Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2012
Ирина Квателадзе
— окончила МГУ им. Ломоносова, филологический факультет; специализировалась на прозе старших символистов. После окончания Московского университета работала редактором и бизнес-журналистом в деловых еженедельниках “Профиль” (ИД Родионова) и “Деньги” (ИД “КоммерсантЪ”), занималась журналистскими расследованиями. С 2005 года — главный редактор журнала “Мир карточек”, ООО “Финанс-Медиа”. Это ее первая прозаическая публикация.
1.
Дед не любил вспоминать о войне и, когда я была маленькой, никогда не рассказывал ни о своей службе, ни тем более о своих подвигах. Он вышел в отставку трехзвездным генералом, в чине генерал-полковника, и дважды Героем Советского Союза, но в форме лично я его видела обычно раз в год — на 9 Мая. В этот день он шел в Центральный парк имени Горького и стоял там с табличкой с названием своего полка — один, потому что весь полк его погиб в Ржевских лесах в 1942-м. Выжил лишь он, тогда уже майор, которого вытащили на себе два сержанта, обстрелянных еще в Финскую.
Накануне он покупал в художественном магазине пару баночек краски — белую и красную — и весь вечер красил свою табличку с номером и названием полка. Наутро табличка была как новенькая и остро пахла, и для меня надолго свежий запах гуаши остался запахом Дня Победы.
Дед надевал китель со звездами, орденами и медалями, брал меня за руку, и мы вместе ехали в Парк культуры и отдыха. Стояли там перед входом с час, наверное, или чуть больше. Дед давал мне подержать табличку и все время молчал, только изредка в ответ козырял кому-нибудь. А потом покупал мне мороженое, и мы шли в Нескучный сад. Там его уже ждали однополчане по той, другой службе, чья военная судьба сложилась все же более счастливо — они выжили.
На одной из скамеек напротив набережной была разложена нехитрая закуска — нарезанная крупными ломтями буханка черного хлеба, соленые огурцы, сало и домашние пирожки. Когда мы подходили, то три старика с иконостасами во всю грудь и одна маленькая сухонькая старушка, тоже вся в орденах и медалях, вытягивались с улыбками во фрунт и отдавали деду честь. Один из них, высокий, длинноволосый и совершенно седой, исключительно смешливый дядька в сержантских погонах старого образца, выкрикивал:
— Рад приветствовать вас, мой генерал!
Дед, смеясь, отмахивался, и начиналась милая стариковская попойка, во время которой меня кормили пирожками и поили специально припасенной газировкой.
Потом уже, спустя много лет, я посчитала, что “старушке” тете Тоне в 1971-м было немногим больше пятидесяти. Она как-то обмолвилась, что ушла на фронт в 1941-м, с четвертого курса медицинского института, то есть ей было года двадцать три. Да и остальным было примерно столько же. Разве что мой дед был старше. Но тогда они казались мне глубокими стариками.
Они войну тоже не вспоминали и о своих подвигах ни мне, ни тем более друг другу не рассказывали. Да и вообще ни о чем величественном, героическом и просто значительном не говорили, чем сильно отличались от тех ветеранов, которых приглашали к нам в школу на уроки мужества. Просто вели какие-то неспешные беседы о своем стариковском житье, рассказывая друг другу о заботах, болезнях, пенсии, хвастались успехами детей и появлением новых внуков.
Было время, я даже думала, что они и в самом деле не настоящие ветераны или что у них была какая-то другая война, не такая величественная и героическая, к которой меня приучили книжки и телевизор. И даже спросила как-то у бабушки, постеснявшись задавать такой вопрос самому деду:
— Ба, а было две войны?
— Что значит две? — не поняла сначала бабушка.
— Ну вот та, которая была у деда, и та, которую показывают по телевизору, да?
— Две… — усмехнулась бабушка и как-то горько покачала головой. — Пожалуй, что и две.
— А почему же тогда День Победы празднуют в один день? — не унималась я.
— Поймешь, когда вырастешь, — сказала бабушка, почему-то поджав губы. Это всегда означало, что беседа завершена и расспросы дальше продолжать совершенно бессмысленно.
А мама, которая была свидетелем этого короткого диалога, сказала, глядя не на меня, а почему-то на бабушку:
— Детка, есть вопросы, которые не нужно задавать.
— А как же получить на них ответы?
— Ну или никак, или самому. И лучше никак, уж поверь мне.
Эти мамины слова странным образом примирили меня с моей парадоксальной догадкой, и я так и прожила все свое детство с мыслью о двух войнах и одном Дне Победы.
2.
Дедовы однополчане из Нескучного чинов были небольших: два пехотных сержанта, артиллерийский капитан и лейтенант медицинской службы. Ни тебе полковников, ни даже майоров. Да и вообще чины и звания, как я заметила, у них как-то не имели особого значения. Главным среди них был дядя Петя, один из сержантов. Был он без обеих ног, в парк приезжал на деревянной доске с колесиками, за что друзья-товарищи звали его Самокатом.
К нашему приходу дядю Петю уже обычно усаживали на скамейку. Он сидел смешливый, чуть ссутулившийся и наигрывал на губной гармошке какие-то незнакомые мотивчики, один из которых смутно напоминал мне немецкий марш. Его доска на колесах, на которой лежали две деревянные чурки, стояла тут же, рядом. Был на нем старый синий, застиранный, но тщательно отглаженный пиджак, пузырившийся на лацканах и поседевший в швах, из-под которого выглядывала белесая солдатская гимнастерка. Погоны у дяди Пети были пришиты прямо на пиджак.
— Здорово, Самокат! — говорил дед весело и протягивал дяде Пете руку, которую тот сначала бил залихватски ладонью, а потому уже крепко жал.
Дядя Петя-Самокат, алкоголик и дебошир, жил на 101-м километре на мизерную пенсию, куда его выселили еще в самом начале 60-х, когда страна победившего социализма, уверенно шедшая к победе коммунизма, стала активно бороться с вокзальными инвалидами-попрошайками, коих развелось после войны целое воинство. Очень он раздражал власть, этот безногий ветеран с огромным прямоугольником орденских планок, разъезжавший по площади трех вокзалов на своей доске-каталке и лихо наигрывавший на губной гармошке “Розамунду” и другие немецкие песенки, всегда веселый и всегда пьяный.
Был дядя Петя коренной москвич, и на Таганке у него жила дочь, которая и приезжала за ним ближе к вечеру и увозила к себе ночевать. Помню зеленое драповое пальто и коричневые стоптанные туфли с болтающимися пряжками, голубой мохеровый берет ручной вязки, видимо, никогда не имевший строгой законченной формы. Шла она медленно, примериваясь к отцу, который старательно отталкивался от асфальта своими чурками, колесики доски поскрипывали в такт его усилиям, и по ее склоненной чуть вбок голове было понятно, что она ему что-то тихонько говорит и периодически поправляет ему шапку. Эти два силуэта — высокий женский и низенький мужской, едва доходивший ей до бедра, — врезались мне в память так же, как крашеная дощечка с номером дедова полка, запах краски и домашние пирожки с квашеной капустой.
Мне казалось, что дед любит и уважает дядю Петю-Самоката больше всех своих товарищей, и я придумывала себе всяческие небылицы: что их связывает крепкая мужская дружба (я так и думала — именно крепкая), потому что дядя Петя спас деду жизнь, вытащив его на себе из-под огня, а потом волок на себе два дня до наших. Тут же в эту картинку очень удачно вписывалась я сама, с бинтами на голове и такая же героическая.
На самом деле я была не так уж и далека от истины. Что-то такое у них там было в их общем военном прошлом, о чем они иногда упоминали вскользь, но так никогда и не рассказали подробно.
Дядя Петя первым перестал приходить в Нескучный. Где-то в начале восьмидесятых или даже раньше. Постановление, предписывавшее выселять ветеранов-инвалидов за 101-й километр, отменили, и дочь хотела забрать дядю Петю к себе, но он заупрямился.
— Родина меня выселила из столицы за то, что я без ног! Они у меня пока еще заново не отросли, так что делать мне в Москве нечего! — пьяненько хорохорился он, выпивал очередную стопку и хлопал ею по скамейке.
— Что, не прав? Не прав?! — зло выкрикивал он, оглядывая товарищей.
Товарищи молчали, и только тетя Тоня гладила его по плечу крохотной ладошкой и шептала:
— Прав, прав. Конечно, прав. Только успокойся, Петенька…
Дочь смогла дядю Петю забрать к себе, только когда он совсем разболелся. То ли уговорила, то ли у него просто не было сил сопротивляться.
Умер он тоже первым, раньше всех, и дед и его приятели-ветераны встречались в Нескучном уже вчетвером. Может, я просто повзрослела и стала воспринимать эти встречи иначе, а может быть, и в самом деле так было, но только после смерти дяди Пети-Самоката мои старики шутили и смеялись гораздо меньше, чем раньше.
3.
Я знала, родители как-то говорили, что деда за его боевые заслуги и за что-то там еще, совершенное уже в мирное время, каждый год чествуют, а иногда даже и награждают, что он не только боевой генерал, но и заслуженный человек. Что есть какие-то другие встречи, более торжественные и почетные, что два раза в год он ходит и на прием в Кремль. Но то все, как я понимала, относилось к другой войне — к той, которую показывали в телевизоре и о которой рассказывали в школах на сборах пионерской дружины и на уроках мужества. Священное солдатское братство, не признающее чинов, сурово сдержанное и неохочее до геройских рассказов, которое я могла наблюдать каждый год в Нескучном, видимо, к ней не имело отношения. Я подозревала, что там, за плечами у них, в их военном прошлом, было что-то такое вместе пережитое, о чем они вспоминать не хотят, а забыть не могут. И эти встречи в Нескучном саду на скамейке напротив набережной — дань этому суровому, быть может, даже страшному прошлому. Я слушала их из года в год, замечала, как они стареют, седеют, слабеют, и уже вполне отчетливо и сознательно думала о том, что есть какая-то другая война, о которой не рассказывают на пионерских сборах, и другие ветераны, которых не приглашают в школы и на официальные праздничные мероприятия. Но сколько я ни расспрашивала деда, все мои вопросы по-прежнему оставались без ответа. Дед был кремень и рассказывать ни о войне, ни о прошлом вообще не хотел.
4.
Деда я обожала как никого другого. Он был существом для меня исключительно загадочным. Жил круглый год на даче, куда меня привозили по его требованию на все мои каникулы, в городе появлялся редко и с домашними общался крайне мало. Эта его затворническая жизнь была для меня и таинственной, и непонятной. Я была единственной внучкой, несмотря на то что у деда и бабушки было трое сыновей — Саша, мой отец, старший дядя Гоша и младший дядя Митяй. Более того, поздним ребенком. Вымоленным, как говорила бабушка. Что такое “вымоленный ребенок”, я не понимала, а объяснять мне это, как я довольно быстро поняла, опять же никто не собирался.
— Просто все мы остались там, в блокадном Ленинграде, — сказал как-то раз дядя Митяй.
— Митя! Ты не смеешь! — строго прикрикнула на дядьку мама, и он замолчал и виновато опустил глаза.
Я сначала было подумала, что это она из-за меня — чтобы не волновать ребенка и все такое. Но заметила, как бабушка Сима поджала губы и вышла из гостиной, где состоялся этот диалог.
Расспрашивать маму, и уж тем более кого-либо еще, почему дядя Митяй так сказал и отчего бабушка Сима обиделась, было решительно бессмысленно. Если я все же решалась, то мама просто молча брала меня за плечи, разворачивала и выставляла из комнаты. Отец и дядья были менее бесцеремонны, но так же немногословны. Оставалось опять строить совершенно фантастические предположения на этот счет и оставаться с ними один на один. Потому что обсуждение с взрослыми собственных фантазий было так же невозможно, как и получение ответов на мои многочисленные вопросы.
Однако из этого короткого диалога я почерпнула очень важную для себя информацию: оказывается, папа и дядья — блокадные дети. О блокаде Ленинграда я тоже знала из книжек и из кино. И еще, конечно, на каникулах нас как-то возили в Ленинград, и одна из экскурсий была на Марсово поле.
Но и тут обнаружились расхождения. Вопреки рассказам о вечно голодных блокадных детях, которые потом всю жизнь не могли наесться, страдая от избыточного аппетита, у отца от блокады осталось совершенно иное отношение к еде. Я, кажется, ни разу в жизни не видела его хоть что-то евшего с удовольствием. Всегда это было лениво, равнодушно, словно бы вынуждено, иногда — с легким оттенком раздражения. Это было тем более странно, что в семье все — и мама, и бабушка Сима, и дед — умели прекрасно готовить. Дядья, Гоша и Митяй, тоже не сильно любили поесть, но у них это все же не выходило за рамки обычного равнодушия.
Казалось, отец не любил сам процесс еды. Вынужденная необходимость три-четыре раза в сутки (в его случае — два) что-то непременно в себя загружать и заливать, жуя и глотая, не вызывала в нем никаких положительных эмоций. Он начисто был лишен возможности получать удовольствие от еды, а потому воспринимал процесс принятия пищи и его досадную обязательность как покушение на собственную свободу, на независимость волеизъявления. Он приступал к трапезе так, как выполняют неприятную, но необходимую работу, руководствуясь не собственным желанием, а чувством долга. И качество еды тут не имело никакого значения. Домашняя ли была еда, которую готовила мама или бабушка Сима, столовский харч или же тонкие ресторанные блюда — ничто не вызывало у него энтузиазма, ничто не возбуждало в нем едока.
5.
Лишь один человек мог превратить его процесс употребления должного количества калорий для поддержания нормального уровня функционирования организма в процесс собственно еды — теща Ольга Сергеевна, бабушка Оля. С ней он мог лихо тяпнуть стопку ледяной водки, настоянной на рябине или смородиновых листьях, которую она и настаивала сама, и привозила специально для единственного зятька в плоской квадратной бутыли. В нем просыпался гурман, и, удовлетворенно покряхтев, он зажевывал тещину домашнюю водочку изумрудным малосольным огурцом или крепеньким маринованным грибком и тянулся за пирогом.
— Надо йисти, — одобрительно говорила Ольга Сергеевна, бабушка Оля, потомственная казачка, жена начальника управления внутренней безопасности в одном из округов в Украинской ССР и в общем-то образованнейшая и светская дама. Это ее нарочитое деревенское “йисти” было единственным “народным” словечком, которое я от нее когда-либо слышала. Русский ее был чист и безупречен, как, впрочем, и другие языки, которыми она владела: украинский, английский и французский.
Высокая, статная, в распахнутой шубе, сверкающая рубинами (других камней по прихоти своей не признавала) и широко и остро пахнущая неизменными французскими духами, которые ей дарил супруг на все праздники, она не приезжала, нет, она посещала наш дом раз в полгода — неделя в мае, неделя в октябре. Помимо бесконечных разговоров с мамой, которые длились с утра до глубокой ночи с одним коротким перерывом в сутки — на сон и ради которых Ольга Сергеевна, собственно, и приезжала, она вменяла себе еще одну обязанность — кормить зятя всю ту неделю, что у нас гостила. У отца наступали гастрономические каникулы.
Обычно она с ходу переодевалась в домашний брючный костюм (элегантный короткий жакетик из штапеля и широкие брюки-клеш), повязывала на голову белый шелковый шарф в виде чалмы, придававший ей еще больше светскости, и шла на кухню. Усаживала маму на табурет у стола и принималась готовить, сопровождая свои действия бесконечными, как песня степного пастуха, разговорами за жизнь. Заливное из отварного судака с петрушкой и морковью, запеченная с чесноком свинина, пухлые и рыхлые вареники с вишней, наваристый борщ с красным перцем, травами и мясными галушками, запеченные телячьи биточки под сливочным соусом, утка с яблоками, запеченная курица в апельсиновом маринаде, форель, фаршированная орехами и белыми грибами, — перечислять можно было бы до бесконечности. На кухне постоянно что-то пыхтело, вздыхало, булькало, шкварчало и ворчало. На длинном кухонном столе грудами лежали празднично сияющие чищеные овощи, все конфорки на плите были заставлены кастрюлями, кастрюльками, судочками и сковородками всех мастей, а Ольга Сергеевна что-то стремительно резала, взбивала, всыпала и помешивала.
Наготовленную еду съесть решительно не представлялось возможным, однако к утру волшебным образом она исчезала, словно бы в квартире партизанским набегом столовался батальон пехотинцев-первогодков, и остатков едва-едва хватало, чтобы позавтракать.
— Надо йисти, — убедительно говорила Ольга Сергеевна и выкладывала отцу на тарелку с полдюжины огромных рыхлых галушек, огненных, с благородным парком и желтоватым масляным озерцом, посыпанных зеленью и толчеными орехами, укрытых пышными сметанными сугробами.
— Надо йисти, — повторяла она, и отец, подчиняясь ее воле, осторожно, словно накалывал бабочку на булавку, брал вилкой самую верхнюю галушку и отправлял ее в рот так, как отправляют в последний путь. Он уже начинал вроде бы привычно морщиться, однако мимическое движение прерывалось в самом начале, не доходя до середины, и лицо отца удивительным образом разглаживалось, и вместо суровой складки у губ появлялось даже нечто вроде благодушной полуулыбки — на целую, видимо, никто не мог рассчитывать, даже теща.
Все молча смотрели, как отец ест. Не с аппетитом еще, но уже с легкой тенью зарождающегося желания. Словно эта еда имела совсем иную видовую и родовую принадлежность, нежели та, к которой он привык. Словно бы она, и лишь она, могла дать ему право не только на эту его жизнь, но и право на получение удовольствия от этой жизни.
Бабушка Сима в таинство кормления тещей зятя обычно не вмешивалась, молча стояла в дверном проеме кухни и молча наблюдала за действом. С Ольгой Сергеевной она была по обыкновению холодна и строга, но не более чем с другими членами семьи. Однако мне почему-то всегда казалось, что сватью она на самом деле уважает. Возможно, как раз за умение накормить ее сына, думалось мне.
6.
В общем, тайны наслаивались одна на другую, приобретая в моем воображении просто уже мистический характер. Может быть, объясни они мне все сразу — ну хоть как-нибудь, я бы выслушала и забыла. А так эта непонятная, а оттого ужасно таинственная семейная история, которая, вне всякого сомнения, имела место быть, будоражила мое воображение, заставляя придумывать невесть что и придавая моей детской жизни особый интерес. В голове у меня была совершеннейшая каша: незаконнорожденные и усыновленные дети (какие дети, если, кроме меня, никого больше не было?), дуэли (почему-то на шпагах), шпионы и подвиг разведчика. В роли последнего, разумеется, выступал дед, который представлялся мне кем-то вроде Штирлица и д’Артаньяна одновременно.
Дед вообще был моим героем, и еще — верным моим товарищем. В последний день учебы, перед самыми каникулами, ближе к вечеру за мной приезжала черная “Волга”, посланная им. И я, собранная заранее мамой и бабушкой, отправлялась в очередное путешествие за город.
На дедовой даче у меня было собственное имущество: альбом с марками, плюшевый медведь с косым ухом, которого мне подарил дед же на 8 Марта, горсть разноцветных стеклянных шариков в красном бархатном мешочке, калейдоскоп, рисованная бумажная кукла с многочисленной одежкой в коробке из-под папирос и пучок цветных карандашей. А в дедовой библиотеке мне был выделен целый стеллаж — с детскими книжками, специально для меня.
Дед был строгий, самостоятельный и молчун. Дача была служебная, и деду, как заслуженному генералу, была положена горничная. Так говорила мама.
Возможно, эта самая горничная и была у него — в другие дни, и, может быть, даже не одна. Но когда приезжала я, никакой прислуги и в помине не было.
— Всякий человек должен уметь сам о себе позаботиться, — говорил дед. И учил меня убирать постель по-солдатски — без единой морщинки и складочки, чистить обувь каждый вечер перед сном, как зубы, жарить мясо с картошкой, варить украинский борщ с красным перцем и помидорами и щи с салом и чесноком и делать луковую подливку.
Обычно по утрам дед кормил меня завтраком — неизменной пшенной кашей с тыквой или изюмом, а потом вел на обязательную утреннюю прогулку. Мы бродили по лесу с полчаса, независимо от того, какой была погода — снег ли, дождь ли, не важно, и болтали обо всем на свете. А потом я могла играть или читать в библиотеке хоть до самой ночи, лишь с короткими перерывами на обед и ужин. И первые пару дней каникул проходили именно так. Это дед так давал мне отдохнуть. По его разумению двух дней полного безделья было вполне достаточно.
Потом я становилась полноправным членом его обиталища — не только с правами, но и с обязанностями. То есть по-солдатски драила полы, чистила картошку, мыла посуду. И то, что вызывало дома только скуку и раздражение, у деда оказывалось увлекательным занятием.
Дед вел жизнь не только затворническую, но и аскетичную. У него не было пушистых ковров, хрусталя, ваз и картин. Казенная мебель — кожаные диваны, стулья в белых парусиновых чехлах, зеркальная горка и круглый обеденный стол, казенная посуда — тончайший белый фарфор в красных знаменах и серпах и молотах, ничем не занавешенные окна, казавшиеся оттого огромными, и никаких цветов на подоконнике. Совсем мало личных вещей: потертое кожаное кресло, старенький плед, большая черная коробка, обитая бархатом, с орденами, медалями и запасными орденскими планками. Его быт совершенно отличался от того, к которому привыкла я. Наш дом, благодаря стараниям мамы и бабушки Симы, весь был заставлен вазочками и статуэтками, все поверхности застелены вышитыми гладью и крестиком скатертями и салфетками с фестончиками по краям, окна завешены кружевными занавесками, иногда даже двойными.
Но у него все равно было тепло и уютно. И еще — как-то удивительно свободно и невероятно интересно. Он умел сушить яблоки и груши и делать из них сухофрукты, разжигать костер под дождем, находить грибы всегда и везде, мастерить удочки из ивовых прутьев, вялить мясо и даже печь хлеб. И во всех этих занятиях мне отводилась самая наипервейшая роль. Ему можно было рассказывать абсолютно все, причем в мельчайших деталях и подробностях — он никогда ни о чем не забывал. Помнил все имена и фамилии всех моих учителей, всех школьных подружек и дворовых приятелей. Такие каникулы были лучше всех спортивных лагерей и черноморских курортов, которыми хвастались мои друзья.
Иногда, когда он был в настроении, он цеплял на нос нечто вроде очков — два круглых стеклышка, сцепленных друг с другом скрученной проволокой, и с болтающимся черным шнурком, брал мой альбом с марками и рассказывал мне разные истории, связанные с ними, — о странах, о людях, о событиях. Но никогда — о себе.
И еще одна странность была в рассказах деда и в его разговорах со мной: он всегда говорил о нашей семье как-то в общем, сразу обо всех — и никогда ни о ком конкретно. Но если об отце и дядьях он хотя бы иногда упоминал, то имени бабушки он не произнес ни разу. Пока я была маленькой, я как-то не очень обращала на это внимания. Но чем старше становилась, тем больше об этом думала. И тем острее было мое любопытство, чем невозможнее было его хоть как-то удовлетворить — взрослые, проявляя редкое единодушие, по-прежнему упорно молчали.
7.
И так бы, наверное, эта семейная история и осталась бы для меня нераскрытой тайной, и, думаю, так было бы даже и лучше, но жизнь распорядилась иначе. В 1994 году бабушка вдруг собралась в Израиль. Оказалось вдруг, что у нее там живет родная сестра и у сестры этой большая семья — пятеро детей и какое-то бессчетное количество внуков, которые бабушке Симе приходятся внучатыми племянниками. И бабушка Сима хочет их непременно увидеть.
Слова “перед смертью”, конечно, произнесены не были, но как-то витали в воздухе.
Надо заметить, что это бабушкино решение явилось полной неожиданностью не только для меня, но и для папы с мамой, и для дядьев. Особенно было удивительным то, что она, будучи уже человеком в возрасте — ей в 1994-м исполнилось 77, никого из сыновей не попросила ее сопровождать.
Настроение у всех было слегка подавленное. Дядя Гоша и дядя Митяй зачастили к нам, теперь каждый вечер они сидели у мамы на кухне и что-то тихо обсуждали. Вообще после этого бабушкиного решения климат в семье как-то поменялся: стало тише и тревожнее.
Я слышала какие-то странные обрывки фраз.
— Она сказала, что Нюша уже выросла…
Это мама говорила дяде Митяю, и речь, вне всякого сомнения, шла обо мне.
— Я не знаю, как сказать отцу…
Это папа говорил дяде Гоше.
Бабушка говорила, что едет погостить. Но даже мне было понятно, что речь идет не о гостях: бабушка уезжает насовсем.
Она вдруг ни с того ни с сего стала ходить в синагогу, раздобыла где-то метрику, по которой выходило, что мать ее еврейка, а значит, и она тоже стала вдруг еврейкой. Собрала еще кучу каких-то документов и справок, отстояла какие-то немыслимые очереди сначала в ОВИРе, потом в израильском посольстве, потом снова в ОВИРе. А потом как-то вечером вдруг объявила, что документы собраны, билет куплен и что через месяц она улетает. Сказала с такой интонацией, что тут же стало понятно: никакие разговоры и возражения по поводу отъезда — невозможны. И взрослые промолчали.
Бабушкино решение было странным. И обидным. Я не понимала, почему она уезжает, почему бросает всех нас и главное — меня. И когда мы в какой-то момент остались с ней вдвоем, я спросила ее, задав единственный вопрос:
— Почему?
Ответа я не ждала. Но бабушка вновь удивила меня. Она не промолчала, хотя именно к такой реакции я и была, собственно говоря, готова, именно такую и ждала.
— Почему, — задумчиво протянула она, поджав по обыкновению губы. — Ну слушай почему…
И стала рассказывать мне о себе, о деде и обо всех семейных тайнах, которые так будоражили мое воображение все мое детство.
8.
Симочка Сокольская вышла замуж в июне 1937-го — за Алексея Георгиевича Ленца, с которым познакомилась в Ленинграде, куда приехала погостить к теткам. Они встретились случайно: она покупала мороженое с лотка на Аничковом мосту, с которого решила начать свою пешую ознакомительную прогулку по городу, и он подал ей сумочку, которую она случайно уронила, доставая мелочь.
Молодой майор был высок, строен и умопомрачительно красив. В петлицах его новенькой гимнастерки восхитительно блестели два эмалевых прямоугольника, а на рукаве красовались два широких красных угольника, которые вызвали живейший Симочкин интерес. Каковой Алеша тут же и удовлетворил, обнаружив помимо гордой осанки еще и веселый нрав. Смешливая Симочка по достоинству оценила чувство юмора молодого офицера и, когда тот предложил побыть при ней гидом, с радостью согласилась.
Экскурсионная пешая прогулка по городу с обязательными белыми ночами и разведенными мостами понравилась обоим, и на следующий день состоялось уже настоящее свидание, на которое Алеша пришел с цветами, а Симочка в своем лучшем шелковом платье в горошек. А еще через две недели Симочка Сокольская стала Серафимой Юрьевной Ленц. Командир Красной Армии Алеша Ленц был смел, скор на принятия решений и отступать не умел, любую крепость предпочитая брать не осадой, а штурмом.
Выйдя из ЗАГСа, молодые отправились на почтамт, где Симочка отбила телеграмму в Москву: “Вышла замуж, пришлите документы и вещи”. И адрес, по которому все указанное нужно было выслать. После чего счастливые супруги пошли радовать Алешину маму и теперь уже Симочкину свекровь.
9.
Симочка, которой только-только исполнилось двадцать лет, была младше мужа на восемь лет, едва доставала ему до плеча и, когда хотела поцеловать, трогательно вставала на цыпочки. Она носила короткую стрижку по московской моде тех лет, и ее мягкие непослушные кудри, совершенно белые, словно у настоящей ленинградки, приятно щекотали ему щеку.
Она была худенькой, с тонкой талией девочкой, любящей посмеяться и пошептаться с мужем, и было совершенно непонятно, за что мама Алеши, Анна Леонтьевна Ленц, невзлюбила невестку буквально с самого первого взгляда.
Едва счастливые молодожены переступили порог квартиры на Сенной и Анна Леонтьевна вышла им навстречу, поджав губы и спрятав руки за спиной, Симочка поняла, что вот насколько ей повезло с мужем, настолько не повезло со свекровью. Анна Леонтьевна молча выслушала сына, все так же, с поджатыми губами, на Симочкино приветствие не ответила даже кивком, после чего развернулась и ушла к себе в комнату.
Алеша, зная мамин спокойный и уравновешенный характер, ни на поджатые губы, ни на суровое молчание внимания не обратил, только посмеивался и успокаивал жену: дескать, “привыкнет”, “обойдется”, “наладится”. Но прошел и день, и второй, и третий, но и не “обошлось”, и не “наладилось”.
У Анны Леонтьевны, женщины интеллигентной и воспитанной, которую все любили за мягкий и открытый нрав и от которой никто и никогда не слыхал грубого слова, для новоявленной невестки нашлось только два эпитета — “шалава” и “прошмандовка”. Ну еще, быть может, “сучка”. Причем с происхождением последнего в словарном запасе Анны Леонтьевны, лингвиста и профессора Ленинградского государственного университета, в общем-то было понятно — Бодуэн де Куртене, третья редакция толкового словаря и все такое. Так что “сучка” в ее исполнении была даже чем-то вроде филологического шика. Но вот откуда она знала два других, с позволения сказать, слова, так и осталось для всех загадкой.
Нет, Анна Леонтьевна никогда не называла Симочку эдакими словами в лицо, всегда исключительно за глаза. Но так, чтобы Симочка непременно это услышала.
Симочка поначалу жаловалась Алеше. Но он, не слышавший никогда от матери не то что площадной брани, но даже и просто грубого слова, Симочке не верил, считая, что она преувеличивает.
За что Анна Леонтьевна так вот уж сразу, сильно и окончательно невзлюбила невестку, можно было только догадываться. Может быть, почувствовала своим женским чутьем, усиленным материнским инстинктом, что Симочка не так проста, как кажется, и не добра будет к ее сыну и что сын в браке не будет счастлив. А может быть, это просто была материнская ревность. Но первую неделю после свадьбы, которую молодые провели дома, так как решался вопрос о новом назначении Алеши, только что окончившего Военную академию, Анна Леонтьевна проходила с поджатыми губами.
Симочка очень надеялась, что Алешу пошлют куда-нибудь в отдаленный гарнизон, и они с ним уедут, так что отчаянная нелюбовь свекрови станет совершенно неважной. Но новоиспеченного майора оставили в Гатчине, и мечтам Симочки распрощаться с Анной Леонтьевной, если и не навсегда, то хотя бы на время, сбыться было не суждено. Более того, именно Анна Леонтьевна и стала, по сути, главным членом новой Симочкиной семьи, так как Алеша целыми днями пропадал в гарнизоне, домой приезжал поздно вечером ночевать, да и то не всякий раз.
10.
Симочка перевелась из родного ИФЛИ в Ленинградский университет, где, как уже было сказано, преподавала Анна Леонтьевна, и каждое утро у нее теперь начиналось с громогласного крика свекрови:
— Симка, подъем!
Именно так Анна Леонтьевна поднимала Симочку на учебу.
Симочка заметила, что свекровь никогда не кричит так при сыне. В те дни, когда Алеша ночевал дома и на следующий день ему не нужно было на службу, Анна Леонтьевна будила Симочку обычным будильником. Если же Алеше нужно было на службу в гарнизон, а в этом случае он уходил из дома в шесть утра, то утро начиналось с воплей свекрови. И не дай бог Симочка не вскакивала сразу! Тогда свекровь кричала:
— Бей в барабаны! Труби в горны!
И трубила в настоящий горн, который получила в подарок в Доме пионеров, где читала школьникам лекцию о языкознании. А вернее — выпросила, причем, как совершенно справедливо полагала Симочка, специально для нее.
Впрочем, свекрови Симочка не боялась. Она довольно быстро из белокурого ангела превратилась в настырную, уверенную в себе молодую женщину, капризно-ласковую с мужем и злобно-истеричную со свекровью. Искренне полагая, что
главное — любовь мужа, а мать его уж точно дело десятое, она скоро научилась на грубость свекрови отвечать хамством. И когда свекровь кричала:
— Симка, подай мне стакан!
Симка отвечала ей примерно в том же тоне, только, быть может, чуть тише, зато более едко:
— Пойди и возьми сама, старая лошадь! Я к тебе в прислуги не нанималась!
Почему именно лошадь? Никто, наверное, даже и сама Симочка, не мог бы сказать, почему именно лошадь. Но свекровь, что удивительно, на Симочку не обижалась. Напротив, чем больше невестка огрызалась, тем большее уважение к ней питала Анна Леонтьевна. Так они и жили: тихо и мирно при Алеше и в постоянных склоках без него.
11.
Симочка почти сразу забеременела (Анна Леонтьевна говорила — “понесла”), и не прошло и года после свадьбы, как она родила Алеше сразу тройню. И Алеша из подающего надежды молодого офицера мгновенно превратился в многодетного папашу, а Симочка из студентки в многодетную мать.
Анна Леонтьевна, все девять месяцев старательно не замечавшая беременность Симочки, говорила, что сучка Симка сделала это нарочно. Но мальчишек — Гошу, Сашу и Митю — полюбила беззаветно и преданно, помогала Симочке во всем, и бабушкой была гораздо лучшей, чем свекровью. Невестку же продолжала все-таки называть прошмандовкой, правда, что удивительно, чуть реже.
Война застала Ленцев, как и всех, врасплох. К тому же корью болел Митя, младший из трех близнецов. И к заботам Симочки о сыновьях, чтобы не дай бог не заразились и тоже не заболели, добавился панический, почти животный страх за мужа, от которого с самого июня не было вестей. В начале лета он уехал в командировку (ни Симочка, ни Анна Леонтьевна не знали, куда именно), и больше они о нем ничего не слышали.
Они могли уехать из города и в конце июня, и в июле, и даже в августе — Анне Леонтьевне предлагали эвакуацию. Но и Митя был еще совсем слаб, да и отчаянная, фатальная надежда, что война эта — какая-то страшная нелепость и что все быстро закончится, была еще очень сильна. И Симочка с Анной Леонтьевной, устроив семейный совет — они тогда чуть ли не в первый раз за четыре года Симочкиного брака говорили нормально, — решили остаться. Их уверенность подкрепило и решение Симочкиных теток тоже остаться в городе, отказавшись от эвакуации. Тетки-близняшки, Агата и Тамара Сокольские, скостив себе десять лет, записались в добровольческую бригаду помощи фронту: мыли баржи и госпитали, вставая по вызову и в семь утра, и в пять, и глубокой ночью.
В начале сентября в дом теток попала тяжелая бомба, и они переселились жить к Ленцам. Так Симочка осталась в Ленинграде с тремя детьми на руках, свекровью и двумя престарелыми тетками. Впереди ее ждала блокада.
12.
То, что остаться было ошибкой, они поняли уже в начале сентября. Продукты из магазинов исчезли, правда, карточки, которые раздали еще в июле, отоваривали исправно, но рабочая была только у Анны Леонтьевны. В доме и на даче был какой-то запас круп и консервов, причем довольно приличный — остатки из Алешиного пайка. Тетки-близняшки — Агата и Тамара — шестидесятилетние старые девы, хорошо помнившие голод восемнадцатого года, еще в июле как-то исхитрились съездить на дачу в Лисий Нос и забрать все продукты, какие там были. Но Симочка, пересчитав мешочки с крупой и консервные банки, материнским чутьем поняла, что этого надолго не хватит. Она сидела на кухне перед большим обеденным столом, на котором были выложены все съестные запасы, какие у них только были, и смотрела задумчиво в пол.
— О чем думаешь, Сима? — спросила Анна Леонтьевна. Было 1 сентября, в университете начались, что удивительно, занятия, и она была в необыкновенно приподнятом настроении, так что и война уже не казалась такой страшной.
— Беда у всех общая, а горе у каждого свое, — сказала Симочка.
— О чем ты? — переспросила ее свекровь, испугавшись, что невестка тронулась умом.
— У нас с вами, Анна Леонтьевна, три мальчика и две девочки. Как выживать будем?
Свекровь смотрела на нее растерянно.
— Сима, я… — пробормотала Анна Леонтьевна, но так и не нашлась, что ответить.
На следующий день Сима пошла устраиваться на работу в госпиталь. И ее даже взяли, и она даже успела отработать один день. Но на второй выяснилось, что у нее трое детей, и ее отправили домой со словами, что дома у нее дел гораздо больше. А еще через две недели Сима непонятно откуда привела домой молодого мордатого парня в военной форме с капитанскими погонами и в фуражке с малиновым кантом. Словно корову с рынка.
— Входи, входи, — как-то уж совсем болезненно хохотнула Сима, заметив, что парень замешкался на пороге, — чего оробел? Или профессорских квартир никогда не видел?
И особист прошел.
Анна Леонтьевна оглядела его с ног до головы молча, не поздоровавшись, потом схватила Симочку за руку и потащила на кухню.
— Это кто?! — зашипела она.
— Лучше не спрашивайте, — устало вздохнула Симочка. — И скажите теткам, чтобы перебрались в мою комнату. А я… с этим… в угловой. Не могу в Алешиной… в нашей с ним…
— Да ты в своем уме ли? При живом-то муже! — снова зашипела свекровь.
— В своем, Анна Леонтьевна, в своем. Зима на носу, а лучше не становится. Только хуже. А этот вон какую морду на казенных харчах отъел. Значит, есть где взять.
Анна Леонтьевна вздохнула тяжело и первый раз, наверное, не обозвала Симочку. Никак не обозвала, ни вслух, ни про себя.
13.
Особиста звали Миша, и был он в общем-то добрым парнем. Приходил домой поздно, уходил рано. На мальчишек почти не обращал внимания, на теток и Анну Леонтьевну в общем-то тоже. Но к Симочке привязался как теленок.
Та же обращалась с ним ласково-небрежно.
— Дрова кончились! Без дров не приходи, — говорила она ему утром, прощаясь.
Особист Миша кивал своей малиновой фуражкой, которая дергалась, словно живая, и по-птичьи клевала воздух, и уходил в неизвестном направлении. А вечером приходил со связкой деревяшек, не смея ослушаться, а заодно приносил крупу, американскую тушенку и сухофрукты.
Симочка варила кашу с сухофруктами, кормила мальчишек и теток. Анна Леонтьевна есть особистовы продукты категорически отказывалась.
— Сима, не заставляй меня. Я не могу, — чуть ли не плакала она, когда Симочка на нее ругалась за это.
— А я могу, — зло говорила Сима, накладывая себе полную тарелку пшенной каши с янтарными кусочками кураги. — Вас у меня шестеро. Мне сдохнуть никак нельзя.
И пододвигала свекрови свой хлеб, который получала по карточкам. Так и перезимовали.
Весной 42-го Анне Леонтьевне снова предложили эвакуацию, но Симочкины тетки, проболевшие всю зиму, были еще очень слабы. И Ленцы снова решили остаться в Ленинграде — престарелых теток оставлять одних было страшно.
14.
Алеша приехал домой в феврале 1943-го, получив недельный отпуск после ранения, — не предупредив, сюрпризом. Он был почему-то черен от загара, в новеньких полковничьих погонах, со Звездой Героя Советского Союза и абсолютно седой.
Первое, что он сделал, так это деловито и вдумчиво набил морду Симочкиному особисту, после чего в буквальном смысле спустил его с лестницы. На этом, можно сказать, отпуск Алеши и закончился. Симочка еще размазывала слезы по щекам, пытаясь объяснить ему, что трех малышей, двух теток и свекровь в блокадном Ленинграде иначе чем усиленным пайком особиста прокормить было никак, когда за бравым полковником пришли трое в штатском.
Полковник спорить не стал. Быстро собрался и ушел, не посмотрев ни на Симочку, ни на собственную мать.
На этом, можно сказать, семейная Симочкина жизнь и закончилась. Осенью
43-го, когда уже сняли блокаду, они, наконец, смогли уехать из Ленинграда — в Москву, к Симочкиным родителям. Забрала с собой Симочка всех — и обеих теток, и свекровь, которая к ней совершенно переменилась.
Алеша вернулся с войны в 1946-м в чине генерала. За всю войну он не написал Симочке ни одного письма, и первые его слова были предложением о разводе. Симочка равнодушно пожала плечами, а Анна Леонтьевна устроила сыну грандиозный скандал. Тема развода была закрыта.
Генерал просидел дома, наверное, с месяц. Он похудел, отчего казался еще выше, словно бы вырос. Голову брил налысо опасной бритвой и первое время все больше молчал. Ну, то есть совсем молчал — ни с кем не разговаривал. Ни Симочку, ни мать, ни тещу с тестем, ни даже детей он словно бы не замечал, даже готовил себе сам — варил картошку в мундире и так и ел нечищеную. Только изредка односложно отвечал матери, если она обращалась к нему.
Просыпался рано, часов в пять. Стоял на балконе в армейских бриджах и гимнастерке, которую сам стирал, и о чем-то думал. А ближе к восьми, когда весь дом просыпался и дети начинали бегать наперегонки в уборную и спорить, кому какая тарелка достанется, а Симочка приходила на кухню варить детям кашу, он уходил из дома, не сказав никому ни слова. И возвращался уже ближе к вечеру.
А через месяц получил назначение и уехал. Симочка снова осталась одна с детьми, со старыми больными тетками на руках, с собственными родителями и со свекровью, которая губ уже не поджимала, всегда и во всем соглашалась с Симочкой и была очень обижена на сына, считая его неправым.
Сначала умерли Симочкины тетки, потом Симочкины родители. Симочка растила детей, Алеша мотался по гарнизонам. Дома он больше не жил ни дня. В 1952-м его перевели окончательно в Москву, дали квартиру на Фрунзенской и госдачу в Архангельском. Симочка с детьми и Анной Леонтьевной переселились в новую квартиру, генерал — на дачу.
Анна Леонтьевна поведением сына была возмущена, но генерал был непреклонен. Каждую неделю он присылал с шофером коробку с пайком, каждый месяц — конверт с деньгами. По выходным заезжал за сыновьями и отправлялся с ними либо в парк, либо на футбол. Проводил вместе с ними каникулы, а раз в году ездил вместе в отпуск. Ни Анну Леонтьевну, ни тем более Симочку с собой, разумеется, не брал.
В 1978 году умерла Анна Леонтьевна, дождавшись, наконец, рождения единственной правнучки. С тех пор генерал и вовсе перестал разговаривать с женой. Он ни разу ее ни в чем не упрекнул, ни разу не устроил скандала, ни разу не попытался объясниться. Да и вообще за все эти годы обменялся с Симочкой едва ли полусотней слов, да и то только в тех случаях, когда без них совсем уже невозможно было обойтись.
15.
О том, что бабушка уезжает, деду поехали говорить мы с мамой. Никто из наших мужчин, ни отец, ни дядья, мужества в себе на это не нашли.
Я, правда, тогда так и не поняла, чего они боялись. Что дед устроит скандал? Это было невозможно. И я лично ничуть не удивилась, когда он только равнодушно пожал плечами и молча взялся за книгу, которую читал до нашего приезда.
Мама стояла напротив него в некоторой растерянности и ничего не говорила. Только смотрела, как он сидел в своем любимом вольтеровском кресле и читал книжку, нацепив на нос старое, с ломаной дужкой пенсне, совершенно не обращая на нас с мамой никакого внимания.
Тем удивительнее был его приезд в аэропорт, для меня во всяком случае. Он пришел в самый последний момент, когда регистрация уже заканчивалась.
Бабушка в легком габардиновом пальто и с черной в клетку сумкой на колесиках, напоминавшей сумку-пенсионерку, смотрелась нелепо и как-то немного жалко. Невысокого роста, худенькая, морщинистая, она смотрела на нас на всех с какой-то непонятной мне улыбкой. То ли радость, то ли облегчение, то ли какое-то торжество сквозило во всей ее мимике, во всех ее интонациях — я бы не могла точно сказать. Я вообще не понимала, что с ней происходит и что она чувствует.
Нужно было идти на паспортный контроль. Бабушка еще раз обняла нас всех по очереди и расцеловала. И в этот момент увидела деда, стоявшего в отдалении, около стоек для заполнения деклараций.
Он пошел к ней, но не дошел — остановился, наверное, в метре. И так они и стояли какое-то время, молча глядя друг на друга. И на лице у нее была такая легкая, ироничная улыбка, словно бы она говорила ему — вот, уезжаю я из твоей страны, детей тебе вырастила, внучку тоже вырастила, так что больше не нужна.
Ну, или я это все выдумала, а на самом деле она просто была ему рада, что он пришел ее проводить, просто была рада увидеть его еще раз.
И только когда диктор по громкоговорителю объявила, что регистрация на рейс такой-то до Тель-Авива заканчивается, бабушка снова взялась за ручку своей сумки, понимая, что никакого другого прощания не будет, и махнула нам всем рукой.
И вот в тот момент, когда она уже опустила глаза в пол и начала поворачиваться, дед вдруг сказал:
— Спасибо, Сима, за сыновей.
Бабушка как-то дернулась — то ли вздрогнула, то ли просто остановилась. Но тут же отвернулась и мелко-мелко пошла к таможеннику. И так ни разу и не обернулась.