Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2012
Окончание. Начало см. “ДН”, 2012, № 4.
Глава 4
Утро выпростало из-под покрывала облаков белоснежные постели зимы, и сразу притихла, насторожилась тайга, примеряясь к новым обличьям. Выскочил на тропу зазевавшийся бурундук, фыркнул недовольно и скорей нырнул в густой еловый лапник. Вскинулась ветка, пружинисто сбросив снег, прошелестела крыльями непоседливая ворона. И опять тишина. Первый день зимы всегда праздник — праздник отдохновения от хлопотного страдного лета.
Леший проснулся в прекрасном расположении духа. Чесались руки в предвкушении дела. Натянутой тетивой звенели нервы, готовые в любой момент спустить разящую стрелу. “Ну, погодите же, сукины дети, долго я до вас добирался! На ремни резать буду! Попомните ужо, как от Лешки бегать!” Так думал он, выговаривал самому себе скопившиеся обиды, трясясь в седле и глядя в спину рысящему впереди буряту.
Почти сразу от стоянки дорога пошла вниз, открывая на очередном изломе далекий противоположный борт долины. Где-то глубоко внизу глухо шумела река. Лошади то и дело скользили, оступаясь на податливом подтаявшем снегу. Остро пахло морозной свежестью, пахло спелым, брызжущим из-под ножа арбузом. Но с недавних пор чуткий нос Лешего стал различать и далекий, едва уловимый запах дымка.
Обмелевшую в сухую осень реку перескочили, почти не заметив, но зато другое не укрылось от глаз Лешего: на противоположном высоком берегу, четко выделяясь на фоне заснеженного леса, чернел сруб дома. Леший не утерпел, на середине реки еще обернулся к Полуянцу, махнув рукой — видел? “Понял, где они гнездо свили? — И скомандовал: — За мной!” — в галоп припустив лошадку. Мчали напрямки, не разбирая дороги, по круто вздымавшемуся склону. По лицу хлестало тяжелыми еловыми лапами. Доскакали, запыхавшись не хуже лошадей. Леший первым вскочил на крыльцо, дернув на себя неподатливую дверь, и с недоумением уставился на запертую щеколду.
— Вот черт! — выругался он. — Уже унесло куда-то!
Обернувшись, он только тут заметил, что бурят отстал, а, верно, и вовсе не ехал с ними, а повернул к стойбищу.
— Ну-ка, Ромка, — скомандовал он, — гони обратно по нашим следам да поищи там, куда Галсан делся. Следы на берегу посмотри. Хотя нет, стой! — задумался
он. — Чего доброго, если они там, упредит их бурят. Погнали вместе. — Взмахнул он в седло. — Дом поглядеть всегда успеем — нам хозяева нужны!
На берегу быстро обнаружились лошадиные следы, и уже через несколько минут всадники добрались до стойбища, состоявшего всего из двух юрт. У резной коновязи исходила паром лошадка Галсана. На заливистый собачий лай вышел сам хозяин.
— Ты, что ли, Узбой будешь? — крикнул Леший, не сходя с седла.
Тот кивнул, расплылся в улыбке:
— Юрта проходи, отдыхай, угостись с дороги.
— Не до угощений нам, — отмахнулся Леший. — Русские у тебя стоят?
— Какие русские? О чем спросил, не пойму?
— Те, что у реки дом поставили, балда, вот какие!
— Русские, да. Русские были. Три. — Показал он три пальца и снова улыбнулся.
— Разве только трое? — переспросил Леший. — А где ж остальные?
— Не знаю, о ком говоришь.
— И что значит — были? Сейчас где? Куда ушли?
— Не знаю, — пожал плечами Узбой.
— Давно?
— Что — давно?
— Давно ушли, спрашиваю, не понимаешь разве?
— Не знаю. Их не говорить, моя не слышать, — опять пожал он плечами.
— А не врешь? — зло сверкнул на него исподлобья Леший, подергивая удила, от чего топтался, нервно переступал под ним норовистый конь.
— Зачем — врешь? Зачем такие слова говоришь? — обиделся Узбой. — Может, на охота пошли, волка стрелять пошли, — предположил он. — Может, совсем пошли.
— Как это совсем?! Ты что несешь?
— Не знаю, — пожал плечами Узбой.
— Ладно, — оскалился Леший, — будем искать.
— А может, в юрте поглядим, товарищ Алексей? — предложил Ромка.
— Нет их там, — буркнул тот. — Хотя чего ж, посмотри.
Ромка весело спрыгнул с коня, улыбнулся Узбою.
— Можно? — нерешительно спросил он, показывая на юрту.
— Проходи, проходи, — улыбнулся в ответ Узбой, отворачивая полог.
— Тут только буряты одни, — выглянул через минуту Ромка. — А может, задержимся, погостим немного, товарищ Алексей? А? Интересно все ж!
— Некогда! — бросил Леший. — Догоняй! — И он, смачно плюнув в досаде, в галоп сорвал коня.
— До свиданья, — улыбнулся хозяину Ромка, неловко залезая в седло. — Извините за беспокойство.
Возле дома спешились. Леший обернулся к Полуянцу.
— Ты, это, Митька, круг сделай. Погляди, может, следы где приметишь. Коли ушли недавно, следы должны остаться. А мы с Ромкой пока тут в избе полюбопытствуем.
В маленькой избенке было тесно и темно. Леший распахнул ставни, осмотрелся. Унылая пустота выглядывала из углов, и никакого намека на недавнее пребывание человека. Смотреть, собственно, было нечего. Он подошел к печке, вынул заслонку, принюхался. Погладил ладонью шершавый беленый кирпич над устьем. Задумчиво произнес:
— А ведь вчера только топили, еще и камень не стылый. Ты понял, паря: всего-то на день и упредили, собаки.
Он еще потолкался по избе, заглянул под низкие дощатые нары, порылся в углу за печкой, но ничего любопытного так и не обнаружил.
— Ну, все, паря, — бросил он Ромке, — неча нам тут боле глазеть. Нащепи-ка лучины.
— Зачем? — удивился Ромка. — Разве стоять будем?
— Вот еще! Теплину запалим да петуха пустим — небось, вмиг прибегут, коли рядом!
— А коли, нет?
— А и нет, так невелика потеря. Будут знать, как от нас бегать!
— Жалко все ж, дом хороший.
— Пали, сказал! Все одно — не твое!
Языки пламени предательски поползли по соломенному тюфяку, по доскам нар, наполняя избу чадным смрадом. Леший вышиб окно, распахнул настежь двери, и усиленный током воздуха огонь жадно перекинулся на стены. В несколько минут пламя охватило весь дом.
— Эк занялось славно! — крикнул подъехавший Полуянц. — Как на Масленой! — Он, не отрываясь, смотрел на гудящий огонь.
— Ну, нашел чего? — крикнул Леший.
— Нашел, — отозвался Митька, все еще не в силах оторваться от зрелища. — Тут на лужке-то перемело, а в лесу-то на просеке очень даже сохранилось.
— Так погнали! Чего пялиться?! — скомандовал Леший. — Показывай!
Те, кого так упорно разыскивал Леший, — Сергей и Андрей с Федькой второй день кочевали с общим стадом в верховьях Юнкуцука. Отсюда до стойбища было рукой подать — полдня верхом на самой дохлой лошадке, и то если ехать привычной дорогой, а ручьем и того короче. Старшего сына Узбоя — Сэгэна, что пас тут с братом до них, отпустили домой, наказав раньше чем через неделю не возвращаться. Поэтому Андрей, первым заметивший гнавшего во весь опор Сэгэна, очень удивился и поехал ему навстречу. Мальчишка, радуясь, что успел прежде погромщиков, стал сбивчиво рассказывать о событиях в стойбище.
— Эк ты коня-то загнал, однако! — вздохнул тяжело Андрей, выслушав
новость. — Ладно уж, ступай к стаду, а мы их тут встретим.
Он обернулся и залихватски свистнул своим товарищам, нетерпеливо замахал рукой.
— Ну что, робяты, решайте. В плен пойдем, али как? — спросил он, когда те подъехали. — Сюды идут, супостаты. Избенку вон нашу спалили.
— Как спалили?! — взметнулся Федька.
— А так вот… нас не спросили. Не понравилась им, видать.
— Так пострелять их, гадов, и то мало будет! Они что, сами горбатились, сучьи дети?! Кто им такое право давал?
— А ты, Сергей, что скажешь? Говорил ведь — не доведут до добра твои прогулки!
— Я, право, не знаю, — замялся Сергей. — Но нельзя же так вот в людей стрелять. Я не смогу, — проговорил он тихо.
— Ну да, как собак на хвосте приводить, это ты можешь, — не стерпел
Федька, — а как дом защищать — так в кусты!
— Стойте! — вмешался Андрей. — Не хватало еще нам самим перецапаться! В общем так, — рассудил он, — предложим им мировую, а не случится — пусть на себя пеняют.
— Да за дом я им глотки перегрызу! — не унимался Федька. — Какая, к черту, мировая!
— Остынь, паря! Разговаривать буду я, и без моей команды ничего не делать, иначе дров наломаешь.
— А сколько их? — спросил Сергей.
— Сколь и обещали — трое. Два винтаря да маузер против наших трех.
— Я не буду стрелять, не смогу, — упорствовал Сергей, — нельзя убивать людей.
— Да какие ж они люди?! — взъярился Федька, но Андрей его перебил:
— И не надо в людей, не цель. Ты поверх стреляй, для острастки.
Сведя лошадей в лощину, они укрылись за камнями у самого перевального взлета. Андрей занял правый фланг, а Федьку с Сергеем разместил слева и в центре.
Ждать пришлось недолго. Только-только стало смеркаться, как на тропе показались всадники, отчетливо различимые на белом снегу. Они шли на рысях и, казалось, никуда не спешили, словно бы мирно выехали на прогулку полюбоваться вечерними далями. Вполголоса разговаривая о чем-то — впрочем, слов было не разобрать, — они постепенно приближались к перевалу. У Сергея бешено колотилось сердце: в гарцующем впереди других всаднике в белом офицерском башлыке он признал одного из тех, что напали на него летом на площади и после еще, на вокзале. Конечно же это был Леший! От всей его фигуры исходила какая-то необъяснимая неприятная сила. Он был похож на змею, безжалостно приближающуюся к будущей жертве. Когда до всадников осталось не более двадцати пяти — тридцати саженей, Андрей, давно уже державший на мушке первого, зычным голосом крикнул, остановив кавалькаду:
— Винтовки в снег, орлы! И ни шагу дале, иначе стреляю!
Внизу замешкались. Было очевидно, что там не собираются немедленно исполнять команду, вероятно, совещаясь о чем-то.
Леший совершенно отчетливо осознал, что попал в ловушку. Он был бледен как смерть, но бледен не от страха, а от бессильной ярости. Он прекрасно понял, что тот, кто кричал, не хотел крови. Иначе бил бы в упор без всяких предупреждений. Но именно это благородство противника и взбесило Лешего, замутив кровь. Он обернулся и процедил вполголоса:
— Не дрейфь, ребята! По моей команде, Ромка — влево, Полуянц — вправо. И не мешкать! В карьер! Возьмем их тепленькими!
— А если не выйдет? — перепугался Ромка.
Но Леший так мрачно глянул на новобранца, что тот только что язык не прикусил.
— А кто зассыт — своей рукой пристрелю падлу! — показал он на вороненую рукоять маузера. — Все поняли?! По моей команде! По выстрелу!
И обернувшись, он приподнялся на стременах, словно бы желая увидеть, разглядеть за камнями своего обидчика. Крикнул:
— Эй! А ты кто такой, сука, чтобы со мной разговаривать?! Ну-ка покажись!
Андрей, приподнявшись из-за камня, хотел уже было ответить что-нибудь, мол, на, посмотри, коли хочется, но тут грохнул выстрел, и пуля, царапнув, обожгла щеку. И в тот же миг разлетелась внизу кавалькада в отчаянной попытке приступом взять перевал. Андрей, падая за камень, успел выцелить того, что был слева, супротив Федора, правого он не видел вовсе. Сергей же, вжавшись в землю, с ужасом наблюдал, как летит прямо на него тот, злобный, в белом башлыке, целя из маузера, и ничего не мог поделать. За бестолковой суматохой выстрелов он совершенно забыл о приказе Андрея стрелять абы как, для острастки, и потому с широко открытыми глазами ждал неминуемого конца, как вдруг тот, что был уже совсем рядом, неестественно запрокинулся на спину, натянув поводья, и, поворотив обратно, ткнулся головой, обхватил лошадиную шею и помчал вниз по склону, не разбирая дороги. Выстрелы смолкли, и совершенно неожиданно наступила полная тишина.
— Я двоих снял! — услышал Сергей из-за камня радостный крик Федьки.
— И я двоих, да один убег, — отозвался Андрей. — Итого пятеро, а было трое. Чудеса! Ну, вставай, что ли, вояка, — весело крикнул он, подходя к Сергею, — все уж кончилось!
Поодаль на склоне лежало два поверженных тела. Тот, что постарше, с землистым лицом, был сражен наповал, а другой, молоденький, еще дышал, кровью пузыря снег. Его осторожно перевернули на спину. “К маме хочу… — еле слышно пробормотал он, — мама у меня в Костроме”, — и отошел тихо. Сергей отвернулся.
— Что делать-то будем? — спросил Федька, из голоса которого уже улетучилась всякая радость. — Прикопать бы надо.
— Само собой, — хмуро отозвался Андрей. — Не волков же приманивать.
— А с тем-то как?
— С тем-то? — задумался Андрей. — Со свинцом в пузе далеко не ускачет. Снега не будет, так поищем с утра.
Он глянул в высокое чистое небо, в котором колючим светом уже вспыхнули первые звезды, и, сорвав шапку, перекрестился:
— Упокой души рабов твоих, Господи!
В стылом небе догорал закат. Глубокие синие тени поглотили ущелья. И ни движения вокруг, ни звука. Только безмолвие, только тишина. Лишь над далекой, тающей в дымке Хан-Улой призрачно мерцала красноватая звезда.
О, Монголия, Монголия!
Как тюльпаны в весенних степях, были неисчислимы твои воины. Как гордые маки под ветром, качались они в своих седлах. Монголия, Монголия! Где теперь твоя слава?
О, Монголия, Монголия!
Как камни в пустынях, были крепки твои нойоны. Как неприступные скалы, вставали они на пути врага. Монголия, Монголия! Где теперь твоя сила?
О, Монголия, Монголия!
Словно могучие сосны были твои баторы. Как тайга в бурю, грозно шумели их битвы.
О, Монголия!
Монголия, Монголия! Где теперь твои герои?
— Скажи, учитель, почему все лучшее уже было прежде?
— Это потому, что ты не умеешь ценить настоящее!
— Но разве настоящее достойно прошлого?
— А разве прошлое никогда не было настоящим? Или не знаешь, что всякий человек достоин своего времени? Ибо не время выбирает человека, а человек выбирает себе время, когда родиться. Еще с рождения знает он о нем все, и ведомо ему, каких пределов достигнет его рука.
— Почему ж тогда кажется, что наше время так мелко?
— Потому, что ты боишься признаться себе в своем величии. Когда ты был еще юн, то помнил о нем, играя с мальчишками, но позже постарался забыть. Ты сказал себе — все это детские мечты, а время нынче другое. Всегда легче пенять на время, чем на собственный страх. Ты живешь прошлым, которое кажется тебе прекрасным, а от настоящего хочешь отвернуться.
— Но я слаб и беспомощен, учитель, что я могу? Мне ли равняться с прежними героями?
— Вся разница между вами в том, что они уже умерли, и слава их — как высушенный цветок — они умерли, а ты жив! Я хочу, чтобы вспомнил ты о том предназначении, с которым явился на свет.
— Но мне всегда казалось, что я рожден быть монахом. Я видел свет и хотел познать истину.
— Так ли? Чтобы познать истину, не обязательно идти в монастырь. Она быстрей познаётся на поле брани. В противоречиях и битвах лежит познание. Недаром же, самые ревностные монахи — это бывшие воины.
— Так что же, выходит, я даром провел столько лет в монастыре?
— Ничто не проходит бесследно. По крайней мере, ты научился смирению, а это уже немало.
— Но только что ты сказал, что истина познается в битвах, а теперь говоришь о смирении. Разве не противоречишь ты самому себе?
— Нисколько! Смирение — тоже битва, только битва эта с самим собой. И уж поверь: это самая важная битва на земле!
— И что, по-твоему, выдержал ли я это испытание?
— Это и предстоит тебе проверить. Потому-то и стали тебе тесны стены обители. Крепись, час твоего испытания уже близок!
— Насколько близок, учитель?
— Может, за тем вон поворотом дороги, может — чуть дальше…
О, Монголия, Монголия!
Так ты лес или степь? Ты земля или небо? Ты прошлое или настоящее, нынешнее или грядущее? Как случилось, что позволила ты ноге чужеземца вступить в свои пределы? Как допустила ты забрызганного кровью жеребца привязать к божественной коновязи? Ты, от чьих всадников дрожало полмира? Ты, чей глаз прозревал весь мир? Что за жалкая участь досталась тебе — из центра Вселенной обратиться в задворки двух империй!
О, Монголия, Монголия!
Им ли топтать твои степи, рубить твои леса, любить твоих женщин! Им ли, не умеющим отличить звезду от звезды, овцу от овцы, утреннее молоко от вечернего? Им ли, не знающим края в бескрайнем, не видящим земного в небесном, не ведающим небесного в земном?
О, Монголия! Монголия, Монголия…
Озер твоих не хватит утолить эту боль, пустынь не хватит высушить слезы. В юрте твоей треснул очаг, в сердце твоем погас огонь. Упала, разлилась, опрокинувшись, небесная чаша…
О, Монголия, Монголия!
Мне ли быть твоим Гэсэром? Мне ли водить твои табуны, наряжать твои степи, петь твои песни? Мне ли поднимать солнце над твоими пределами и зажигать звезды над твоей юртой? Мне ли стать тем восточным ветром, от которого падут западные горы?
Но как прежде шли дни за днями, и все так же неспокойно было на дорогах. И встречные пастухи все так же просили на прощанье: “Помолись за нас, странник…”
О, Монголия, Монголия!
На другой день поутру, сразу после того, как пришлось им отбиться от непрошеных гостей, Андрей налегке прокатил по следам Лешего до самой реки, но переправляться на другой берег не стал. Нежданная оттепель наделала дел — в воду лучше было и не соваться. Вернувшись на пожарище, он потолкался бесцельно среди тлеющих еще головешек и, махнув в сердцах рукой, отправился на стойбище. Там он попечалился о случившемся Узбою, наскоро и без всякой охоты перекусил и еще задолго до темноты вернулся к своим. Дорогой он все искал слова, чтобы как-то утешить, ободрить Сергея. Думалось сказать ему: “А и черт с ним, с домишкой-то! Да и тесноват был. Вот погодь, еще краше, еще шире поставим! И тебе не вечно ж в девках сидеть; ну, как Федька, оженишься? А тут и двоим-то негде ступить было…” Но против ожидания Сергея вовсе не заинтересовала судьба дома, и первое, чем он озаботился, была участь беглеца. Да и о том-то он спрашивал с явным опасением услышать худшее и облегченно вздохнул после отчета Андрея: “Ну, и слава богу, что за реку уехал. Может, и поправится еще”.
— Не пойму я тебя, — разворчался Андрей, — ей-богу, не пойму — и что ты за человек? Ровно молоканин какой!
А к вечеру неожиданно нагрянул Узбой.
— Камлать будем! Души отпускать будем! — бросил он, слезая с лошади.
Место, куда он повел их, уступом возвышалось над долиной, с трех сторон открывая далекий затуманенный горизонт, но с четвертой — северной — было закрыто последней волной вздыбившегося хребта. Весь нижний мир казался отсюда крохотным и неразличимым, наполненным какой-то никчемной суетой, тогда как мир верхний, горний представлялся величественным и неизменным, тысячелетиями равнодушно взирающим на людской муравейник.
Глухой звук шаманского бубна, казалось, уплотнял пространство, тупо ударял в барабанные перепонки. От этого странным образом прочищался слух, и прежде уши, а затем и глаза стали угадывать присутствие вокруг чего-то постороннего, ранее не слышимого и не видимого. Некие личинки звука и света, множась, постепенно заполняли собой округу. В их движении угадывалось какое-то намерение, смысл. Словно мошкара к свету, лепились они к огню и сбивались, подчиняясь ритму бубна, в плотном танце, закручиваясь волчком, поднимались ввысь, мешаясь с искрами костра. И неудержимо хотелось отдаться этому пульсирующему движению, подняться вслед за ними в неведомое пространство, утыканное такими же светлячками звезд.
Сергей очнулся от прикосновения Узбоя. Стояла ночь. Андрей и Федька были уже на ногах и о чем-то тихо перешептывались поодаль.
Возвращались почти вслепую, на ощупь. Впереди вышагивал Узбой. Сергей разочарованно плелся сзади. Того, чего так ждал, что произошло с ним при том давнем первом опыте, не случилось. Семенящий перед ним Федька с жаром рассказывал Андрею о каких-то огромных всадниках, спустившихся якобы с самого неба. По его словам, выходило, что они-то и забрали с собой души погибших, перекинув их, точно кули с зерном, через седельные луки. “А лики-то у самих — как на иконе, как у архангела Михаила, так огнем и светят!” — горячился Федька.
Вдалеке над Хан-Улой поднимался обглоданный лунный серп, и словно правоверные на звезду, откуда-то снизу откликнулись, жалобно завыли волки. А навстречу им от стада рванулся задорный собачий лай.
Через несколько дней Андрей засобирался в церковь в Кяхту.
— Не могу я так больше, — ворчал он. — Уж другой год прошел, а я креста не видел, не причастился ни разу. Так и помру тут среди басурман как собака. Да и кровь на мне…
— Вот и хорошо, вот вместе и поедем, — обрадовался Сергей.
— А далече это?
— Да не больно далеко. Я по Михал Львовича карте глядел: ближе, чем до Верхнеудинска, получается. Так ведь туда и шли, ты вспомни!
— Да, — тяжко вздохнул Андрей, — не дошел, упокой его душу, Господи. Давно это было. Ну, значит, мы дойдем.
Глава 5
За Витимом дичок сошел, места пошли обжитые. И тракт стал прямей, накатанней, то тут, то там примятый широкими крестьянскими санями. Маленькая Катька в новой дареной кухлянке восседала теперь поперед Григория на подоткнутом одеяле, уцепившись ручонками за специально навязанный ремешок. И мороз ли, пурга — согнать ее оттуда было невозможно. Гордо вертя головой, она разглядывала со своего насеста непонятный окружающий мир. Лишь сонную, притомившуюся от качки, удавалось Григорию водворить ее на привычное безопасное место — за пазуху, подвязав потуже кушаком. “Казачка в седле растет, — одобрительно улыбаясь, кивал на нее Ленька. — Гляди, как бы снова тебя не подмочила”.
А у озер, верст за двадцать до железки наткнулись они неожиданно на вооруженный дозор. Трое конных, и не разминуться. Саженей десяти не доезжая, встречные осадили коней, скомандовали:
— Стой! Кто такие?!
— А вы кто, чтобы спрашивать? — выехал наперед Ленька, загораживая Григория.
— Полевой разъезд ЧОН, вот кто! — задорно выкрикнул передний и, по видимости, старший, приподнявшись на стременах. — Оружие при себе имеете?
— А ты проверь!
Чоновцы замешкались, должно, перетрухнули.
— Коли имеете, так предъявите! Закон знаете?
— Те законы сорока хвостом писала, да писать устала, — осек его Ленька. — А мы по-сорочьи не разумеем. Вишь, чадо к фельшеру возили?
— Так бы сразу и говорил, — облегченно вздохнул старшой, разглядев
ребенка. — Проезжайте тоды. Да глядите, тут, быват, постреливают.
— Ничего, у нас пока гляделки зрячие.
Разъехались, опасливо косясь друг на дружку, и долго еще оборачивались, упреждая предательский выстрел, покуда вовсе не скрылись из виду.
— Ловко ты с ними! — уважил похвалой Григорий. — У меня уж и рука на рукояти вспотела.
— Ничего, — хорохорился Ленька с деланным безразличием, — с ними только так! Верно, тоже штаны сырые у товарищей.
За железкой в долине Чикоя места пошли знакомые, и все больше — родные. И опять мрачные воспоминания подкатили к Григорию. Ведь как хорошо все начиналось! Только что сами остепенились, только что сын ножками побежал, и тут — на тебе! Словно обухом по голове — семнадцатый год. Кажись, и всего-то пять лет минуло, а все вверх дном перевернулось, ничего не узнать. Правильно Ленька говорит: земля будто вражьей стала. Будто вся злоба, что прежде лишь по углам пряталась, на свет божий выползла, и обратно уж ее теперь не засунешь. Почему так? Кто ей эту волю дал? Может, недаром старик антихристом стращал, может, так оно и есть? И нешто это только начало? И что ж за мучения еще впереди ждать?
Перед увалом, за которым дорога прямехонько упиралась в родную станицу, Григорий окликнул Леньку:
— Погодь! Повороти-ка в сторону. Объедем! Мочи нет, глядеть сызнова.
Лишь в поздних сумерках подкатили они к своему глухому зимовью.
— Ну, с возвращеньицем вас, Григорий Лексеич да Катерина Григорьевна! — торжественно отчеканил Ленька, спрыгнув с лошади. — Такой конец сдюжили, а!
Григорий спешился, подхватил на руки дочку и задумчиво произнес:
— Гляди, Катюха, привыкай, это теперь дом наш будет.
Ленька замешкался у входа, расчищая снежный намет. Выпрямившись, поведал:
— Однако, брат, гостил у нас кто-то. Дверь-то иначе приперта, чем оставляли.
Пробившись наконец в избу, он через мгновение вышел, держа в руке клочок бумаги. Поворотился к свету, задумчиво читая письмо.
— От Писаря привет. К себе вызывает, — сообщил он. — Ехать надо.
Старую почтовую дорогу до Кяхты, заброшенную по ненадобности не в конце ли прошлого века, одолели Сергей с Андреем в неделю.
Дорогой Андрей все укорял: “А ты, разве, причащаться не будешь? Пост ведь теперь, а ты нонче у бурят опять мясо ел”. “А, ты про это… — задумывался надолго Сергей, уходя в какие-то свои неведомые дали. — Я и в церковь-то, пожалуй, не
пойду, — откликался он из этих заоблачных высот. — Да я уж и ходил пару раз в городе. Пусто… не там Господь… Для меня — не там”, — поправлялся он. “А где же, у колдуна разве?” — сердился Андрей. “Не знаю, как тебе объяснить, — огорчался Сергей, — подумать надо”.
Рассказать ему о том, что мыслил сам, что чувствовал — что Бог един, что в костеле, что в захудалой деревенской церквушке, что в мусульманской мечети, что в бурятском дацане или шаманской юрте, — объяснить все это не представлялось возможным. Нужно в себе Бога иметь, всплывала откуда-то из глубин с детства засевшая, хотя и не понятая тогда формула, но и она вряд ли помогла бы теперь.
“Пятый дом по правую руку” отыскался легко. Хозяин встретил их на крыльце. Он был в стареньких латаных валенках, в обшарпанной ветхой кацавейке и каком-то смешном, не то помещичьем, не то студенческом картузе. “Ну и князь у тебя!” — успел шепнуть Андрей, пока толкались в сенях. “Я же говорил — с ним запросто”, — заступился Сергей.
— Вот, Михаил Иванович, рекомендую: товарищ мой, — представлял он уже через минуту Андрея.
Хозяин, оглядывая снизу вверх гостя, уважительно кивал:
— Вижу, вижу! Ну, точно васнецовский Илья!
— Меня и батюшка, бывало, Ильей кликал. Только не васнецовским, а муромским, — улыбнулся Андрей.
Сергей и Михайло, не удержавшись, прыснули.
— Васнецов — это художник, что Илью рисовал, — пояснил Михайло, — а сам-то Илья, он конечно же муромский, а никакой не васнецовский.
Завершив формальности, усадил их Михайло обедать. Соскучившийся по привычной пище Андрей с треском наворачивал постные щи из квашеной капусты, закусывая ржаным ноздреватым хлебом.
— Эт-те не у бурят! — толкал он в бок Сергея, утирая усы. — Вот бы нам еще ту пустошку на задворках раскорчевать, да зерна посеять. А потом и меленку на ручье поставим. Заживем! Глядишь, свой хлебушек исть станем!
Откушав добрую миску щей и не отказавшись от добавки, он наконец распрямился и, перекрестившись, отблагодарил гостеприимного хозяина:
— Благодарствуем за хлеб-соль, Михайло Иваныч! С дороги-то оно уж больно в охотку!
— А чайку-то, чайку-то как же? — улыбнулся Михайло. — У нас еще китайский не перевелся. Настоящий, рассыпной, а не плиточная труха.
— Ну, уж за то отдельное спасибо скажем! — поглаживая живот, крякнул Андрей.
Наконец с трапезой было покончено.
— Ну что, гости дорогие? Вам бы теперь отдохнуть, — любезно упредил хозяин.
Но Андрей неожиданно засобирался:
— Мне бы к службе успеть надо. Как бы тут поближе?
— Ну, это дело нехитрое. Маковки-то, чай, с крыльца видали?
— Да уж я приметил.
— А то так и в Троицкий можно. Уж больно там батюшка певуч! Не заплутать бы вот только. Ну, да я и провожу, пожалуй.
Михайло оглянулся на Сергея:
— А вы как, Сережа? Отдыхайте пока. Книжки вон, если хотите, полистайте. Не заскучаете без нас?
Оставшись один, Сергей с жадностью накинулся на изучение книжных шкафов, коих оказалось в доме пять штук. Он пропустил первый, почти целиком забитый подшивками “Нивы” и английским “Спектейтором”, и уже было проник во второй, и даже извлек на свет божий “Историю иезуитов аббата Гетте”, как в дверь неожиданно постучали. С явным сожалением отложив в сторону книгу с испещренными пометками полями, Сергей отправился открывать, но гость, не дожидаясь, уже вошел сам.
Был это плотно сбитый невысокого роста мужичок в черном, не по фигуре тесном бушлате, из-под которого торчала, выпирая, деревянная кобура.
— А что, разве хозяина нету? — поинтересовался он от порога. — А я иду,
гляжу — свет горит.
— Михал Иваныча нет, но он, должно, скоро будет. Так что проходите, можете подождать, — ответил Сергей.
— А вы, собственно, кто будете? Что-то я вас раньше тут не встречал?
— Так, знакомый, — нехотя отозвался Сергей.
— Не из бывших ли, не из офицеров? — насторожился гость, потянувшись к кобуре и заглядывая Сергею за спину. — Вы один в доме?
— Да нет же, успокойтесь, вовсе я не из офицеров. Я, знаете ли, вообще далек от армии. Одно время сотрудничал в газете.
— А… — понимающе протянул незнакомец. — Философ! — произнес он с ударением на последнем слоге и, расслабившись, опустился на табурет.
Он извлек из-за пазухи тяжелый серебряный портсигар и раскурил папиросу, напустив полную комнату дыму, но тут же, спохватившись, замахал, разгоняя его, руками.
— Вот черт, забыл совсем, — оправдываясь, пробормотал он, — старик-то не балует. Ну, ничего, я в трубу.
И, подойдя к печке, открыл пристегнутую цепочкой самоварную вьюшку.
— А вы по делу или как? — поинтересовался Сергей лишь для того, чтобы как-то поддержать разговор.
— Ну, можно и по делу… — неопределенно пробормотал тот. — Тут у нас загвоздочка одна вышла. А тебе можно ли? — вдруг спохватился он, в упор уставившись на Сергея, но тут же расслабился, безразлично махнув рукой. — Да и черт с ним! Уж никакой и тайны нет — всякая баба знает. Короче говоря, артиллерия у нас на подходе. Морская, с кораблей, — пояснил он. — Дороги-то, сам знаешь, какие! Уж и дело-то давно сделано, и барон, верно, сгнил, а улита все едет. Ну да вечно у нас так! Вот и есть разумение тут их оставить, орудия-то, на сопках — не назад же, в самом деле, тащить! Не то эта баланда никогда не кончится, — засмеялся он.
— Понятно! А Михал Иваныч-то при чем? Он не артиллерист вроде бы, — пожал плечами Сергей.
— Да вот же, карту ему хотел показать, посоветоваться. Наши-то ни хрена не петрят, — проворчал гость, извлекая из-под полы сложенную вчетверо карту.
Он развернул ее и, разложив на столе, ткнул посередке пальцем.
— Вот тут, к примеру, какой уклон? Втащить можно?
— Так это и посчитать недолго! — склонился над картой Сергей. — Здесь горизонтали через пятьдесят саженей проведены, а на две версты их три выходит. Это значит… — задумался он, — около десяти градусов уклон получается.
— Ешь твою! — изумился гость. — А это точно?
— Плюс-минус один градус. От девяти до одиннадцати, в общем.
— Слушай, научи, а! Как это у тебя выходит? Меня Семеном зовут, — протянул он руку. — Можно и попросту — Сема. Научи, а?
Сергей, в свою очередь, тоже представился. Потом, помолчав, ответил:
— Научить-то можно, да только не враз. Время нужно.
— Да у меня этого времени-то, — широко развел руками Семен, — полные штаны! Сливать некуда время-то, а ты говоришь! Я как в двадцатом на берег списался, так с тех пор и маюсь. Ну так как, научишь?
— Попробую.
— Ты уж научи, друг, за мной не заржавеет. Ежели чего… харчей каких подкинуть — только свистни!
Семен на радостях опять закурил.
— А ты вообще-то чем занимаешься? Работаешь где? — поинтересовался он.
— Да так, нигде особо….
— Так можно и к нам, слушай! Ты же штатский? С какого года? Ну да молодой, вижу. Тебя ж, один хрен, загребут. Нынче строго — моргнуть не успеешь. Теперь приказ вышел. Всех с восемьдесят второго по пятый год включительно.
— Да я как-то и стрелять-то не умею, да и вообще… — замялся Сергей.
— Пошто стрелять? Стрелять и без тебя найдется кому! Ты, считай, главное! Ну так как, согласен?
— И не знаю, право. Как-то так сразу… — смешался Сергей. — Подумать надо.
— Да чего тут думать, братуха? Я дело говорю. Не пожалеешь! У нас, как у Христа, — сводная батарея. Это тебе не в окопах ползать!
В комнате протяжно загудели, начали бой часы. Семен спохватился, извлек из внутреннего кармана новенький хромированный “гамильтон” и, щелкнув крышкой, пробормотал:
— Вот черт, заболтался-то я как! У меня ведь нынче банчок.
Он засобирался, складывая карту, бросил на ходу:
— В общем, давай, решайся, а я еще завтра забегу. Да не дрейфь! — хлопнул он по плечу Сергея. — А старику скажи, мол, Семен Кацура заходил, велел кланяться.
И уже из дверей, выходя, весело крикнул:
— Так десять градусов, говоришь?
Андрей был сильно удручен решением товарища. Словно прирученный медведь, потерявший поводыря-цыгана, шатался он бесцельно по городу, по целым дням пропадая то в церкви, а то и вовсе неведомо где, пока, наконец, плюнув на все, не съехал.
— Глупое ты, Сергей, творишь, ну да Бог тебе судья, — сказал он напоследок и, смягчившись, добавил: — Ладно, чего уж… ждать будем. Наслужишься, так приезжай.
А Сергей, обретя наконец некую призрачную свободу, подолгу засиживался над фолиантами княжеской библиотеки или за чашечкой чая вел бесконечные разговоры с хозяином. Новое положение было до некоторой степени странно и непонятно ему самому. Формально приписанный к батарее Кацуры и получавший жалованье в виде продовольственного пайка, он, тем не менее, жил как бы на вольных хлебах, и единственной вмененной ему обязанностью было обучать командира премудростям математики. На все про все уходило у него часа два в день, не более. Все же оставшееся время он был предоставлен самому себе.
Раз как-то, после того как запоем проглотил он французских философов, ударились они с Михайло Ивановичем в обсуждение морального аспекта государственного права. Должна ли воля одного, поставленного у власти, возобладать над волей каждого, и если да, то до какой степени? — вот в чем состоял предмет их дискуссии. Сергей, считавший себя истинным поборником западных демократий, горячо отстаивал ту точку зрения, что не может быть у правителя прав больше, чем делегируют ему избравшие его граждане.
— Да вы, батенька, прямо поклонник Северо-Американских Штатов, — посмеиваясь, оппонировал ему Михайло. — А ведь организовывалось это государство совсем в иное время и из иных людей. Из тех же европейских эмигрантов, бежавших в том числе и от собственных революций.
— Но разве опыт одних не может служить примером для других?
— Как бы вам поточнее возразить? Вот вы, к примеру, живете у бурят. Верно, их опыт жизни в этих краях богаче, чем ваш, так ведь? Что же вы им не воспользовались; скажем, не захотели жить в юрте, а вместо того свой дом поставили?
— Ну, так ведь дом привычней как-то, удобнее, в конце концов.
— А вот буряты так не считают. Дом лишь тогда удобен, когда вы ведете оседлый образ жизни. Так я вам еще другое скажу: вы и образ жизни не поменяли. Не думаете же вы, что коренное население вас глупее? В вопросах быта, разумеется.
— Думаю, что нет. Просто у нас иные привычки.
— То-то и оно. А на уровне государства вы, значит, другого требуете. Требуете вовсю перенимать опыт американских штатов. А я бы вот лично и вопрос-то наш по-иному обозначил. Не то, насколько моя воля делегируется воле государства, а имеет ли вообще моя воля хоть какое-нибудь значение? И что есть сама эта воля государства? Есть ли это сумма воль всех его граждан или же это некая отдельная воля, никак не связанная с волей каждого?
— Но разве ж эта ваша “сумма воль” и мое “делегирование воли каждого” не одно и то же?
— Э, друг мой, нет… не все так гладко! Тут тонкость! “Сумма воль” есть нечто природное, стихийное, я бы сказал. Это как гроза. А “делегирование собственной воли” — это явление, вполне осознанное. Да уж и не явление это вовсе, а действие. Именно — осознанное действие каждого гражданина. Так вот!
— Что же, выходит, вы обвиняете Россию в дикости, в этакой неосознанности, природности? У ней, стало быть, и нет ничего, кроме этой “суммы воль”?
— Именно! Именно в этом! Нам прежде свою собственную волю осознать требуется. Каждому! А на это время необходимо — плод созреть должен. И уж только потом о делегировании вопрос ставить.
— И что ж нам теперь, сидеть и ждать? Дожидаться, пока плод созреет? В чем вот вы хотя бы свою задачу видите?
— Только в просветительстве лишь, мой друг, только в нем. Опыт показывает, что революции сами по себе ничего не решают. Покуда стихиен народ, стихийна и его воля.
Ну, вот, мыслил про себя Сергей, и этот туда же клонит. Как Ройзман, прямо. Но, тем не менее, какая-то деталь, какая-то черточка заставляла его различать их позиции, отдавая предпочтение князю. В нем не было той, присущей Михал Львовичу надменности. Нет, все же не надменности — Сергей никак не мог подобрать нужного слова — этакой ройзмановской отстраненности. Вот этого в нем точно не было — в нем была печаль.
Глава 6
Короток зимний день. Не успеет солнце толком из-за леса выползти, глядь, ан уж опять по сопкам скребет. Выскочишь с утреца на мороз, разотрешься снегом — и бегом в избу. Печку топить да варить кашу. Печурка — одно название. С вечера истопишь, а наутро уж ледок в кадушке хрустит. Пока протопишь, да пока что — пары часов как не бывало. После еще в лес сбегать бы, силки проверить. Может, зайца повезет добыть. А с недавних пор и еще забота прибавилась. Притащил Ленька от бурят овцу для Катьки. Как чаду без молока? Так что не успеешь оглянуться — уж и вечерять пора. А надо бы еще и коней обиходить, и чадо хнычет — игрой занять. В общем, был день — и нету. Сгинул. Другого дня жди.
С некоторых пор Ленька все больше стал отдаляться от Григория. Целыми днями мотался он по дальним зимовьям, не больно-то посвящая товарища в свои планы. Иногда возвращался домой мрачный и, не притронувшись к пище, заваливался спать. На расспросы Григория отвечал нехотя, хмуро, озабоченный чем-то своим. А однажды, чего с ним отродясь не случалось, завалился пьяным.
— Ну, все, кажись, братуха! — весело крикнул с порога, но, заметив спящую Катьку, зажал себе рот ладонью, перешел на хриплый шепот. — Дело сделано!
— Какое дело-то? Спалили кого, что ль? — хмуро спросил Григорий.
— Да не, с этим пока строго. Я Писарю обещал. Отряд, говорю, собрали.
— И сколь же вас будет?
— Сто тридцать сабель, брат! Все как один!
— Немало! — задумчиво произнес Григорий. — А верховодит кто?
— Мишку Евдокимова выбрали из Богучанской. Евонных-то, брат, всех порешили в восемнадцатом. Один остался.
Он оглянулся, шаря глазами по избе, спросил:
— А нету ли у нас чего глотнуть, брат? Душа горит!
— Да уж тебе, пожалуй, и хватит? — нахмурился Григорий, однако нагнулся, вынул из-под лавки початую бутыль самогона.
— Я ведь чего? — осклабился Ленька. — Ведь последние денечки вместе доживаем. Может, и не свидимся боле? — подпустил он в голос слезу.
Налили. Выпили, крякнув, по целой кружке.
— Эх, завидую я тебе, брат! — пьяно выдавил Ленька.
— Ну, так и пойдем, коли вместе!
— Да не про то я! Другое! Ты вон, видишь, при деле — дочку тебе подымать. А я чего? Так, на заборе плесень.
— Дурак ты! Нашел чему завидовать! — прохрипел Григорий.
— По мне так есть. Мне бы хоть и того краешком.
— Успеешь еще, поди.
— Не, брат, вряд ли! Чую, не доведется. Чую, плачет уже в чьем-то стволе пуля. А, ну к черту! — хрястнул он кулаком по столу. — Налей-ка, брат, еще!
Григорий недовольно покосился на товарища.
— Ты вроде про невесту сказывал?
— Да чего там, брат, сказывал! — хлопнув полкружки самогона, скривился Ленька. — Сам знаешь, какие теперь наши невесты! — И неожиданно уже совсем пьяным голосом затянул: — Я женюся-а на… на другой…
Он было бессильно уронил голову на стол, но тут же дернулся, резко распрямившись, и срывающимся голосом запел:
— Эх, раньше было любо, раньше было пьяно, раньше было сладко с девкой погулять!
— Ну, ты чего, прямо! — осадил Григорий. — Чадо перебулгачишь.
— А? Чего? — пьяненько улыбнулся Ленька. — Прости, друг! Прости, Гришутка!
— Шел бы ты проветрился, что ли?
— А и пойду! — обидевшись, решительно поднялся Ленька.
Он заскреб руками по столу, старательно вышагивая к двери, и уже из сеней опять раздалось его срывающееся пение: “Раньше было… а, черт, сбил только… молоду помять! — кончил он невпопад. — А теперь не видно жаворонков звонких, а теперь не слышно песен средь лугов… — Хлопнула входная дверь, потянуло морозом. И снаружи донеслось разудало-молодецкое, с картинной хрипотцой завывание: — Сетью переметной, сетью дивно тонкой, изловил их, вывел хитрый птицелов. — Он поскользнулся, грохнувшись возле дверей, грязно выругался и опять загорланил на всю округу: — Ой да в нашем поле, в нашем поле маки, в нашем поле маки, да бурьян-трава…
— Пошел куролесить! — мрачно проворчал Григорий.
А через неделю пришла пора отправляться в дорогу. С самого утра Григорий был сам не свой. Ночь почти не спал, а поднялся рано, до света. Вышел на двор и долго стоял, уткнувшись взглядом в старую бледную луну. Опомнившись, вернулся в избу, затопил печь. И опять потянуло на волю. Все казалось: что-то недоделано, недосказано. Обошел вкруг дома, хозяйски выглядывая каждую мелочь. Вытащил с лета забытый под стрехою серп, поправил мешковину на оконце повети и затосковал. Заныло сердце ожиданием разлуки. Ругнулся коротко на весь белый свет — пошто, мол, так вот? — и опять вернулся в избу. Здесь ненадолго забылся в хлопотах, поминая, все ли припасено в дорогу.
Позже, как развиднелось, растолкал Леньку. Вместе вывели, снарядили коней. Дали промяться перед дорогой. И все почти молча, без разговоров. За едой тоже не судачили, сосредоточенно стуча ложками. Катька, не понимая мрачной торжественности момента, пыталась было что-то вымолвить, но Григорий цыкнул на нее, и она испуганно притихла.
Дорогой все же мало-помалу разговорились. Первым нарушил молчание Ленька.
— Ты там моих-то встретишь, так кланяйся, — неловко пробубнил он.
— Само собой. Мог бы и не предупреждать.
— Письмечко бы им черкнуть, да о чем писать, не знаю.
— Так, на словах передам, чего да как, — кивнул Григорий.
Оба они имели весьма смутное представление о том, как оно там обстоит в этой самой Маньчжурке и где и как там искать Ленькиных родичей.
Легкий морозец с утра после недавней оттепели выбелил лес инеем, и оттого сверкала, радовалась тайга неведомо чему в ранних лучах восходящего солнца. И щемило в груди, сосало предчувствием неизбежного. Вон луговина, где косили прошлое лето, и стожок стоит, еще не траченный. Там вон, на опушке, белку снял, так, без надобности. После Ленька игрушку смастерил для Катьки из серенькой шкурки. А в березнячке за ручьем третьего дня спугнул куропаток. Обернулся к Леньке, махнул рукой:
— Там вон, под кустами, силки снаряжены. Проверяй почаще.
Женка бы ему нужна, подумалось, пропадет один. Не то чтоб не умел чего, а так, обленится. Погруженный в свои думы, не заметил, как и на дорогу выехали. Слева потянулся старый горельник, куда прежде все станичные бабы бегали собирать малину. Здесь и с Катькой сошелся впервые, выскочив, как медведь из засады, на зазевавшуюся девку.
К полудню взобрались на увал, откуда в погожие дни был виден родной хутор, тающий в сизых лесных далях. Григорий не вытерпел, оглянулся и нарочито зло стеганул плеткой коня.
Бывает так, думается: покажи нам кто неведомое грядущее, и предостережемся мы от неверных путей, поворотим коня с дороги. Знали бы собравшиеся в тот поздний час возле зимовья Писарчука казаки о том, что ждет их на чужбине; что не оставит их в покое ни всевидящее око, ни всепроникающая государева рука, жадная и коварно-мстительная. Ни их, ни даже детей их, кому еще только предстоит родиться вдали от мачехи-родины. Знали бы… Кто спасается от неизбежной кары, в помутнении своем подобен тому, кто спасается от самого себя. Всяк норовит на другого взглянуть: а он как? Вот и спасаются они до поры сообща, всем миром, хоть и надеются при случае спастись в одиночку.
А пока… пока все они еще были здесь, на родине, и шумно и весело гуртовались возле своих палаток и костров. Бабы, детки, домашняя скотина… Гам, ругань… Были среди них и провожающие, вроде Леньки. Эти в основном толкались без дела, с любопытством зевая по сторонам. Григорий с Ленькой тоже поставили свою палатку. Подошел Писарчук, поздоровался, предложил забрать Катьку к себе, в избу, но Григорий отказался.
— Ничего! Она у нас к морозу привычная, — махнул он рукой.
Ударили в ботало. Мужики потянулись к огромной штабной палатке, куда и на конях не тесно бы въехать, выбирать походного атамана.
— Пойду и я за Писарчука крикну, — поднялся Григорий.
У костров притихло. Смолкли и бабьи крики, и детская возня. От штабной палатки изредка доносились споры казаков. Кричали разно, но больше все ж звучала фамилия Писарчука. Наконец там пришли к согласию, и немногим позже потянулся народ обратно, готовиться к объявленному молебну.
— Степана выбрали, — сообщил, вернувшись, Григорий. — С утра на Троицкосавск пойдем. Там переходить решили.
— Там же застава, войска, небось? — удивился Ленька.
— Черт их знает, атаману виднее, — задумчиво произнес Григорий.
Подошел и сам Степан. Устало присел рядом.
— Ну, Ленька, теперь за вами работа, — произнес деловито-торжественно. — Маневр отвлекающий нужен!
И зашептал приглушенно, так, что и Григорий ни слова не понял.
— Когда выезжать-то? — выслушав его, спросил Ленька.
— Прямо сейчас и выезжай, время не терпит.
— Хоть бы молебен отстоять, — нерешительно попросил Ленька.
— Дело важнее! Так что поспешай, — напутствовал его Писарчук.
Ленька поднялся, глянул растерянно на Григория и обескураженно развел руками:
— Ну, вот, брат, и проститься толком не дали, а хотелося до границы проводить.
Григорий, насупившись, молчал, не находя нужных слов. Только что сидели вместе, болтали, и все казалось еще таким далеким, туманным, а вот уж и не осталось ничего, кончилось. Было, да вышло. Он тяжело поднялся и неуклюже, по-медвежьи облапил Леньку.
— Прощай, брат. Не поминай лихом.
— Прощай и ты, — едва не задохнулся Ленька в его объятьях.
Пока возился со сбруей да седлал, все ж еще был рядом. Но вот закончил, вскочил в седло, крикнул на прощанье:
— Ты там на меня застолби местечко-то, Гриша. Авось и впрямь долго не задержуся. Да гляди, береги Катюху!
И скрылся, растаял в вечернем сумраке.
С первым светом разношерстный отряд Писарчука тронулся в путь, медленно продвигаясь к границе, до которой было три дня ходу. Но в первый же день их пути, отвлекая на себя главные силы, полыхнули огнем бывшие казачьи, а теперь уже чужие, безвозвратно потерянные хутора и станицы.
Праздник был в юрте Узбоя. Все собрались от мала до велика, все обитатели маленького таежного стойбища. Лучшего барана заколол для брата Узбой, лучший китайский фарфор выставил для трапезы, лучшие ковры постелил. “Кушай, брат! Пей, брат! Веселись, брат!” Но не больно весел был Узеген, мало ел Узеген и совсем не пил. И печалился Узбой, и пытался понять причину. “Разве жестко мясо или горька арса?” — озабоченно спрашивал он. — “Все хорошо, брат, но все хорошо в меру”. — “Эх, брат! Двадцать лет ты не был дома и не проголодался. Двадцать лет я тебя не поил, а ты и не жаждешь”. — “Не печалуйся, брат, все хорошо. Дух ведет меня, брат, утоляя и голод и жажду”. — “Но разве ты не вернулся домой? Разве не может твой дух наконец отдохнуть?” — “Нет, брат, дух зовет меня дальше. Три дня буду с тобой, брат, а затем уйду”. — “Но куда ты пойдешь, зачем? Что тебе еще искать? Живи здесь! У меня столько баранов, что и не перечесть, у меня хватит лошадей на каждого, у меня есть ружья, патроны. Чего тебе еще нужно?” — “Мой дух сильнее меня, брат. Он знает. Он зовет”.
Ничего, думал Узбой, нынче лишь первый день. Может, и передумает.
Из родичей Узбоя только старушка Гохон видела прежде Узегена, и теперь она была рада-радешенька услужить малейшему желанию дорогого гостя. Сколько переживаний в ней вызвал его приезд, сколько воспоминаний о счастливой, беззаботной юности! Все тогда было иным: и горы, и трава, и воздух. Какие это были дни! А теперь? Что сталось с той девчонкой-подростком в малиновой, подбитой лисьим мехом шапочке, что носилась за братьями по косогорам, смеясь от счастья! Она курила трубку, любуясь на Узегена, а память уносила ее все дальше и дальше.
И Андрей не остался равнодушен. Он лишь сейчас заметил, насколько похожи братья, невольно сравнивая их друг с другом. И все же это были совершенно разные люди. Время по-своему распорядилось не только их судьбами, но и их лицами. Спокойствие и волю излучал взгляд Узбоя, тогда как в глазах брата еще сияла мальчишеская мечтательность.
— А который же из вас старше? — спросил Андрей.
— Мать рассказывала, что я появился первым, — хитро улыбнулся Узбой, — а он все не выходил. И тогда мне пришлось окликнуть его, — засмеялся он.
— Просто я пропустил его вперед, — усмехнулся, в свою очередь, Узеген. — Должен же кто-то быть первым.
— Это он теперь такое говорит, а тогда просто перепугался.
— Вот еще! Была нужда прокладывать дорогу!
Так вот весело переругиваясь и подтрунивая друг над дружкой, беседовали братья. И время словно замерло, остановилось, впитав в один день все двадцать лет разлуки.
— А помнишь, кто-то вымазал дегтем коновязь у дяди Мэргэна, а видели будто тебя? Здорово же тебе тогда влетело!
— Так это был ты?! — воскликнул Узеген, глядя на хохочущего брата. — И ты только сейчас сказал мне об этом?
— Ну, тогда-то к тебе было и не подступиться! — надулся Узбой, изображая Узегена.
— Ладно же, брат! А помнишь, как ты сватался к Гохон, а сам идти побоялся и послал меня?
— Ну и что?
— А то, что первый поцелуй был мой.
— Врешь!
— Спроси сам!
— Это правда?! — нахмурился Узбой, обернувшись к жене.
Но та лишь замахала руками, закашлявшись от смеха и табачного дыма.
— А разве это был не ты? — выговорила наконец она.
— Почему ты так поступил, брат? — возмутился Узбой.
— А что мне оставалось делать? Признаться, что она выходит замуж за труса?
Весело было в юрте Узбоя. Смеялись все. Даже те, кто ничего не понимал, веселились, глядя на взрослых. И кабы воля Узбоя — никогда бы не прекращался этот праздник.
Три дня радость и веселье гостили в юрте Узбоя. Вернутся ли когда еще? С тяжелым сердцем отпускал Узбой брата. Гору подарков надарил ему — ничего не взял с собой Узеген. “Оставь при себе; вернусь, так отдашь”, — сказал он. “Возьми хоть коня. Не ровен час, опять на волков нарвешься”. — “Нет, брат, дважды за одно не платят”. — “Ну, ружье возьми. Нынче человек стал хуже зверя”. — “Посмотри на меня, брат. Я вышел в одних сандалиях, а пришел в сапогах. Судьба сама знает, кому что дать и от чего уберечь”.
Утро выдалось хмурым, снежным. Снег в дорогу — плохая примета, печалился Узбой. Переметет следы — забудет брат о доме, не вернется обратно.
Долго провожал он Узегена, все не мог проститься. Вот уж и Хан-Ула позади осталась, а он все не хотел его отпустить. Наконец не выдержал Узеген:
— Дух мой огорчается, брат. Ступай домой. Дальше — я один.
Опечалился Узбой, слезы подступили к глазам. Обнял он Узегена.
— Прощай, брат, не забывай дорогу назад. Помни, мой дом — твой дом! Я буду ждать.
Грустно улыбнулся Узеген и зашагал прочь.
— Погоди! — крикнул ему вдогонку Узбой. — Возьми вот.
Он снял с себя оберег — старый медвежий клык, что когда-то давно оставил ему отец, и повесил на шею брата.
— Я не знаю твоей дороги, брат, но пусть он бережет тебя. Уж от него ты не сможешь отказаться!
— Пусть так, — тихо промолвил Узеген. — Я буду верить.
— И помни, теперь ты — первый! — крикнул ему вслед Узбой.
Глава 7
Весть о том, что Леший вернулся, мгновенно облетела весь город. Видели его якобы и у казарм на Батарейке, и у вокзала, и еще в разных местах, но такова уж природа слухов. На самом же деле, едва въехав в город, он наперво отправился к Воропаеву. Мрачный, обросший щетиной, с подвязанной рукой подкатил он к знакомому двору, чудом не передавив копытами скакуна зазевавшихся кур. Не слезая, заколотил в окошко.
— Выходи, что ли! — крикнул он сонному хозяину, прилепившемуся мордой к стеклу.
Узнав всадника, Воропаев охнул, коротко перекрестился и, накинув тулуп, побежал отворять.
— А мы-то уж и не чаяли! — всплеснул он руками, изображая великую радость, и растянул в улыбке худосочные губы. — Не знали, что и подумать, не ведали, как и быть, — пробормотал он скороговоркой.
— Кончай мне Лазаря петь, — оборвал его Леший. — Как там наш сиделец?
— Который это? — опамятовался вмиг Воропаев, гася улыбку.
— Про Трошку спрашиваю, балда. Жив еще?
— Жив, жив! — обрадовался тот. — Чего ж ему сдеется?
— Нынче же с ним кончай, — бросил угрюмо Леший, — понял?
— То есть как это? Как это — “кончай”? — нелепо вытаращил глаза Воропаев.
Он было сделал шаг назад, но поскользнулся на заледенелой ступеньке, судорожно хватаясь за шаткие перильца.
— Как это, как это? — передразнил его Леший. — Сам придумай! Чего тебя все учить надо? Нынче же! — крикнул он, стеганув лошадь.
Воропаев еще постоял на крыльце, тупо глядя вслед умчавшему всаднику, и, удрученно склонив голову, поплелся в избу переодеваться.
Леший же, пришпорив коня, направился к площади.
— Бог мой! Из мертвых воскрес! — Вскочил ему навстречу Палыч, уронив тяжелое кресло. — А мы-то уж вас всех похоронили. — И вдруг нахмурился, спохватился, поправляя выбившуюся рубаху: — Остальные где? Докладывай!
Леший ждал, нервно покусывая губу, ждал этого нелегкого вопроса. Пока отлеживался у бурят и всю долгую обратную дорогу он мрачно размышлял, как доложить о случившемся. Явившийся поначалу план о героическом сражении, о десятке убитых белогвардейцев он отринул почти сразу же: Палыч раскусит. Не такое раскусывал, сука. Рана его — сквозная дырка в плече — давно уже зажила, к руке вернулась прежняя подвижность, но повязку Леший не снимал. Это должно было стать немаловажным козырем в предстоящем докладе. И теперь, собравши всю скорбь в морщины и до хруста сжав правый, здоровый кулак, он выдохнул:
— Нету больше ребят. Погибли хлопцы. Пали в неравной схватке.
— Так… — помрачнел Палыч и на мгновение отвернулся, спрятал от постороннего взора глаза. — Ну, а сам-то жив-здоров, значит, вернулся. Царапнуло только, — кивнул он на подвязанную руку.
— Да, царапина пустяковая, — согласился Леший, не уступая преимущества в противостоянии с Палычем. — Уж и зажила почти.
— Так, так, — постучал Палыч по столу костяшками пальцев. — А правая-то здорова, говоришь?
— Здорова, — хмуро кивнул Леший, соображая, куда клонит начальник.
Палыч, сняв очки, слепо уставился в мутное окно, за которым уже сгустились ночные сумерки, и тихо произнес:
— Пулю бы я себе пустил в башку на твоем-то месте.
— Не догадался, — буркнул зло Леший. — Разрешите исполнить?
— Поди с глаз моих. И без тебя воняет, — устало выдавил старик, поднимая упавшее кресло.
Леший развернулся, цокнув каблуками, и направился к выходу.
— Погоди-ка, герой, — догнал его у дверей голос Палыча. — Завтра с утра мне докладную на стол. Со всеми подробностями. Да смотри, только попробуй соври, сука! — погрозил он пальцем, но в самой этой угрозе уже прозвучал намек на прощение.
И отлегло, отпустило. Но, не давая угаснуть закипевшей злобе, а, наоборот, распаляя, раззадоривая ее, Леший яростно слетел вниз по лестнице, толкнув здоровым плечом выскочившего на радостную весть Фридмана: — “Да пошли вы все…”, и, пнув дверь, вышел на улицу.
— За конем присмотри, — бросил он на ходу застывшему у дверей часовому, — да распорядись на конюшню свести, — и хмуро зашагал прочь.
Но уже за углом он позволил себе расслабиться, отринув сковывавшее последние часы напряжение. Дело было сделано. Он сплюнул и расхохотался в звездное небо: “Дело сделано — дура замуж выдана!” И на радостях пнул подвернувшийся сугроб. Самое страшное осталось позади.
Наутро Палыч, уже отойдя от вчерашнего гнева, читал докладную и лишь изредка уточнял некоторые детали, хмуро стреляя из-под очков.
— Так сколько, говоришь, в избе их засело?
— Не знаю, не видать было. Я лично только троих заметил.
— Охотнички! — бурчал Палыч, читая дальше.
Он достал платок, вытер вспотевший лоб, протер очки и продолжил чтение.
— А здесь ты чего пишешь? Когда они на Ромку выскочили? Полуянц в это время где находился? Жив он еще был тогда?
— Жив, но ранен. Он с другой стороны дома был, справа от меня.
— А какого черта не отходили тогда же, позицию не сменили хотя б?
— Так они ж с другой стороны выскочили, твари. Не видать было сколько! Может, взяли бы?
— Может, может… Все-то у вас — может. Как двоих человек положить — это ничего, за здорово живешь. А как подумать толком — так все “может”! Ну, и что мне прикажешь со всем этим делать? — спросил он наконец, кончив чтение.
— Как что? Отряд туда нужно посылать, брать мерзавцев! — оживился Леший.
— Отряд, говоришь? Да ты даже не знаешь, сколь их там засело, перечесть не соизволил!
— Не до того было, чтоб считать. Но всяко уж, не больше десятка.
Палыч хмыкнул, недобро уставившись на Лешего:
— Так, что? Считаешь, батальона хватит? Так, что ли, товарищ Кутузов? — Он усмехнулся, но на лице его не отразилось и тени улыбки. — Или, может, артиллерии еще попросить? Так сказать, для надежности, для огневой поддержки?
Леший молчал, зло уткнувшись себе под ноги. В напряжении он переминался на месте, отчего поскрипывали начищенные до блеска сапоги.
— Что молчишь-то? Язык прикусил, стратег? Двух бойцов положил ни за что и еще отряд требуешь?!
— Как это ни за что? — не вытерпел Леший. — Мы с белогвардейской сволочью дрались, между прочим, а не ни за что!
— А я плевать хотел на твоих белогвардейцев, понял? — сорвался на крик Палыч. — Сидят себе в лесу и пусть хоть до второго пришествия сидят. Пусть хоть сгниют там! У меня вон казаки опять воду мутят, хутора пожгли, а ты мне про какие-то сказки сказываешь, про золото Колчака. Видел ли хоть золото-то, кладоискатель?
— Не видел, — огрызнулся Леший, — не до того было.
— Все-то у него — не до того. А ты, часом, не сам ли про то золото-то придумал? — пристально заглянул ему в глаза Палыч.
— Может, кто и придумал, да не я. Мне-то с того какой интерес?
— А пес тебя знает, какой у тебя интерес, — недоверчиво проворчал Палыч. — В общем, так, — подытожил он, — с сегодняшнего дня поступаешь в распоряжение Фридмана. Завтра выдвигаетесь к границе. Там, по слухам, казаки прорыв затеяли. Так что работай, братец! Вопросы имеются?
— Как же так, к Фридману? А как же?.. — начал было Леший, но Палыч резко оборвал, не дав договорить:
— Про золото забудь! Надо будет — сам вспомню.
Из кабинета Леший вышел мрачнее тучи. Чего другого, но такого оборота он никак не ожидал. В сыскном отделе кроме начальника, старика Квасцова, было всего лишь два следователя — он да Фридман. И отдавая его, Лешку, в подчинение Фридману, Палыч фактически низводил его до уровня рядового бойца. Это было оскорбительно, это было нестерпимо. Подчиниться теперь своему бывшему сослуживцу-товарищу, заумнику, каковым считал его Лешка, который ко всему прочему был еще и лет на пять моложе, — это было выше его сил. “Вот сука, — хрипел он себе под нос, мрачно бредя по коридору, — ну, это мы еще поглядим, чья возьмет”.
Сергей сидел в командирской палатке Кацуры, объясняя Семену премудрости тригонометрических функций, когда неожиданно откинулся полог и следом влетел запыхавшийся дневальный.
— Казаки уходят! — бросил он и уже навострился на той же ноге бежать обратно, но Кацура его остановил.
— Стой! — гаркнул он. — Что за бред?! Ну-ка, браток, доложи по форме.
Паренек, состроив недовольную гримасу, нехотя выпрямился, встав по стойке “смирно”, и пробубнил:
— Товарищ командир, разрешите доложить?
— Докладывай!
— Казаки уходят! Переходят границу то есть, — поправился он.
— Так-то, браток, лучше, — улыбнулся Кацура. — Уже лучше. Ну, и сколько их там, твоих казаков?
— Сотни с три будет.
— А точнее?
— Точнее не сосчитать. Далеко, — замялся дневальный.
— Ладно, боец, — выпрямился Кацура. — Слушай мою команду: взводных ко мне, наводчика орудия ко мне! Живо! Бегом ма-арш! — гаркнул он врастяжку.
— Бесово племя сухопутное, — улыбнулся он Сергею, поднимаясь из-за
стола. — Никакой выправки!
Кацура запахнул бушлат, сгреб со стола бинокль и шагнул к выходу, бросив вполоборота Сергею:
— Пойдем, коли, глянем, что там за маневры?
Снаружи дул сухой пронизывающий ветер, переметая через голую землю редкие снежные полотенца. В стылом небе дымком походной кухни рвалась и металась тоска. И далеко внизу, одним концом упираясь в лесистое предплечье сопки, а другим устремляясь к мутному горизонту, шевелилась, перетекая, людская цепочка, словно пытаясь измерить ширину неведомого заграничного счастья. Семен поднял к глазам бинокль и, пока сбегались взводные, хмуро следил за нелепой людской суетой.
— Ну, что, товарищи? — произнес он, наконец, обернувшись к собравшимся. — Какие будут ваши соображения?
— Да какие там соображения? Их вона сколько, а нас и четырех десятков не наберется! — выступил один из взводных.
— Пальнуть разве для острастки, — поддержал его другой. — Нехай знають, как без спросу ходить!
— А ты что скажешь? — повернулся Семен к наводчику, одетому в такой же бушлат, что и Кацура.
Но в отличие от командира на голове его красовалась лихо заломленная бескозырка, поминутно хлопавшая длинными лентами по оттопыренным красным ушам.
— Пальнуть-то, конечно, можно, — деловито произнес он, — да пушечка-то — дерьмо и версты не накроет. Не нашенская пушечка-то.
— Версты, говоришь? — задумчиво произнес Семен. — А тут, по-твоему, сколь?
— Всяко больше полумили, — прикинул, глянув на дальний лес морячок, — шесть кабельтовых кладу.
— Спорнем?! — оживился Кацура. — Мой портсигар — твоя зажигалка?
— Принято! — дернул бескозыркой морячок.
— Беги, заряжай осколочным.
Сергей попытался как-то вмешаться в их дикий спор, но Кацура раздраженно отмахнулся, снова прилипнув к биноклю:
— Отстань! Не до тебя!
Первый снаряд упал с недолетом, взметнув грязное облако. Внизу засуетились. Теперь и невооруженным глазом стало видно, что там, внизу, шли не только казаки, но и женщины, и дети, со всем громоздким домашним скарбом.
— Послушайте, как вам не совестно? — опять попытался Сергей урезонить Кацуру. — Ведь там же дети!
В то же мгновение вторым снарядом накрыло хвост уходящей колонны, и внизу заметались, бросая скарб, нарушая строй, оставляя на снегу неподвижные черточки тел.
— Прекратите же это наконец! — закричал Сергей и не узнал собственного голоса. — Одумайтесь, что вы творите!
Но захваченный азартом командир то ли вовсе не слышал Сергея, то ли не счел нужным отвечать.
— Наконец, вы же порочите честь мундира! Это же расстрел мирных граждан! — не унимался Сергей.
— Что?! Что ты сказал?! — наконец оторвался от окуляров Семен. — Ступай в палатку, филосуф! Тут тебе не суд чести!
Третий снаряд резанул воздух. Сергей рванулся к орудию. Но Кацура, казалось, внимательно наблюдавший в бинокль избиение, тем не менее, краем глаза упредил это движение, угадав его истинный смысл.
— Задержать! — коротко бросил он окружавшим его бойцам. — Под арест в палатку!
Двое дюжих молодцов, ухватив Сергея под руки, толкнули в палатку и застыли у входа.
— Торчи тут из-за тебя, — буркнул зло один, — всю потеху пропустим.
Сергей сидел, мрачно уставившись в земляной пол, и не испытанная доселе дрожь колотила его, как в лихорадке.
В каких-нибудь пятнадцать минут все кончилось. Стрельба смолкла. Снаружи доносились лишь смех, ругань да весело возбужденные голоса. Наконец в палатку шагнул Кацура, поигрывая новенькой медной зажигалкой.
— Ну, что, филосуф! — усмехнулся он как ни в чем не бывало. — Нервишки сдали? Свободны! — обернулся он к застывшим у входа караульщикам.
Сергей молчал набычась. Дрожь улеглась, но гремучая смесь горечи и мерзости затопила сознание.
— Так что ты там насчет чести балакал? — широко улыбнулся Семен, и взгляд его был искренне чист.
— Это подло, — тихо произнес Сергей. — Подло стрелять в спину, тем более женщинам и детям.
— Ах, вон ты про что! — картинно изумился Семен, будто только теперь понял, о чем идет речь. — Это значит, в мою спину можно, а в их нет? Так что ли?
Он вдруг вскочил, распахнув бушлат, в мгновение сорвал тельняшку и крикнул, обернувшись к Сергею спиной:
— На, смотри! Сколько там дыр насчитал, филосуф? Гляди, со счету не сбейся! И сюда смотри! — Повернулся он, показывая израненную грудь. — Жопу смотреть будешь или хватит уже?
Сергей молчал, до крови прикусив губы.
— А ты говоришь — нельзя! — бросил Семен, натягивая тельняшку.
— Там были женщины и дети, — тихо, но упрямо твердо проговорил Сергей.
— Бабы и детки, как же! Все одно — бесово племя! От волков овцы не родятся. Они брата моего в пятом году нагайками засекли — не выжил брательник. А всего-то пятнадцать годков было. Ничего, рука не дрогнула!
— Я не знаю уже, — тихо промолвил Сергей, — но я не могу ни видеть, ни участвовать в этом.
— То-то и оно, что не знаешь, — согласился Кацура. — А был бы в отряде комиссар, он бы с тобой тут не цацкался. К стенке — и дело с концом. Скажи спасибо, что я сам не терплю эту сволочь. Так что думай, прежде чем язык высовывать. А то — башка умная, а язык дурной.
— Мне за свой язык не стыдно! — вскинул голову Сергей.
— Тоже мне, нашел, чем гордиться! — хмыкнул Семен. — Ладно, ступай уже, умник. Вижу, тебя не переспоришь. Завтра приедешь как обычно, а теперь не до тебя.
Узеген никогда прежде не ездил в поезде, он даже и не видел, даже и помыслить не мог этакого чудовища. На бескрайних просторах бывшей Российской империи их было немало, тех, чей опыт, ограниченный рамками едва ли не первобытного уклада, не включал в себя таких ставших к началу двадцатого века элементарными понятий, как электричество, железная дорога, радио, телефон, автомобиль и прочая, прочая, прочая. Этим в немалой степени воспользовалась позже официальная пропаганда, объявив сие чуть ли не открытием партии большевиков, чуть ли не Прометеем назначив своего вождя, даровавшим сии чудеса обездоленным людям. И долго еще в оболваненной стране, словно просыпавшейся большевистской манной, объяснялись и чудный “железный конь”, и “говорящий ящик”, и “самопишущее перо”, и долго еще в богом забытых деревнях обычную электрическую лампочку Эдисона величали не иначе, как “лампочкой Ильича”. Но это, впрочем, так… к слову.
Узеген ехал в поезде, а в поезде негде было и яблоку упасть. Казалось, вся страна, как растревоженный муравейник, пришла в движение — казалось, вся она поместилась в этих вагонах. Возвращались не успевшие вернуться с фронтов солдаты, ехали обездоленные, потерявшие кров, но пока еще не надежду беженцы, спешила на дальний московский свет уверовавшая в мифические идеи молодежь, толкались различного рода проходимцы, авантюристы или просто воры, наконец, теснились и те, которым и всей-то нужды — добраться до ближайшего города, поклониться начальству яйцами да гусем, как говаривал когда-то незабвенный Ройзман, в жалобе на своих местных угнетателей и мародеров. Справедливости ради стоит сказать, что было это уже затухающее движение, последняя фаза великого переселенческого маятника. Пройдет совсем немного времени — и всякое вольное перемещение по стране прекратится, оставив по себе лишь жалкие воспоминания, как о некогда обретенной, но утраченной свободе. Нет, само движение не ослабеет, а, пожалуй, даже и усилится. Только будет это уже совсем иное движение. Окриками часовых да лаем цепных псов обозначится оно. Жесткому расписанию НКВД подчинится график его поездов. И замрет, остановившись перед полосатым шлагбаумом, старушка, пропуская непонятный товарняк с маленькими зарешеченными окошками, и, догадавшись, смахнет сердобольная слезу, и жалостливо перекрестит его вслед.
В мутном стекле некогда третьего класса проносились неприютные заснеженные просторы Сибири с редким человеческим жильем, проносились и исчезали, канув в вечность, сменяясь такими же безрадостными пейзажами. “Дорога-дорога, дорога-дорога”, — выстукивали на стыках колеса. А то вдруг за многие часы езды возникали в окошке черные покосившиеся домики и невзрачная, с облупившейся краской станция с нечитаемым названием, и тогда уж поезд, дав гудок, непременно вставал и, как правило, надолго. Засидевшаяся до одури публика кидалась к дверям, толкаясь в проходах, и выстраивалась в длинную бойкую очередь к будочке со странной вывеской: “Кипяток”. Тут уж королями держались те, кто захватил в дорогу чайник, и нищенствовали, и с завистью глядели на них другие, которым досталась в удел лишь старая помятая кружка.
Но кроме такого простого и доступного всем тепла таили в себе станции и нечто совершенно иное. В привычный нестройный людской ропот врывалась вдруг холодно-отрешенная, до озноба, до костей прошибающая команда: “Граждане, проверка документов!” А через мгновение являлись и они сами, затянутые в кожу или серое сукно личности с остекленевшим взглядом, проходившие вагон за вагоном с методичностью рыбака, осматривающего свои сети. Трудно сказать, каким таким пролетарским чутьем вынюхивали они свою добычу, но баб и детей в основном не трогали. Не было им нужды и до тихого, зажатого между старушкой и безногим инвалидом бурята. В самом деле: что с такого возьмешь? Да и какие ж у него могут быть документы, граждане? Это же курам на смех! Но все ж, несмотря на то, что крупную рыбеху давно уже повыдернули другие охотники, доставалось кое-что и этим. И выводили они тогда взывающих к богу и справедливости граждан, и уводили в грязь станционных тупиков и стрелок, и оттуда, из-за длинных черных пакгаузов, вызывая неподдельный ужас избежавших сетей пассажиров, доносились нестройные ружейные залпы.
— Что-то вы все молчком, молчком и не перекусите ничего, — обратилась раз к Узегену соседка старушка.
— Спасибо, я не голоден, — довольно приличным русским языком ответил ей Узеген.
— Смотрите, а то сейчас станция будет. Я бы за кипяточком сбегала, а вы бы пока за моим узелком приглядели. А после уж и почаевничаем. У меня пирожки с визигой, — зашептала она ему на ухо, — сноха насовала. Так ить от самого Иркутска ни маковой росинки во рту не держала, а уж вы-то как? Прямо и в голову не возьму!
Паровоз протрубил станцию, и она упорхнула, легкая, будто бабочка.
— Вот ведь, — рассказывала она за жиденьким, пахнущим соломой плиточным чаем, — письмо третьего дня принесли. Деверь пишет — отец при смерти. Что ж я, дура, думаю — ехать надо. А дороги-то нынче какие! Страсть!
— Что же, у вас и отец еще жив разве?
— Жив, конечно, что ж с ним станется? Он ведь у меня с тридцатого года, всю Крымскую кампанию прошел, два Георгия. А брат его, мой дядька, тот и вовсе с двадцать восьмого. Ну да видно черед пришел помирать. Мне бы вот успеть только, проститься. Да вы кушайте, кушайте! Угощайтесь на здоровье! А то я все болтаю да болтаю, вы уж на меня не смотрите.
— Спасибо, мне, пожалуй, и хватит. Пироги и в самом деле вкусные.
— Да где ж, хватит? Вы всего-то один и съели. Ну-ка, берите еще, берите.
— И далеко ли вам ехать?
— С Красноярска мы. Это уж судьба меня в Иркутск занесла, за мужем помчалась. Муж-то уж пятнадцать лет как помер — не та косточка! А я прижилась. Я ведь по учительской части, и курсы кончала.
— Я бы вот у вас еще папироску попросила, — смущаясь, сказала она погодя, — да вы, верно, не курите?
Она замолчала, задумавшись о чем-то своем, нездешнем, покачивая в такт колесам тоненькой седой косицей. И опять плыли за окном унылые сибирские снега, размеренные черными столбами телеграфа.
В Красноярске она сошла, и дни потянулись своей обыденной чередой — нескончаемо долгие дни дороги…
Москва встретила Узегена злыми февральскими метелями. Извозчики, кутаясь в длинные бараньи тулупы, весело толкались возле чайной, подзадоривая редких серьезных барышень. Пестрые вывески с намалеванными неловкой рукой картинками наперебой предлагали что-то купить, починить, обменять. “Нигде, кроме как в Моссельпроме”, — невразумительно кричали одни, “Зайди, побрейся — ходи и смейся”, — предлагали другие, “Товарищ, а ты не забыл подписаться на заем?” — настойчиво вопрошали третьи. Суета и толчея узеньких кривых улочек разливались неожиданно широкой площадью с пряничными маковками приземистой церквушки, с деревьями, облепленными вороньем и стайкой голодных бродячих собак, и снова вливались, втискивались в такие же улочки, тупики, переулки. И забытая, может, только раз и слышанная сказка шла на ум, цепляя непонятым в детстве, но торжественным и сладостно-величавым: “Царьград”. И казалось: вот только свернуть за угол, только пересечь эту рощицу обломанных деревьев, взглянуть с другой стороны — и увидится, и откроется, и зазвучит во всю ширь: “Как боярина на честной суд вели…” Но нет же, не открывалось и не звучало, всякий раз упираясь все в те же примелькавшиеся вывески, в те же бесконечные суету, толчею и гомон. И даже когда в просветах домов, в прорезях улиц все ближе и все отчетливей замелькали причудливые красные башни, опиравшиеся на могучие твердыни стен, а затем и вся эта невиданная доселе цитадель, поражающая волю и воображение, открылась во всем своем величии, даже и тогда не зазвенела, не ударила в басы та полузабытая песня, видно, так навсегда и оставшаяся в далеких тайниках детства. В этом городе, при всей его нарядности и сказочности, таилось в то же время что-то отнюдь не сказочное, что-то порочное, то, что можно было купить за деньги, но чего покупать ни в коем случае не следовало.
Целыми днями бродил Узеген по городу в поисках этой, такой могучей и такой бестолковой силы, волны которой докатились до самых окраинных границ и, не задержавшись, перехлестнули через край. Ее холодная нечеловеческая сущность слышалась в каждом звуке, виделась в каждом взгляде, читалась в каждом слове, но сам источник ее был неуловим. Скрытый за семью замками, за семью печатями, был он недоступен для смертного. Так проходили дни, и прошел в бесплодных поисках февраль, бросив напоследок охапкой снега в ненавистный город. Вот и март округлившимся солнцем, сладко-ласковым воркованием голубей да веселой ухмылкой заспанных дворников выставил свои караулы.
Однажды Узеген шел по тихой улочке, в которой неумолимое время давно уже поселило своих падчериц — печаль и разруху. Звук авто заставил его обернуться. Пронзительно пища клаксонами, промчались мимо два автомобиля. Их уже немало бегало по Москве, но в этих было нечто особенное.
Кто сказал, что орел видит глазами? Кто сказал, что волк чует носом? Посадите рядом змею и мышь, отгородив друг от друга непроницаемой стенкой. Поверьте, очень скоро они узнают о своем соседстве.
Тот шлейф, что тянулся за машинами, не уловимый для простого человека, не имеющий ни запаха, ни звука, ни цвета, был очень хорошо понятен Узегену. Это было то, что он так долго и тщетно искал. И Узеген взял след.
В те дни, полные надежд и разочарований, Наденька писала своей золовке: “…дорогая Мари, ты не представляешь, как мы теперь все напуганы. Прошлую среду на прогулке встретился нам какой-то совершенно жуткий человек, какой-то “сибирец” из этих мелких народностей. Вот пишу и не могу забыть его глаз. Он так посмотрел на Володеньку, что мне стало не по себе, а у Володеньки тогда же случился удар. Вечером приезжали Бехтерев и Крамер, смотрели и долго потом совещались в гостиной. Нас никого не пустили. Посылали за Минковски, но он не приехал, оказался болен. А того человека (дворник рассказывал, я не слыхала) видели, говорят, еще не три ли раза — бродил поблизости. Думали, говорят, что очередной “просильщик”. А я уж не знаю, право, чему и верить. Рассказала С., но он только отмахнулся, впрочем, обещал проверить. Теперь у нас что ни день — врачи. Вот и сейчас (9.30 утра) с минуты на минуту ожидаем. Должны подъехать Бумке и Геншен.
Воспользуюсь оказией и пошлю это письмо с ними. Только умоляю тебя, никому его не показывай, и в особенности — К. А лучше всего — порви. Ты ведь знаешь, как у нас нынче строго.
Ну, все. Молю бога за всех нас и отдельно — за Володеньку. Может, все еще и образуется, хотя до поправки, говорят, далеко. Вон уже внизу суета, очевидно, приехали. Побегу встречать. Целую. Твоя Н.”
Но этим надеждам не суждено было сбыться. И начиная с марта 1923 года больной уже больше не поправился. Так что от того, некогда грозного, мечущего громы и молнии взгляда осталась лишь бессмысленная детская улыбка.
“Я нашел этого человека, учитель, я видел это существо. Я многого хотел прежде, но все это оказалось ненужным. Я только заглянул в его глаза”.
“Я знаю, я все знаю, мой друг. Если долго идешь к цели, одолевая сомнения и страхи, в конце пути постигает обидное разочарование, когда цель, оказывается, так ничтожна”.
Книга третья
Прощай, птицелов
(Год 1925)
Глава 1
Ночная гроза пронеслась над Москвой с неистовостью безумца. При выезде со Сретенки уронило старый разлапистый тополь, перегородив движение, и шоферу пришлось долго объезжать по Мясницкой, пропуская встречную колонну. В утреннем воздухе разливалась живительная благодать, и многодневного удушливого зноя как не бывало. Войдя в кабинет, Краснобаев первым делом распахнул окно, впустив свежую утреннюю прохладу с тонким, едва уловимым ароматом цветущей липы, повесил на плечики пиджак и только после этого снял телефонную трубку. Он не знал никого из дежуривших в этот час телефонисток внутренней связи, как, впрочем, и им не полагалось знать тех, кого они обслуживали. Поэтому счастливой возможности проверить смущение девушки, когда он с мальчишеским озорством копировал чей-нибудь голос, не имел. Вот и на сей раз, сдвинув брови и мучительно растянув слова: “Дэвушка. Саедынытэ мэня с товаришшэм Здановычэм”, он был вынужден удовлетвориться лишь коротким замешательством телефонистки: “Минуточку! Соединяю”, и после того, как прохрипел зуммер, все так же натужно промычал:
— Э-э… товаришш Здановыч? Паднымитэсь в кабинэт чэтырэста сорок два, — и бросил трубку.
Счастливый, беззаботный двадцать пятый год! Страна, оправившись после смерти одного вождя, с сиротской готовностью приникла к груди другого. И можно было петь, веселиться и разыгрывать друзей. Можно было смеяться и балагурить. Можно было шутить, ни о чем не задумываясь. Многое было можно. Еще можно…
Потянуло сквозняком, и в распахнувшуюся дверь влетел черноглазый Левка Зданович.
— Можно?
— Захадытэ! — продолжая игру, поднялся ему навстречу Краснобаев.
— Здорово, черт! — протянул ему влажную ладонь Левка. — Классно! Мне понравилось!
— Здорово, здорово! — уцепил его своей клешней Краснобаев. — Кто сказал, что у нас хромает художественная самодеятельность?
— Товарищ секретарь! — невольно подстроился под его игру Левка. — Угостите бедного еврея чаем.
— Это запросто! Оленька! — крикнул он в приоткрытую дверь соседнего помещения. — Организуйте нам, пожалуйста, чаю!
— С тартинками?
Краснобаев вопросительно посмотрел на Левку и, заметив тоску в его глазах, подтвердил:
— С тартинками.
Поминая недобрым словом иудушку Здановича в том давнем разговоре с Сергеем, Сашка Дарьин-Герц конечно же невольно переборщил. Был Левка человеком небольшим, решений не принимающим, и потому укорять его в продажности было не только бессмысленно, но и неправильно. Да и такова уж школьная дружба: сегодня вы все еще вместе, а завтра уже врозь. Впрочем, может быть, Сашка прозорливо заглядывал в будущее? Как знать?..
— Ну, рассказывай! — пододвинув Левке тарелку с тартинками, нетерпеливо произнес Краснобаев.
— О чем, Ген, узнать хочешь? — целиком заглотив бутерброд, пробубнил
Левка. — Ах да, черт, — спохватился он, — ты ж вчера не был! Продули наши.
Восемь — три продули! Полный провал! Я весь вечер плевался.
— Ну и хрен с ними! И правильно, что не пошел, — расстроился Краснобаев. — С Танькой только зря поругался.
— А ты где был-то?
— На дачу дура утащила. Воздуху ей тут не хватает! Не женись, Левка, ну их к… — он опасливо покосился на дверь в соседнюю комнату. — В общем, вы понимаете, Лев Моисеич! — нарочито громко произнес он.
Левка потянулся было к тарелке, на которой остался последний бутерброд, и вопросительно глянул на Краснобаева.
— Бери, доедай, — кивнул тот. — Я ж прямо с дачи. Танька накормила. У вас тут, смотрю, дождь такой прошел, а у нас с вечера едва покапало.
— Ты чего! Такой ливень зарядил, часа на два! Едва доиграть успели. Хорошо, меня Максимов на служебной подбросил, а то бы вымок, как суслик.
— А я сегодня еду, до Клязьмы — сухо, а дальше — как отрезало, все в лужах. Да ладно, бог с ним со всем, — сменил он неожиданно тему. — Знаешь, что нам за директиву нынче спустили? — Ткнул он в потолок пальцем.
— Не-а, — промычал Левка, дожевывая последний бутерброд, — не слыхал.
— Ну, так вот. На этой неделе велено всех узкоглазых отловить. К ногтю! — покрутил он по столу согнутым пальцем.
— А по кой черт?
— Ты меня спрашиваешь? На нас капнуло, — ткнул он опять вверх, — а мы сырые. Какая-то балда оттуда приезжает. Чон-бол-монгол. Хун-сэ. Хусэ-сукэ. Хренотень какая-то, в общем.
— Чолбайсан?
— Навроде того, — поморщился Краснобаев. — В общем, нам как всегда — улицы подмести. У тебя ребят сейчас сколько?
— Человек десять.
— Вот и организуй. Пускай мусоров поднимут.
— Так мало моих-то будет. А на Хитровке? А на Пресне?
— Да на хрен нам эта Пресня! — перебил его Краснобаев. — Что он, говно смотреть поедет? Ты центр подмети — и хватит!
— Ладно, пойду тогда, — поднялся Левка. — За чай спасибо.
— Иди, иди. В обед забегай, забьем партеечку.
Прозрения властей всегда просты до гениальности. И в самом деле! Зачем бы русскому человеку покушаться на какого-то монгольского маршала? Уж если таковому и суждено произойти, то и искать следует среди соплеменников. Оппозиция не дремлет! Опять-таки, где это сделать проще и безопасней? Конечно же в другой стране. А коли так, то и надо всех этих… ну, в общем, нерусских, вовремя изолировать. Для профилактики, так сказать. По мере всех этих приездов и чисток Москва в пределах Садового кольца превращалась постепенно в образцовый социалистический город, который и гостям показать не стыдно. Вот, мол, какова она в деле — народная власть!
К вечеру пятницы, когда до приезда делегации оставалось два дня, поставленная задача была выполнена, и Левка, сидя поздним вечером в кабинете Краснобаева, зачитывал ему длинный список задержанных. После прошедшего неделю назад ливня в городе опять установилась жара, и в кабинете было не продохнуть. Распахнутое настежь окно не спасало. Вместо живительной прохлады в него врывалась мошкара, погибая во множестве под зеленым плафоном настольной лампы.
— Ну, и что с ними делать прикажешь? — спросил Левка, закончив чтение.
— Слушай, иди ты к Климу! — неожиданно сорвался Краснобаев. — Спрашивай у него сам. У меня и без того башка трещит.
— А все-таки? — упорствовал Левка, прекрасно понимая, что Клим завернет его обратно и все вернется на круги своя.
— Что ты мне голову забиваешь, как маленький прямо! Потренируй своих ребят, допроси пока. Татарин уедет — там видно будет.
— Какой татарин?
— Ну, татаро-монгол, какая разница? Чего ты к словам цепляешься? И вообще, пойдем по домам уже. Хватит! Я жрать хочу.
Левка конечно же не был таким простаком, каким хотел казаться. Стоит только начальству проведать, что ты знаешь по именам всех греческих муз, и ничего хорошего для себя уже не жди. Тем более что отношения с Генкой складывались у него товарищеские, а можно сказать, и приятельские. Нет, кем-кем, а простаком Левка не был и потому давно уже прошерстил отловленную публику. Из пятиминутных предварительных допросов, что провели его ребята, он выяснил, что как минимум половина задержанных имеет давнишние московские корни, жилье и работу и никакой оппозицией быть не может по определению. Из оставшейся половины большинство были китайские бедняки, приехавшие в поисках заработка. По-русски они не могли связать и двух слов, и Левке пришлось пойти на процедурные нарушения, используя одного заключенного в качестве переводчика для других. Впрочем, был этот толмач владельцем московского ресторана и охотно помогал следствию в надежде на скорое освобождение. И уж совсем малую толику составляли остальные, среди которых было несколько казахов, бурят, два тувинца, один кореец и монгол. Эти в основном неплохо изъяснялись по-русски, и переводчик им не требовался. Но и они при ближайшем рассмотрении оказались не то чтобы далеки от политики, а, как бы это помягче выразиться, — в общем, вполне приличными людьми. Исключение составил лишь один, и как раз — монгол. Ознакомившись с протоколом допроса, Левка Зданович едва не опешил, и подумалось грешным делом: а ну как и впрямь наверху сидят такие прозорливые люди? И было от чего!
Из протокола следовало, что Узеген Дорджеев, как назвал себя задержанный, во-первых, считает себя истинным монголом, хотя и родился в Бурятии, во-вторых, и саму эту Бурятию тоже считает Монголией, а в-третьих, никаких Чолбайсана или Сухэ-Батора якобы не знает, но зато знал или был знаком (из предварительного допроса это было не вполне ясно) с бароном Унгерном фон Штернбергом. Кроме всего перечисленного, он прекрасно говорил по-русски и по-монгольски и понимал китайский. “Да! — взъерошил Левка непослушную шевелюру. — Такие птички просто так не летают!” Одно обстоятельство сильно смущало Левку: не слишком ли откровенен был предполагаемый оппозиционер на первом же, без пристрастия, допросе? И полагая здесь какую-то сложную игру, он ломал голову над загадкой. Ему не терпелось самому взглянуть в глаза этому субчику, пощупать его на предмет намерений, но он до поры решил умерить свой полицейский азарт.
Во все время доклада Краснобаеву его так и подмывало рассказать тому о монголе, похвастать удачей, но трезвый расчет перевесил юношеский порыв. Ну, расскажет он Генке, а тот, раскрутив дело, выдаст всю работу за свою, оставив ему, Левке, лишь сожаления об упущенной возможности стремительного рывка наверх. Когда же Краснобаев упомянул о Климе, Левка с некоторым запозданием ухватился за эту мысль. К тому ж и перед Краснобаевым вины никакой, коль скоро он сам отправил Левку к Климу.
— Черт с ним, к Климу — так к Климу, — согласился Левка, выглянув в распахнутое окно. — И действительно уже поздно, — вздохнул он.
Там, внизу, широко обозримая с высоты четвертого этажа после долгих трудовых буден мирно засыпала Москва, полная надежд и иллюзий, любви и ожиданий и грандиозных — но разве же несбыточных? — планов.
С утра Левка по случаю субботы — жива в нас все-таки память предков — коротко помолился: “Прости, Господи, что нарушаю заветы твои”, и отправился на службу.
В прохладной камере для допросов полуподвального помещения он с наслаждением потянулся. Минута пробежала в ожидании заключенного. Наконец ржаво скрипнули двери…
Некоторое время Левка Зданович с удивлением разглядывал подследственного, молча застывшего напротив, пытаясь втиснуть в это восточное лицо знание двух-трех языков, знакомство с русским бароном, идеи панмонголизма, да и вообще все то, что на языке цивилизованного европейца принято называть интеллигентностью. Закончив изучение, он быстро пробежал нудную формальную часть допроса и наконец, бросив записи и непринужденно откинувшись на спинку стула, задал первый серьезный вопрос:
— Итак, расскажите, что же привело вас в Москву?
Узеген задумался. Два с лишним года, что он провел на чужбине, были исполнены некоего важного, не вполне самому ему ясного смысла. С одной стороны, то, что считал он велением свыше, оказалось в итоге обманом, пустышкой, и на январских похоронах двадцать четвертого года он окончательно убедился в этом. В самом покойном не было той таинственной силы — ему была дана лишь власть управлять ею. С другой же стороны, природа этой силы лежала за гранью человеческого, находя в каждом лишь сиюминутное роковое отражение. Не властен был Узеген над ее природой. “Но если это так, — задавал он себе вопрос, — то что может он, Узеген? Как бороться, не имея даже надежды на успех?” И впервые, с тех пор как покинул родину, он усомнился в пути Гэсэра. Разочарование было так болезненно, что целый год Узеген не находил себе места. Но в тот же год он, казалось, впервые оглянулся вокруг. То, что выступило ему навстречу, поражало! Весь огромный город, словно плесенью сыр, был проникнут всеобщим обманом. Ложь, как тяжелая пыль, лежала на всем. Казалось, все вокруг были охвачены единой фантастически-безумной идеей: если ложь нельзя победить, то в нее нужно поверить. Это было противоестественно, невероятно, но это было так. Впрочем, явившееся осознание не принесло облегчения Узегену — вопрос “что делать?” оставался без ответа.
Он с недоумением и некоторой долей сочувствия посмотрел на молодого следователя, с трудом возвращаясь к действительности, и тихо переспросил:
— Что вы сказали?
— Я задал вопрос и жду на него ответа, — терпеливо проговорил Зданович. — Какие обстоятельства или причины заставили вас сюда приехать? Что привело вас в Москву?
— Дух, — коротко и непонятно ответил Узеген.
— Хотелось бы поподробнее, — поморщился Левка.
Попробовал бы немой объяснить слепому, что такое солнце!
— Когда зовет Дух, то просто идешь за ним и все, — тихо проговорил Узеген.
— Постойте, что значит — зовет? Что значит — идешь? Это непонятно!
— Чего ж тут непонятного? Позвал Темучина Дух и повелел ему называться ханом Чингизом. И он пошел и завоевал полмира.
— Как-то у вас просто все получается: велел — пошел! Разве ж не сам Чингисхан стал завоевателем, не сам решал, когда и куда ему идти?
— А вы попробуйте что-нибудь сделать сами и увидите, много ли вам дано. Попробуйте, например, завоевать Китай.
— Но мне это и не нужно!
— А разве Темучину были нужны полмира? Слава, конечно, притягательная вещь, но не настолько.
— Постойте-ка, — опомнился Левка, — этак у нас с вами не допрос, а какой-то исторический диспут получается. Я задал вам простой вопрос: зачем вы в Москве? И жду на него такого же ясного ответа.
— А как можно получить ясный ответ, если не понимать таких простых вещей?
— Черт с вами! — сдался Левка. — Дух вас позвал, дух привел вас в Москву, а дальше-то, дальше-то что? Ваш поганый Чингисхан завоевал русские княжества, а вы-то что собирались делать?
— Хан Чингиз не был поганым, — тихо вздохнул Узеген, — он умывался ключевою водой и не завоевывал он русских княжеств, а обложил их ясаком.
— Все! Хватит! — не вытерпел Левка. — Я не о ханах вас спрашиваю. Вы! — ткнул он в Узегена пальцем. — Лично вы вот, зачем приехали? Что вы намеревались тут делать? Грибы собирать?
Нет, никакой он, к черту, не интеллигент! — решил про себя Левка Зданович. — Разве ж с интеллигентом будешь так разговаривать? Подумаешь, три языка знает! Я тоже учил латынь и греческий. Фанатик чертов какой-то! Как есть — фанатик!
— При чем тут грибы? Я зимой приехал. Его увидеть приехал, вашего хана.
Левка, готовый было опять взорваться, насторожился при последних словах Узегена.
— Стоп, стоп, стоп! — прервал он, почуяв главное. — Какой зимой? Какого хана? Давайте подробнее! — и схватился за лист протокола. — Итак, вы приехали…
— Два года назад, зимою, в середине февраля.
— Допустим, и что же дальше?
— Я искал с ним встречи.
— С кем? Назовите имя, — продолжал неотрывно писать Левка.
— Вы называли его — Ленин, но, как и у хана Чингиза, это не было его настоящим именем.
— Зачем? Что вы хотели?
— То, что хотел я, не имело никакого значения. Все решал Дух.
— Как это? Как это — не имело? — оторвался от записей Левка. — Именно это и имеет значение! Это, и ничто иное!
— Вот видите, — вздохнул Узеген, — вы снова не понимаете меня.
— Я вас очень даже прекрасно понимаю! — взорвался Левка. — Вы чего-то хотели и теперь боитесь в этом признаться, скрываете самую суть!
— Суть как раз в ином. Суть в том, чтобы слушать волю Духа.
— А, черт! — не выдержал Левка. — Ладно, плевать. Это выясним позже. Продолжайте о чем говорили. Итак, вы видели его?
— Да, я его видел.
— Когда? Где? Все подробно! — кинулся к записям Левка.
— Это было в начале марта, за городом. Белый с колоннами дом. Он шел под деревьями с женщиной.
— И что вы сделали?
— Я посмотрел на него.
— И все? И только-то?!
— И все.
— А он? Он что-нибудь сказал вам? Он вас видел?
— Да, он видел меня, — задумчиво произнес Узеген, — в его глазах отразился страх.
— Он испугался?! Чего? У вас был нож, ружье? Чего он испугался?
— Мне не нужно оружие, со мной был Дух.
— Но вы говорите, он чего-то испугался. Чего?
— Он испугался Духа.
— Опять вы за свое! — раздраженно проговорил Левка. — Ну, при чем здесь дух? Что он может, этот ваш дух?
— Все, — коротко ответил Узеген.
— Нет, я понимаю, — откинулся на спинку стула Левка, — вы физически сильны. Может, вас и можно испугаться. Но почему вы все киваете на дух? Почему бы не сказать прямо, например: “Я хотел убить его”?
— Я не хотел убивать его, потому что этого не хотел Дух.
— Опять двадцать пять! Ну, пусть! Черт с ним! Пусть не хотели. Но чего ж он тогда испугался? Насколько мне известно, с ним всегда был браунинг. А эта штука посильней вашего духа! Он мог бы и сам легко застрелить вас. Что вы на это ответите?
— Он не мог. Дух сильнее.
— Здрасьте вам! Это почему ж? Вот у меня в кобуре лежит револьвер, и что вы против него с вашим духом? Чего это ради мне вас бояться?
— Вы даже не сумеете достать его, — тихо, но отчетливо проговорил Узеген.
— Я?! Не смогу?! — рассмеялся Левка, потянувшись рукой к бедру.
Но тут произошло невероятное. Правая рука неожиданно онемела от самого плеча, повиснув, как плеть, как бывает, когда отлежишь ее во сне. От неожиданности Левка вскочил, пытаясь растереть ее левой, вернуть к жизни, но все его усилия были тщетны.
— Как?! Как, черт возьми, вы это делаете?! — завопил он в неподдельном испуге, борясь с непослушной рукой.
— Вот видите, я пытался объяснить вам, а вы не хотели слушать, — печально проговорил Узеген. — Не бойтесь, я не желаю вам зла. Сейчас все пройдет.
Уязвленный и подавленный, превратившийся в подопытного кролика, Левка мрачно растирал возвращавшуюся к жизни руку. Ему вдруг стало зябко в этом подземелье и нестерпимо захотелось наверх, к солнцу. Допрос надо было кончать.
— Хватит на сегодня, — буркнул он и, стараясь не глядеть на Узегена, подтолкнул ему листок. — Подпишите: “С моих слов записано верно” и распишитесь.
На улицу Левка выскочил, как карась из сковородки, и тут его прошиб холодный озноб, и странно перехватило в горле. Он завернул за угол попить кваску, да так и приклеился к зеленой садовой скамейке. “Что ж это получается? — думал тоскливо он. — На него и управы нет? Приедет такой вот, и все твое оружие прахом? Что ему какой-то браунинг! Такому, верно, и пушка нипочем! А если он чего захочет? Подумаешь, дух не велит! Возьмет и захочет! Его ж ничто не удержит, никакие замки! Замки-то ведь люди запирают! И вообще, — спохватился Левка, — а чего это он там сидит? Чего не выходит, если может в любой момент?”. Это было странно. Выходила какая-то полная нелепица.
Левка Зданович, как всякий нормальный человек, был суеверен и, как всякий нормальный человек, умудрялся при этом оставаться атеистом. Не то чтобы он вовсе не верил в чудо, но чудо, как рассудительно полагал он, — для простаков. А для образованного человека всегда найдутся разумные объяснения — тот же гипноз, к примеру. Но сколько он знал из книг и со слов других, в гипнотическом сеансе
главное — это глаза. Через них воздействовал мрачный экспериментатор на своих подопечных, как магнит на железо. Сегодня же — Левка это помнил совершенно отчетливо — заключенный даже не взглянул в его сторону, когда у него неожиданно отказала рука, и это было самым удивительным и непонятным. “Но если это не гипноз, то что же? — недоумевал Левка. — Может, это какое-то новое, совершенно не известное науке явление?” Нет, разговор с самим собой явно не клеился. Левке позарез не хватало собеседника, только где ж его взять? К Генке идти не хотелось. Пойти к Генке значило упустить свой шанс. Идти сразу же к Климу? С недоделанным делом? И что ему сказать? Что видел сейчас Иисуса Христа? А завтра, возможно, самому сесть с ним рядышком? Избави Господи! “Эх, говорил же Моисей — не работайте в субботу!” — пробубнил себе под нос Левка и выругался. Он тоскливо оглянулся по сторонам, словно ища поддержки, но вокруг никого не было. Так ничего и не решив, Левка встал и поплелся куда глаза глядят…
Промаявшись без пользы остаток дня, наутро, забыв про выходной, Левка опять помчался на допрос. Вчерашние страхи улетучились, как ночная прохлада. Левка был бодр, свеж и полон самых радужных ожиданий.
— Скажите, — допытывал он подследственного, — а кто научил вас этим вашим фокусам?
Для пущей доходчивости Левка постучал себя по руке.
— Никто не учил, я с детства умею это.
— Так! — строчил за ним Левка. — А что вы еще умеете? Скажем, по воде вы ходить умеете? — вспомнил Зданович знакомый евангельский сюжет.
— А разве это имеет какое-то отношение к делу? — наивно спросил Узеген.
— Вообще-то вопросы здесь задаю я, — проговорил Левка, но не так чтобы уж очень решительно, памятуя о вчерашнем.
— Отец мой умел летать, — задумчиво произнес Узеген, — он был очень сильным шаманом. Возможно, я бы тоже когда-нибудь смог.
— А воскрешать из мертвых?
Узеген посмотрел на него, как на бестолковое дитя.
— Только Дух может позволить воскресить человека. Если Дух не позволит — никто не воскресит. А позволит — всякий сумеет.
При слове “дух” Левка поморщился, но неотрывно продолжал свои записи.
— Скажите, а вы можете заставить человека делать то, чего он не хочет?
— Нет, но я могу заставить его захотеть.
— Интересно, интересно! — ободрился Левка. — А можете сделать так, чтобы я захотел выпустить вас отсюда или, скажем, кто-нибудь другой?
— Конечно! — удивился вопросу Узеген.
— Тогда почему же, черт возьми, вы не делаете этого?! — чуть не выкрикнул на радостях Левка, полагая, что загнал его в ловушку.
— А зачем? — задал Узеген нелепейший вопрос.
— То есть как это зачем?! Разве вам нравится сидеть здесь, разве не хочется на свободу?
— Но я и так свободен, — пожал плечами Узеген.
— Нет, позвольте! Сейчас вы находитесь под арестом, не так ли? Вы ведь не можете куда-нибудь пойти, развлечься…
— А разве вы можете?
— Как же это не могу? — нервно засмеялся Левка. — Конечно, могу! Вот закончу сейчас беседовать с вами и пойду.
— Это ваши ноги пойдут, а голова останется, — странно произнес Узеген.
— Что значит — останется? Вы хотите сказать, что мыслями я буду здесь?
— Вы и ваши мысли — это одно и то же.
— Нет-нет, минуточку. Я вот пойду и напьюсь к черту! И никаких мыслей у меня не будет.
— Значит, и вас тоже не будет, — усмехнулся Узеген.
— Что ж это за ерунда получается? — возмутился Левка. — Вчера у нас с вами история была, а сегодня, значит, философия сплошь? Скажите, а вам никогда не хотелось быть просто самим собой, плюнуть к чертовой матери на этот ваш дух, забыть обо всем?
Узеген задумался, погрузившись в какое-то странное на вид состояние. Левка даже наклонился в испуге, посмотреть, все ли еще он сидит на табурете. Наконец после долгой паузы он произнес:
— Есть такое понятие, как жертвенность воплощения. Я бы рассказал вам, да, боюсь, вы не поймете.
— Отчего же? Жертва во имя революции мне очень даже понятна! — встрепенулся Левка. — Продолжайте!
— Выбросьте из головы этот хлам, — выдохнул вдруг Узеген и, мрачно усмехнувшись, добавил: — Если, конечно, успеете….
— То есть как это?! Как это — хлам?! Как это — успеете?!
— Мой Дух не позволяет мне говорить с вами дальше, — произнес Узеген и поднялся. — Давайте, подпишу ваши бумаги. Торопитесь! — загадочно произнес он напоследок.
И опять Левка вышел, точно оплеванный, с трудом сдерживая праведное негодование. “Что ж это делается, граждане? Как же это? Виданное ли дело, чтобы тобою помыкал подследственный? — бормотал он, прекрасно понимая, что такая его ярость не просто неуместна, но и совершенно бессмысленна. — А ну его, ей-богу! — мрачно решил он в отчаянии. — С меня хватит! Хватит всех этих духов, жертв и прочей ереси”. Пора было ставить точку и докладывать обо всем Климу. Ничего существенного тут уже больше не накопаешь, оправдывался он перед самим собою.
Приняв такое кардинальное решение, Левка сразу почувствовал себя лучше и принялся сочинять докладную для Клима. Основной упор он сделал на таинственных способностях Узегена и особенно — на посещении им вождя в марте двадцать третьего года, имевшем такие роковые последствия.
В понедельник после утренней летучки он был совершенно готов к исполнению важнейшей государственной миссии.
— Все у тебя? — выслушав Левку, мрачно спросил Клим.
— Все, — испуганно кивнул тот.
— Кто проводил задержание, почему не пишешь? — все так же сумрачно проговорил Клим.
— Иванов и Кошман. Все есть в деле, — торопливо проговорил Левка.
— Кто еще знает об этом?
— Никто не знает. Я никому не докладывал, — поспешил Левка с ответом.
— А почему ко мне решил сразу, почему не к Краснобаеву?
— Ну… — замялся Левка, — я подумал…
— Правильно подумал, — оборвал его Клим. — Молодец! В таких делах чем меньше посвященных… — “тем проще” — хотел закончить он, но воздержался и сказал другое: — Давай сюда докладную. Протоколы допросов где?
— В кабинете, в сейфе, — опять заторопился Левка.
— Пусть полежат пока, — подумав, согласился Клим. — И никому чтоб ни слова! Смотри! — погрозил он. — Ладно, ступай. Тебя позовут.
Окрыленный надеждой, мчался Левка из кабинета, перепрыгивая через ступеньки, радостно кивая встречавшимся в коридорах сотрудникам.
Клим только с виду был грозен, а по сути — тот же винтик, что и Левка, только размером побольше, более крупной нарезки. Ему бы прикинуть умом: дело прошлое, нынче совсем иные задачи, другие времена, да и замять все потихоньку, спустить на тормозах. Поначалу он так и метил. Но как более крупный винтик держал он и более крупную гайку и, повертев ею немного, понял: как смело Зданович обошел Краснобаева, придя к нему, Климу, так кто-то другой при случае может запросто обойти и его, доложив обо всем наверх. Рассудив так, он коротко черканул записочку и, приложив ее к Левкиной докладной, отправил куда не следует. Пусть там решают, у нас и без того забот — полон рот!
Ответ не заставил себя ждать, и в тот же вечер ему доставили гербовую бумагу с синим размашистым карандашом: “Не трогать! Головой ответишь!” — убедительно значилось в ней.
Всю эту неделю Узеген провел в воспаленном, отрешенном от действительности состоянии. Лишь короткие посещения молодого словоохотливого следователя ненадолго выводили его из глубокого оцепенения. И недаром в разговоре с ним помянул Узеген о жертвенности. Было ли его теперешнее состояние молитвенным экстазом или актом глубочайшего прозрения, сказать трудно. Но те мыслеформы, что воочию являлись ему до поры в виде разбитой мозаики, выстроились постепенно, сложившись в целостную картину, в которой было только два героя — охотник и жертва. И если отбросить природный детерминизм, который конечно же всегда имеет место, то что остается в голом остатке? Самоощущение! Не поленись всякий непредвзятый человек проделать соответствующий анализ, он всегда найдет в себе одно из этих двух начал. Оно постоянно пребывает в нем, от самого рождения, особенно ярко просвечивая в детских играх. Взрослея, человек забывает об этом начале, но оно не забывает о нем! Оно становится незримым препятствием на пути всякий раз, как только пытается человек изменить предначертанную судьбу. И дело вовсе не в том, верен ли путь Гэсэра. Узеген не был Гэсэром — вот в чем было дело.
В среду за Узегеном пришли. Его усадили в темный, без окон, автомобиль и недолго везли, почти нигде не останавливаясь. Высадили возле какого-то дома и, не дав оглядеться, сразу же повели наверх длинными, застланными ковром коридорами, остановившись в большом полутемном помещении. Здесь было несколько кресел, в которых сидело пять-шесть человек.
Допрос начал самый молодой из них, одетый почему-то в белый медицинский халат и с белой же шапочкой на голове. Он сидел чуть поодаль за столом, на котором горела единственная лампа. При появлении Узегена он поднялся ему навстречу и, подойдя вплотную, долгое время разглядывал незнакомца, обходя вокруг и пытливо заглядывая в глаза. Закончив этот странный осмотр, он вернулся к своему столу, сделал короткую запись и, наконец оторвавшись от бумаг, задал первый вопрос:
— Правда ли, что ваш отец был шаманом?
Приглушенный свет дня, едва пробивавшийся сквозь плотно опущенные гардины, и сумеречный свет настольной лампы странно оттеняли его болезненно бледное лицо. На мгновение оно привлекло внимание Узегена, и он ответил:
— Это правда, как правда и то, что ваш отец был хирургом.
По ряду кресел пробежал приглушенный шепот. Молодой человек вздрогнул.
— Откуда вы знаете моего отца? — невольно спросил он.
— Я не был знаком с вашим отцом, — ответил ему Узеген.
— Хорошо. Пусть так, — проговорил тот. — Вы шаман?
— Нет, — коротко ответил Узеген.
— Но вы ведь знакомы с их практикой? Вы могли бы быть им?
— Не имеет смысла говорить о том, что могло бы быть, — как можно более внятно произнес Узеген.
Кроме сидящих в переднем ряду был в зале и еще некто. Почти невидимый, присутствовал он в дальнем темном углу, и именно оттуда исходила так хорошо знакомая Узегену сила. Во все время разговора этот незримый будто бы дирижировал происходящим на сцене действием, сам оставаясь при этом безмолвным. Вот и теперь, прежде чем задать очередной вопрос, молодой человек бросил короткий взгляд в его сторону и продолжил.
— Вы говорили, что умеете воздействовать на людей. Это так?
— Да, — коротко ответил Узеген.
— А не могли бы вы показать нам что-нибудь из того, что вы умеете? — спросил молодой человек, снова кинув взгляд в конец зала.
— Я не фокусник, — проговорил Узеген. — Впрочем… чего вы хотите?
— Ну, скажем… — задумался молодой человек, — рассмешите нас как-нибудь. Сделайте так, чтобы нам всем стало весело.
— Извольте, — проговорил Узеген и, покачнувшись, отступил на пару шагов назад.
В тот же самый миг молодого человека перегнуло, сложив почти пополам. Он ойкнул, закрывши ладонью рот и выпучив глаза, бросился к своему столу, где его тут же и вырвало. Сидящие в зале хохотнули, оценив юмор. Молодой человек, вытерев салфеткой лицо, вымученно улыбнулся.
— Ну, это знаете ли… Скажите, — продолжил он, когда унялся смех, — а вы можете сделать с человеком все что угодно?
— Нет, — промолвил Узеген. — Это решает Дух.
— А если вас заставят?
— Это невозможно, — едва усмехнулся Узеген.
— А если попросят? Очень попросят? — настаивал молодой человек.
Узеген лишь слегка помотал головой, не удосужив его ответом.
— Вы понимаете, чем чреват для вас отказ?
— Это не имеет никакого значения, — бесстрастно проговорил Узеген.
— И все же? — упорствовал молодой человек. — Мне показалось, мы с вами достигли некоторого понимания.
Из темного конца зала давно уже шли некие тревожные сигналы, некое нетерпеливое подергивание руки, как бы означавшее известную команду в Римском цирке, но молодой человек этого не замечал.
— Вы могли бы быть богатым, очень богатым, иметь почет и уважение, достойные ваших талантов, — продолжал убеждать он.
Наконец в глубине зала нервно кашлянули. Молодой человек спохватился и только теперь взглянул на дирижера.
— Что ж, — произнес он, обернувшись к Узегену, — жаль. Очень жаль! Я думаю, у вас еще появится основание пересмотреть ваше сегодняшнее решение.
Узеген нисколько не лукавил. Говоря о том, что угрозы не имеют для него никакого значения, он именно это и имел в виду. С того самого момента, как осознал в себе жертвенное начало, он уже ни минуты не противился и не сомневался ни в чем, взвалив на себя сию ношу. В этом акте не было ни отчаяния, ни смирения, а было лишь полное осознание неизбежного. Христианин сказал бы — он принял свой крест. Но Узеген не был христианином, а среди присутствующих их не было и подавно.
То, что последовало за этим свиданием ли, допросом ли, было мрачно и непредсказуемо. И первым, кто испытал это все на себе, оказался Левка Зданович. В четверг в конце рабочего дня его остановили на проходной.
— Товарищ Зданович? Пройдемте с нами, вас ждут.
В радостном предчувствии, с колотящимся сердцем спешил за товарищами Левка, гордо оглядываясь по сторонам. Правда, в конце коридора у лестничного марша свернули почему-то вниз, в цокольный полуподвальный этаж. Странно, подумал Левка, может быть, сюда доставили монгола и хотят вместе с ним выяснить кой-какие детали? Но в маленьком помещении, куда его привели, никакого монгола не было, а было лишь трое дюжих громил — бандитов с Якиманки. Молотобойцы
Клима — так звали их в отделе и к услугам их прибегали, когда требовалось провести допрос с пристрастием.
— В чем дело, товарищи? — с некоторым удивлением, хотя вполне бодро проговорил Левка.
Но вместо ответа получил увесистую оплеуху, от которой отлетел в угол, как мяч от штанги, ударившись головой о стену.
— Выкладывай, сукин сын, кто еще знает о монголе? — спросил один из бандитов, сплюнув на пол рядом с Левкой.
— Да как вы смеете! — вскочил в негодовании Левка, хватаясь за кобуру.
Но тут уж получил он такой удар, что напрочь перехватило дыхалку, и где-то в глотке солоно ударила кровь. Потом удары посыпались один за другим.
К чести Левки надо признать, что он пытался сопротивляться, но противостоять молотобойцам Клима — такая задачка была не по нему!
Только этим дело отнюдь не закончилось. Провалявшись три дня в постели после незаслуженных побоев, в понедельник Левка вышел на работу и имел там неприятный, впрочем, миром кончившийся разговор с Краснобаевым. А во вторник вечером, возвращаясь домой, столкнулся в подворотне с двумя неизвестными.
— Ты, что ль, Зданович будешь? — спросил один из них, маленький и наглый.
Ученый горьким опытом Левка сразу же потянулся к кобуре, поинтересовавшись для отвода глаз:
— А с кем, собственно, имею честь… — но не договорил.
Наглый, коротко размахнувшись, ударил его кривым испанским ножом, и Левка рухнул, так и не успев расстегнуть кобуру. Бандиты, выхватив у него портфель, вытряхнули имеющиеся бумаги, сунув взамен какие-то другие, свои.
— За что, братцы? — еле слышно промолвил Левка.
А маленький кощунственно пробасил:
— Ныне отпущаяши…
И в тот же миг завертелось все перед Левкой, ухнув в бездну, и странно распахнулись впереди небеса, и Моисей, склонившись, сурово погрозил ему пальцем.
Наутро в разделе происшествий газеты дали короткую заметку, из которой следовало, что от рук налетчика и бандита Мишки Шканца погиб следователь по особо важным делам Л.М.Зданович. “Перед лицом смертельной опасности, нависшей над нашей страной… — пафосно следовало дальше, — …теснее сплотим наши ряды. Имя твое, товарищ, навеки останется в наших сердцах”.
Глава 2
Как-то раз в самом начале лета, когда еще не умолкли, не нагулялись птицы, а по северным влажным склонам медово переливались лилии и жарки и огненно полыхали маки, в отряд Кацуры заехал молодой новоиспеченный комдив в щегольском отутюженном френче. “Симон Донелли”, — звучно представился он, и чем-то южным, чем-то знойно-виноградным повеяло от такого имечка, чем-то то ли испанским, то ли итальянским, да, впрочем, кто ж его разберет? Долго ходил он, осматривая позиции, щурясь на желтое степное солнышко, посвистывал и одобрительно цокал. Наконец, обернувшись к Семену, усмехнулся и с едва заметным акцентом проговорил:
— Народ у тебя, конечно, веселый, бойкий народец, да дела-то наши не шибко смешные. Получен приказ укрепить границу с Китаем. Тут теперь, — широко повел он рукой, — сам понимаешь, делать нечего — Монголия, считай, наша. Так что хошь — не хошь, а выполняй! Даю три дня на сборы. Лагерь свернуть и выдвигаться на линию Троицесавск — Верхнеудинск. Двадцатого июня быть на вокзале — грузиться в эшелон.
— Так не поспеем к двадцатому-то! У меня и людей-то всех — три десятка и лошадей в обрез — на четыре орудия, — возмутился Кацура.
— Орудия только два возьмешь, а лошадей тебе найдем, не волнуйся. За этим дело не станет, — подбодрил его на прощание комдив и упылил на своем приземистом “Руссо-Балте”.
Два с половиной года службы Сергея пролетели незаметно. По большому счету и не службы вовсе, а так… Днем при отряде, а к вечеру уже дома. Домом называл он теперь просторную избу Михайло Ивановича. Помимо учебы, к которой, впрочем, быстро охладел, Семен Кацура возложил на Сергея и всю нехитрую отрядную канцелярщину. В общем, писарь — не писарь, ординарец — не ординарец, а так, не пойми что. Но с некоторых пор на время своих отлучек стал Семен оставлять его за старшего, и тогда уж приходилось Сергею по нескольку суток дневать и ночевать в отряде. Из того прежнего состава отряда, что застал Сергей в самом начале своей новой карьеры, не сменилось только трое: морячок-наводчик Мишка, тот, что проиграл Кацуре свою зажигалку, хохол со смешной фамилией Суша и по армейским меркам старик, давно уже разменявший сороковник, Иван Ярыжный. Только перед этими тремя испытывал Сергей какое-то неловкое смущение, объяснить которое не мог, с остальными же был всегда подчеркнуто сдержан. Но вовсе не отношения в отряде волновали его, занимало его гораздо больше другое. Иногда в задумчивом оцепенении задавал он себе один и тот же вопрос: а что я, собственно говоря, вообще тут делаю? И что будет дальше? Ощущение было таким, будто он отдался течению, подчинился чьей-то внешней воле, не в силах или не в состоянии отыскать в этом потоке волю свою. Особенно это проявлялось в спорах с Семеном. Тот то ли с высоты своего положения, то ли с позиции житейской мудрости напрочь отметал философствования Сергея, относясь, впрочем, к нему самому с отцовской мягкостью. “Чем бы дитя ни тешилось…” — читалось порой в его усталом взоре. Но это-то его нежелание спорить “по пустякам” только сильней раззадоривало Сергея, он чувствовал себя как дуэлянт, бросивший перчатку, которую не то чтобы не подняли, но просто не удосужились заметить. Те больные вопросы, которые Сергей считал откровением свыше, нимало не беспокоили его приземленного командира. А его бесхитростно простые ответы, если он вообще снисходил до ответов, ставили Сергея в тупик, и тогда он надолго замыкался в этих своих Гегелях, Достоевских и Библиях. “Ну, что ты прямо как поп заладил, — серчал порой Кацура, — не убий, да не убий. Этак сколько ж всякой мрази-то на земле разведется?” — “Это не церковное, это выше, — защищал идеалы Сергей. — Это общехристианская идея, если хотите — общечеловеческая!” — “А чего же бы тогда сразу ангелами не родиться? И печали бы никакой не знали”, — обрывал ему крылья Семен, и Сергей сникал, не находя что возразить.
После отъезда опереточного комдива Сергей отпросился на эти три дня сборов в Кяхту навестить старика Михайло.
А через два дня сводный отряд Кацуры уже пылил широкою долиной Селенги, оставив за спиной уютный Троицесавск…
Глава 3
Этот день на пороге лета с самого утра не предвещал ничего хорошего, хотя в жизни Лешего случались дни и похуже. А началось все с того, что он порезал себе щеку, когда брился. Приблудившийся неделю назад котенок сунулся играючи ему под ноги, и Лешка на мгновение потерял бдительность. Котенку конечно же досталось тяжелым сапогом, но утро было уже испорчено. Во-вторых, чего с ним никогда прежде не случалось, он забыл дома документы, и пришлось возвращаться за ними с самого конца улицы. Ну, а в-третьих, на углу площади он лоб в лоб столкнулся с Палычем и не нашел ничего лучшего, чем невнятно пробормотать: “Здрасьте”, на что получил обиднейший, как пощечина, ответ: “Эх ты, сучонок!” Впрочем, иного от Палыча и ожидать не следовало, но все-таки Лешка обиделся. Ну и хрен с тобой, ругнулся он про себя в сердцах. Небось, когда в рядовые разжаловал, рука не дрогнула? Пожинай теперь что посеял! И он, не оборачиваясь, свернул за угол.
В увольнении Палыча, пусть и почетном, и с банкетом, Леший сыграл главную роль, и осознавать это было приятно. Жаль только, поделиться своей славой было не с кем, ну да Лешка не гордый — можно обойтись и без зрителей. А посмотреть было на что.
Позапрошлым летом после возвращения с границы он будто бы невзначай поинтересовался у Квасцова, как там продвигается дело о колчаковском золоте. Старик лишь пожал худыми плечами — тебе-то, мол, что — и недовольно буркнул, что дело то ли закрыто, то ли томится в столе у Палыча, ждет своего часа. А через несколько дней на совещании в партхозактиве республики в президиум передали престранную записку. “Имею сообщить, — значилось в ней, — что сокамерник мой Трошка Безродной много знал о золоте беляков и убили его за то по наущению чеки, чтоб заткнуть рот. Не заступитесь, так и нас ждет то же”. Записка конечно же была без подписи, которую — всем понятно — на подобного рода документах не ставят. А на другой день в кабинете у Палыча уже толкалось высокое начальство. Лешка многое бы дал, чтобы поприсутствовать при этом, но его не пригласили. Так что, как уж там чувствовал себя гражданин начальник — сие Лешему осталось неведомо…
Леший хмыкнул, представив, как некогда грозный Палыч копается теперь на грядке с редиской, и, толкнув дверь, шагнул в приятный сумрак конторы. Здесь все было по-прежнему — та же пыльная тишина просторных коридоров, те же часовые, скучающие на лестничных маршах, и те же безликие таблички на дверях кабинетов. Недоумок Фридман покосился на него, оторвавшись от своего “Капитала”, и, чтоб не отрываться дважды, затушил в пепельнице недокуренную папиросу.
— Тебя, наверное, скоро в Москву возьмут, — ухмыльнулся Леший вместо приветствия.
— Чего так? — недоверчиво спросил Фридман.
— Читаешь много, вот чего, — буркнул в ответ Лешка и повалился в кресло.
— Тебе-то что? — огрызнулся Фридман и собрался было что-то прибавить, но промолчал, уткнувшись в бессмертную книгу.
За эти годы он так и не смог свыкнуться со своим новым положением и поставить Лешку на место, да тот, верно, и не позволил бы, а посему приходилось Фридману не приказывать, а вечно просить, чем сам он был крайне недоволен. Не раз подступался он к Квасцову с просьбой убрать от него неспокойного товарища, переподчинить другому отделу, но старик лишь отмахивался: решение не мое, так что привыкай. Леший же только посмеивался над своим незадачливым коллегой: “Читай, читай, покуда глаза не вспотели”.
Итак, начало дня было, прямо скажем, нерадостным, и чтобы отвлечься от невеселых размышлений, Леший принялся перечитывать вчерашнюю докладную записку о бунте и массовом побеге спецпереселенцев из Иркутской губернии. Контингент был сплошь чужой — с Дона и правобережной Украины, и дураку было понятно, что на восток, в Бурятию, они не побегут, а будут пробиваться поближе к родным местам. Тем не менее документом оповещались все соседи с предписанием “усилить контроль на дорогах, ж/д транспорте, вокзалах, станциях, гостиницах, рынках и прочая, прочая, прочая”. Особо обращать внимание на внешность и выговор подозреваемых (украинская речь) и прочая, прочая, прочая. Точно, какой-нибудь Фридман составлял — Леший кинул бумажку на стол. Единственной выгодой его теперешнего подчиненного положения было то, что ни за какой подобный документ его голова не болела, хотя, с другой стороны, бегать по этим самым вокзалам приходилось все же ему, Лешке, а не Фридману.
— О беглых-то есть новые сведенья? — поинтересовался он так, наобум, от нечего делать.
— Чего? — переспросил, оторвавшись от чтения, Фридман. Видно, вопрос до него дошел не сразу. — Ах да, сообщают: больше ста человек бежало.
— Сто девяносто девять тоже больше ста, — разумно заметил Леший.
— А пошли они все! — отмахнулся Фридман. — Даже сосчитать толком не удосужились, а нам бегай.
Что верно, то верно, подумал Лешка. Тут он был полностью согласен с Фридманом. Сами прозявили, а теперь бумагу всем чохом — и взятки гладки: “У нас убежали. Вы не видели?” Или еще того хлеще: “У нас убежали, а вы ловите”. Все эти внеплановые мероприятия только вносили лишнюю сумятицу, сбивали с привычного ритма работы. И без того не хватало рук на отлавливание собственной контрреволюции, всех этих казаков, кулаков, интеллигентов и прочей швали, а тут еще на чужого дядю горбаться.
Планы по родному ведомству что ни год спускались один круче другого, а начиная с апреля прошлого года, с выхода секретного приказа — знаменитой сто семьдесят двойки, — дело и вообще поставили на поток. Вчера еще полторы сотни требовали, а сегодня уже три подавай. Как же так, недоумевал Лешка, вроде все повыскребли, вроде уменьшаться должно, ан нет — все возрастает. Но тут же из Москвы и ответ приходил на подобного рода сомнения: с укреплением-де социалистического государства происходит и усиление классовой борьбы. Вот и спасибо, вот и разъяснили все внятно. Черт его знает, пожимал плечами Леший, может, где и так. По нашему-то краю, может, оно и незаметно?
Ну да беды в том особой не было — один прибыток. Много ли, скажем, тот же спецпереселенец с собою возьмет? Даже если и с лошадью, и на подводе? А потому после конвоя и после заградителей вступали в села специальные отряды, вчистую подметая крестьянские дворы. Леший, правда, до такой падали не был охотник. Зачем? Гораздо проще было наведаться к тому же Нилу или еще в пару-тройку знакомых мест — “Ну вы, жопы, ждете, когда раскулачивать придем?” — и получить свое чистоганом, а не трясти потом самоварами да утюгами по рынкам. Словом, чего там греха таить, службой своей Лешка был доволен… пока доволен. При новой власти жить было можно. Хотелось бы, конечно, повыше, но пока не получалось — тут уж он на вещи глядел трезво.
Покопавшись в бумагах и посудачив о том о сем с Фридманом, Лешка собрался было подаваться на обед и уже поднялся со своего видавшего виды кресла, как в дверь неожиданно постучали, вошел посыльный с бумагой для Фридмана. Леший насторожился. Фридман же, прочитав документ, обернулся к застывшему в ожидании товарищу.
— На-ка вот, ознакомься — тебя касается, — протянул он Лешке отпечатанный на машинке листок.
Это было распоряжение трем ниже перечисленным товарищам — в списке значилась и фамилия Боярова — собраться к 13 часам в актовом зале. И все. И никаких разъяснений.
Лешка с недоумением уставился на Фридмана:
— Что это за хрень такая?
Но тот лишь пожал плечами:
— Мне почем знать? Сходишь — расскажешь.
Леший взглянул на часы. Была уже половина первого, и на обед он не успевал. От досады он выругался и сплюнул. Похоже, неприятности сегодняшнего утра еще не кончились.
Без трех минут час Леший вошел в зал. Ярцев и Долгих, поименованные в том же списке, уже дожидались, сидя в переднем ряду и о чем-то вполголоса переговариваясь. Прервав беседу, они поднялись навстречу Лешке, уважительно протянув для пожатия руки. Лешка снизошел до легкого кивка и уселся поодаль.
— Слышь, Леш, а пошто нас собрали-то? — запинаясь, спросил Ярцев.
Лешка взглянул на него, как на прилипшую к сапогам грязь, и процедил, ухмыльнувшись:
— Награждать будут.
— Чем?! — изумился паренек, приняв его слова за чистую монету.
— Чем-чем? — передразнил Лешка. — Известно чем — именным оружием.
На лицах ребят застыл неподдельно идиотический восторг, и Леший едва не прыснул со смеху. Неизвестно, что бы он им еще такого наплел, но в этот момент в зал вошли двое. Спереди вышагивал замначальника отдела Гордеев, а за ним — совершенно незнакомый Лешке товарищ в гражданском мышиного цвета костюме. Гордеев прокашлялся и поочередно представил ему присутствующих: “Алексей Бояров, Николай Ярцев, Харитон Долгих”, после чего, взглянув на гостя, проговорил:
— Вот, познакомьтесь, товарищи… — он выдержал паузу, но гость сделал нетерпеливый знак рукой, и Гордеев продолжил: — Впрочем, он сам вам представится. Так вот, с сегодняшнего дня вы поступаете в полное его распоряжение. Он вам сам все и объяснит. Вопросы ко мне имеются?
Вопросы имелись, но, видимо, спрашивать о чем-либо самого Гордеева не имело смысла, и потому собравшиеся молчали. Когда дверь за Гордеевым закрылась, незнакомец поднялся и, обведя взглядом присутствующих, произнес:
— Хотелось бы быть кратким, товарищи, но коротко, к сожалению, не получится. Во-первых, о себе. Моя фамилия вам ровным счетом ничего не скажет. Более того, вы и не должны ее знать. Поэтому пусть я буду для вас просто Николаев, товарищ Николаев. Ну, это так, для обращения, — он едва заметно улыбнулся. — А теперь о главном. Вы конечно же знаете такую прекрасную страну — Китай. Знаете и то, что царское правительство на деньги нашей страны, на наши с вами рабоче-крестьянские деньги построило в Северном Китае, известном как Маньчжурия, железную дорогу до Тихого океана, проще говоря — КВЖД. Долгое время дорогой этой владели буржуи, но с прошлой осени все изменилось. Благодаря усилиям нашего правительства, благодаря неустанной борьбе наших рабочих на самой КВЖД дорога эта теперь работает и на нас с вами, на наше общее благо, на нашу революцию.
Он замолчал, белоснежным платком вытер со лба капельки пота и, понизив голос, продолжил:
— А теперь о самом главном. В этот район Китая бежало огромное количество наших врагов — недобитых белогвардейцев из армий Колчака, Семенова, Унгерна, Калмыкова, буржуев и кулаков, недовольных советской властью. Бежали и свили там гнездо контрреволюции. Сегодня мы крепки как никогда и, тем не менее, не можем терпеть у себя под боком эту гадину. Но и открыто вести войну на территории признавшего нас государства мы тоже не имеем права. Поэтому наше рабоче-крестьянское правительство, умудренное опытом тяжелейшей гражданской войны, приняло единственно правильное решение. Мы создадим летучие отряды для борьбы с врагом в его логове. Мы не позволим ему окопаться возле наших границ, чтобы тайно нанести нам предательский удар. Мы должны на корню истребить эту гниду.
Он перевел дыхание и опять вытер пот.
— Так вот, я уполномочен нашей советской властью провести организацию на местах. Вам выпала высокая честь стать ядром одного из таких отрядов. Ваше руководство рекомендовало вас как испытанных, проверенных товарищей, опытных в деле борьбы с контрреволюцией…
Опытных, как же! — усмехнулся про себя Леший, глянув на вытянувшиеся, одеревеневшие рожи Ярцева и Долгих. Дальше он почти не слушал. Ему было все понятно. Черт бы драл этого уполномоченного с его летучими отрядами, злился Лешка. Похоже, со спокойной и сытой жизнью, к которой он успел привыкнуть, было покончено. Опять седло, опять пот и грязь и бессонные ночи. Всего этого Лешка нажрался вдоволь за свою буйную и не такую уж короткую жизнь.
— …и наша молодая рабоче-крестьянская власть оказала вам величайшее доверие… — продолжал меж тем оратор.
Нужно нам ваше доверие, как корове седло, а то мы тут без него совсем подыхали, ворчал про себя Лешка. Интересно, надолго ли вся эта канитель? И главное, кто будет прикрывать нас, случись чего? Невелика охота лезть под пули!
Лешка конечно же знал, но лишь так, по слухам, а товарищ Николаев так и наверняка и все же не счел нужным упомянуть о том, что китайские власти, все эти их амбани и дубани, смирившиеся с наплывом беженцев, тем не менее, сразу же изъяли у них любое оружие, дабы в зародыше пресечь возможность воинских формирований. Такова была грустная реальность, о которой тактично промолчал уполномоченный.
— …и вот товарищ… — выступающий заглянул в бумажку, — Бояров…
Леший насторожился, услыхав свою фамилию.
— …как имеющий опыт войны, прошедший огонь и воду революции, вполне заслуженно рекомендован на должность командира вашего отряда.
Тут Николаев замолк и, обведя взглядом присутствующих, для формы спросил:
— Будут какие-нибудь возражения против данной кандидатуры? — Ярцев и Долгих отчаянно замотали головами, а уполномоченный произнес: — Вот и прекрасно! — и добавил: — О том, что я вам рассказал, никому ни слова, в том числе и своему прямому начальству. Начальство для вас теперь — Бояров, — ткнул он в Лешку пальцем, — и я. Для всех остальных вы в служебной командировке. Вам все ясно, товарищи? Или имеются вопросы?
— Скажите, товарищ Николаев, — поднялся со своего места Колька Ярцев, — а скоро ли и в Китае будет революция, как у нас?
— Ну, это всего лишь дело времени, товарищи. Я полагаю, в ближайшие год-два. И кстати, от успешного выполнения вашей задачи во многом зависит и успех наших китайских товарищей. — Он достал из своей пухлой папки какие-то бумаги, порылся в них, но, видимо, не найдя нужной, добавил: — Итак, если вопросов больше нет, то на этом мы с вами и расстанемся. Вы выполняете свою непосредственную работу до тех пор, пока не получите приказ от товарища Боярова. А с ним мы сейчас все подробно обсудим.
Зеленая молодежь тронулась к выходу, а Лешку товарищ уполномоченный поманил пальцем к себе в президиум.
— Ну что же, — проговорил Николаев, когда они остались вдвоем, — давайте-ка познакомимся поближе. Итак, Бояров Алексей… — он выжидающе поглядел на Лешку.
— Просто Алексей. Отчества и сам не знаю.
— Выходит, сирота?
— Да что-то вроде того.
— Ну, может, оно и к лучшему, — загадочно произнес уполномоченный. — Тогда сразу же приступим к делу.
И он развернул на столе карту.
Заброшенный хутор, на котором обосновался Леший со своими товарищами, был верстах в трех-четырех от границы — рукой подать. Укрытый от постороннего глаза густым ельником, сохранил он всего две избы, пустовавшие еще со времен интервенции. Заглушенные бурьяном огороды да благоухающая цветами высокотравная пажить отделяли его от безымянной речушки, спадавшей в Аргунь. По этой-то речушке, пока не нашли прямой дороги, и спускались бойцы до пограничной реки, разведывая доступные броды. Время в ожидании пополнения тянулось медленно, и чтоб хоть чем-то разбавить вынужденное безделье, Лешка стал натаскивать молодежь в стрельбе, вместо мишеней воткнув на плетень молочные кринки. Сухой треск винтаря будоражил дремотную округу, недовольная, срывалась с высокого ильма пустельга и, закладывая глубокий вираж, уходила в сторону солнца.
Первое пополнение, с которым отряд достиг семи человек, пришло лишь в середине июня. Новобранцы не шибко добавили боеспособности их небольшому отряду — это Лешка определил сразу же своим цепким наметанным глазом. А еще через неделю прибыли и остальные, и привел их сам Николаев, доведя общее число до одиннадцати. В этой последней партии оказался и еще один партизан из бывших, которого уполномоченный сразу же определил в помощники Лешке. Илья — так звали этого товарища. Леший два дня приглядывался к незнакомцу, пока не пришел к окончательному выводу — не подведет, и тогда только взвалил на его плечи как половину работы, так и половину ответственности.
Николаев, перед тем как уехать — “у меня не одни вы только, работы — не расхлебать”, устроил нечто вроде общего смотра с очередной лекцией. Задачу обозначил так: наносить максимальный урон противнику. Пленных не брать. Вести огонь только на поражение. Не церемониться. Документов при себе не иметь, и уж тем
паче — никакой формы, никаких знаков различия. А для того чтобы согласовать действия отряда с пограничниками — не ровен час, свои же пристрелят, — пригласил он на эту встречу командира ближайшей заставы.
— Вот знакомьтесь, — представил он подъехавшего всадника, — Семен Кацура.
За общим чаем, на который допущены были только Леший и Илья, Николаев еще раз оговорил с Кацурой сроки и места перехода границы для отряда. И особенно настаивал он на том, чтобы не было никакой кампанейщины, никаких общих мероприятий: “Вы делаете свое дело, — обернулся он к Лешему, — а вы, — к Семену, — свое”.
— Чем меньше о вас знают, — ткнул он опять Лешке, — тем лучше. Вас и вообще как бы не существует.
— Вы бы еще и с китайцами этот вопрос согласовали, — неудачно сострил Леший.
Николаев посмотрел на него так, что Лешке впервые стало не по себе.
— Шутишь? — мрачно спросил он.
Первая же глубокая разведка показала, что никакими китайскими солдатами там и не пахнет, а тянутся вдоль границы все те же родные хутора, населенные в основном казаками.
— Никаких сяней! — радостно доложил Лешему Илья.
Это было хорошее известие. Оставалось проверить, насколько верны слухи и о том, что казаков разоружили. Но одной лишь разведки для этого было недостаточно, нужна была продуманная операция.
В поздних сумерках устроились Лешка и Илья над схемой, составленной при утренней вылазке. Уютно потрескивала свеча, привлекая мошкару, в кружках парил крепкий чай, и июльское небо просыпало над ними первые робкие звезды. И можно бы было подумать со стороны, что два командира мирно обсуждают былые сражения или поминают павших товарищей. Казалось, еще минута — и запоют, затянут печально тягучее: “Как в степи широ-о-о-о-о-кой, под холмом-курга-а-а-а-а-ном…” Но нет, разговор у них шел совсем о другом.
— Вот здесь на краю хутора, — рассказывал Илья, тыча пальцем в рисунок, — рощица на взгорке. Отсюда вся округа простреливается. Удачней позиции и не придумать. Мужики с утра большей частью на покосе, никто и не рыпнется.
— Твои предложения? — хмуро спросил Лешка.
— Заляжем, и… целься да щелкай!
Леший задумался, мрачно прищурился на огонек свечи. Выговорил сухо, без интереса:
— Нет, не пойдет так.
— Чего же?
— А того же! Стрельбу начнем — мужики сбегутся. Может, они с оружием каким?
— А ты чего предлагаешь?
— Возьмешь троих с собой. Пойдете парами по обеим сторонам улицы. Заходите в каждый дом и штыками… и чтоб тихо. Чтоб не пискнул никто!
— Это ж сколько кровищи-то! А с малыми как?
— Валите всех. Без разбору.
— Но это как-то не того, знаешь…
— Сказал же — всех вали. Чего на сходке-то говорили, помнишь? Без церемоний! Они придут — с тобой церемониться не станут! А я с остальными вас с этого бугорка прикрою. Если нарветесь на вооруженное сопротивление — отступайте вдоль улицы к нам. А уж мы их отсюда огнем задавим. Ну, чего опять не так? — уперся он взглядом в Илью, заметив его сомнение.
Тот молчал, нервно теребил ус, глядя куда-то вбок.
— Мне-то ладно, — выговорил он наконец, — а ребятки молодые, таких дел не нюхали. Не пойдут в штыки. Заробеют.
— А мне хрен с ними! — треснул вдруг Леший кулаком по столу. — Молодые! Это приказ! Мы чего сюда, по грибы приехали? Водки им дашь, чтоб не робели! Ну, чего молчишь-то?
— Не знаю… тут такое дело. Если б месть была, понимаешь? Раззадорить бы чем.
Леший и сам понимал, что перегнул. В штыки ходить это вам не капусту шинковать. Тут азарт нужен. И потому он ухватился за эту неожиданную мысль.
— А что, — задумчиво произнес он, — может, ты и прав, а? Наведайся-ка завтра к Николаеву. Надо бы с ним обмусолить. А я ему записку черкну.
И он, склонившись, что-то горячо зашептал Илье в самое ухо, так, что если бы кто и захотел, то все равно бы ничего не услышал.
И вот через несколько дней на хутор прискакал незнакомый всадник на взмыленной лошади. На окрик часового недовольно бросил:
— От Николаева я! Срочно! К командиру!
И бросив часовому поводья, пулей влетел в избу.
— Беда, товарищи, слышь? За вами послали! Казаки с Китая село разнесли. Николаев умолял — срочно!
— Далеко?
— Верст пятнадцать, не более. Уж вы пособляйте, братцы!
То, что застал отряд в сельце, было жутко. Даже у видавшего виды Лешки перехватило дыхание, и тошнота подступила к горлу. Кровь была всюду, и в ней, как воробьи в лужах, сыто копошились мухи. На площади перед церковью повалившаяся кобыла дергала в агонии копытом. Лешка наклонился и выстрелил ей в ухо. Эхом сорвало с крыш недовольное воронье, и оно, покружив, уселось на кладбищенских тополях. От церковной ограды раздавались вопли какой-то бабы с разбитой головой. Подъехали.
— Ой, казаки, ой, ироды окаянные! Они все! Из-за реки пришли. Что ж это деется-то, ромдные?! — голосила баба.
Ее, как смогли, перевязали, пытались успокоить, а она все орала словно оглашенная:
— Ой, ромдные, ой, убили! Совсем убили!
Прискакал со своими бойцами и Илья, вошедший в село с другой стороны, молча переглянулся с Лешкой.
— На вот, — протянул он листок, — на сельсовете висело.
— “Привет большевистским выблядкам”, — прочитал вслух Лешка начертанные углем слова.
И во всей этой кутерьме и жути никто и не подумал, не задал вопроса: а при чем это тут Николаев? С чего это — Николаев? Почему вестовой от него приехал? И вообще, где же он сам-то теперь, этот Николаев?
До вечера копали могилы, хоронили убитых. Подъехали два мужика пособить от соседей, а после подошли хмурые к Лешему.
— Ты, что ль, командир будешь?
— Ну?
— Пиши в отряд. Хотим, значит, это… за советскую власть.
Спал хутор. Мирно спал в предрассветной тишине. Лишь по дальним покосам без устали звенели литовки, да не зло переругивались косцы.
— Слышь, Семен? Ты пошто на мою делянку заворотил?
— С какого боку она твоя-то?
— А с такого! Забыл, как межу-то вели? От той вон березки! Себе-то вона какой клин ухватил, а мне одну неудобу оставил!
— Ладно, паря, плакаться-то! Вот ужо откосимся, и тебе пособлю.
И неслышно, словно тать в ночи, перелесками и балками прокрался отряд. Незамеченно вышел к хутору. И случилось все так, как и загадывал Леший.
Глава 4
Пятая подкомандировка Печлага затерялась на одном из дальних левых притоков этой мрачной и все же по-своему красивой северной реки, и попасть сюда было совсем не просто. Сперва нужно было долго-долго трястись в глухом товарном вагоне с единственным зарешеченным окошком для света. После, уже в холодном Архангельске, пересаживали в душный, пропахший рыбой и ржавчиной трюм баржи. О том, что вышли в море, можно было догадаться лишь по нудной изматывающей качке. И хорошо еще, ежели не шторм, если не напилась в стельку команда буксира, если крепок трос, если… А то, бывало… гоняйся потом по всей Арктике — кто ж будет? И вот уже загремели наверху кувалды, задраивая люки, и с берега весело матюгнулись, “Отваливай!”, и вахтенный сплюнул в сердцах — “Опять за Канин корячься!” Тоска!.. И все ж-таки было в этой северной неприветливости что-то родное, человеческое, вроде корки хлеба, брошенной за спины конвоя.
Печора встречала долгими протяжными гудками. Для Печоры то была обычная работа, ей не привыкать. Многое меняется в мире, меняется и сам человек — не меняются лишь места ссылок, из года в год, из века в век. Легкой тенью протопопа Аввакума светятся эти места. И свет тот не меркнет, предвечен…
Наказание не всегда сопутствует преступлению, отнюдь не всегда, но если и есть на свете страна, где исключение давно возобладало над правилом, так это Россия. И потому не мучайся, узник, не задавайся вопросом, откуда оно пришло, за что принял ты муку, ибо любое наказание есть от Бога. Скрепи свое сердце железным обручем, не позволяй одолеть себя страху, но и не пытайся избегнуть. Недаром ведь еще древние римляне высшей трусостью полагали бежать от своей судьбы.
И Узеген не мучился, он давно уж смирился со многим. Не он выбирал путь жертвы — так сложилось на небесах. Лишь одно обстоятельство занимало его: сколь долог еще сей путь.
В лагере на Пижме стояло два барака, в каждом по сорок человек. Кто они были, его невольные товарищи, откуда и как сюда попали — обо всем этом Узеген не имел ни малейшего представления. Хмурыми ветреными днями или светлыми северными ночами он был один, сам по себе. И голос учителя не достигал его здесь, или он не хотел его слышать?
Работа была немудреная — валить лес. В основном — ель, реже — сосна. Лиственницу не трогали — лиственница тонет. Лиственница шла по спецзаказу и вывозилась зимой. С утра бригадир выписывал наряд десятникам, а те уже ставили людей на места. Кого — на валку, кого — рубить сучья, кого — на волок, а кого — на реку. Сплавляли молем, и лишь на самой Печоре строилась запань, и плотились плоты. Легче всего работа была на реке — следи, чтоб хлысты не прибило, чтоб не случился затор. Тяжелей доставалось вальщикам да тем, кто работал на волоке. Тут случались и увечья, и смертельные исходы. А в общем — работа как работа. Страна строилась, стране нужен был лес.
Тот день на исходе короткого лета ничем особенным не выделялся среди прочих. В семь часов ударили в рельсу, и народ нехотя потянулся на работу. Десятник Подшивалов, который, по слухам, поплатился за свою доброту, весело подгонял нерадивых:
— Ну, вы, бесово племя! Пошевеливайтесь!
— Работа не волк, Лексеич, не запряжешь — не поедешь! — огрызались в строю.
— Во-во! На работу и Сталин не пешком ездит! — посмеивались другие.
— Разговорчики! — обрывал их десятник. — Языкатых на листвягу сейчас поставлю!
— Врешь, не поставишь! Нынче на лиственницу наряда нету.
— Ну-ну, поговори мне еще!
Конвойный, что уныло плелся поодаль, не обращал на эту перепалку никакого внимания. Дорога меж тем все круче забирала в гору. Дорога — это только название; техники на пятой подкомандировке отродясь никакой не бывало, и потому все дороги топтали сами. Если только где в болотце просядет — подсыпали песок и гравий, доставляя с реки.
От дороги просекой снова вверх и еще круче — на свою делянку. Здесь языки на плечо — отдышаться, а дальше уж десятник пошел топором стволы метить. Оглянулся недовольно:
— Ну, чего ждем? Навались!
И пошла работа. Загудели пилы, зазвенели топоры. Тут уж не до разговоров, не до смеха. Тут уж не зевай! “Поберегись!” — с треском и скрипом валился ствол, круша все на своем пути. “Поберегись!” — и, закачавшись, рухнул другой, пружинисто взмахнув комлем. И вот уже сучкорубы пошли выстукивать чечетку на очередном хлысте.
До обеда работа спорилась, прям-таки паровозом кипела работа. И вдруг случилась заминка. А началось все с того, что подпил сделали нерасчетливо, и ствол лег не так, как хотелось, — чуть-чуть в сторону рухнул. Оно бы и ничего, может, подумаешь — промахнулись, но запротестовали на волоке: катки переноси да подкладывай заново. А сдернуть его вбок мешала сосенка. Никудышная сосенка — всего-то в пол-обхвата и корявая к тому ж, в дело не пойдет. Однако вальщики уже к другому дереву ушли, и возвращаться им явно не хотелось.
— Эй! Кто там свободен? — крикнул сучкорубам десятник. — Ну-ка давай, Монголия, — подвернулся ему на глаза Узеген, — помаши топором. Тут работы-то всей — начать да кончить.
Узеген уже давно привык к такому обращению, а иначе никто его здесь и не кликал.
Деревце в детстве еще потеряло вершинку. Боковая ветвь заменила ее, искривив ствол — удивительно, как тянется к свету жизнь, — а на месте изгиба чернела мертвая древесина. И в том месте, где мертвое соприкасалось с живым, словно разделяя, защищая одно от другого, янтарной слезой сочилась живица.
Какие воспоминания вызвала в Узегене эта сосна? Что такое увидел он в ней, чего не могли видеть другие? Вряд ли он смог бы рассказать об этом. Вряд ли и сам он до конца осознавал, как долгие годы боролась она с недугом, отстаивая свое первородное право на жизнь.
— Ну, чего ты там застрял? — окликнул его Подшивалов. — На обед пора, а мы все тут копаемся. Руби живее!
— Это Бодхи, — тихо ответил Узеген. — Его нельзя рубить.
— Чего?! Как это нельзя?! Ты чего несешь, паря? А кто ж его объезжать будет? Пушкин?
— Это священное дерево, — упрямо твердил Узеген.
В этот спор нежданно вмешался конвойный. Вообще-то, это было не его дело — мало ли, производственные споры — но он был тоже человек, и ему тоже хотелось обедать.
— Ну, ты, чурка! Приказа не слышал? Чего уставился, падла?
Узеген не счел нужным ответить.
— Ладно, ладно, — попытался замять дело десятник, — мы разберемся.
И он уже крикнул было другого, но солдатик попался не из простых — с норовом.
— Чего ты его выгораживаешь? Ему велено — пущай рубит! Ну?! — обернулся он к Узегену и, скинув винтовку, демонстративно передернул затвор.
Узеген лишь медленно покачал головой.
— Не валяй дурака, а? — тихо попросил Подшивалов. — Руби. Ну же!
— Это Бодхи, — еще тише ответил ему Узеген. — Бодхи рубить нельзя.
Помаленьку подтягивались остальные, собираясь идти на обед. Они переговаривались вполголоса и, узнав суть конфликта, сдержанно посмеивались и с интересом поглядывали в сторону конвоира. Никто особенно не сочувствовал Узегену — сам нарвался, но то, что не додали как поощрение одному, с лихвой возместили в виде насмешек другому — такова уж лагерная солидарность. Не было еще в те искренние годы ставшего со временем лицом эпохи деления на политических и уголовных. Система еще только складывалась, училась, росла и с удивлением узнавала себя, заглядываясь в людское зерцало. Это позже она откроет, создаст отлаженный механизм колоссального давления на одних с помощью других, сама, оставаясь по видимости чистой. А пока… Пока что солдатик был бессилен.
Наконец его терпение лопнуло, тем более что где-то далеко уже ударили в рельсу.
— Все! — крикнул он. — Хватит! Эй, долговязый! — махнул он кому-то. — Тащи сюда веревку!
— Почему я? — пожал плечами тот, кого обозвали долговязым, но веревку принес.
— Отойти всем! — скомандовал конвоир. — Ну! Руки! — Обернулся он к Узегену. И когда тот молча протянул руки, завязал на запястьях веревку, охватив петлей вкруг злополучного дерева. — Постой тут в обнимочку со своей подружкой! Два сапога — пара! — усмехнулся он. — А проголодаешься — небось, поумнеешь!
И, обернувшись к остальным, крикнул:
— Ну, чего выпялились? Выходи строиться!
Сдав смену, конвоир доложил о случившемся по начальству — отказ от работы был серьезной провинностью.
— Правильно! — поддержал его старшина конвоя. — А сам-то он чего объясняет?
— Да черт его, узкоглазого, знает! Какого-то Бохти, что ли, поминает? Рубить, что ли, его нельзя. Несет какую-то поповщину!
— Темнота! — понимающе улыбнулся старшина. — Отсталый народ, чего ж ты хочешь? Ну, ничего, образумится!
Подшивалов чувствовал себя скверно. После обеда, пока ребята отвлекали очередного конвоира, он попытался сунуть Узегену кусок хлеба, но тот наотрез отказался.
— Чего уж ты так-то? — с обидой в голосе произнес десятник. — Ведь не со зла я, пойми. Не гадал, что так выйдет.
Он хоть как-то хотел загладить свою невольную вину, но выходило неправильно, казенно, и Подшивалов мучился.
— Эй, ты! Отойти от наказанного! — опомнился конвоир и для убедительности перехватил винтовку.
— Сколько ж ему тут торчать? — огрызнулся в сердцах Подшивалов.
— Не мое дело! Велено не пущать, и все тут! — оборвал пререкания паренек.
Остаток смены дался Подшивалову тяжко. В задумчивости он делал не то, что требовалось, невпопад. Раз его чуть не накрыло падающей елью, и если в обычной ситуации он бы никак не оставил такое без внимания, устроив разнос, то тут только рукою махнул. И все оглядывался, все искал глазами Узегена. А смена как назло тянулась долго, нескончаемо долго. И думать бы десятнику о жене и сыне: где они? Что с ними? Но те ж далеко и от него не зависят, а этот — вот он, перед глазами — его рук дело.
Вечеряло. Ударили в рельсу. И отпустило: ну все, отмаялся! Но не тут-то было. Конвойный, согнав всех в строй, даже не взглянул в сторону Узегена.
— Послушай, с ним-то что будет? — заступился Подшивалов. — Без него-то как же?
— Разговорчики! — рявкнул конвойный.
— Ну, ты человек али нет, не пойму?
— Молчать! — угрожающе перехватил винтовку конвойный. — Встать в строй!
В лагере, пользуясь своей привилегией, Подшивалов постучался в конторку начальства.
— Чего тебе, Лексеич? — сощурился на десятника зам по лагерю и, как любил он, выпивши, прихвастнуть, — бывший однополчанин Буденного Каха Антелава.
— Я это… — замялся Подшивалов, — по поводу Дорджеева, в общем.
— Ага, слыхал, слыхал. Докладывали.
— Так надо бы это… простить, что ли, пожалеть надо. Ведь это же не отказ от работы вовсе, это другое.
— Ага! Ты уже пожалел как-то, припоминаешь? Так что у тебя из этого вышло?
Каха конечно же прекрасно знал личное дело Подшивалова, который и сам был когда-то начальником лагеря, только не здесь, а где-то далеко, за Уралом.
— Но то ж другое!
— Простить, говоришь? Ага! А завтра у меня все в отказ пойдут! А послезавтра и меня следом, — Каха повертел в воздухе сжатыми кулаками, изображая паровозные тяги.
Он поднялся, потянулся, хрустнув костями, и достал из шкафчика початую бутылку красного грузинского вина. Плеснув полный стакан, подвинул десятнику.
— На-ка, Лексеич, выпей лучше и забудь.
Подшивалов выпил жадно, звякая зубами о стекло.
— Хорошее вино, — поблагодарил он. — И все же, сколько ж ему еще маяться?
— Три дня постоит, с него не убудет. А после сам топор запросит как миленький!
— А коли нет? Он же упрям, как бык.
— А нет — так и пусть стоит там, хоть сдохнет! Ага? Сколько скажу, столько и стоять будет! — рассердился Каха. — Слово даю! Грузин тоже упрямый!
— Такого-то и при царе не слыхивали, — тихо проворчал Подшивалов.
— Разговорчики! Сам встать хочешь? — сощурился Каха, но тут же оттаял: — Ладно, ступай. Завтра на другой участок пойдешь, а на твой Евдокимова поставлю. Пусть и другие поглядят, поучатся!
Дерево было теплым и шершавым и не то чтобы твердым, но крепким. В нем текла своя неведомая жизнь, и жизнь эта была слишком медленной, чтобы заметить какого-то там прилепившегося к стволу человечка. Как камень не замечает выползшую на него змею или человек не обращает внимания на муху, ткнувшуюся в ботинок, так и дерево в своей неизбывной тоске по влаге и солнцу не замечало подобных мелочей. Бывало, подует теплый ветер, намокнут, просядут снега — значит, жди талых вод и пей, пей, всасывай с наслаждением эту негу, значит — весна. А там, глядишь, и солнце побежало по кругу, раздавая долгожданное тепло каждой веточке, каждой иголке, и нет в мире лучшего счастья, чем испытывать это нежное покалывание его лучей — значит, лето. Значит — любовь! И так всегда, все долгие-долгие годы, покуда есть влага и тепло, есть жизнь…
Узеген очнулся от того, что занемели руки. Во сне ноги непроизвольно подкосились, и от вытянутых веревкой рук отхлынула кровь. Он встал на ноги и оглянулся. Была уже ночь. В поднявшемся от реки тумане матово поблескивали стволы деревьев, и отдельными светлыми пятнами среди них светились стволы берез. Пахло смолой, пахло свежей сырой хвоей и прелым листом. Запах ночи это терпкий запах тревоги. Мир вокруг был полон неясных звуков. Пискнула в испуге мышь, и тут же легкий шорох травы выдал ее врага. Сорвавшись с соседней ели, пушистой тенью скользнула в листве сова, не оставив по себе даже малейшего колебания воздуха. Узеген запрокинул голову, но кроме черной тяжелой хвои ничего не разглядел. Ночь ревностно укрывала свои тайны.
Узеген прислонился щекой к стволу и задумался. Воспоминания о событиях минувшего дня лишь мимолетно коснулись его. Он никого не винил в случившемся и ни о чем не жалел. Все произошло точно так, как и должно было происходить. Он лишь немного подивился тому, насколько же изменился сам за эти два с небольшим года, но и это удивление было недолгим. Все это было теперь не важно, абсолютно не важно, а важно было совсем другое. Надо было приготовиться к смерти — ничего более серьезного в этой жизни у него уже не оставалось.
Но то, чего очень ждешь, не бывает скорым. Прошло пять томительных дней, прежде чем смерть напомнила Узегену о своем незримом присутствии. Его не так мучил голод, как жажда. Смерть словно испытывала его — готов ли? Или еще цепляешься за жизнь, еще не готов увидеть мои чертоги? Ночами он видел странные сны. Это были сны дерева. Он будто сливался с древесными соками, растворялся в них, путешествуя по бесчисленным бесконечным тоннелям, проложенным от корней к иглам. И всякий раз, поднимаясь вверх, он ждал: вот сейчас! Вот сейчас оборвется это вынужденное возвращение к истокам, и космос распахнет перед ним свои зияющие высоты. Но что-то неведомое тяжелое, гирей цепляясь к ногам, всякий раз возвращало его обратно в этот неистовый круговорот жизни. И просыпаясь, Узеген с сожалением замечал, что ничего не изменилось: все те же лица вокруг, те же крики десятника, та же шумная возня и гул далекого рельса.
Каха Антелава справедливо полагал, что легче примерно наказать одного, чем потом, как поступали в варварском (но нас-то учили — цивилизованном) Риме, расстреливать каждого десятого. Каха был мудр, он знал, что делал. Недаром же знающие люди поговаривали, что лучше прослыть меньшевиком, чем впасть в немилость к грузину. Каха знал: план есть план — это святое. В управлении закроют глаза на все, но то, что тебе назначено, вынь и положь, а как ты будешь это делать — никого не касается. И еще знал он, что лучше два раза перегнуть, чем один не догнуть. И, наконец, еще полагал он, что знает человеческую природу. Есть такие личности, что строят из себя невесть что, а копни поглубже — лопнут, точно мыльный пузырь, слюной обрызгав. Таких готов был Каха душить собственными руками, только вот нынешний случай выдался особый.
Наказание ведь когда действенно, рассуждал он, когда заключенный у тебя в ногах валяется, кается во всех грехах, умоляет дать возможность искупить кровью. А этот будто Христосик какой — его бьют, а он другую щеку подставляет. Каха впервые почувствовал себя бессильным, а поражений он не любил. “Даже из поражения надо уметь извлекать победу!” — яростным кумачом стучали в его сердце заветы вождей. А потому на вечернем разводе он поставил такую задачу: чтобы наутро до завтрака все поголовно были выведены к месту наказания и в течение получаса смотрели на мучения осужденного.
— Чтоб все видели, все! — возбужденно махал руками Каха. — Чтоб в другой раз неповадно было!
Старшина конвоя осмелился было возразить, что для этого придется поднять людей на час раньше, а это нарушение внутреннего приказа.
— Приказы здесь отдаю я, — рявкнул на него Каха, — а ваше дело их исполнять!
В предрассветную тишину барака, сломав сны, сломав сладкие грезы и мечты о свободе, ворвался тяжелый окрик часового:
— Что, дрыхните, сволочи? А ну-ка, суки, подъем! Ну-ка не спать!
И окантованный железом приклад пошел назойливо стучать по нарам, попадая без разбора в дерево, в ноги, в головы.
Подшивалов вскочил, увернувшись от удара, и с тревогой глянул в окошко. Сумеречный свет едва задавался в небе. Нет, ошибки быть не могло. Годами приученный к распорядку, он не проспал, нет, просто будили нынче до срока. А это значит: произошло нечто необычное, непредсказуемое.
— Выходи строиться! — ревел охранник. — Живей, сучье племя!
В промозглой мгле двора уже чернели лагерные шеренги. Подшивалов занял свое место. Началась обычная утренняя поверка. Соседи слева и справа вполголоса переругивались. Размеренный лагерный быт нарушили самым отвратительным образом, отобрав у заключенных священное право на сон. Зачем? Для чего? Никто ничего толком не знал.
Наконец старшина, коротко кивнув конвойным, выступил на середину. Вспомнив, очевидно, свою удалую молодость и совершенно забыв, что перед ним гражданские, он с картинной оттяжкой рявкнул:
— Па-а-трядно! В шеренгу па-а-четверо! Стройсь!!!
И зашевелилась, поползла серая людская масса, сминая ряды и наступая на пятки впереди идущим.
Когда вышли на дорогу, тянущую на лесоповал в гору, Подшивалов неожиданно понял все, и мерзкий холодок пробежал по его телу. Последние дни он постоянно думал об Узегене, даже когда не видел его, даже когда работал на другом участке. Крепчайшими узами связывает нас жизнь с теми, кому мы причинили обиду, и даже если нас давным-давно простили, сами мы не прощаем себя никогда.
Светало, и из набухшего рваной овчиной неба посыпал мелкий тоскливый дождичек, когда вкруг Узегена сомкнулось лагерное каре. Серое по черному, замерло оно вроде стаи волков, дожидающих своего часа. Что таилось в этих тяжелых отрешенных лицах — сострадание, боль? Или так знакомое каждому, пусть и отвратительное снаружи, но зато теплое изнутри — “это не со мной”? Или же просто тупая и уже почти не человеческая злоба за отобранный час? Этого Узеген не знал. Беспомощно повиснув на окончательно занемевших руках, он давно уже не замечал ничего вокруг. Мозг, принужденный поверить в то, что тело ему больше неподвластно, рождал бессмысленные фантастические картины, лишь изредка возвращаясь к действительности. А в этой действительности поселился теперь кошмар волчьей стаи. Целую вечность длилось это немое противостояние. Вечность, нарушаемую лишь резкими окриками конвойных: “Всем смотреть! Не отворачиваться, падлы!” Вечность, покуда один из стражей с винтовкой наперевес не подошел вразвалочку к затихшему узнику. Скривившись, он приподнял стволом поникшую голову Узегена, уцепив мушкой за подбородок, и, заглянув в помутившиеся глаза, сплюнул.
— Ну, что, гнида? Думал всех обмануть? Думал сам умереть на хрен?! Так мы тебе, сука, поможем!
И он, размахнувшись, опустил ему на спину тяжелый приклад.
Узеген почти не чувствовал ударов, тело стало чужим и недоступным. Было ощущение, что где-то далеко стучат в запертые двери. А конвойный бил наотмашь, с остервенением. Бил с той отчаянной злобой, с какой мальчишка лупит своего сверстника, который почему-то все не падает или упал, но никак не желает заплакать.
— Ты, сука, думал, тебе тут богадельня на хрен?! — запыхавшись, орал он. — Ты, сука, сюда работать приехал! — не унимался конвойный.
Но все это уже мало занимало Узегена. Время остановилось, время распахнуло свои завесы, уступив сцену сияющему, бесконечно прекрасному свету нового дня. И в этом свете Узеген с удивлением разглядел, что древо познания, древо Бодхи, возле корней которого притулился он сам, было неизмеримо выше любой самой высокой сосны. И в этом свете, будто сам сотканный из света, навстречу Узегену шел учитель.
Глава 5
Трехречье — особый район, даже в особом районе Китая — Маньчжурии. Издавна селились здесь русские мужики обок с китайцами и маньчжурами, бурятами и эвенками, корейцами, даурами и прочими мелкими народцами. Были то большей частью беглые, для которых пограничная Аргунь служила надежной защитой от горной стражи Нерчинских рудников. Китайские власти смотрели на пришлых сквозь пальцы: лишь бы налог платили исправно да не угрожали спокойствию империи. А случись казачьим караулам докричаться до правого берега с очередной жалобой, неизменно отвечали, смешно коверкая русскую речь: “Какой катарзанин? К нам не ходи. Наса не видеть”.
Следом потянулись сюда и мирные земледельцы — благо правые притоки Аргуни, сбегая с лесистого Хингана, образовывали широкие долины, богатые черноземом и высокотравными лугами. Знай не ленись — работай. Оглоблю воткнешь — телега вырастет, шутили казаки. А семнадцатый год и пуще того добавил работников: уходили не семьями, уходили целыми хуторами и станицами. И возникали русские деревушки и поселки в обрусевшем Китае, вырастали в одну ночь, как грибы после дождя.
В двадцать третьем году добрался и Григорий Воронец до этих радостных мест. Добраться-то добрался, а дальше что? На руках дочка, под уздцами конь — вот и весь сказ. Полгода мотались они со Степаном по неприютной Монголии. Отряд, сильно потрепанный и поредевший при переходе границы, перебивался с хлеба на воду. Не гнушались любой работы, ночевали где Бог положит, да долго ли так протянешь? А к весне дошли до благодатной Барги. Здесь разделились. Многие, устав от скитаний, осели в Хайларе и Якеши, кто-то обосновался в казачьей Хунхульди. Но сколь бы ни прекрасна была степь, сколь ни ласкала она глаз невиданными цветами — все ж чужбина. Не удержала она ни Григория, ни Степана — мечтались им привычные леса да луга. И поворотили они на север, в Трехречье.
Долго, однако, выбирать не пришлось. Алена, и без того ворчавшая всю
дорогу — ну-ка, пятеро своих за плечами, да еще и Григорьево чадо прикипело — едва засинели хребты Большого Хингана, уперлась и дальше — ни в какую! Тут жить станем! А чтоб уж не совсем без людей, нашли ближайшую деревушку — Марьина падь, здесь и лопаты воткнули. Домик поставили простенький — обыденкой, да и не домик вовсе, а вполовину землянку. И руки по работе горели, да пустыми руками много ли сдюжишь? Ни тебе инвентаря путного, ни скотины. Поразмыслили они со Степаном и решили податься до поры на железку, оставив деток на попечение Алены да двух писарчуковых коров.
КВЖД, в тот год еще не советская — российская, остро нуждалась в рабочем люде. Здесь запросто было встретить и вчерашнего студента, и потерявшего состояние князя, сплоченных не политическими пристрастиями, а общероссийской эмигрантской тоской по канувшей в Лету отчизне. Участок от Хингана до Якеши без малого в сто тридцать верст поделен был на несколько околотков. На одном из них и пристроились Григорий со Степаном в ремонтную бригаду. Работа нехитрая: с утра на дрезине до места довезут, сбрасывая по дороге тяжелые шпалы, а обратно пешочком, взвалив на плечи лапы, кувалды, клещи да торбы с костылями. Где — щебенку подсыпать, где — подгнивший шпал заменить. И этак каждый день. А зимой другое — полотно успевай расчищать да укреплять противоснежные щиты от злых хинганских метелей.
Почти год оттрубили они на дороге, исправно отсылая жалованье Алене. Не работали — ломили за четверых. И горечью сжимало сердце, когда, побросав инструмент, глядели они вслед очередному поезду, увозившему новых беженцев все дальше на восток. Хоть и говорят, чужие муки — не твои, а все ж тошно.
В общем, едва загрубел снег, подтаяв на мартовском солнце, взяли они со Степаном расчет и подались до дому. Нажитого с лихвой хватило и на инвентарь, и на семена, и на двух тягловых лошадок — было с чего начать. Наперво подняли целину и не под пар — некогда, а сразу в семя. А там, покуда трава под косу не встала, и за дом принялись помаленьку. Думалось, пока покосы, то да се, — выстоит сруб, осядет, чтоб уж к зиме и поставить. А лето промелькнуло — и моргнуть не успели. Лишь под самый снег переехали в новое жилье. Тут у них первый разлад со Степаном и вышел, а дело было вот в чем.
Загодя, с весны еще уговорились они, как с работами разберутся, податься опять на железку да прикупить после скотины на сколь заработают. Уж больно им пришлось казенное жалованье. А тут Алена, будто вожжей огрела: “Не пущу! Год одна маялась и чтоб сызнова? Ровно вдова при живом-то муже!” Ну чего бабу слушать? Бабу слушать — без порток ходить. А Степан даром что казак, а воля, видать, не своя. И диви бы еще молодой, а то две войны прошел, а мозги жене вправить не может. Рассудил Григорий и плюнул в сердцах — ладно, придется одному. То еще смущало, что Катюха, покуда они со Степаном в отъезде были, насмерть привязалась к Алене: мамка — и все тут. Оно, может, и к лучшему, да начала Григория тоска заедать: ну как она и Степана почнет тятькой кликать? И вновь заныло сердце по безвременно сгинувшей женке.
Так уж бывает, коли не заладится что в одном месте, так оно друг за дружку и цепляет, и валит до кучи. Осенью двадцать четвертого на КВЖД пришла советская власть. То есть в самой-то Маньчжурии, понятно, ничего не изменилось, а вот дорога, бывшая до того российско-китайской, стала отныне советско-китайской. За сменой управления пришли и новые порядки. Начались задержки с выплатой жалованья, да и то срезали, как могли. Вдвое меньше, чем рассчитывал, получил Григорий за свой труд и вернулся по весне не солоно хлебавши. Сразу же порешил, что жить в новый дом не пойдет, а Катьку заберет к себе в старый. Дочке шел пятый год, и пора ей уже понимать, кто есть кто. Сказал — сделал, но до дележа хозяйства тогда не дошло. Алена проглотила эту новость, даже не поморщившись, а Степану, видать, попеняла. На другой день он вроде как невзначай завел разговор с Григорием.
— Прости, Гриш, что не в свое дело лезу, но, может, тебе найти кого? Не век же в бобылях ходить.
Григорий поглядел на него тяжело, выдавил с трудом:
— Может, и найду когда, почем знать? Тебе-то с того что?
— Да так… и Катюхе-то мать нужна, чай?
— Уж не твоя ли Алена? — нахмурился Григорий.
— А хошь бы и так. Чем тебе Алена не угодила?
— А тем! — мрачно бросил Григорий, но продолжать не стал.
Другой раз вернулся Степан к этому разговору не скоро, уж после того, как с севом покончили.
— Не пойму я тебя, Гриш, и что ты за человек? Другие вон, гляди, уж неделю как отсеялись, а мы с тобой только соху вынули. Жили б вместе и горя не знали, а то взвалил на себя всю бабью работу. С того и канитель.
— Ты меня, брат, бабьим трудом не попрекай. А хочешь делиться, так и скажи. За этим дело не станет.
— Дурак ты, Гриш! Разве ж я чего? Я ж тебе добра хочу, а ты — делиться! Тьфу ты!
— А и ты умен ли, бабу слушать? Будто я не вижу, как она тобой вертит?
— Да ну тебя, ей-богу! — плюнул Степан.
Григорий и сам не понимал, что с ним творится. Все-то осталось там, далече: и молодость, и счастье, и родина. И ничего этого уже не вернуть, не изменить, хошь башкой бейся. Покуда страх был да нужда, ни о чем таком и не думалось, а случилась отдушина — и затосковал, раскис. И ругал он, и корил себя за это, но поделать ничего не мог. Видно, нужно было привыкать к новому, только вот как к нему разом привыкнешь? А оно, это новое, казавшееся до поры незыблемым, все больше стало напоминать о себе тревожными слухами. И все чаще мужики, воткнув литовку да утерев кулаком пот, косились в сторону Аргуни, где на севере, недобро сгущаясь, ползли тяжелые тучи.
Однажды в самый разгар покоса на деревенской часовенке ударил колокол.
— С чего бы это? — переглянулись мужики.
Отсюда, с высокой заречной луговины, томящейся в ароматах разнотравья, вся Марьина падь о двадцати с небольшим избах смотрелась как каравай на обеденном столе. Ни дыма, ни огня — и с чего б это быть набату? Плюнув с досады, потянулся народ на площадь. Позже других явились и Григорий со Степаном, чей надел был позадь остальных.
Деревушка изначально не казачья и имевшая казаков меньше половины, и управлялась по-особому — старостой, в которых ходил коренастый старик Тихон Бородин. Дождавшись последних, он взошел на невысокую паперть и, скомкав в кулаке бороду, пробасил:
— Вы уж извиняйте, граждане, за неурочный час, но дело спешное. Прибыл тут до нас посланный с Драгоценки, невеселые вести привез. Сказывают, переходят реку товарищи, непотребства да разбой чинят. Вчера на границе целый хутор вырезали, никого не пощадили. Обчество беспокоится, что делать будем?
Откашлявшись, старик умолк, ожидая решения сходки. Мужики зашумели, заворчали, как растревоженный улей:
— А чего тут думать-то, и так ясно! Не впервой.
— Вот пусть они там у себя в Драгоценке и думают. У них власть, а нам чего?
— Во-во! Сперва оружие отобрали, а после стрелять заставили!
— Ну, тебя-то, положим, еще никто ничего не заставил.
— Знамо дело! А завтра, не ровен час, погонят с вилами на пулемет.
Бабы в сходке не участвовали, а стояли полукругом поодаль, судача промеж себя да покрикивая на разыгравшихся ребятишек.
Тихон, постучав палкой по перилам, крикнул:
— Че впустую шуметь? Этак всяк болтливый. Выходи сюда да говори с людьми.
— Барина, Барина давай! — загалдела толпа. — Пусть атаман скажет!
Выборный казачий атаман Федор Баринов, помявшись, грузно поднялся и встал рядом с Тихоном.
— Что я вам скажу, казаки и господа-мужики? — с расстановкой произнес он. — Дело наше незавидное. Что там терпели, что здесь голову ложи — все к одному. Думали, в рай попадем, да, видать, грехи не пущают. Я б это дело так помыслил: коли с умом подойти, так товарищев и голыми руками взять можно. Ежели лазутчиков отрядить, да тропы их выведать, враз можно с шайкой покончить.
— А много ль ты нынче лазутчиков сыщешь?
— Много — не много, а сам первый пойду, — насупился атаман.
— И я пойду! — крикнул Степан Писарчук, скосившись на огненный взгляд Алены.
Больше желающих не нашлось, и атаман, пересиливая нарастающий гул, крикнул:
— Вот, всегда так! Как праздник — гуртом, а воевать — так потом!
— А ты храбростью-то не тычь! — огрызнулись снизу. — Видали!
— Пусть теперь Онисим скажет, — качнулась толпа.
Онисим, свой же, из мужиков, поджарый, как высохшая лесина, и на голову выше остальных, на паперть подыматься не стал, а заговорил будто ото всех, оборотившись к Тихону:
— Помнится, о двадцатом годе тоже товарищи приходили. Из партизан. А что вышло?
— Было, было! — заволновались вокруг мужики. — Офицеров тогда постреляли, да из казаков кто побогаче.
— Ну вот, — продолжал Онисим, — а таперь что? Не то же ли самое будет? Нам с казаками из одной плошки не хлебать, пущай они сами думают.
— Верно говоришь! — закивали мужики.
— Эко, хватился чего! Двадцатый год вспомнил! — не утерпел атаман. — Тогда война была, через границу запросто ходили. А нынче уж третий год в мире живем!
Казаки, сбившись в отдельную стайку, зароптали.
— Ага! — поддержал кто-то из них атамана. — Товарищи придут да зараз почнут расспрашивать, казак ты чи нет? У них это враз теперь, щелк — и готово!
— Ну, это еще поглядеть надо! — заспорили мужики.
Потолкавшись еще для порядку на площади и попрепиравшись с казаками, они засобирались в поле.
— Ладно, болтать-то впустую. Языком много не накосишь. Слышь, Тихон, распущай собрание!
Ох уж это извечное недоверие казаков и крестьян. В словах и тех и других была горькая доля истины. Но глубоко ошибался тот, кто полагал, что, ежели не тревожить загулявшего медведя, так он тебя и не тронет.
— Ну вот, — хмуро проговорил атаман, когда казаки остались на площади
одни, — вечно с ними так. Слепой зрячего не разумеет. Однако ж, я думаю, надо гонца в Драгоценку послать с нашим решением. А заодно и проведать, чего там у них на уме. Как скажете, братцы?
— Верно говоришь, послать надо! — закивали согласно казаки.
Тут же выбрали и посыльного, уговорившись отработать за него на покосе.
Казачество — особый мир со своей иерархией и веками складывавшимся порядком. Даже в изгнании, даже оборвав последние корни, казаки трепетно сохраняли этот свой мир, цепляясь за него словно за спасительную соломинку во времена всеобщего краха и раздора. Драгоценка и стала для них тем административным и торговым центром Трехречья, которое, как и положено, должно иметь и свою казачью станичную управу. Сюда стекались все новости края, здесь решались все тяжбы и споры, требующие вмешательства станичного атамана. Только вот не сложилось на сей раз, не сошлось. Или не нашлось достаточно храбрецов-лазутчиков голыми руками взять заречного бандита? Как знать? И затихли, затаились селения в недобром предчувствии, и все с той же тревогой косились на север мужики.
С самого раннего утра в отсутствие мужа Алена спустила всех собак на Григория. На недоуменный вопрос “Где Степан?” она разразилась словно грозовая туча:
— Нешто не знаешь? Сами-то чуть что — в кусты, пущай за них другие разгребают, пока оне тут прохлаждаться будут. И совести нету спрашивать! Тоже мне! Тьфу! — сплюнула она в сердцах. — Сколь Степан для вас добра сделал, сколь тягот перенес! — не унималась баба. — А все как в прорву! Погодите вот, придет до вас хромой Касьян!
— Толком-то можешь сказать, чем лаяться? — не вытерпев, перебил ее Григорий.
— Кланяться тебе велел Степа низко, — съязвила баба, — наказывал, чтобы ты за него отработал нынче, а сами они с атаманом до границы подались, — выпалила она скороговоркой и, окинув его с ног до головы презрительным взглядом, проворчала: — Тоже мне, дружок сердешный сыскался! За товарища в огонь и в воду! — и хлопнула дверью.
“Эк развезло чертову бабу!” — ругнулся про себя Григорий и, растолкав сладко спящую Катьку, отправился на покос.
— И чего взъелась? — ворчал он дорогой. — Ладно бы на войну, а то…
— А где война, тятя? — забеспокоилось чадо.
— Нету никакой войны, отстань! — отмахнулся Григорий. — Это я так, не слушай.
Какая уж тут война, думал он мрачно. Побитая раз собака уж не собака. И вспомнилось, как бежали с германской в семнадцатом, как, будто чумой, косило полки после работы большевиков-провокаторов. Себе же навоз готовили, далеко глядели, ухмыльнулся печально Григорий. А таперича что, разве казака подымешь? Все ушло… Только кулаками в грудь стучать и горазды да песни на завалинке горланить.
— Тятенька, а это кто стрекочет? — перебила его невеселые размышления Катюха.
— Это кобылка, кузнечик такой, ножки чистит.
— А ты мне сымай одного?
— Ладно, сымаю. Да не вертися ты тут, заноза, не лезь под косу-то!
Один побежит, другой — еще ничего, вернулся к своим рассуждениям Григорий, а как десятка полтора с ночи не досчитаешься — хана! Пиши пропало! Хуже нет той заразы — паники. А нынче, что? Навряд ли нынче кого на конь подымешь!
В душе он завидовал Степану. Завидовал той бесшабашной легкости, что играла в нем, несмотря на годы. А ведь он на целый пяток был старше Григория — где уж тут, казалось, мальчишествовать. Эх, не к добру все это, оборвал сам себя Григорий и, достав из-под ремня правило, принялся охаживать литовку. Солнце, точно мячик, выскочило из-за леска, и к назойливым комарам добавились еще и наглые слепни.
— Тять, а тять? А когда мы к мамке пойдем? — Катьке уже наскучило играть китайской фарфоровой куклой, что привез ей по весне Григорий.
— Не мамка она тебе, сколько говорено? — осерчал Григорий. — Не смей ее мамкой кликать!
— А почему?
— Потому! Нету у нас с тобой мамки.
— А ты мне кобылку обещался сымать, — обиженно прогнусавила дочка.
— Сымаю ужо, потерпи. Вон до кустика прокошу и отдохнем. Тогда и сымаю.
А ведь коли след найдут, не угомонятся, спохватился Григорий, на рожон полезут. И, скинув накомарник, торопливо перекрестился: “Загради рабов твоих, Господи!”. Федор, насколько был наслышан Григорий, — тот тоже не промах и в пятнадцатом году в Закавказье служил в команде пластунов, наводивших ужас на пузатых турок. Еще и похваляться начнут друг пред дружкой, вздохнул Григорий.
— Тятенька, ты уж вдругорядь пошел, — загнусавила Катька.
И все-то приметит, опомнился Григорий, как покойница прямо.
— Ладно, — с досадой промолвил он, воткнув литовку. — Твоя правда.
К полудню отобедали кислым молоком да краюхой ноздреватого хлеба. Катька, притомившись, мирно посапывала в прозрачной тени березок. Григорий поднялся и укрыл ее старой жениной поневой. Потянулся, распрямив натуженную спину. Над лугом висел настоянный аромат трав, гудела мошкара, и внизу за рекой плавились деревенские крыши. Задымились туманом лесистые дали, а солнечный глаз заволокло прозрачной мутью.
— Однако гроза будет, — огляделся Григорий, — просушить бы успеть, — и принялся разбивать сочные слежавшиеся колки.
К дому бежали уже под хлесткими струями дождя, и гремело, грохотало над головой разбушевавшееся небо.
Степан, против ожидания, вернулся лишь на третьи сутки под вечер. Все это время Алена не находила себе места, и Григорий старался не попадаться ей на глаза.
— Таки нашли их тайную тропку! — радовался, словно ребенок, Степан. — Прямо на брод и вывела! Крепко у них переправа налажена. На нашенском берегу охрану поставили, между прочим! Ну да ничего, мы троих сняли, а одного не смогли — больно прыток. За реку убег, зараза.
— А чего ж долго-то так? Твоя-то меня поедом съела.
— Алена-то? — усмехнулся Степан. — Она такая! Палец в рот не клади. А что до задержки, так Федора на реке зацепило. Не шибко, правда, а все ж пришлось к фельдшеру завернуть. — Он было нахмурился, но тут же и повеселел. — Зато три винта добыли, брат! Схоронили в лесу до поры.
Григорий задумался, с сомнением покачал головой:
— Ты, Степан, и впрямь веришь в эту затею? Думаешь, кто из наших подымется?
— Не знаю… А что же — лисами по норам сидеть? Полно, где наша не пропадала?
— Ты про винтовки-то все ж не сильно шуми, постерегись. Мнится мне, у товарищей повсюду уши торчат.
— Ты это чего?! — опешил Степан. — Быть того не может!
— Может, Степа, все может… — задумчиво протянул Григорий. — Береженого бог бережет.
Смеркалось. Туманом потянуло с реки, и в прибрежном тальнике резко протрещал козодой. Степан поднялся, поежился, глянув на ущербную луну, и коротко перекрестился.
— Накаркаешь тоже, — пробормотал он. — Ладно, пойдем коли в избу, выпьем за нашу удачу.
Но Григорий неожиданно заупрямился:
— Не пойду я, брат, ты уж извини.
— Да ты чего, в самом деле?! Я его в дом зову, а он морду воротит!
Григорий стоял потупясь, глядя куда-то в заречную тьму.
— Делиться надо, Степа, — выдавил он наконец, — не уживусь я с твоей Аленой.
— Вот те раз! Это как же? — обиделся Степан. — Теперь, значит, и табачок врозь?
— Да ты-то тут ни при чем, пойми! А как на нее взгляну — тошно! И за Катьку болею шибко, прости уж за прямоту.
— Зря ты так, Гриш, — вздохнул Степан. — Она ж ей как мать.
— Пусть так. Что прошло — не воротишь. А все ж, случись чего — что ж она, как приживалка будет? Хоть немного пусть, а свое.
— Бог тебе судья, Гриша. Ну да вольному воля. Как скажешь…
Июль пролетел в хлопотах. На Петров день, по обычаю, снарядили бредень, и все мужское поголовье, закатав штаны, полезло в воду. Детвора тут же устроила запруду и с визгом гоняла там рыбью мелочь — окуньков да плотичек, покуда взрослые набивали бочки более серьезной рыбой. Затем, сколотив на площади столы, вскладчину готовили угощение на престольный праздник. Утром после торжественного молебна нарядная толпа потянулась к трапезе. Мужики хитро щурились на желтые казачьи лампасы:
— Эко! Сам гол как сокол, а портки золотом вышил!
— Чай, в генералы метит!
За длинные лавки садились с достоинством, не торопясь, покурив “для аппетиту” в сторонке, — чужого не съедим, а и своего не упустим.
Как ни скуден крестьянский харч, да был бы праздник. И ломились столы от припасов, сбереженных до поры рачительными хозяевами, и смущали глаз обильной щедростью яств. Были здесь и парная телятина в белом соусе, и ароматная, заправленная чесночком колбаска, и тончайше резаное искрящееся сало, дожидавшееся своего часа в мисках со льдом. Птица, копченная на ольхе и на горькой рябине, радовала своими лоснящимися боками и источала нежную струю шафрана и куркумы. А уж рыбы было и вовсе немерено, начиная с красавца тайменя и кончая благородным осетром. Стоит ли и говорить о соленьях-вареньях, о пирожках с визигой, о медах, что сытили тороватые хозяйки, различая гречишный и розовый, фруктовый и липовый? И венцом всему этому изобилию конечно же спирт — как же, прости господи, без этого? — в маленьких запотевших бутылочках с портретом последнего императора, сохранившихся еще с тех благословенных времен. В общем, жить бы так и не искать лучшего!
— Да, — вздохнул изрядно захмелевший Степан, облапив раскрасневшегося Григория, — эт-тебе не кедровый орех по балкам грызть!
— А ты бы еще беличье мясо вспомнил, — улыбнулся в ответ тот.
Трещинка, пробежавшая в их отношениях после недавней размолвки, казалось, затянулась, оставив по себе едва заметный холодок.
— А ведь я Ленькиного наказа так и не выполнил, — взгрустнул о чем-то своем Григорий.
— Какого наказа?
— Обещался его родителей сыскать, поклониться, а все недосуг. Наши-то не знают никто, и в Драгоценке не слыхали.
— Это, брат, в Харбин тебе подаваться надо, — пробасил через стол Федор Баринов, — там, разве, узнаешь.
Казаки, как и в жизни, сидели своим гуртом, наособицу, не смешиваясь с мужиками.
— А у меня в Харбине сестра с мужем живет, — откликнулся справа сосед атамана, — могу отписать. Как фамилия-то, говоришь?
— Измайловы, мать да отец. Старика-то Кузьмой звать, а мать уж и запамятовал.
— Да, раскидало наши косточки по свету, — опечалился атаман. Он вдруг поднялся, тяжело опершись о плечо соседа, и пробасил: — Господа-мужики, мы тут с вами за праздник все пили да за хорошую жизнь. А давайте-ка мы выпьем теперь за тех, кого нет сегодня за нашим столом, кто бы и рад, может, выпить вместе с нами, да уж никогда не выпьет. Помянем же души их, братцы!
Выпили молча, поднявшись вслед за атаманом, и притихло застолье, нахмурились лица, точно облачко набежало средь ясного дня. Федор опустился последним, сгреб пальцы в тяжелые кулаки, выговорил, ни к кому особо не обращаясь:
— Нет, братья, тяжко все ж на чужбине. Третий год не могу привыкнуть. Как подумаю, что какая-то сволочь мою избу топчет — удушил бы гада!
— Да полно, сгорела, поди, давно твоя изба, — крикнули от мужиков.
— Цыц! Не перебивать! Не мели Емеля, когда казак плачет!
— А и ты не цыкай! Не твоя тут власть!
Атаман хватил кулаком по столу и уже было стал подыматься. И поднялся бы, и, верно, была бы драка, но вмешались, навалившись, старики:
— Добро вам языками чесать, а кулаками не смей!
В разгар веселья, откуда ни возьмись, развернулась, ударила нестройным аккордом гармошка: “Право, матушка, мне тошненько, государыня родима, тяжеленько…”. И вспорхнула молодежь, разбившись на стайки, прыснули в гарусные платки девицы, прижимаясь к плетням, пропуская в круг очередные плисовые шаровары да начищенные до самоварного блеска хромовые со скрипом сапоги. Юности не было дела до распрей отцов, у нее начиналась своя новая и неведомая жизнь. Что бы там ни таилось за лесами и бродами, оно не могло омрачить это трепетное ожидание грядущего счастья.
Свечерело, когда на смену охрипшей гармони притащили и водрузили на стол настоящую диковинку — патефон. Сгрудившись, старики качали головами, с недоверием изучая заморскую “механизьму”, и наперебой теребили счастливого владельца: “Подь сюды, Микола! Объясни вже зараз, як она, хреновина, поет!”, а тот, сияющий от внимания, терпеливо пояснял, чего и как тут крутится-вертится. И долго еще над уснувшей рекой, над притихшими тополями, лаская слух, звучали незнакомые танго и вальсы, которые и танцевать-то толком никто не умел. И еще долго за огородами, за рекой, в сырой луговине, опоясанной струящимся туманом, блуждал, жаловался о неразделенной любви надрывный шаляпинский бас — “Ее в грязи он подобрал…”
Глава 6
Серая ящерка, шмыгнув из травы, проворно вскарабкалась на бревно и замерла на припеке, не ожидая опасности. Она почти слилась с сучковатой поверхностью дерева, и лишь едва заметное пульсирующее подрагивание шейки выдавало ее присутствие.
Сергей отложил книгу — Макиавелли сегодня явно не лез в голову. Мысли бродили где-то вокруг, цепляясь за ящерицу, за глухой угол казармы, за копошащихся в пыли кур, доставшихся отряду в наследство вместе с казачьей караульной избою и вместе со стариком Михеем, присматривавшим за брошенным хозяйством кордона в долгое лихолетье безвластья. И все равно и караулка, и конюшня, и дровяной сарай являли унылое зрелище. Казалось, прошло не шесть-семь лет с той поры, как ушла отсюда стража, а добрый век пролетел над границей, придавив к земле постройки, перекосив проемы дверей, испещрив глубокими трещинами аршинные бревна венцов. Кто были те люди, что служили здесь, и где они теперь? В какие края забросила их судьба? Старые ели, строем сбегавшие к реке, должно быть, помнили их, но они молчали, безвольно опустив тяжелые лапы. Прошлое ушло, оставив повсюду свой след: в выщерблинах стола, в ритмичных метках на простом наличнике окна, в инициалах “П. М.”, вырезанных чьей-то рукой на покосившемся столбе коновязи. И вот вновь, как и в прежние времена, обустраивалась граница. Зачем? Что разделяла она и каким целям служила? Государство, у которого за редким исключением никогда не было враждебных соседей, от кого берегло оно свои рубежи? И не родных ли сограждан наперво боялось упустить оно за пределы своих необъятных казематов? Вот и новая власть, едва утвердившись, уже спешила наглухо захлопнуть свою золоченую клетку. В этой преемственности таилось что-то пугающее и гнетущее.
— Эй, товарищ Свешников! — окликнули Сергея, прервав его размышления. — До вас тут пришли! — кричал дневальный из-за угла караулки.
Сергей поднялся. Навстречу ему уже вышагивал какой-то неизвестный с увесистым свертком в руке.
— Ты кто будешь? — развязно проговорил он, не поздоровавшись. — Мне бы командира видеть.
— Кацура в отъезде, — ответил Сергей, — я за старшего. Что ему передать?
Незнакомец на секунду замешкался и протянул сверток:
— На вот, держи! Отдашь ему, как вернется. — И, обернувшись, зашагал прочь к оставленной лошади. Уже на ходу, вспрыгнув в седло, крикнул: — От Боярова, скажешь, привет! — И стеганув лошадку, скрылся в облаке пыли.
Когда Сергей вернулся к брошенной книге, то возле стола застал все куриное поголовье. Рыжий петух, тряся бородой и воровато озираясь, по-хозяйски расправлялся с зазевавшейся ящерицей.
Вот уже месяц отряд Кацуры осваивал брошенный пограничный кордон. Наскоро латали казарму. Расчищали изрядно заросшую патрульную дорогу, что тянула левым берегом Аргуни. В низинах и болотцах заново клали гать — благо леса вокруг было в избытке. Досаждали мошкара да установившиеся июльские жары. Лето катилось на осень, и заканчивалась, близилась к концу служба Сергея. “Ничего, браток, потерпи. Скоро уж кончишь вчистую, покатишь с песнями в свою Москву”, — говаривал Семен Кацура. “Нет, — задумчиво отвечал Сергей и усмехался чему-то
своему, — в Москву я больше не ездок”. — “Чудак ты, право, — удивлялся Семен. — Мне бы твою башку — горы бы своротил!”
Время шло, но никто не торопился проверить отряд Кацуры — что там у них, все ли спокойно, да и вообще как идут дела? И Семен затосковал. Все чаще пропадал он неведомо где, по привычке оставляя вместо себя Сергея. А однажды, краснея, протянул Сергею мелко исписанный листок. “Что это?” — поинтересовался тот. “Да вот, написал тут, прочти”, — смущаясь, проговорил Семен.
Это были стихи. Про море, про чаек, про шторм — впрочем, ничего иного Сергей и не ожидал, читая опус Кацуры. Припомнились и свои школьные опыты — верно, теперь бы смеялся. Но что ответить Семену, как не обидеть его, не знал, а потому, сделав серьезное лицо, многозначительно покивал головой. “Понимаете, Семен, вы вот тут используете рифмы: любовь — кровь, море — горе, а они, как бы это поточнее определить, затасканы, избиты. То есть я хочу сказать, что слишком многие стихи построены на них, это узнаваемо. Всегда нужно искать что-то новое, неожиданное. Что-то свое. Например, “море — шкворень” или “море — в своре”, ну и так далее. Вот у вас здесь смотрите: “Мы вышли в открытое море, а сзади шло пьяное горе…” “Во-первых, почему пьяное?” — “Ну, это так, к слову, — пробормотал Семен, — а какое ж еще?” — “А во-вторых, может, лучше будет так: «Мы вышли в открытое море, а сзади шли тральщики в своре»?” Хотя, вышли — шли, тоже неудачно. Тогда уж: “Мы вышли в открытое море, а сзади два тральщика в своре”. — “Но тральщики сзади не ходят, какой же в этом смысл?” — защищался Семен. “Ну, я, право, не знаю вашей морской специфики. Придумайте что-нибудь другое. Пусть не тральщики, пусть — крейсеры”. Кацура задумался, проговорил, не глядя на Сергея: “А в целом-то как, что скажешь?” “Ну, не Пушкин, конечно, — улыбнулся Сергей и, подмигнув, добавил: — Пока не Пушкин. Но… дерзайте!”.
Иногда после очередной отлучки Семен возвращался особенно мрачным, не в духе. Тогда, запершись в своей каморке, брал он в руки старенькую гитару, и до общего слуха доносилось что-то заунывное и тягучее про разбитую любовь, про чайный домик, про японку… Впрочем, иногда он приглашал и Сергея на свои “концерты”, всякий раз извиняясь за репертуар: “Ты уж извини, браток, другого не умею”. Но если уж бывал весел, то веселье свое щедро изливал на всех. А начиналось все, как правило, с внеплановой поверки личного состава. От полноты чувств он до одури звонил в старую корабельную рынду, которую прихватил еще в двадцать первом году во время мятежа во Владивостоке и с тех пор повсюду таскал с собой. “Эй! — громогласно кричал он, — крысы сухопутные! По местам стоять, со швартовов сниматься! На флаг и гюйс — смирно!” И тогда вместо синеющих заречных далей рисовался безбрежный океан, а купы темных елей казались предательски вздыбившимися валами. В такие минуты от Кацуры исходил особо приятный аромат контрабандного ханьшина1 , и подчиненные старались прижаться к нему поближе. “Уйти с-под ветра! — командовал, раскусив их маневр, Семен. — Я вам не какая-нибудь портовая шлюха”.
В тот раз как принесли Кацуре посылку, он так и не объявился в отряде, а прискакал лишь в другой день наутро в аккурат к завтраку. Коротко бросив что-то дневальному, заперся в своей каморке, и стало очевидно, что он не в настроении. А значит, и на глаза ему лучше было не попадаться. Но у себя Семен пробыл недолго, совсем недолго. Не прошло и минуты, как он пулей вылетел вон. Злополучный сверток торчал у него под мышкой.
— Свешникова сюда! — прохрипел он в ухо дневальному, схватив того за грудки.
— Кто у тебя дежурил вчера? — спросил он подоспевшего Сергея, — кто принял груз? — ткнул он пальцем в сверток.
— Я и принял, — опешил Сергей от его зловещего тона.
— А ты хоть знаешь, что это такое?! — прорычал Семен, швырнув сверток, из которого посыпались на землю ношеные сапоги, обрез какой-то дешевой материи и прочая несуразная мелочь.
Сергей пожал плечами:
— Какие-то вещи… сапоги вот…
— Нет, я спрашиваю, ты знаешь, чьи это обноски?! — И не дождавшись ответа, махнул рукой: — Впрочем, черт с тобой! Лучше тебе этого и не знать!
Он подозвал дневального и скомандовал, ткнув ногою в разлетевшуюся рухлядь:
— Собрать все и завязать!
Потом оглянулся, ища глазами коня, и, не найдя, крикнул наугад:
— Мишка, твою мать! Кто приказал расседлывать?!
Пока седлали коня да заново паковали сверток, он нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Сергей все это время стоял рядом, не решаясь уйти.
— Ну, чего застыл, как буй в створе? — усмехнулся ему Семен. — В другой раз ничего без меня не принимать!
— А ведь это они казачков шерстят, — задумчиво проронил Михей, после того как Кацура скрылся за поворотом дороги.
Старик так и остался при отряде кем-то вроде интенданта. “Куриный пастух” — называл его за глаза Семен.
— Кто — они? Каких казаков? — не понял ничего Сергей.
— Э, да не велел вам командир сказывать, — спохватился старик. — Ну да уж теперь чего… — Он тоскливо поглядел вдаль, туда, где приречная луговина звенела тысячами кузнечиков и, обрамляя горизонт, застыла ржавая хвоя ельника. — У меня ведь и брат там уж третий год как, и ни весточки, ни слуху, — тяжко вздохнул он.
— Да объясните же толком! О чем вы говорите? — рассердился Сергей.
— Толком-то я и сам не знаю. А поговаривают, будто отряд особый есть — каратели.
— Есть! — хмуро подтвердил незаметно подошедший сзади Иван Ярыжный. — Как к себе домой ходят, — ткнул он пальцем в сторону реки.
— Вот-вот! Только дома-то у себя не безобразничают. Не жгут, не грабят.
Постепенно вкруг старика и Сергея собирались бойцы.
— Да брехня это все, не верьте! — вмешался Мишка-наводчик. — Бабы в деревне языком мелют, а эти и уши развесили.
— Ты в нарядах не стоишь — не видел. Только и знаешь пушки свои обтирать, вот и помалкивай!
— А кто ж их туда пускает? — изумился Сергей, наконец-то начиная понимать, что скрывается за недомолвками бойцов. — Здесь же граница!
— Для кого граница, а для кого не указ. Говорю ж, как домой ходят!
— А пускает-то их кто? — не унимался Сергей.
Бойцы, потупясь, молчали.
— Наши и пущают, кто ж еще? — не вытерпел старик Михей. — Приказ такой.
— Чей приказ? Кацуры?!
— Скажешь тоже! Есть и повыше кто, — махнул куда-то неопределенно
старик. — Семену-то и самому это, видишь, не в радость!
Сергей молчал задумавшись. В голове не укладывалось то, что он только что услышал. Бойцы — был бы повод — спорили и ругались теперь промеж себя, но всей страшной правды о неведомом отряде карателей толком не знал никто.
— А эт-то, я третьего дня стоял, — рассказывал молодой паренек, — так целое стадо с той стороны прогнали, голов двести.
— Куда же они такую прорву-то денут?
— Ясное дело — продадут! Я бы продал.
— Ты бы, ты бы! А ну как к тебе бы на хату пришли да все порушили, тогда как?
— А думаешь, не приходили? Я мальцом был, а помню. Пущай теперь и эти башку почешут!
— Так то ж война была, дурень! Нынче-то мир!
Сергей слушал их разговор, а на душе было противно, гадко. Поначалу заело его то, что Кацура ни о чем таком ему не рассказал, то ли от недоверия, то ли по какой-то другой неведомой причине. Но теперь эта обида отошла на задний план, стала неважной по сравнению с тем, что он только что услышал.
— А из кого же у них отряд состоит? — спросил он так, наобум, ни к кому особенно не обращаясь.
— Да кто ж их, иродов, знает? — ответил Иван. — Верно, из той же чеки.
— Слыхать, там и партизаны есть, эти-то особо лютовали, — перебил его Михей, — раза два было и сюда на кордон заворачивали, все казаков искали. И мне грозились, чего, мол, тут стережешь? Смотри, мол, дед, спалим. А я чего, — палите, коли охота, может, вам от этого слаще станет. Только бердану скинул, говорю: первого же пальщика и свалю, а там как знаете. Ничего, уехали.
И опять-таки ни к кому не обращаясь, Сергей с отчаянием выговорил:
— Так что ж вы такое творите-то, братцы?! Как же вы это так их пускаете?! Это же мародеры!
И это его командирское, это его такое семеновское “братцы”, то, чего прежде он никогда себе не позволял, вышло как-то растерянно и неумело и потому прозвучало с особенной укоризной, заставив стыдливо отвести глаза. Повисла неловкая тишина.
— А как их не пустишь-то? — ответил за всех Иван. — Приказано пущать и пущаем.
Долго не мог отважиться Сергей на разговор с командиром, слишком уж памятной была для него та давняя ссора. Не то чтобы трусил, нет, но разговор мог получиться крайне неприятным, с непредсказуемым для обоих последствием, а Сергей, чего греха таить, успел сдружиться с Семеном за эти годы. Но и тянуть, откладывать в долгий ящик этот разговор становилось все тяжелее.
Однажды на излете июля, когда еще так сладостно, так прекрасно в полном своем расцвете лето, Сергей сидел на своем излюбленном месте за углом казармы и листал Макиавелли. Тут-то его и застал незаметно подошедший Кацура.
— Кто куда, а мы в тенечек, — усмехнулся он, привалившись рядом к бревну. — Никак самым умным хочешь стать, — кивнул он на книгу и протянул Сергею листок, — на-ка вот, прочти лучше.
Это был очередной плод его незамысловатого творчества, и Сергей, быстро пробежав написанное, отложил листок в сторону: нынче ему было не до ямбов.
— Скажите, Семен, у вас есть семья? — неожиданно спросил он.
В его словах, во всем тоне этого странного вопроса прозвучала какая-то грусть, и Кацура невольно насторожился.
— Чего это ты вдруг ни с того ни с сего? — И, не дождавшись ответа, продолжил: — Была когда-то жена, да прогнал. Давненько уж это было.
— Что так?
— Что-что? Не знаешь будто. Гуляла, сука!
— А снова жениться не думали? Не могли бы представить себя в браке? — продолжал свои странные вопросы Сергей, не обращая на его замечания ни малейшего внимания. — С женой, с детишками, со своим хозяйством?
— Ну, мог бы, а тебе-то пошто? Иной раз и мечталось даже, особенно в море, на вахте… А, — махнул он рукой, — пустое это! Да теперь уж, верно, и не смогу.
Сергей молчал, ожидая чего-то, ожидая какого-то, как ему казалось, внутреннего позыва, чтобы спросить о главном, о том, о чем давно уже намеревался спросить Семена.
— Представьте, Семен, что вы живете себе с этой своей женой, с детками, и вот в какой-то день приходят совершенно незнакомые вам люди и отбирают у вас все, лишают вас всего этого. Может, даже насилуют, убивают…
— К чему ты это? — мрачно спросил Кацура. — Говори прямо! Чего тут слезу выжимаешь?
— Так как же вы их пускаете-то, Семен? — спросил Сергей, вложив в свой вопрос всю накопившуюся горечь.
— Ах, вон ты о чем! — медленно процедил Кацура. — Доложили, значит.
Он задумался, помрачнел, стянув к переносице седеющие брови. Вынул портсигар, достал папиросу, медленно размял в пальцах, да так и забыл прикурить, тупо, невидящими глазами уставившись мимо Сергея в синеющую даль. И жалость к этому немолодому уже, но все ж еще и не старому человеку соленым комом подкатила к горлу Сергея.
— Срезал ты меня, — устало проговорил Семен, — как есть срезал.
Сказал и замолк, и опять повисла долгая неловкая тишина. Лишь квохтали суетливые куры, топчась под бревнами, да деловито выстукивал дятел на засохшей лесине.
Кацура наконец вспомнил про забытую папиросу, закашлялся, прикурив. Курил долго, пуская кольцами дым, и все не мог решиться с ответом.
— Большая политика тут замешана, паря, — проговорил, с трудом выдавливая каждое слово, и, вздохнув, глянул Сергею в глаза, словно ища поддержки. — Не знаю, что и делать, право…
Но Сергей молчал, и это молчание было больнее любых слов.
— Черт с тобою! — бросил в сердцах Кацура и, ткнув папиросой в землю, поднялся. — В город завтра поеду. Вернусь через двое суток, там и решим.
Сказал и пошел не оглядываясь. В его осунувшейся, сгорбившейся фигуре появилось что-то чужое, обреченное. Словно только что раскаленным железом в нее впечатали горькую библейскую истину.
Нелегко дался и Сергею этот разговор. Следующую ночь он почти не спал, несколько раз выходя из душной казармы на воздух. Глядел, как падают звезды, как, осветив полнеба, играют далекие зарницы, предвестники близкой осени. По-прежнему мир казался странным и непонятным, и не было рядом никого, кто помог бы приоткрыть его тайны.
Почему люди так ненавидят друг друга? Почему не понимают, что счастье невозможно построить на несчастии других? Почему убивают, преступая вечные заповеди? Разве не знают, что рождение и смерть в руках Господа?
Но в то же время и другое не давало покоя Сергею. Это была давнишняя, некогда слышанная от Семена истина, что не ангелами рождаемся мы на земле, а потому и некуда деться нам от вечной борьбы. Как увязать эти противоречия воедино? Если мы убиваем, то нарушаем заповеди. Если спускаем убийцам, то потворствуем злу. Так неужели же это противоречие неразрешимо? И почему же молчит, почему не возопиет, как в прежние времена, Господь, указав человеку на его пороки и слабости? Почему, если приходил ранее, не придет теперь, теперь, когда весь мир катится в пропасть?
Но по-прежнему безучастно взирало на него небо, и безмолвные сполохи зарниц освещали неприютную землю.
В тот памятный день Сергей поднялся поздно — сказалась бессонная ночь. Честно говоря, он бы, наверное, спал еще, да растолкал его старик Михей проводить утреннюю поверку вместо уехавшего в райцентр командира.
После завтрака сел составлять наряды на следующие сутки. По очереди заступало первое отделение, и Сергей кликнул его командира Ивана Ярыжного, чтобы согласовать с ним расписание постов. Управились быстро, но Иван почему-то медлил, не уходил, теребя гимнастерку. Наконец не выдержал, зашептал, склонившись над столом:
— Помните наш разговор-то, насчет карателей?
Сергей конечно же помнил, но обсуждать все заново, тем более после разговора с Семеном, ему не хотелось.
— Ну и что? — спросил он. — Разве есть что-то новое?
— А то и есть, что нынче их срок! — еще тише прошептал Иван.
— То есть как это нынче?! — опешил Сергей. — Откуда известно?
— Да уж известно! По расписанию ходят.
Это было полнейшей неожиданностью для Сергея. Не то, что у них есть какое-то там расписание, он даже и не задумывался об этом, а то, что произойти это должно именно сегодня, в его вынужденное дежурство, и как назло Кацура ничего такого ему не сказал.
— А командир? — с надеждой спросил Сергей. — Он что-нибудь говорил с утра?
— Ничего не сказал. Вскочил в седло да поехал.
Как же так, недоумевал Сергей, ведь должен же был что-то сказать, или вчера все было впустую? Верить в это не хотелось, как не хотелось и посвящать кого-то еще в тот разговор, что состоялся у них с глазу на глаз. Посему выходило, что все решение ложилось теперь на него одного, а он был совершенно не готов к этому. Одно дело — говорить и совсем другое — принимать на себя всю меру ответственности. Теперь-то Сергей осознал это в полной мере.
— Сами-то вы что думаете? — ухватился за соломинку Сергей.
— А я уж сказал, да решать не мне, — оборвал он и эту последнюю надежду.
Подумалось: вот так и приходят в твою жизнь обстоятельства, от которых нельзя откреститься, от которых, возможно, зависит судьба. Как узнать наперед? Лезла в голову и еще какая-то ерунда про то, что в отряде в основном нестреляная молодежь, про то, что на соседнем кордоне случилась не так давно заваруха и положили не то двух, не то трех бойцов, хотя при чем здесь все это?
— Ладно, — устал наконец от собственных мыслей Сергей, — до развода еще далеко. Подумать надо.
А время, которого раньше было хоть отбавляй, словно с цепи сорвалось. Казалось, только отзавтракали, а дневальный уж обед кричит. И нет возможности сосредоточиться, остаться наедине с собой. Но самое непонятное заключалось в другом: никогда прежде не испытывал Сергей такого напряжения, будто и впрямь вопрос стоял о жизни и смерти. И ведь знал же, знал, как поступит, заглядывал в душу и видел это свое решение, но почему-то оттягивал, сомневался до последнего.
Вечерело, когда ударили в рынду. Солнце уже клонилось к западу и косыми лучами процеживалось сквозь ельник. На мгновение звук колокола замер и повис, растаяв где-то на полпути к Хингану. И оттуда, из туманной заречной мглы, одиноко откликнулась собака.
Развод подходил к концу, первое отделение готовилось заступить на охрану, а Сергей все медлил, не решаясь на последний, теперь уже такой очевидный шаг. Он с надеждой взглянул на Ярыжного, и тот, будто угадав его сомнения, спросил:
— Какие будут указания?
И тогда Сергей, словно это были последние слова в его жизни, вздохнул и выдохнул:
— Указание одно: граница на замке!
— То есть как это? — переспросил Ярыжный.
— Чего ж тут непонятного? — раздраженно проговорил Сергей. — Никаких переходов! Ни для кого! Я же сказал: граница на замке!
Глава 7
Сказать, что Леший не любил умников — не сказать ничего. Он их ненавидел. А командир погранотряда в его глазах как раз и был тем самым умником — умником и чистюлей вроде Фридмана. Такие, полагал Леший, верно, думают, что булки на деревьях родятся. И все-то у них сыто да гладко. А вот его, Лешкина, жизнь была совсем иной, и все, что он нажил, — все это своим горбом. Сызмальства сирота, кому ж ты нужен? Тут уж не прокидаешься дареным, не взбрыкнешь, хотя, если честно, никто ему отродясь ничего не дарил, а либо отдавал так, либо… впрочем, на этот счет у Лешки было свое мнение.
Давно прошел уже животный страх перед казаками, остались в прошлом
предутренние вылазки и скрадывания. Ходили, почти не таясь. Подгадывали так, чтоб прийти к вечеру, когда скотина возвращается с пастбищ, а то бегай потом, собирай ее по полям. Лешка и представить не мог такого богатства: сотни голов, бывало, уводили с одного хутора. Со сбытом проблем не было — помогали мужики из местных, влившиеся в отряд. Вот только Николаев не сразу проникся такой выгодой. Мне, мол, другие головы нужны. Пришлось и его уважить, но зато уж с тех пор он неизменно требовал свою долю — раскусил. В общем, добрался кот до сметаны. Лешке, конечно, было не жалко — на всех хватит. Просто лишний раз поразился, как некоторые любят жать там, где не сеяли.
Так ли, иначе, но Лешкины капиталы поползли вверх. Дензнаки он не признавал (спасибо, накушались всяких там керенок, сибирок, заемных облигаций), а все нажитое переводил в золото. Золото же еще по старой дореволюционной привычке хоронил в лесу так, что и черт не сыщет.
Завязали “дружбу” и на той стороне — денежки везде дорожку проложат, так что ходили с тех пор не наобум, а по верной наводке. Только вот Николаев уж больно нервничал. Все-то ему дурное мерещилось. Смотрите, мол, с огнем играете! А тут, как на грех, в соседнем отряде троих хлопцев вырезали — заспались на переправе. Так Николаев рвал и метал. Не дай, мол, бог до международного скандала дойдет! Мол, никаких фокусов! Лешка кивал, соглашаясь, а сам в усы посмеивался. Поделом дуракам — непошто на правом берегу околачиваться. Переправы охранять, это пусть пограничники суетятся, работа у них такая.
В общем, пустое все это, и плакаться не стоит. В отличие от Николаева, Лешку только командир погранотряда и беспокоил. С самого начала не глянулся ему этот коренастый мужичок. И невелика сошка, а напакостить может изрядно. Да тут еще Илья, голова садовая, надоумил: подмазать надо, а Лешка и согласился. Ну, и что из этого вышло? Нет, от этих идейных и вред весь. Ни себе, ни людям. Начиталися всяких Марксов. Думают, революцию-то для них и делали, чтоб им жить как по писаному. А вот хрен им, умникам! Пришлось Николаева звать — пусть на место поставит. А на душе все равно кошки скребли. И ведь как в воду глядел!
В тот день с утра еще все пошло кувырком. Послал одного за патронами к “виккерсу”2 , а он, остолоп, к трехлинейке принес. Потом какая-то шавка приблудилась, в руки не дается, тявкает почем зря — только лошадей перебулгачила. Всем отрядом ловили-ловили — впустую, пришлось пристрелить мерзавку. Хотелось выспаться на дорогу, да уж какое там! Кой-как собрались к вечеру, выступили. Тут-то самое худшее и началось. Видать, не договорился Николаев с пограничниками.
Только что к броду подъехали, слышат из кустов:
— Стой, кто идет?
— Да свои ж, твою мать, свои, кому ж ты еще тут нужен? Не признал, что ли?
А тот уперся, деревенщина, винтовку скинул, загородил дорогу:
— Стой! Пущать не велено!
В другой бы раз Лешка и плюнул — пускай там начальнички промеж себя договариваются, а тут заело. Тут дело такое было, что только не дрейфь! Третьего дня еще донес наводчик, что знает, мол, где тех гадов искать, которые на переправе потрудились. Прям, говорит, и выведу — тепленькими возьмете! Разве ж такое упустишь? Тут уж Николаев пустой благодарностью не отделается — можно небо в алмазах требовать! Лешка даже представить себе не мог, что бы такое потребовать с Николаева за головы этих бандитов.
— Да ты, верно, приказ-то не понял? — Леший улыбнулся как можно приветливей, тем временем сделав знак Илье: мол, обойдите сзади. — Мы вот на заставу сейчас пошлем кого, все и разъяснится.
— Все я понял, — нахмурился тот, — не велено, значит, не велено!
— А когда приказали-то, голубчик?
— Нынче на разводе и приказали, — нехотя буркнул часовой, боязливо озираясь по сторонам.
— Да, братец, дела! Что же это твой командир-то, а? — покачал головой Лешка.
Но он не договорил. Зашедшие со спины ребята, дружно бросившись, повалили деревенщину на землю, крутанув ему руки.
— Суньте-ка ему пару раз, чтоб знал, сука, на кого винтаря подымать! — скомандовал Лешка.
Он обернулся и махнул рукой остальным:
— По коням! На границе все спокойно! — и усмехнувшись в лицо часовому, бросил: — Передавай привет командиру! А винтовку, скажешь, обратно поедем — вернем. Нам чужого не надо!
Уже смеркалось, когда они перебрались на правый берег и почти сразу же в чахлом даурском березняке разглядели сигнальный костерок.
Ванька Осипов, а это именно он стоял на посту у брода в тот злополучный час, опомнился, когда отряд уже скрылся на том берегу. Он почесал в затылке, облизал разбитую в кровь губу и бросился на соседний пост, спотыкаясь в темноте о корневища кустарников.
Сергей уже готовился ко сну, когда с реки донесся одинокий выстрел и дневальный у казармы отчаянно прокричал: “В ружье!”. Ну, вот и началось, пробормотал себе под нос Сергей и невольно поежился — проклятый холодок пробежал где-то за плечами. Из казармы уже выбегали бойцы, седлали насторожившихся коней.
— Второе отделение за мной, третье на месте! — гаркнул Сергей и не узнал собственного голоса.
Но вперед всех на выстрел прискакал командир первого отделения Иван Ярыжный, благо коня седлать ему не требовалось. Был он, несмотря на возраст, сухощав и крепок и не в пример Кацуре в седле держался куда как уверенно, по-крестьянски.
— Ты, что ль, стрелял? — окликнул он часового и только тут заметил другого, Осипова, без винтовки и с разбитым лицом. — А ты что тут делаешь, б..?! Почему не на посту?! Бросил?! Почему без оружия?!
Вопросы сыпались на бедного Ваньку, словно удары молота о наковальню. Он пытался что-то ответить, но слова не вязались, и Ярыжный его почти не слушал.
— Почему морда в крови? Почему гимнастерка в грязище?
— Так я это… — мямлил испуганно Ванька.
— Молчать, сука! Доложить по форме! Что, на хрен, устав позабыл?!
Тут только Ваньке на счастье доскакали остальные во главе с заместителем командира.
— Что тут у вас? — бросил Сергей, соскочив на землю.
— Да вот, полюбуйтесь! — обернулся к нему Ярыжный. — Пост свой бросил, винтовку бросил! Двух слов связать не может! У, раззява! — он размахнулся и вкатил Ваньке увесистого леща.
— Давайте спокойней, без рукоприкладства, — нахмурился Сергей. — Так что тут произошло? — обратился он к Осипову.
Тот, почувствовав защиту, несколько успокоился и дрожащим голосом принялся объяснять, как было дело.
— Нечего болтать на посту, сука! — перебил его Ярыжный. — А за винтовку у меня с губы не слезешь!
— Так-ить это… вернуть обещались, — жалобно промямлил Ванька.
— Обещались, обещались! — передразнил его Ярыжный. — Обещалась б… по мужикам не ходить!
— Подождите, — поморщился Сергей, отстраняя рукой Ярыжного. — Сколько их было? — спросил он побледневшего бойца.
— Так я-ить не считал, — все так же жалобно гнусавил тот, — они мне в морду сразу. Может, с десяток…
— Да чего его слушать, только время терять зря! — оборвал Ярыжный. — Темняет уж, не догоним!
Сергей взглянул на догорающий закат, на застывших в ожидании бойцов и задумчиво произнес:
— А имеем ли право преследовать? Земля-то чужая.
— Черт его знает, — пожал плечами Ярыжный, — во временном уставе не сказано. Однако Михеич говорил, прежде до версты преследовать разрешалось, а там как Бог даст — кто ж ее, версту-то, считать будет?
Время летело быстро, и едва перемахнули на другой берег, как окончательно стемнело. В потемках сразу же обнаружили догорающий костерок, но дальше следы терялись.
— Должно быть, ждали их тут, — проговорил Иван, разворошив угли. — Видать, у них дело поставлено.
Через некоторое время прискакал посыльный с фонарем. “Летучая мышь” призрачно осветила лес, и тени людей и лошадей таинственно заплясали на кронах. Кто-то крикнул:
— Сюда, сюда! Следы здесь!
В каких-нибудь полчаса прибрежный лесок расступился, и отряд выехал в поле, над которым мириадами звезд уже зажглось августовское небо.
Говорят, обещанного три года ждут. В самом начале августа, недели за две до госпожинок, когда коса в поле не ходит, а хлеб еще не потерял молочную зрелость, собрался Григорий с дочкой в лес. И то сказать: при лесе живем, а леса не видим. Уж больно доняла его Катюха — пойдем да пойдем.
Денек выдался на удивление ласковым. Зеленые холмы Хингана то тут, то там перекрывали голубеющие дали, и кабы не рябинка, кабы не зардевшийся по логам щавель, ни за что б не подумать, что скоро осень. Лето уже перестояло отпущенный срок, но осень не спешила добавить в его краски своего уксуса.
Катюха болтала без умолку. Все-то ей было в диковинку: и почему дятел стучит, и почему муравьи такой большой домик построили, и почему ягода — волчья, разве ее волки едят? Она уже неплохо держалась в седле, уцепившись ручонками за переднюю луку. Григорий вел лошадь в поводу, изредка с одобрением поглядывая на дочку — спину выправь, колени подбери! Где-то за хребтом натужно ворочались облака, но Хинган не пускал, усмиряя их прыть. А уже хотелось прохлады, уже мечталось о звонких утренниках с хрустящей в инее травой. Так бывает, когда пресытишься теплом, а пуще того изнурительной изо дня в день работой.
К полудню набили полный туесок мохнатых груздей и стройных березовиков, объелись сладкой, уже чуть перезрелой малиной и черникой и, притомившись, уселись отдыхать на взгорке. Катюха дремала, укутавшись плащом, а Григорий курил, устало привалившись к седлу. Не хотелось ни о чем думать — плыть бы да плыть вслед за облаками над лесными увалами, над речками и лугами, но упрямые мысли лезли без спросу. Вспомнился давнишний разговор со Степаном о разделе, и стало не по себе. Почему-то противно стало за те слова, что он тогда наговорил. Зря он это. Может, пока не дошло до дела, поворотить на попятную? Да как? Слово ведь не воробей, ведь смеяться станут. А и черт с ним, одернул он себя, проживем и так. Катюху вот только жалко — тоскует без матери. Да, видно, судьба. А может, и я еще когда оженюсь. Но тут же и оборвал свои мечты — нет, другой как Катерина не сыщешь, все одно — тоска. Да и как Катюхе привыкнуть, поди-ка! Ведь ей пяток скоро, а тут на тебе — новая мамка! Нет, пусть уж так, пусть уж с Аленой водится, решил он, все ж повиниться бы надо перед Степаном, и чего тогда нашло?
Григорий приподнялся, глянул на притихший березняк, на пасущуюся поодаль лошадку. Хороший вышел денек, когда еще так получится? Жаль было уходить и Катюху будить жаль — разоспалась. Вся-то перепачкалась в ягодах, нечесаная. И вот, поди ж ты, год в лесу не была, а помнит…
Катюха спросонья захлопала глазами:
— А? Чего? Уж приехали?
— Да и не ехали вовсе, вот только теперь поедем.
— А… — потянулась лениво и зевнула, растянув в улыбке рот.
Перекусили хлебом, заседлали лошадь да подались еще в соседний лог, где по весне на пару со Степаном роевню ставили. Думалось, пчелок тогда завести, да дело-то опасное. Оно, конечно, на пчелах клейма не метят, но, не ровен час, хозяин уследит, дознается… За такие “шутки”, бывало, и морды били. Ежели семья привилась, задумал Григорий, так и со Степаном разговор получится. Но роевня сиротливо пустовала: не было заметно возле нее веселой пчелиной хлопотни.
— Такие вот, брат, дела, — выдохнул грустно Григорий.
— Чего, тять? — услыхала его Катюха.
— Да ничего, так я. Умаялась, чай? Ужо вернемся вот, отдохнешь. Щей похлебаем.
— Тять, а тять, а к мамке можно?
— Можно, — вздохнул Григорий.
Тропинка, пересекая ключи, сбегала под гору. В тенистой прохладе ильмов и кленов особо таинственно сияли божьи глазки бересклета, словно остерегая путников от неверного шага. И уже натягивало ветерком родные деревенские запахи.
— Скоро ли, тятя?
— Теперь уж скоро, потерпи.
За взгорком распахнулся березняк, обильно золоченный солнцем, наполненный ароматом трав и жужжанием шмелей, а в просветах стволов серебристо замелькала осиновая дранка крыш.
— Ну, вот уж, видишь, и приехали… — проговорил Григорий и осекся, не договорив, с тревогой осадив лошадку.
Что-то невнятное померещилось ему в притаившейся деревушке, что-то такое, чего не выскажешь словами, но от чего, бывает, прознобит, как от покосившегося могильного креста.
— А чего встали-то, тять? — пискнула Катюха.
— Тише, дуреха, замри! — цыкнул на нее Григорий и, ухватив под мышки, ссадил на землю. — Посиди тут пока! — пригрозил он пальцем.
— А ты куда?
— Да никуда, тут я, рядом, гляну только.
— С тобою хочу, — заскулило чадо.
— Ты, Катюха, вот что… ты это, не дури давай. Я ведь с тобой не шутки шучу. Сказано тебе: затаись!
Но Катюха, почуяв неладное в голосе отца, только громче заголосила.
— Вот беда-то на мою голову, — осерчал Григорий. — Цыц ты! — Но, сдавшись, наконец сказал: — Черт с тобой, но смотри у меня! Только пикни! — И для пущей доходчивости потряс у ней перед носом вожжами.
Он привязал лошадь, чтоб не плелась следом, и, придерживая рукой дочку, подобрался к самому краю леса. На опушке затаились. Отсюда были видны только задник Степанова дома, прикрытый овином, и их полуземлянка с единственным в сторону леса оконцем. С виду на околице все было спокойно. Безразличные к окружающему миру паслись гуси, да позвякивал цепью, отбиваясь от назойливых мух, бычок. За речкой в тени прибрежного тальника отдыхало деревенское стадо. Может, померещилось? — пробормотал Григорий, торопливо перекрестившись. Но что-то гнетущее таилось в этой тишине, что-то неестественно молчаливое. И подумалось: хоть бы вышел кто, что ли?
— А чего мы ждем, тятя? — зашептало в самое ухо чадо.
— Сам не знаю, — промолвил Григорий и удивился собственному ответу.
И действительно — чего тут скажешь? Что ему бог весть что привиделось?
— Ладно, давай за мной. Только тихо, чур, не пищать!
Крадучись, огородами вышли к дому.
— Ты на двор-то пока не ходи, схоронись в зароде, — шепнул Григорий и принялся разгребать сено.
— А чего это? Зачем? — заупрямилась дочка.
— Так надо! — сверкнул исподлобья Григорий. — Делай, что говорят! Полезай!
Спрятав дочку, он прислушался и, не заметив ничего подозрительного, сунулся во двор. Но и здесь ничего особенного не обнаружил, лишь от Степановой избы, скрытые от него их собственным с Катюхой домишкой, доносились какие-то невнятные голоса. Слов было не разобрать, а ясно только, что голоса мужские и что-то, видать, горячо обсуждали. Не иначе опять что стряслось, решил Григорий и завернул за угол.
Лучше бы родиться слепым и вовсе не видеть того, что открылось в глубине двора. Прямо возле крыльца, ткнувшись ничком в землю, лежала Алена. Она все еще прижимала к груди младшенького и, если бы не кровь, не ее нелепая изломанная поза, Григорий, верно, решил бы, что она спит. А напротив, возле недостроенного сарая, привольно развалившись на бревнах как ни в чем не бывало, беседовали какие-то совершенно незнакомые мужики. “Что ж это, где же Степан-то?” — спохватился было Григорий, но тут же увидал и Степана, которого не сразу признал. Тот, связанный по рукам и ногам, с разбитым до неузнаваемости лицом лежал тут же, возле бревен, и едва слышно хрипел.
Когда дошел до Григория весь мрачный ужас случившегося, бежать было уже поздно, да в общем-то и некуда, к тому же страх за спрятавшуюся в скирде Катюху словно пригвоздил его к месту.
— Глянь-ка! — заметили его от бревен. — Еще один пожаловал!
И один из бандитов, вскинув винтовку, прицелился:
— А ну-ка иди к нам до кучи!
Григорий нехотя подчинился.
— Ты, чей будешь-то, дядя?
Григорий молчал. В одном из уставившихся на него в упор бандитов он только теперь признал того, кого с радостью задушил бы, раздавил, как поганую гниду, еще три года назад и память о котором нет-нет да и цепляла, будто клещами, сердце. Это был Леший.
— Узнал, что ли? — скривился тот, точно угадав его мысли.
— Тебя, собаку, разве не узнаешь? — нарочито медленно произнес Григорий. — Ты, сука, и сюда своих выродков привел?
Тут же один из сподручных Лешего коротко перехватил его прикладом, угодив в зубы, но Григорий устоял, лишь едва подавшись назад, сплюнул кровь.
— Ты, Гриша, не бранись при обществе, — осклабился Леший, — а то у меня ребятки горячие, вмиг без зубов оставят.
— А этот не из тех ли, что на переправе-то… — заинтересовался один из негодяев.
— Не… энтот там не был, — задумчиво проговорил другой, что сидел чуть поодаль и был без оружия.
— Так, может, кончить его зараз и дело с концом? Чего деревенщину слушать? — сквозь зубы процедил первый.
— Нет, ребятки, — скривился в улыбке Леший, — он мне пока живым нужен. Пусть еще подышит малость.
Он едва успел договорить, как с проулка влетел верховой на гнедой лошадке и, осадив возле самых бревен, весело крикнул:
— Взяли гада! Тащат! Шибко сильный, сука, попался!
— Ну, вот и славненько! Вот и порядок! — потер руки Леший и, пнув лежащего у его ног Степана, крикнул: — Слышь?! Споймали твоего дружка-то! Щас повеселимся!
Он сунул в рот флягу и, прополоскав, сплюнул.
— Ну, а ты, Гриша, чего нам скажешь? Давненько же мы с тобой не виделись! Я уж грешным делом думал, ты под холмиком лежишь, а ты вона, до сих пор зубы скалишь!
Григорий, насупившись, молчал. Все мысли его были теперь с Катюхой, и он молил бога, чтоб она не закричала, не выдала себя. И ныло в изнеможении сердце — вот-вот ей прискучит сидеть одинешенькой, и тогда… Страшно было подумать, что будет тогда. И кой черт в лесу не оставил, дурак, корил он себя.
— Так расскажи нам, Гриша, где ж твой дружок — пастуший рожок? Ленька-то где, спрашиваю? — продолжал меж тем вкрадчиво Леший.
Григорию, собственно, было наплевать на Лешего и на его вопросы. Он бы и не подумал ничего отвечать, но в голове было: хоть как-то упредить дочурку. Та не любила крика, и особенно отцовой ругани, и всякий раз убегала, прячась в какой-нибудь дальний уголок, только чтоб не слышать скандала. Григорий невольно покосился в ее сторону и, пожалуй, чересчур громко заорал:
— Ты, падла, замучаешься Леньку-то искать! Ты, твою мать, сдохнешь быстрее, чем отыщешь!
Тот бандит, что прежде огрел Григория прикладом, замахнулся, но Леший упредил его, небрежно махнув рукой:
— Оставь, успеется. Пусть побалакает.
Возможно, он перехватил напряженный взгляд Григория, гадая, что бы он значил.
— Что-то ты, Гриша, психическим стал, — произнес он наконец. — Этак мои ребятки и до границы тебя не довезут.
— А тебе, сука, и не надо до границы! — орал Григорий. — Не ровен час, твои же дознаются, что ты у Каппеля делал.
— А вот в это поганый свой нос не суй! — теперь уж взъярился и Леший. — Ты моих дел не знаешь!
— Это отчего же?! — лез на рожон Григорий. — Перед своими выблядками ссышь?
Тут уж он получил сполна и поднялся тяжело, харкая кровью. Леший же тем временем успел остыть и даже улыбнулся Григорию, скривив тонкие губы:
— А Леньку-то твоего мы сыщем! Непременно сыщем! — и, будто теперь вспомнив, глянул куда-то за спину Григорию. — Уж не в зароде ли он у тебя сидит, а? — и, обернувшись, кивнул своим: — Ну-ка, кто там с огнем, проверьте!
Ужас охватил Григория. Еще одно мгновение — и он бы уже не ручался за себя. Верно, он кинулся бы на Лешего, вцепился зубами в ненавистную глотку и рвал, рвал, рвал подобно оголодавшему, обезумевшему от запаха крови псу, и никакая пуля не остановила бы его, не смирила бы его жажду. Но тут случилось самое невероятное из всех событий, происшедших в этот такой радостный поначалу и такой горестный на исходе день.
Всю ночь небольшой отряд Сергея, а точнее, второе отделение погранзаставы шло по следу. Шли не ходко: в неверном свете “летучей мыши” след то терялся, то находился вновь, забирая к темнеющему вдали Хингану. Полымя звезд горело в вышине, освещая равнину призрачным трепещущим светом, в котором не было ни движения, ни звука, и оттого ночь казалась нескончаемой, безмерной. Лишь монотонный стрекот то ли кузнечиков, то ли цикад, лишь мерное поскрипывание седел да фырканье лошадей… Ох уж эти южные ночи, бездонные!
К полудню пересекли несколько речушек и, оставив в стороне ряд деревень, въехали в широкую долину. По сторонам потянулись невысокие увалы.
Лишь к вечеру, далеко за полудень, след выровнялся и понес, прямой, как стрела, к обозначившейся впереди деревушке. Отрядив для наблюдения двух бойцов, остальных разделили надвое, и пошли обеими сторонами проулка по странно притихшему селению.
За два года скитаний по фронтам Сергей навидался всякого. Нет, кто бы там что ни говорил, привыкнуть к страданиям и смерти невозможно. Можно не замечать их, стараться не замечать, научиться не замечать, но привыкнуть нельзя. Невозможно. Так то ж война, там все так…
Из первого же дома выскочили, как из чумного барака, замахали:
— Не ходите! Не ходите! Там все мертвые!
Кого-то вырвало. Испуганно шарахнулась лошадь. Дальше Сергей заходил сам. Старался не глядеть, просто кричал в распахнутые двери:
— Эй! Живые есть?
В ответ тишина. За домом дом. Ни стона, ни вздоха.
В домике возле церквушки в распахнутое настежь окно, словно в насмешку, шипел граммофон — точно кто-то только теперь поставил пластинку, — и гнусавый голос старательно выводил:
Там теплый свет дрожал на стенах
От сотен плачущих свечей,
И Арлекин, упав в колени,
Рыдал о юности своей…
Обогнули заросший рогозом пруд с мостками, где бабы, верно, полоскали белье, а вслед все еще доносилось:
А Коломбины дерзкий хохот
Звенел до полночи в саду,
Но страшный кто-то, черный кто-то
Задул высокую звезду.
В проулок выскочил запыхавшийся Ярыжный. Крикнул весело, возбужденно:
— Мы тут отбили одного! Живой! Слыхать, где-то еще есть! — И скрылся в очередной избе.
За углом на изломе дороги едва не наехали лошадьми на заколотого мальчонку лет шести-семи. С гоготом бросились к реке гуси. Спереди послышались голоса. Поспешили. Свернули в какой-то двор, здесь и увидели. Человек восемь. Двое уцепили за руки избитого в кровь мужика, а третий, странно знакомый, замахнулся тяжелым маузером.
— Не сметь! — надрывно крикнул Сергей, выхватывая на ходу револьвер.
Тот оглянулся, скривив в гримасе тонкие губы, и Сергей с ужасом признал в нем Лешего.
— А, студент! И ты здесь?! — осклабился тот. — Погоди, ужо этого кончим и с тобой разберемся! — крикнул он, в азарте не различая пограничной формы.
— Именем закона вы арестованы! — заорал Сергей не по уставу, а первое, что пришло на ум.
Но тот, отмахнувшись ровно от мухи — арестовал один такой! — уже навел маузер на свою жертву. И тогда Сергей выстрелил.
Выстрелил, почти не целясь, не размышляя, и сам поразился легкости и в то же время некоей логической завершенности действия. Будто точку в письме поставил. И подумалось: а что же дальше-то? Словно бы письмо вовсе и не кончилось, а просто оборвалось где-то между началом и концом и надо ставить и ставить точки, много точек, прежде чем поймешь, что самое главное уже сказано и этого сказанного уже не изменишь и не воротишь.
Дальше Сергей помнил смутно. Нахлынули какие-то воспоминания, завертели… Припомнилась разбитая осенняя дорога в Подмосковье. Встречный мужик тащит за уши окровавленного зайца. “Вота, барин, глянь-ка, зверь-то какой! — ткнул чуть ли не в самый нос. — Я его, окаянного, дрыном, дрыном! Всю кацавейку мне напрочь порвал!” — Показал он разорванный ватин и пошел прочь, чавкая лаптями по глине.
Леший, выкатив от удивления белки, заваливался набок. Кто-то вскрикнул. Побежали. Грохнул выстрел, и от тупого удара в грудь Сергей вылетел из седла. Выстрелы захлопали один за другим. Потом все оборвалось, и Сергей разглядел склонившиеся над ним лица. “За фельдшером! Живо!” — услыхал он и больше уже ничего не помнил.
Глава 8
Человеку несведущему может показаться, что бандитские вылазки в Трехречье, санкционированные органами ГПУ — НКВД и прикрывавшиеся знаменем священной народной мести, носили некий случайный, узковедомственный характер. На самом деле это не так. В те годы в международных отношениях случайностей не было. Поражает и то, с каким упорством Советская Россия, в одночасье отказавшаяся от всех международных соглашений и притязаний царского престола, в вопросе о КВЖД непременно настаивала на признании прав наследства, заняв на переговорах исключительно жесткую прагматическую позицию.
Но все это удивительно лишь на первый и весьма беглый взгляд. В действительности же оба эти обстоятельства были звеньями одной умело скованной цепи. Уж больно лакомым кусочком была эта самая Маньчжурия — идеальный в перспективе плацдарм для революционных преобразований в Поднебесной. Да и почему только в перспективе? Ответил же Троцкому, раздраженному временными неудачами на линии, на “Продать, к чертовой матери!” любимчик партии Бухарин: “Эта дорога является нашим революционным пальцем, запущенным в Китай!”
Нет, продавать было ни в коем случае нельзя! И даже позже, уже в далеком двадцать девятом году, когда вокруг дороги не на шутку разгорелся советско-китайский конфликт (Китай наконец-то оценил все “дружелюбные” планы северного соседа), Москва ревниво отметала любые попытки третьих стран уладить дело миром. Еще бы! Это ведь не просто добро, состоящее из рельсов, шпал, паровозов, — это наш меч! Это знамя мировой революции!
Когда Сергей пришел в себя, была уже глубокая ночь. Пахло сеном и кислым молоком и где-то в головах непоседливо скреблась мышь. Сергей попробовал подняться и невольно вскрикнул от боли, остро пронзившей грудь, — точно прямо под самое сердце вогнали огромный корабельный гвоздь. Вместе с болью вернулась память. Он вспомнил все, и в этом “все” было нечто жуткое и зловещее: он убил человека!
Казалось, прямо сейчас небеса разверзнутся над ним и гнев Господень испепелит его в прах, и нет никакой возможности скрыться, спрятаться от его всевидящего ока.
“Господи, что же это, ну почему так, ведь я же не хотел, ты знаешь!” — невольно, словно соприкоснувшись с каленым железом, вскипела в нем кровь.
Но тут же другой, чужой голос перебил, бесцеремонно вмешавшись в молитву: “А как было иначе? Иначе бы умер тот, ни в чем не повинный и беззащитный”.
“Господи, ведь, верно, у него жена, дети, — продолжал Сергей, стараясь не поддаваться минутной слабости. — Спросят: “А где же папа?” А папа не пришел, никогда уже не придет, не посадит их на колени…”.
“Но разве тот, другой, что мог погибнуть, бездетен? Разве же он не чей-то муж и отец?”
“Господи, и это я оборвал его жизнь! Я! Я оставил его детей сиротами!”
А чужой голос спорил, не соглашаясь, пытался оправдать: “Но разве сам он не готов был вот-вот убить другого?”
“Пусть так, пусть готов, но ведь не убил же! А убил я, и на мне его кровь, и это теперь навсегда! И тут уж теперь ничего не исправишь”.
Но голос защищался изощренно: “Не ты бы убил, так убил бы он. Ты взял на себя его грех!”
“Господи, но я же тогда так не думал! Ни о чем не думал! Я просто хотел остановить…”
“Вот и теперь не думай. На все была воля Божья”.
“Господи, пусть так, пусть воля Твоя, но кровь-то на мне, Господи!”
Но Господь молчал, не спешил с ответом и не спешил с наказанием, и тем мучительней, тем тревожней было ожидание. Липкой опарою тишины растеклось оно по дому, проникнув во все щели, и в ней, в этой тишине, все теперь знало о Сергее, знало о самых тайных его мыслях и страхах, знало о том, что он сделал это и с этим ему придется теперь жить. Мир остался прежним: что для него чья-то смерть? Но каждым своим звуком, каждым взглядом указывал теперь на него: смотрите, вот он! Он сделал это!
Должно быть, Сергей опять впал в забытье, потому что, когда открыл глаза, в окошке уже занималось утро. Натужно мычала во дворе корова, терлась и лягала копытом дверь, пугая всполошившихся кур. Ночной кошмар притупился, оставив по себе тяжелый неизгладимый осадок: он убил, он стал совершенно другим человеком.
Нет и не будет больше того чистого, детского, когда, не чуя ног, бежал подмосковными полями и росяные травы, цветы легонько хлестали в лицо. А мир, какой дивный мир раскрывался тогда за рекой! С прозрачным туманом и щебетом птах, с ликующим благовестом от дальних колоколен… Нет и не будет больше той благодати.
Мимо торопливо прошлепали босые ноги и замерли, остановившись. Сергей повернул голову, скосил глаза. Рядом стояла девчушка лет пяти и растирала кулачком заспанные глазенки.
— Дяденька, ты уж проснулся? Чичас я, только коровку подою, — и метнулась к сеням, но, спохватившись, вернулась, зашептала сокровенное в самое ухо: — А мы вчерась мамку схоронили.
Сергей попытался улыбнуться в ответ, но, сообразив, что улыбка тут совсем не уместна, стер с лица следы радости. Оттого гримаса получилась вымученной и, верно, смешной, потому как девчушка, хихикнув, скрылась за дверью.
Погрохотав во дворе подойником, она вскоре вернулась и принялась процеживать молоко в кринку, с любопытством поглядывая на Сергея.
— Молочка вот испейте! Парное! — протянула ему полную до краев чашку.
Но подняться Сергею не удалось, и он обессиленно упал на подушку.
— Чичас я тятеньку кликну! — сорвалась девчушка. — Он пособит!
В “тятеньке” Сергей с трудом признал вчерашнего мужика. Был он умыт и чисто выбрит, и лишь под левым глазом темнел здоровенный кровоподтек.
— Куды-ть ты, чумовая! — цыкнул он на девчонку. — Нельзя ему молока! На-ка вот лучше, выпей, — улыбнулся он Сергею, протягивая какую-то склянку. — Фельшер давеча капель оставил.
— И как же тебя угораздило, голубь? — ворчал он, поднимая Сергея, и, подоткнув ему повыше подушку, устроился рядом, разглядывая нежданного гостя. — Ведь видел же все! Хошь бы за коня схоронился! Ну да теперь чего уж! А это так,
сквозняк, — кивнул он на перевязанную рану, — живо затянется! У нас такие-то в три дня поднимались.
Он вдруг вскочил, засуетился, шаря по избе глазами, и, не найдя что нужно, крикнул:
— Катюха! Куды опять сапоги задевала?!
— Так за печкою стоят.
— И все-то она пересунет! — проворчал он и, выйдя уже в сапогах, опять пристроился возле Сергея. — Меня-то Григорием звать, — представился он, — а тебя-то как величать прикажешь? Ты ведь меня, считай, из могилы вытащил!
Сергей назвал свое имя и закашлялся тяжелым незнакомым кашлем.
— Ладно, молчи уж, — спохватился Григорий. — Подай-ка ему платок, Катюха!
— А наши-то где? — выдавил с трудом Сергей.
— Ваши-то уж за рекой, поди. Вчерась допоздна хоронить пособляли. Надо же, такое дело! А все Степка с атаманом накликали! Да как их судить? Рука не подымется.
— А это ваша дочка, кажется? — спросил Сергей.
Первый приступ кашля прошел, но говорил он еще тихо, с опаской.
— Катюха-то? — улыбнулся Григорий. — Дочка! А ровно пацан! Всюду сунется, куды не просят! — Он обернулся и, погрозив ей пальцем, скомандовал: — Ну, ступай на двор уже! Выгоняй корову!
— Так я-ить, тятенька, уж выгнала.
— Ишь ты! А ботало навязала?
— Не-а…
— Эк раззява! Ну так беги, догоняй скорей!
— Много погибло? — задал больной вопрос Сергей.
— Пятеро нас, считай, со всей деревни и осталось. Мы с Катюхой, да Степку с атаманом ваши отбили, да пастух еще за рекою был, так жив теперь. Так-то! — вздохнул Григорий.
— А жена ваша?
— Что жена? — не понял Григорий.
— Дочка-то мамку поминала.
— А, эта-то! Это Степанова Алена была. Катька-то ее все мамкой кличет. А моя-то давно уж в могиле.
Он вдруг поднялся, глянул в окошко каким-то пустым невидящим взглядом и проговорил торопливо:
— Ладно уж, чего попусту болтать, да тебе и вредно. По хозяйству пойду. Лежи пока, а коли чего, Катюху кликни. Она завсегда тут вертится.
И он ушел, а Сергей остался, утешая себя тем, что хоть он-то жив и его славная девчушка не осталась круглой сиротой.
Катюха и верно весь день крутилась подле Сергея, гордясь возложенной на нее обязанностью сиделки. Из ее неугомонной болтовни он понял, что дом этот не их с тятей, а дяди Степы, а их землянка поодаль, на самом краю, и что дядя Степа теперь с дядей Федором поехали провожать “помочь” до реки. А кто такая эта “помочь”, она не знала, но, хитро сощурившись, спросила: “А ты разве не с ними пришел?” Несколько раз забегал проведать Григорий, а потом, где-то после полудня, Сергей заснул.
Через три дня, как и предсказывал Григорий, Сергей встал на ноги. Правда, от большой потери крови был он еще слаб и едва доплелся до крыльца, поеживаясь от утренней сырости. Красное августовское солнце вскипало в тумане, разливая повсюду искрящийся радостью свет. Странно выглядела опустевшая деревушка в этот ранний час: точно вчера допоздна гуляли свадьбу и теперь вот все жители беспробудно спали. Сергей зачерпнул пригоршню воды из кадушки, жадно глотнул, плеснул в лицо, сощурившись на слепящее солнце. Начиналась какая-то новая неведомая жизнь — он знал это наверняка, и как было, теперь уж не будет.
Из двора выпорхнула босоногая Катюха и застыла, с изумлением уставившись на Сергея.
— А ты уж разве поправился, дядя? — пролепетала, словно обидевшись на такое быстрое выздоровление, но тут же, взяв себя в руки, скомандовала: — В избу ступай! Чичас кашу исть будем. — И уж кинулась было в дом, да приметив забытую у крыльца литовку, проворчала: — Опять тятька где попало бросил, вечно он так, и сколько ему говорено!
Разобравшись с косой, шмыгнула в избу, загремела ухватом и уже оттуда крикнула, нетерпеливо стуча ложкой:
— И долго ли ждать-то тебя прикажешь?!
За едой она то и дело поглядывала в Сергееву миску, приговаривая:
— Кушай, кушай! В ложке густо, да в животе пусто!
— А мужики-то где? — поинтересовался Сергей, немного притомившись от ее нравоучений.
— Известно где! Хлебушко жнут! — отрезало дитя, явно удивляясь такому вопросу. Мол, где же им и быть-то еще?
— А не сыро?
— Сырость делу не помеха, был бы денек пригож, — рассудила Катюха и, облизнув напоследок ложку, пояснила: — В снопах-то скорее обсохнет. — Она смахнула со стола крошки, отправив их деловито в рот, и спросила: — Ну, наелся ли?
— Спасибо за хлеб-соль хозяйка, — принял ее взрослую игру Сергей и с легкой печалью в голосе произнес: — Пора мне и честь знать, а то загостился у вас тут.
— И думать не смей, не пущу! — невозмутимо осадила Катюха. — Тятенька сказывал, тебе еще неделю поправляться надо!
Сергей невольно усмехнулся такой настырности:
— Я бы и рад, может, да боюсь, меня уж заждались.
— Ничего не знаю, — обиженно пролепетала Катюха, — а только конь твой при стаде гуляет — не сыскать. Ужо вот тятенька вернется, с него и спрашивай, — и, надувшись, убежала в горенку.
День пролетел в каких-то мелких хлопотах, в неугомонной болтовне Катюхи, а к вечеру нежданно-негаданно нагрянул Ярыжный. Сергей и Катюха как раз пристроились на крыльце, поджидая жнецов, когда в облаке пыли он влетел во двор и, еще толком не спешившись, радостно прокричал:
— Гляжу, Сергей Александрович, оклемались уже?
— Да уж с утра было на заставу собрался, только вот за транспортом дело встало, — развел руками Сергей.
Но Иван неожиданно помрачнел, пихнул кулаком сунувшегося к кадушке коня — “Пшел прочь, дурень!” — и, стараясь не глядеть Сергею в глаза, взволнованно произнес:
— Нельзя вам теперь назад, видит бог, нельзя!
— Что ж это вдруг? — изумился Сергей, подозревая здесь возможные обвинения в самоуправстве, о чем прежде подумать было недосуг. — Разве я нарушил устав?
— Да какое там! — отмахнулся Ярыжный. — Кабы по уставу-то жить! Тут теперь такое закрутилось! — закатил он белки к небу. — Кацуру на другой день в Читу таскали, мол, контрреволюции пособляешь! Нас всех следователь пытал, специально на кордон приехал. Про вас спрашивал, между прочим — как, мол, не разглядели? — Он сощурился, хитро подмигнув Сергею: — Сказывают, ты уж и сидел будто, да из-под стражи бежал?
— Как это, сидел?! — удивился Сергей и спохватился: — Ах, ну да, было… так и всего-то день, что ли? И как же они прознали?
— Эти-то? — усмехнулся Иван. — Эти-то теперь все прознают!
За разговором не заметили, как подъехали вернувшиеся с поля мужики, молча обступили беседующих.
— Так что в розыске ты теперь, Сергей Александрович, сам понимаешь. В случае обнаружения велено стрелять на месте.
— Постойте, что же это? А как же Кацура? Ведь мне ж объясниться надо, ведь он-то тут ни при чем!
— Да оставьте вы своего Кацуру! Кацура и без тебя отвертится — не на того напали! — путаясь, сбиваясь с “вы” на “ты”, затараторил Ярыжный. — А вот сам-то ты из могилы вряд ли чего объяснишь!
— Но почему же… как же это?.. Ведь я же могу приехать? — упорствовал Сергей.
— А вот уж это ты брось! Увижу — первым винтовку разряжу! — отрезал Иван.
— Так и стреляй прямо теперь, коли так! — не стерпел Сергей.
— Дурак ты, право! Я ж к тебе по-хорошему, коня загнал… а ты — стреляй! — обиделся Ярыжный.
Сергей и сам понял, что хватил через край, да уж больно нелепой представлялась ему ситуация, в которую он угодил.
— Так как же быть-то? — спросил он в отчаянии.
— А никак! Нечего тебе за рекой делать! — раздраженно проворчал Иван. — Да и вам здесь оставаться нельзя, — оглянулся он на мужиков. — Не ровен час, опять каратели наедут. Теперь уж у них дорожка протоптана!
Он потянулся, взглянул на томившееся в далях солнце и неожиданно засобирался в путь. Ужинать отказался наотрез, сославшись на то, что дорога дальняя, а ему нужно к утру поспеть непременно.
— Так что ж все-таки Семен? — спросил напоследок Сергей.
— Эк, и дался же он вам, ей-богу! — усмехнулся Ярыжный. — Его ж там не было. Так? — переспросил он. — А коли так, то и взятки гладки! Вас-то он посвящать не имел права. — Он нагнулся подтянуть седельный ремень и, улыбнувшись, бросил через плечо: — Я ведь сразу тогда догадался, что у вас разговор с ним был, а вы промолчали и правильно сделали! — И уже вскочив в седло, склонился, подмигнул: — А тех гадов мы всех положили, всех! Ни одна сука не ушла! — и, пришпорив коня, крикнул: — Ну, бывай здоров! Не поминай лихом!
Некоторое время Сергей еще видел его за травою, а потом только пыльное облачко, но и оно спустя минуту-другую осело.
Глава 9
Трудно уходить от друзей, от родины, уходить, не прощаясь, уходить в неизвестное… уходить без надежды вернуться. Но таков уж случился в России двадцатый век, и было это всего лишь его начало.
Недели две спустя после визита Ярыжного Григорий и Сергей покидали Марьину падь. Невеселым было прощание, как нелегок был и тот разговор, что состоялся накануне. Да и где уж тут, до веселья ли? Сергей не стал мешать, вышел во двор. Запрокинув голову, уставился в такое близкое, а все ж чужое китайское небо. Как памятна была эта безбрежная синь, как много родного и милого воскрешала она в душе — сорвался бы и полетел! Но отвлекла, теплым комочком к руке прижалась Катюха:
— Пойдем на могилу к мамке, я одна боюся!
Дорогой нарвала каких-то поздних цветов, собрала в букет — пусть мамка порадуется.
Сергей все не мог отделаться от мысли, что это не с ним, что это тяжелый затянувшийся сон, от которого наутро болит голова, зато на сердце легко и спокойно — пригрезится же такое! И вновь возвращала его на землю Катюха, заставляя смириться с неизбежным:
— Скажи, а когда умрем, мы где будем? Мамка говорила, что с ангелами.
— Конечно, с ангелами, — ободрял ее Сергей.
— Вот и я так думаю.
А Григорий, должно быть, крепко поругался со Степаном, потому что, когда вернулись, оба были мрачнее тучи. При чужой ссоре третий всегда лишний, но пока не набьет шишек, всегда сунется помочь, загладить непонятно откуда свалившуюся вину.
— Может, и вы с нами? — осторожно спросил у Степана Сергей, не особо рассчитывая на успех, лишь оттого, что молчать было еще труднее.
Степан вскипел. Казалось, он вот-вот готов был сорваться, наговорить что-то крайне обидное, но удержался, буркнул сердито под нос:
— Куда ж я от могил-то? Пусть уж здесь достанут, коли сумеют.
А что еще тут скажешь? Все ясно и так.
К исходу третьего дня добрались путники до маленькой железнодорожной станции, наполовину занесенной песком от соседствующей с дорогой пустыни. Катюха, даром что ребенок, а путешествие вынесла стойко — не всякий и взрослый выдюжит, ну-ка, три дня в седле! Здесь их пути расходились, Сергей давно уж решил для себя, что ни в какой Харбин не поедет, но и куда дальше — этого он тоже пока не знал.
Жаль было расставаться. И дело даже не в том, что Сергей успел привязаться к этому странному маленькому семейству — в конце концов, эта его наклонность так быстро сходиться с людьми уже не раз заставляла его сетовать на свой характер. Дело в том, что вместе с ними он обрывал последнюю ниточку, связывавшую его с родиной.
В ожидании поезда Григорий ушел в поселок распорядиться насчет лошадей, Катюха спала, привалившись к пыльным тюкам, а Сергей вышагивал взад и вперед под единственным станционным фонарем, бессмысленно наблюдая за тем, как то растет, то укорачивается его тень. Ночь была теплой, едва ли не душной, наполненной неугомонным трепетом насекомых и столь же настойчивым и неверным полетом летучих мышей, и мысли Сергея, будто подчиняясь этому движению, перескакивали с одного на другое. То вдруг вспоминалась Москва, гимназия, революция, а потом ни с того ни с сего — Ройзман и Кяхта, и Михайло Иванович, и опять Москва. А сам он подобно летучей мыши пытался угнаться за ними, зацепиться хотя б за одну, но вечно запаздывал, с удивлением обнаружив, что думает уже о чем-то совершенно ином.
Скрипнула дверь, и в прямоугольнике света возникла фигура смотрителя.
— Не хотите ли чаю, сударь? — окликнули его. — До поезда еще далеко.
— Спасибо, не хочется, — отозвался Сергей, — а вот водички бы выпил.
— Так заходите, что же вы, право…
— И что, у вас всегда здесь так тихо? — задал Сергей первый пришедший на ум вопрос.
Он только теперь разглядел станционного смотрителя — сухого старика, которому смело можно было дать лет семьдесят.
— Это смотря по тому, что понимать под тишиной, молодой человек, — философски заметил тот. — Еще тройку лет назад здесь куда как не тихо было — войска, беженцы, эшелон за эшелоном. А нынче что ж? Нынче и все-то так.
Он налил Сергею стакан холодной воды и предложил:
— Вы бы девочку-то сюда перенесли, ночь на дворе все-таки.
— Ничего, она привычная, — успокоил его Сергей.
— Ну, как знаете, — ответил тот, — а то бы и сами ложились. Я разбужу.
— Да мне теперь не заснуть, пожалуй.
В последние полчаса Сергей решился на некий шаг — жест, как сказали бы друзья-однокашники, но положительно не знал, как это осуществить. Требовалось время и одиночество, чтобы все хорошенько обдумать.
Григорий вернулся часа через два с сиротливо перекинутым через плечо седлом. Был он невесел, и в его глазах Сергей отметил какую-то особую пустоту.
— Казак без коня — что храм без креста, — мрачно бросил он, не дожидаясь расспросов.
— А это? — кивнул на седло Сергей.
— Это дедово еще. Не продается! — отрезал Григорий, словно бы Сергей набивался ему в покупатели.
Он укрыл плащом дремлющую Катюху, сам пристроился рядом и, видно, не в первый раз за сегодняшний вечер принялся пересчитывать вырученные от продажи деньги, аккуратно раскладывая их в две небольшие кучки. Почувствовав себя неловко, Сергей отошел в сторону. Он хотел уже было заговорить с ним, но теперь не решался.
Наконец Григорий оторвался от своего занятия и, скрутив цигарку, не торопясь, закурил.
— Я давно уже хотел сказать вам, — решился наконец Сергей и покраснел от смущения, — у меня вот здесь… — он замешкался, подбирая слова, зачем-то порылся в планшете. — Одним словом, был у меня товарищ. Так вот, остались некие бумаги… банковские билеты одного английского банка. “London and Westminster Bank”, кажется. Впрочем, вам, как и мне, это название вряд ли что скажет. Вот я и подумал, вам бы они теперь очень даже пригодились. Возьмите, — полез он опять в планшет, — впрочем, берите уж вместе с сумкой, — решительно протянул он.
Григорий в недоумении покрутил в руках потертый планшет, с сомнением покачал головой и, глубоко затянувшись, поперхнулся табачным дымом.
— Как же это? — произнес он, борясь с приступом кашля, то ли не понимая, то ли сомневаясь в реальности происходящего. — Как же взять-то? Чужое?
— Берите, берите! — замахал руками Сергей. — Этого человека давно уже нет в живых, так что никто с вас ничего не спросит. Только вот, — он замялся, — я не знаю, есть ли у них отделение в Китае. Вероятно, вам придется поехать в Англию, — сказал он, словно извиняясь за возможные неудобства.
— А сам-то чего ж? — по-прежнему с сомнением проговорил Григорий.
— Да мне и ни к чему как-то! — отмахнулся, словно от безделицы, Сергей. — И потом, я ж никуда не еду, а у вас дочка.
— Все же неловко как-то… — пробормотал, смущаясь, Григорий. — Зачем же такие… подарки…
Он не любил и потому не умел смущаться, и оттого его смущение скорее походило на упрек.
— Это ничего, — поспешил с ответом Сергей, и сам не меньше смущаясь, — это же не мое, право, а вам пригодится.
И избавившись от обузы, он нетерпеливо отошел опять под свет фонаря, оставив Григория наедине со своими двойственными чувствами.
Воистину, как и сказано, не оскудеет рука дающего, но сколько же терзаний испытает при этом он сам!
Светало, и предутренней свежестью дохнуло с Барги, когда наконец подошел долгожданный поезд. Катюха, зябко ежась от холода, приплясывала на скрипучих досках перрона, а Сергей помогал Григорию грузить вещи. Старик-смотритель ударил в колокол, и поезд, дав протяжный гудок, медленно пополз дальше.
— А ты разве не с нами? — обиженно протянула Катюха из-за спины проводника, увидав, что Сергей остался и машет им рукой.
— Нет, я не поеду, — печально проговорил тот.
— А после приедешь?
— Приеду, — обнадежил он ее маленьким обманом, как обычно в таких случаях обманывают детей.
Давно уже ушел поезд, скрылась и сама станция, а Сергей все ехал и ехал, не разбирая дороги, ехал куда глаза глядят, к дальним синим холмам на горизонте. Что влекло его в путь, вряд ли он бы и сам ответил, но чем в конце-то концов “там” хуже, чем “здесь”? И кто это вообще решил, что мы должны всю жизнь сидеть на одном месте? Светлая печаль лежала на его сердце. Был у него прежде друг, и нет больше друга. Был и товарищ, да и тот далече. И вот подошло такое время, когда надо о чем-то сказать себе — просто спросить и ответить. У каждого в жизни бывает такое. Но что-то ему все еще мешало. Он вспомнил что. Тогда он склонился, достал из седельной сумки тот самый револьвер и, размахнувшись, зашвырнул в траву.
Необходимое послесловие
Торопливое время всегда спешит завершить начатое. Не прошло и пяти лет, как в приграничные районы Китая вторглись войска ОДВА3 под руководством Блюхера. В сообщении ТАСС “О событиях на советско-китайской границе” от 23 ноября 1929 года говорилось, что “с первых чисел ноября сего года китайские войска, расположенные в районе ст. Маньчжурия и города Шивэйсян (восточнее Нерчинского завода, на р. Аргунь), начали систематически обстреливать артиллерийским, пулеметным и ружейным огнем наши пограничные части и мирных жителей, проживающих вдоль китайской границы по р. Аргунь”. Далее, гневно звучит в обращении, “китайское командование усиленно переправляет на нашу территорию белогвардейские отряды, сформированные ими в районе Трехречья, и группирует свои силы на самой границе Маньчжурии”. “Учитывая создавшуюся на Дальнем Востоке обстановку, — указывалось в документе, — командование Особой Дальневосточной армии принуждено было принять контрмеры по защите своих границ и для обеспечения охраны пограничного населения и нашего тыла”.
Такова сухая хроника. Но по понятным соображениям в ней ни словом не было упомянуто о том, что же послужило причиной такого развития событий. В мировой практике действия подобного рода на границе принято называть провокацией, хотя само это слово слишком мягко для описания всего того, что творили банды ГПУ-НКВД на территории Трехречья. Беда миролюбивого Китая заключалась в том, что он попробовал не согласиться с такой практикой, попробовал “огрызнуться”, а именно этого-то и ждал от него северный сосед, ударив всей своей мощью по району КВЖД. И вот здесь уместно задаться одним существенным вопросом: а не явилась ли следствием 1929 года та нерешительность или даже трусливость Кремля весной-летом 1941 года, накануне большой войны, когда на непрекращающиеся немецкие обстрелы западных территорий пограничные заставы отвечали дружным молчанием, подчиняясь неврастеническому приказу из Москвы “ни в коем случае не отвечать на провокации”. Будучи сам великим провокатором, Сталин слишком хорошо понимал, чем чревата любая попытка ответить. Вот уж действительно, посеяв страх, пожнешь ужас!
Впрочем, все это случилось позже, многие годы спустя, а пока Сергей шел и шел, и долог был его путь. Ведь для того, чтобы идти, не обязательно торить дорогу. И день сменяла ночь, и солнце палило его, и колючий снег сек лицо. Он шел, не зная усталости, шел туда, где земля подпирает небо, где человек запросто говорит с Богом и где песня жаворонка звучит как молитва о чьей-то заблудшей, но страстно ищущей света душе.
2003—2004 гг.
1 Ханьшин — китайский спирт.
2 Пулемет Виккерса 12,7 мм.
3 Особая Дальневосточная армия.