к нему, Михалычу, со стороны правоохранительных органов угас. Войцеховскому внушали с кафедры, что он очень нужен на ученом совете, на что Арсений Львович кобенился и капризничал — очень, мол, слаб. Тетка Сима доставала из Хайфы: “Толенька, детка, клянусь тебе, это не страна, это что-нибудь особенное! Ты с твоей головой будешь здесь номер один!” “Я плохо переношу жару, тетя”, — смеялся Чибис.
Это просто удивительно, как порой стремительно и внезапно начинает налаживаться жизнь. И не беда, что отключили горячую воду. Вся компания по очереди, Ирина первая, вымылась под холодным душем. Кузя выделил даме халат и, пока мужики, рыча и крякая, плескались, сбегал на уголок за пивом. А водка всегда была заначена у него в диване.
Алиска, примчавшись, застала шумную компанию во второй стадии возрождения. Недавние узники инфекционки звенели бутылками о края стаканов и поедали рыбные консервы с консервированными же помидорами, которые прошлым летом сама Алиска закатывала у себя на даче и раздаривала трехлитровые банки друзьям на дни рождения.
Петр, приятно изумленный появлением кудлатой барышни, схватил ее за руку и со словами: “а вот и девчонки” рывком усадил к себе на колено и принялся вливать ей в рот пиво из своего стакана.
— Кузя, — обиженно сказала Алиска, — почему ты вечно знакомишь меня с каким-то говном?
Арсений Львович хохотал мефистофельским лающим хохотом. Чибис без всякого музыкального смысла лупил по струнам гитары и кричал: “Рок, рок, рок, рок!” Михалыч с Ириной отплясывали что-то в высшей степени разнузданное, и полы ее халата развевались, временами накрывая опрокинутую леди с головой.
В полдень явился так называемый Димочка, подросток лет шестнадцати, выпил бутылку пива, захмелел и предложил сестрице Иринушке пожить у Кузи, а то ему, Димочке, негде заниматься.
Нет, это просто удивительно, как быстро люди привыкают к хорошему и забывают про адские мучения, которые убивали их и их близких еще вчера…
И никто из этих легкомысленных весельчаков не догадывался, что в морге больницы имени Майбороды стынет затоптанный, с переломанными ребрами и треснувшим, как орех, черепом труп вдохновителя их побед, хитрого и дальновидного малыша, которому в решительный момент отказала его дальновидность и хитрость. Душа пытливого Энгельса вылетела вместе с клубами черного дыма сквозь крышу и неслась, чистая, лишенная запахов, в полуденном небе высоко над Москвой, неуязвимая как для жара, копоти и зноя, так и для морозного дыхания стратосферы.
Эпилог
В ночь пожара Кястасу приснилась его душа — отдельно от тела и на удивление маленькая, сморщенная, пятнистая, подобная плесневой пленке на старом супе. “Мне страшно, Кястас, — сказала душа. — Боюсь, Бог накажет меня за то, что я заплесневела от лени и слепоты”. “Бога нет”, — беззвучно возразил Кястас. “Глупости, — сказала душа. Как это — все есть, а Бога нет? Бог есть, и Он велел нам, душам, трудиться. От безделья я ослепла и обесцветилась, как рыба в подземном озере. Страшно сказать, Кястас, ведь у меня нет желаний. То, что ты делаешь по ночам с женой — всего лишь зов твоего громадного тела, а ко мне не имеет никакого отношения”. Кястас слушал, раздавленный ее правотой и тяжестью обвинений. “Спаси свою душу!” — раздался отчетливый нежно звенящий голос, отчего доктор проснулся и еще несколько мгновений лежал, опустошенный трелями будильника.
Когда он приехал, Бируте уже забрали в ожоговое отделение “Склифа”, а остальные свидетели и участники пожара кинулись кто куда. Так сказать, “цирк сгорел, и клоуны разбежались”… Кястас окинул взглядом пепелище и увидал несчастного обгоревшего пса, скулящего и плачущего от боли и одиночества. Милосердие несмело постучалось в его ожесточенное оккупацией Лиетувы сердце. Он осторожно взял Гедемина на руки и отнес в машину. Две недели гигант ухаживал за четвероногим собратом, несмотря на протесты жены, такой же белобрысой гигантки Эгле. Ночами, свешивая руку с кровати, Кястас под храп Эгле гладил Гедемина по голове, и пес лизал ему ладонь. Кястас думал, как глупо он прожил свою, казалось бы, правильную и честную жизнь: без любви и жалости, без божества, без вдохновенья…
Через две недели он навестил Бируте. Лицо войны скрывалось под бинтами. Чернело отверстие рта, над ним моргали два белесых глаза, подернутых дымкой боли.
— Что с Гедемином? — мучаясь, спросила Бируте.
— Жив, — отвечал Кястас. — Поправляется.
— Здесь, — забинтованной рукой она коснулась подушки. — Возьмите.
Кястас вытащил из-под подушки толстую общую тетрадку и раскрыл посередине:
когда нас накрыло ракетой
многих братьев убило
а живые потом выпили водки
и пили всю ночь
и пули свистели и трассеры светились
как звезды в августе.
— Что это?
— Стихи. Пусть будет пока у вас. Вы хороший человек.
— Ты ошибаешься, — нахмурился Кястас.
— Нет… — Бируте прикрыла глаза. — К плохому Гедемин не пойдет.
…Кястас стал заходить в костел Непорочного Зачатия на Малой Грузинской, и душа его наливалась силой и нежностью, пронизанная стрелами готики в форме столь возвышенной и чистой, что, глядя на нее, съеживались в смущении звезды.
Ксендз обратил внимание на голос нового огромного прихожанина — голос под стать росту, рокочущий шаляпинский бас. “Учитесь, сын мой, — посоветовал святой отец. — Наш регент очень стар, ему уже девяносто…” Это путь спасения, понял доктор. Взял в больнице расчет, окончил регентский факультет Римско-католической духовной семинарии — не в Риме, конечно, а в Минске, и вернулся на Малую Грузинскую. Бируте, как когда-то за Салманом, пошла за спасителем Гедемина, попросилась в костел уборщицей. “Аве Мария…” — голос молодого регента, как вожак гусиного клина, вел хор, резонируя в сводах несказанно прекрасного храма, наполненного органом. Бируте собирала в жестяное ведерко огарки под иконами, и слезы из ее обожженных глаз мешались с наплывами оранжевого воска в золотых чашечках подсвечников.
Страшный июль конца первого десятилетия нового века был на исходе. Птицы гибли на лету от зноя, как от холода. Элитная рыба, стерлядь и форель, привыкшая к холодной воде, подыхала в сонном бульоне водоемов. Нескончаемый потный ад струился над землей.
Вечный студент Михалыч с тяжелым чувством ехал с поминок по Филиппу Константиновичу Попкову. Сердце непотопляемого негодяя не выдержало испытания жарой, и черная его душа отлетела. На Ваганьковском пекло невыносимо, но когда Михалыч встретился взглядом с жутким мальчишкой, Филиппом Вторым, по коже продрал мороз. На поминках Внучок сел напротив и сказал так, чтоб слышал один Михалыч:
— Ты мне не нравишься.
У Михалыча еще больше пересохло во рту:
— Ты мне тоже.
Он быстро выпил, съел блин с икрой и поспешил уйти. Хотелось разрядки, простоты, стрекозиной легкости и прозрачности. Подумал-подумал — да и зарулил к Алиске.
Алиска шлялась по дому совершенно голая и очумевшая, но Михалычу обрадовалась.
Они сидели в холодной ванне и пили кир: белое вино со смородиновым соком и льдом.
— Классно, — смеялась Алиска, — как буржуи!
“Женюсь, — думал Михалыч. — Вот, ей-богу, женюсь… А что? Деньги есть, дом строится, девка она добрая, хоть и чокнутая…”
— Алисия, а сколько тебе?
— Тридцатник, — без кокетства рапортовала девушка.
— Здорово, мне тоже. Бальзаковский возраст… — и Михалыч расхохотался, настолько это куртуазно-пышное определение не вязалось с наивной и безбашенной Алиской.
— Ты меня любишь?
— А ты?
— Я первая спросила.
— Хорошо. Люблю, — соврал Михалыч. — Теперь ты.
Алиска плеснула ему в лицо водой и провыла замогильным голосом:
— Обожаю-у-у… — но тут же погрустнела и сказала растерянно: — Я же тебя совсем не знаю… Ты, наверное, бросишь меня. Меня все бросают, — простодушно призналась Алиса. — Как деву Февронию. И ничего. Никакого им наказания язвами.
— Но я тебе нравлюсь?
— Конечно, нравишься. У тебя такие усы…
Из какого-то непонятного принципа Михалыч никогда у Алисы не ночевал. И к себе не звал. И вот в отличном настроении, забыв Филю и его страшного внука, постепенно остывая в своем порыве поселиться с Алиской в новом доме в Пахре, а приняв, наоборот, решение закончить, наконец, институт и работать по специальности где-нибудь на телевидении, поздно вечером он возвращается к себе на Войковскую. Его встречает испуганная мама и говорит: “Там к тебе… пришли…” Михалыч заходит в комнату и видит каких-то людей в штатском, но с отчетливо милицейской внешностью.
— Станислав Михалыч? — как бы спрашивают, но в то же время утверждают
они. — Барабанов? У нас ордер на ваш арест.
К Эдику по утрам приезжала аккомпаниаторша. Эдик распевался и думал, что надо кончать с траурным бездельем, пора возвращаться в большое искусство. Он раздраженно косился в окно: там, в саду, целыми днями валялся в гамаке и дрыхнул Фома. Однажды суровая, сухая и прямая, как палка, Серафима Яковлевна спросила:
— Эдуард, почему ваш охранник все время спит?
— Это не охранник, — смутился Эдик. — Это… ну… это сторож.
Серафима подняла бровь:
— Вы знаете, Эдуард, мой папа всегда говорил, что прислуга должна быть занята, это отвлекает ее от глупых мыслей.
Эдик злился на Фому и на себя, трудно было поверить, что еще недавно он был страстно влюблен в эту скотобазу, добивался взаимности… Горячая волна стыда окатывала тонкого артиста при воспоминании о том, как они с Фомой на глазах у всех барахтались в засаленных простынях, на узкой скрипучей койке, и его постыдный любовник, эта грязная свинья, матерился и рычал, заливая бедного Эдика своей поганой спермой… С возвращением к “мирной” жизни любовь прошла. Кукушкин запирался в спальне и плакал, обняв скрипку. Он просил у Додика прощения, и Додик, высокая душа, всегда прощал его; он являлся Эдику во снах, черногривый, гладил по щекам длинными пальцами и говорил: “Тебя сломали обстоятельства, ты не виноват. Не Фоме ты сдался, мой Эдичка, ты просто, как мог, защищался от страшной, вульгарной жизни…” Так прямо и говорил.
Прогнать ленивую сволочь Эдик не мог. Фома не был просто тупой скотиной — он был быком, опасным Минотавром, которого надо любить. Вечерами Эдик все чаще выставлял своему мучителю побольше водки и ждал, когда тот упьется и скатится в беспамятство. Тогда он бывал свободен до утра, мог спать один, не опасаясь нашествия порожденного им самим чудовища.
И однажды Кукушкин решился.
Когда Фома храпел, мертвецки, по обыкновению, напившись, Эдик вывел из гаража “мокрый асфальт”, к которому не прикасался пять лет, и за ноги выволок циклопа из дома, брезгливо сунув ему в карман штанов пятьсот рублей сотнями. Погрузил, надрывая пупок, бесчувственную тушу на заднее сиденье — и газанул, как в лучшие времена. Километров через сто съехал в лес, пробрался, переваливаясь через корни, поглубже… Выпихнутый из машины, Фома рухнул в черничник и остался там пугать белок и птиц своим сырым оглушительным храпом.
Куда он потом делся, Эдик так и не узнал. Уж как-нибудь да вышел к жилью: не зимняя тайга с медведями — золотая подмосковная осень. Не пропадет. (Кстати, если кому интересно, наутро, мучаясь страшным похмельем, с прилипшими ко лбу и щекам сухими иглами, липкий от черничного сока, Коля Фомин добрел до деревни Гнилово, купил у самогонщицы Мотылихи мутного зелья, похмелился — да там и остался. И вскорости сколотил из местных хулиганов небольшую фашистскую ячейку.)
А Кукушкин-Палиди уехал на гастроли в Грецию и там познакомился с одним юным и прекрасным богом, которыми так богата эта земля.
От райцентра до деревни Покровка ходит раскаленный тряский автобус. Подъезжая к дому, Петр вдруг чего-то испугался, да так сильно, что попросил шофера притормозить и вышел. С километр шел пешком, пытаясь собраться, подготовить себя к встрече — совсем не радостной, а отчего-то тревожной, как контрольная по математике в детстве. Или даже зачистка в так называемых “мирных” аулах, где за каждым окном сидит старик, женщина или мальчишка и держит тебя на мушке.
Петр не видел мать три года. Даже не знал, жива ли она.
Подходя к дому, наткнулся на соседку.
— Петькя, ты, что ль?! — запричитала бабка Настя. — Живой? А мы-то тебя схоронили…
— Чего это? Да не ори ты. Мать где?
— Слягла Ляксевна, как бумагу получила, что ранен, а после — молчок, так и слягла. Второй год болеет — и сердцем, и ногамя, так, до уборной доползет, а уж в огородя не копано, почитай, с год. Корову продала, мы уж ей — кто хлебца, кто чайкя с сахаром, она сухарь-то натолчет, и сыта… Не верю, грит, что Петька помер, дождуся его, а так бы — уж давно на тот свет. Я-то за ей хожу, прибраться там, постелю перестелить — ничего силушек-то нет… Я грю — Ляксевна, ты б молочкя-то попила, для здоровья, хоть чай бы забелила… Нет, однями сухарями жива… Ох, Петькя… Фундамен, ети его мать, сгнил на хрен, дом-то, глянь — скособочился, зараза, как мой дед.
Петя, не решаясь войти, оглядел фронт работ. Крыльцо ушло в землю, крыша осела, как лихо заломленная на бок шляпа, и поросла бурьяном. На низком скате паслась коза, забравшаяся, должно быть, по прислоненной лестнице…
Мать лежала на высокой кровати под стеганым одеялом, не чувствуя жары. На скрип двери повернула голову в седых колтунах:
— Божечкя… А я знала, что вернесся… Сон нынчя вядала: на коне мой Петечкя едет, в красном картузе… Сынок, ухо-то иде ж дявал?
Из всех углов на Петьку глядела убогая ветхость и запустенье: от печки тянулись к потолку клочья паутины, иконка и погасшая лампада под ней покрыты толстым слоем пыли, пол неметен, оконца и фотки на стене засижены мухами, клеенка на столе — в пятнах пролитого чая, тут же закопченный чайник и грязная фаянсовая кружка. От матери пахло немытым старым телом и ветошью. Не больно-то бабка Настя ходила за больной…
Петька вывалил на стол бананы, тушенку, голову сыра, палку копченой колбасы.
К вечеру истопил сын баню и пропарил материны старые кости, так, что заиграла каждая жилочка, облил из ушата, завернул в чистую простыню и отнес в кровать, уже застеленную желтоватым, в жестких складках, бельем из сундука. Алексевна, вся розовая, с белыми прозрачными волосами, улыбалась робко и блаженно, как святая.
С этого дня помирать она вроде как раздумала. Маленькая, похожая на мышь-полевку, проворно семенила по избе и двору, солила огурцы, доила козу, полола, чего-то все скоблила и чистила, лишь на минутку замирая, чтобы полюбоваться сыном.
Петька купил в городе полмашины кирпича, песку, цементу, стал подводить новый фундамент. Вечерами шел по полю на речку, уставший до гуда во всем теле, и только на четвертый день заметил, что рожь выродилась, поле одичало. А на пятый повстречал незнакомого, похоже, городского дядьку с треногой. Тот смотрел в маленькое окошко на вершине треноги и делал знаки другому дядьке, в дальнем конце поля.
— Здорово, мужики! — заинтересовался Петр. — Чего это вы делаете?
— Меряем, — не глядя, бросил геодезист.
— Зачем?
Геодезист оторвался от окуляра:
— Зачем-зачем… Стройка же.
— Какая стройка?
— Нам не докладывают. Наше дело измерить.
Землю, рассказали соседи, Котов, паразит, продал, а эти, кому продал, строят теперь то ли фабрику, то ли комбинат какой…
Паразит Котов, по-современному глава администрации, а по-простому председатель сельсовета, с Петром объяснился коротко:
— Да пошел ты, контролер хренов!
Но Петр Сахронов, доблестный прапор, выволок паразита из-за стола и по-свойски объяснил, что земля — народная. Ночевал Петр в милиции, а вечером явился к Котову домой и осуществил свою любимую угрозу: сунул-таки паразита лысой башкой в очко.
И началась очередная война Петра Сахронова. И темные силы противника на этот раз превосходили силы Безухого в неведомое количество раз. И не видать было этой войне ни конца, ни края.
Из окна вагончика-“каравана” в поселке олим-хадашим (новых репатриантов) на территориях открывалась пустыня. Желтые, охристые, коричневые холмы, одушевленные немногочисленной овцой под присмотром невидимых бедуинов, слившихся с тряпьем, фанерой и жестью своих якобы нищенских кочевий, к вечеру окутывались синими и фиолетовыми тенями. В далекой дымке редкими мучнистыми россыпями белели арабские поселения. Вблизи эти городки поражали своей грязью и обшарпанностью в диком сочетании с драгоценным иерусалимским камнем — собственно, как и многие районы Тель-Авива, который Чибис не любил за мусор, пыль, жару и колониальную архитектуру, делающие столицу похожей на жлобский Сочи. Вообще он мало что любил здесь — только море в Яффо и арабский рынок в Старом Городе, куда его возили по выходным новые приятели Семен и Ася. Еще они вывозили Толика на Мертвое море, мрачное место, как из фильма о последствиях атомной войны: грязные люди на голом щебенистом берегу; оловянные воды, словно в тяжелом сне, что преследовал Чибиса всю жизнь — будто он на море, но купаться в нем нельзя, оттого что вода почти сухая, или вязкая, или стоит вертикально и грозно шевелится, как узловатый занавес в спектакле Таганки “Гамлет”.
А еще они ездили на Кинерет, Генисаретское, представьте себе, озеро, где рыбачил Христос. Глаза уставали от зрелища смуглых скал, сжимающих ущелье. Отвесные стены уносились вниз, обнажая чередование кремовой и шоколадной породы. Горы таяли в мареве; на гребне — крепость, над ней — белое небо, выше — только ястреб. Как в Армении. “Знаешь, — обернулся на дикой скорости Семен, — когда я впервые попал в Армению, я сказал себе: это так же грандиозно, как Эрец-Исраэль”. — “Но тогда ты же еще здесь не был…” — “Не был. Но знал”.
Семен и Ася были бы очень хороши в качестве попутчиков и соседей, кабы не выводок их горластых детей, все крушащих на своем пути. Следовало бы, конечно, купить какую-нибудь подержанную тачку, но даже таких небольших денег у Толика пока не было. Соседи несли ему лишнюю утварь, старую мебель; подарили даже телевизор и ветхий, но рабочий кондиционер. Здесь все друг о друге заботились, настоящие товарищи по несчастью…
Зачем он поехал, зачем дал старой тетке Симе уговорить себя? Какой, к чертовой матери, голос крови, какая на фиг репатриация! Жалкий эмигрант, сорокалетний нищий, без работы и даже видов на нее, живущий на подачки великодушного государства и сердобольных соседей…
Программист? Беседер. Есть место сторожа, беседер? Мир — но с Голанами! Не уступим ни пяди! Земля без народа — народу без земли! Помни субботу! Беседер!
Язык Чибису давался с трудом, но в сторожа он идти не хотел. “Возвращайся, я без тебя столько дней!” — звал его Кузя. Но упрямство не позволяло Толяну вернуться.
Смертельная красота, смертельная тоска… Алиска, дева Феврония, где ты? Почему не едешь спасать меня? Не дает ответа Русь полукровке Чибису. Не дает ему ответа и земля обетованная Иудея, о которой Чибис, в отличие от соседа Семы, ничего не знает, да и знать, честно говоря, не хочет.
Кузя очень скучал без друзей. Святая Алиска без конца мотается к своему махинатору в Вологодское ИТУ, там за ней в городе и комнатка закрепилась, хозяйка любит ее и ждет с пирогами. Чибис доходит в Израиловке. За что боролись?
Одна радость — Кузя находил все новые свидетельства своей гипотезы о злостном и почти болезненном винолюбии Толстого, о его, будем называть вещи своими именами, запущенном уже к шестидесятым годам, к началу работы над “Войной и миром”, алкоголизме. Кузе нравилась эта идея об интеллектуальной и физической мощи алкоголика, которая отражала именно способность русского народа пить до чертей, не теряя при этом ума и таланта, что исчерпывающе отразила поговорка “мастерство не пропьешь”. Кузя выискивал свидетельства о приступах немотивированного страха, настигающих гения в самых будничных и простых обстоятельствах, страха, который не мог быть ничем иным, кроме рецидивов белой горячки. Софья Андреевна писала о муже за два года до его смерти, что он сидел “бледный, с посиневшим носом, плохо понимал, что вокруг него говорилось”, а доктору и близким объяснил, что крепко спал, а проснувшись, все забыл. И главное, “тут был брат Митенька”. А брат Митенька уж пятьдесят два года как ушел в лучший мир! Хорошо, допустим, склеротические изменения в мозгу восьмидесятилетнего старика. Но “арзамасский ужас”, на который Кузя наткнулся, читая письма, отрывки и неоконченные произведения? Началось с письма жене из Арзамаса от сентября 1869 года: “…Вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал…” Кузя прошерстил дневники Софьи Андреевны, но больше ничего не нашел. Зато очень кстати вспомнил повесть “Записки сумасшедшего”, которую Толстой начал пятнадцать лет спустя и не закончил до самой смерти. Там он от первого лица описывает давешнее переживание. Дело происходит именно в Арзамасе, и нет никакого сомнения, что описание — автобиографично.
“Был коридорчик; заспанный человек с пятном на щеке — пятно это мне показалось ужасным… Я вошел, — еще жутче мне стало… мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная…
Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего тоскую, чего боюсь?
— Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут.
…Только улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска… как бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно… Все тот же ужас, — красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно…”
Перепечатывая отрывок, Кузя чувствовал, как вдоль позвоночника рассыпается озноб. Переживания автора, знакомые каждому индивиду в состоянии делирия, волновали его необычайно. (Интересно, по Кузиному мнению, то, что сын Сергей Львович связывал состояние отца в момент “арзамасского ужаса” с болезнью печени.)
О, как я угадал! — восклицал Академик мысленно, вскакивал и бегал по комнате, крепко чеша свою бедовую голову. Гениальный Толстой сумел описать неописуемое. Да, да, именно страшно, сухо и злобно, так жутко, что хоть из окна прыгай…
Как это ни чудовищно, но в высшей степени сомнительная и даже дикая в своей лживости книга Владимира Кузнецова “Лев Толстой как зеркало русского пьянства, или Арзамасский ужас” объемом тысяча двести страниц со временем вышла в крупном московском издательстве и имела невероятную по широте и восторгу прессу. Единственным трезвым рецензентом был полупомешанный на алкогольной почве Арсений Львович Войцеховский.
С уходом Кястаса больница осталась без руководства. Поэтому, когда Платон Касторский однажды утром проснулся вдруг совершенно здоровым (что можно метафизически связать со смертью Гниды Попкова) и на такси, поскольку мобильный Варелика оказался недоступен, приехал на работу, он нашел запертый кабинет. Не обращая внимания на растерянное блеяние секретарши, распорядился: “Найдите мне июньские посевы по четвертому отделению!” — и открыл дверь своим ключом.
И вот, перебирая пожелтевшие листочки, он натыкается на фамилию ЧИБИСОВ. Пробегает глазами описание посева: вибрион холеры Бенгал, так, в поле зрения… все правильно. Он внимательно изучает листок и видит направление лечебного учреждения — инфекционное отделение Городской клинической больницы имени С.П.Боткина. Чибисов из “Боткинской”. А вовсе не Чибис из “Майбороды”. Чибис ведь он, а не Чибисов! — подсказывает Касторскому освеженная долгим сном разума память. Ошибочка вышла. Подпоручик, будем говорить, Киже!
Отсмеявшись, Касторский вызывает Фаину и командует:
— Готовьте приказ: приказываю снять карантин по вверенной мне МИБ имени…
— Какой карантин? — пугается Фаина. — Все сгорело…
У Платона в ненадежной голове что-то щелкает, и в этот момент дверь распахивается, двое санитаров в синих форменных куртках скорой психиатрической помощи, вызванные верной Фаиной, скручивают Касторского и увозят его на Загородный проспект, в психбольницу №1. Бывшую Кащенко, а ныне имени Алексеева, того самого купца, который построил и печальную обитель Майбороды.
В середине сентября, на сороковой день после своей смерти, Энгельс в виде нематериальной субстанции явился в дом родителей и гроссов, переживших, к их горю, и своего мальчика, и девочку. За столом собралась порядочная компания, говорили лживые, но искренние слова. “Ах, как меня любили, как я радовал их всех своим легким веселым нравом”, — безмятежно отмечала душа, по поверью, освобожденная в этот день. Теперь Энгельс мог лететь, куда ему вздумается.
— Нематериальная субстанция, — обратился к нему Ангел, провожающий с сороковин (АПС), танцуя в пыльном солнечном луче начала осени. — Где бы ты предпочел витать в ближайший миллион лет? Могу предложить орбиту Сириуса, созвездие Гончих Псов, Волосы Вероники… Это в вашей галактике. Но есть множество неосвоенных пространств в других частях Вселенной…
— А где у вас рай? — что-то подсчитав в уме, поинтересовался Сева.
— Какой рай, душа моя, — засмеялся АПС. — Это ваши выдумки, смешные человечки. Рай, если хочешь, здесь, на вашей малоинтересной Земле. А у нас — вечность и бесконечность… Выбирай.
— Да я на Земле-то… да что там, в России мало где был, — смутился
Энгельс. — Если честно… Знаете, я ведь очень рано стал нематериальной субстанцией. Мне бы, если честно, хотелось еще пожить… тут, среди своих…
— Увы, это невозможно. Уже очень скоро, минут через двадцать, выталкивающая сила материи вытолкнет тебя в космос. Хотя есть одна область, откуда можно возвращаться — не совсем на Землю, но в человеческие сны. Это ареал памяти. Но имей в виду, в твоем случае это очень тесное пространство. И слишком короткий приют.
— Ничего, я посижу там пока. А уж потом мы вместе, как говорится, с родными и близкими… в звезды врезываясь, да?
— Как хотите, — сухо отвечал Ангел, закончив свои танцы.
Так хитрый Энгельс нашел дело по его душе — навещать спящих и вешать им на уши всякую лапшу. Это было хлопотное занятие. Только успевай поворачиваться.