Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2012
Александр Григоренко.
Мэбэт (История человека тайги): Роман. — М.: ООО “РА Арсис-Дизайн” (ArsisBooks), — 2011.“Случалось, бил Мэбэт зверя в чужих таежных угодьях, где охотились Ивши и Пяки, брал добычу в тундре, в землях Яптиков, Вайнотов и Окотэтта. Когда же приходили к нему и корили за нарушение закона охоты, он отвечал с улыбкой, что зверь волен бежать, куда ему вздумается, и в том его, Мэбэта, вины нет. Это была улыбка силы, она заставляла людей стыдиться собственной слабости, и никто не решался поднять оружие”.
Нет, это никоим образом не перевод (хотя метафорически можно сказать и так: всякое рассуждение о событиях, хоть бы и воображаемых, другой культуры средствами собственной — уже перевод своего рода). Это — аутентичный опыт русского писателя Александра Григоренко на ненецком смысловом материале. История о том, как (сверх) человек из рода Вэла дерзнул не считаться с человеческими и божественными установлениями, что из этого получилось и чем он за это заплатил, продумана целиком на русском языке — с максимально возможным, однако, освобождением русских слов от их исторической памяти, от въевшихся им под кожу, в самую их структуру, христианских подтекстов, от привычных нам этических и онтологических инерций и очевидностей. Самое-самое первое впечатление от текста — то, что он написан “голыми словами”.
“Мэбэт уже сед, и потому все чаще Ядне думала — сколько отмерено ему? Ведь и летнее солнце идет на закат, и так же должна пойти на закат эта странная щедрость богов к одному-единственному человеку? А может быть, он бессмертен? Но тогда почему старость, безжалостная к прочим людям, пусть и несмело, показывает в нем себя? И насколько хватит сил у людей тайги бороться со своей завистью и униженностью от вида человека, вознесенного столь высоко? Когда они положат предел его свободе? Он все еще может поймать летящую стрелу — но две стрелы? Пять? Десять? Сто? Сотню стрел, пущенных в него, сможет он поймать?”
Наверняка можно спорить о том, с какой степенью точности написанное соответствует представлениям о мире и человеке “настоящих” таежных ненцев, их верованиям и обычаям. Ни единым комментарием на сей счет книга не снабжена, и, насколько мне известно, ни один профессиональный этнограф в этом смысле о “Мэбэте” до сих пор не высказывался (хотя, может быть, просто не попадалось на глаза). Впрочем, думается, что это совершенно не случайно, поскольку задачи текста — уж никоим образом не этнографические. В некотором смысле можно сказать, что “этнография” здесь могла бы быть какой угодно. Хоть бы и целиком выдуманной.
Вот ведь на какие мысли наводит история Мэбэта после того, как первое впечатление минует: а действительно ли только кажется, что это — о таежных ненцах и на материале ненецкой мифологии? А на самом деле рассказанная Григоренко жизнь таежного охотника, “любимца богов” — не что иное, как формула общечеловеческой ситуации, “универсальная модель судьбы современного человека”, как сказала о “Мэбэте” критик Галина Юзефович? И даже — современного ли только, не человека ли вообще? Гордый, самодостаточный, не считающийся с обычаями соплеменников и с чужими чувствами человек мог же случиться в любой исторической ситуации? Может быть, все конкретно-историческое как таковое — не более чем материал, не только здесь, но в принципе, всегда, по определению?
Скорее всего, не только да, но и нет. То есть не только кажется. “Мэбэт” — именно о Другом. О настоящем, неприрученном, страшном Другом.
Еще точнее: разумеется, роман Григоренко — это введение в общечеловечность и общечеловеческое. А что окольными путями, так на самом деле пути такого рода — самые прямые. В противном случае интерес был бы чисто этнографическим: людям все-таки свойственно заниматься и волноваться тем, что имеет к ним отношение. Однако, как совсем не странно, вернее всего в эти вещи можно войти именно на таком пряно-чужом, отстраняющем и остраняющем материале. Через непреодолимо чужое как факт собственного опыта. (Чем хороша литература в отличие от всех прочих искусств? Тем, что другие жизни в ней проживаются изнутри. Совершенно неотличимо от собственного воображения, собственных сновидений, личной внутренней речи. Литература — это инъекция чужого человеку под кожу, в кровь. Никакому кинематографу такое не под силу.)
Подумаем: а что было бы, будь та же самая история рассказана на биографическом материале, скажем, жителя Пензы или Тулы, при сплошном на каждом шагу узнавании? Узнавание было бы, да, со всеми его выпуклыми радостями. А вот эффекта общечеловечности, “формульности” происходящего — с великой вероятностью не случилось бы. С гораздо большей вероятностью случился бы в очередной раз унылый, ползучий, в лучшем случае — публицистичный реализм, истощивший свои смысловые ресурсы еще, пожалуй, в позапрошлом столетии. И не потому, что история человека из Пензы — по самому своему существу сплошная банальность, о нет. Просто восприятие так устроено. Свое родство и скучное соседство мы презирать заведомо вольны. Близкое — обезвреживается. Чужое — проживается остро. Оно — событие само по себе.
Как уже сказано, автор (устами своего героя-повествователя — о любимце богов сообщает нам, по идее, не он, а проживший большую жизнь и состарившийся внук Мэбэта) рассказывает свою историю в режиме максимально возможного отвлечения и отчуждения от европейского опыта и европейского видения. От самого автора здесь — всего лишь небольшая вступительная заметка, и в ней упомянуты некоторые вещи, важные для понимания рассказанного.
Например, то, что в тайге нет истории. Время есть, память есть, а истории нет. Само рассказывание этой истории — попытка быть другим, прожить хотя бы часть жизни — пока длится рассказ — вне европейского чувства времени и жизни.
“Белый человек, — пишет Григоренко, — старательно и не первое столетие намывает в потоке этих фантасмагорий крупицы полезного вещества, пытаясь выплавить из них некоторое подобие исторического слитка — пусть не высокой, но хотя бы приемлемой пробы. Спасибо за это белому человеку. И все же, в глубине души он понимает, что в его стараниях есть изрядная доля абсурда”.
Не вымывать бы, значит, крупицы — а пережить как есть. Во всей полноте, какая возможна. Без узкой морали, без “полезного”. И что? Получается ли? И вообще, эти ли цели здесь, на самом-то деле, преследуются?
Конечно, и сам текст, и нынешний читательский интерес к нему (а “Мэбэт” был замечен сразу же, как только вышел) вызваны явной потребностью людей нашей культуры в эпосе: в эпическом восприятии мира. В связи с “Мэбэтом” уже писали, что автор создал для ненцев (или для кого? народ на всем протяжении книги ни разу не называется по его узнаваемому для европейцев имени, то, что речь идет о ненцах, автор этих строк, например, узнал вовсе не из романа Григоренко, а из статей других критиков) “настоящий народный эпос”: подобно тому, как, считает Галина Юзефович, в XIX веке военный интендант Пумпур сочинил на досуге латышского “Лачплесиса”, а медики Леннрот и Крейцвальд — финскую “Калевалу” и эстонский “Калевипоэг”.
Да, один раз это уже было в истории — в совсем близкой, практически в “нашей” культуре, уже тогда понимавшей себя как усталая и гиперрефлективная. Но то была потребность в собственном эпосе, в этнических корнях, и нужды нет, что эти корни во многом конструировались образованными людьми посттрадиционной культуры (те же “Лачплесис”, “Калевала”, “Калевипоэг”). Теперь, кажется — другое.
Теперь это, похоже, потребность …нет, не в чужом эпосе: читай — не в экзотике, не в расширении горизонтов (это европейцы тоже уже проходили — и благополучно прошли). Это — потребность в эпосе вообще. В эпосе как типе видения и проживания мира. А если он вдруг “чужой”, принадлежит как будто иному, не твоему племени — так даже и лучше: в таком с большей вероятностью найдешь общее, такое, что относилось бы ко “всем”. Тут не почвы ищут — а чего-то допочвенного, предпочвенного — предшествующего почве с ее конкретикой, более коренного, чем она. Архетипов, должно быть. (Которые — почва поглубже любой почвы, любой исторической и этнографической конкретики.)
Отвязаться от европейского культурного и читательского опыта, конечно, так просто не удается — если удается вообще. “Голость” слов в данном случае — только кажущаяся: вполне слова не оголяются никогда, а попав в читательскую голову, моментально начинают обрастать новыми одеждами. Читая роман Григоренко, русскоязычный — “руссконачитанный” — европеец не сможет не вспомнить и ницшеанского сверхчеловека, и Постороннего Камю (вообще не чувствующего других людей и их условностей просто потому, что он так устроен), в связи с многоуровневым устройством потустороннего мира — многослойный мир Даниила Андреева; история рождения Мэбэта и дожизненного определения его судьбы приведет читателю на память, пожалуй, “Пролог на небе” из гетевского “Фауста”. Все это, конечно, только способствует общечеловеческому пониманию истории… впрочем, само “общечеловеческое” — тоже европейский конструкт.
Мораль, однако, все-таки берет здесь свое (герой находит, ради чего — ради кого — прикладывать усилия вплоть до самопожертвования, даже если ради такого открытия ему приходится посетить потусторонний мир и пообщаться с божествами). Мораль, не слишком неожиданная для человека нашей культуры и даже, говоря чуть более резко, не сообщающая ему ничего особенно нового: семья и человеческие отношения — это ценность; с людьми и с их обычаями надо считаться; любимый человек (в случае Мэбэта это — его внук Сэвсэр) важнее, чем ты сам, ради него можно и стоит пожертвовать собой; смерть не страшна, когда у тебя есть ценности, выходящие за пределы жизни. И еще одна идея, тоже не поражающая новизной: устройство мироздания никогда не может быть вполне прозрачно для твоего человеческого ума и вполне подвластно твоей человеческой воле — некоторые вещи надо просто принять, независимо от того, в какой степени они тебе нравятся. Все эти сплошь очевидные вещи сказаны тут вполне прямо — что, кстати, не противоречит основным установкам традиционных культур, ориентированных в большей степени на подтверждение известного, чем на его проблематизацию; задача их — не столько движение, сколько устойчивость. (Впрочем, тут же хочется добавить, что к западной культуре, пронизанной, казалось бы, ценностями “движения” и “развития”, это относится ничуть не менее: просто ценности развития и движения входят для нее в состав устойчивости, в состав того, что должно подтверждаться.) Не говоря уже о том, что представителя любой из культур этого рода — и соплеменники Мэбэта не исключение — наверняка очень удивила бы мысль, что возможно проживать мир, не считывая на каждом шагу его посланий себе, не воспринимая его в целом как послание. Мир традиционных культур полностью, без остатка, насквозь семантичен. В мире Мэбэта все именно так. Затем и понадобилось, подозреваю я, в него вселяться. Самое Иное для посттрадиционного человека в традиционных мирах — это, кажется, их тотальная семантичность.
Поэтому “крупиц полезного вещества” получается на целый слиток. Смысл истории Мэбэта, лежащий глубже всех перечисленных очевидностей и выговоренный устами человека именно “мэбэтовской” культуры, его внука Сэвсэра, автор — кстати, нейтрализуя тем самым возможные читательские вопросы о том, в какой степени все это этнографически точно, а в какой выдумано — передает нам следующим образом: “…лжи не существует. Есть только правда. И сама ложь — тоже правда, ибо она скрывает истинное желание лгущего. Не все ли равно, говорит человек о том, что видел собственными глазами, или о том, что было только в его мыслях? В жизни зверей, людей, духов и богов нет ничего существующего по отдельности, как бы само по себе, и возникающего из самого себя. Говоря правду или свою выдумку, человек продолжает жить, не покидая обитаемой вселенной, — ни в яви, ни во сне, ни даже после смерти он не покидает ее. Все в мире — правда, в которой сплетаются видения и явь, предания и домыслы, прижизненное и посмертное. Для того, кто постиг это, нет великого и малого, важного и незначительного — все едино и все служит друг другу. Поэтому верь всему, что окружает тебя. Верь другу, забредшему к тебе, верь врагу, пришедшему убить тебя. Верь разливу рек и высыханию вод. Верь правде и лжи. Верь боли и наслаждению. Верь сну и яви. Даже комару, севшему на твое лицо, даже листу, упавшему на тебя, — верь. Все они приходят к тебе как вестники — не отталкивай их небрежением, ведь они приближают тебя к истине, а истина принесет покой в твое сердце”.
(Вам не кажется, что это — очень западный вывод из традиционного мировосприятия?)
Да, Григоренко поднимает мифологию мира Мэбэта (независимо от степени ее вымышленности; объяснено же нам: выдумка — это разновидность правды) до европейского “структурного смысла”, как это называла Лидия Гинзбург. Привлекает ее — вполне в русле современных тенденций — к выговариванию забот западного человека (это очень хочется назвать “инструментализацией Иного” — ну, так и назовем). Для европейского чувства, то есть, мифология иных народов — реальная или воображаемая — не первое десятилетие очень привлекательна: в ней ищут, похоже, смысловые и эмоциональные ресурсы — источники нового чувства мира и, вполне возможно, нового его понимания. А раз ищут — значит, наверняка найдут. Даже если их там нет. Просто уже потому, что находки такого рода как раз поиском и создаются.