Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2012
Торхов Алексей Валентинович
(поэтический псевдоним — “А.В.Тор…”) — поэт, прозаик. Родился 28 февраля 1961 года в с. Олинск Нерчинского района Читинской области (Российская Федерация). Окончил юридический факультет Одесского государственного университета им. И.И.Мечникова (1992). Работал в экспертно-криминалистической службе МВД. Автор нескольких поэтических книг. Редактор литературно-художественного альманаха “Девятый Сфинкс”. Член Межрегионального союза писателей Украины, член Правления Конгресса литераторов Украины. Лауреат премии имени Владимира Сосюры (МСПУ, 2009); Международной Отметины имени отца русского футуризма Давида Бурлюка (2009); литературной премии “Славянские традиции” (2010). Живет в г. Николаев (Украина). В “ДН” печатается впервые.
Город медленно зарастает солнечной пылью, травой и ящерицами.
Тысячи юрких ящериц ползут по безлюдным улицам. Стекаются к центру подрагивающими потоками. Кажется, взгляды их, тяжелые и скользкие, ползут отдельно, чуть выше хозяев. Оттого, несмотря на изгибы тел и извивы улиц, в неподвижных глазах рептилий не плещется время. Степной терпкий воздух въелся в их кожу письменами, невообразимыми узорами и архаичными граффити “цойжив”. Ближе к вечеру, наконец сойдясь у памятника адмиралу Грейгу, они, и без того бессловесные, молчат. Несколько минут немой неподвижности, достойные веков. И только потом, без всякой команды, отбрасывают свои хвосты, словно возлагают целые шевелящиеся букеты к остывающим плитам пьедестала. И неподвижно смотрит старый адмирал, как расползаются длинные тени, как осиротевшие хвостики подергиваются, напоминая маленькие, разваливающиеся на части якоря. Совсем крохотные якоря, потерявшие былой вес и всплывшие сигнальными буями над затонувшим флотом рассыпавшейся империи…
Деревянный ангель
Тот, кто говорит “человек”, обращается к животному в человеке. Чтобы обратиться к человеку в человеке, следует сказать “ангел”.
Игорь Юганов
Одноногий человек движется по коридору.
При виде его время останавливается, пятится и вжимается в немытые панели.
Впереди него бежит странная воздушная волна, она захлопывает двери и даже проворачивает изнутри ключи в замках. Коридор, в котором и без того пусто, вымирает.
Одноногий, раскачиваясь, останавливается у каждой комнаты. Буравит взглядом запертую дверь. Переступает с костыля на костыль. Вкрадчиво стучит.
Вторую ногу он обменял на дурь. Когда дурь выветрилась, осталась лишь собственная глупость.
При беглом взгляде, кажется, костыли растут у него прямо из лопаток. Должно быть, именно так выглядят ангелы-инвалиды, опирающиеся при ходьбе на одеревеневшие крылья.
— Ту-дук! Кшша… Ту-дук! Кшша…
Крылья-костыли задают ритм:
— Ту-дук! Ту-дук!
Коридор становится вагоном послевоенной электрички.
“Ту-дук! Ту-дук!” — стучат колеса.
“Кшша… Кшша…” — с прошаркиванием, переставляя единственную ногу, движется по проходу инвалид.
“Кшша… Кша… Кшатрий!” — всплывает из пучины памяти ветхое слово, шамкает беззубым ртом.
— Кшша… Кша… Кха-кха… — заходится кашлем одноногий кшатрий.
Мечтая о короне, однажды просыпаешься цареубийцей. Все дело в проклятой окрыляющей дозе и животной плате за нее. Даже ангелы, танцуя на кончике иглы, могут ошибаться в соразмерности. Куда уж человеку — он не больше чем поплавок на реке, между ангельским истоком и животным устьем. И если леска рвется, рано или поздно течение несет его к животному.
Одноногий перегрыз свою леску сам. С тех пор дрейфует вниз по течению коридора.
— Кшша… Кшша…
С прокшаркиванием.
С прохаркиванием:
— Кхха! Кха…
“Главное — быть человеком. Даже с одной ногой”, — говорил мой друг. Для несостоявшегося ангела это не главное.
Все ближе стучат о пол деревянные крыла. Ближе. И вот — смолкают возле моей двери.
Кшатрий вслушивается в молчание комнаты, в мое молчание. У него нечеловеческий нюх, оставленный взамен ангельской интуиции. Он знает — я дома!
Его тяжелое дыхание парусом напрягает дверное полотно. Костяшки пальцев тянутся к нему.
— Тук-тук-тук-тук…
(“Ту-ду-ду-дум-ммм!” — всплывает во мне ассоциация. — Пятая симфония Бетховена… Тема стучащей Судьбы).
Полминуты напряженного молчания и…
— Тук-тук-тук-тук… — уже нетерпеливее.
Контрольный стук! Не в дверь — прямо в голову. Я тут же оживаю.
— Тук-тук-тук… — короче, но сильнее стучу изнутри.
Озадаченное молчание с той стороны.
— Тук-тук… — растерянно и коротко (оттуда).
— Тук! — лаконично, словно ставлю точку, бью я кулаком…
— Есть кто дома? — спохватывается он.
— Есть кто в коридоре?! — кричу я через дверь.
— Кто там?
— А там кто?
Меня не учили, как нужно общаться с наркоманами, как звучать в их сторону. А родители и вовсе — даже скрыли факт их существования. Но я и сам нашел правильный тон.
Медленно приоткрываю дверь, наслаждаюсь ее скрипом.
Незваный гость смотрит не мигая. Взгляд-сквозняк. Вот-вот станет зябко.
“Как там говорилось в книге? Чтобы обратиться к человеку в человеке, следует сказать «ангел»…”
— Слушаю, мил-ангел…
Я смотрю в эти подрагивающие зрачки. Сканирую сетчатку. Словно со льдины на льдину перепрыгиваю с блеклых пятен на серые — и наоборот. Потом неспешно всматриваюсь в глубь его мутной бездны. Различаю крохотного человечка, дерьмом покачивающегося на зыбких волнах. Замечаю мохнатые лапы, тянущиеся к нему из тьмы.
— У вас нет чашки воды! Не из чего чай сварить… — говорит инвалид голосом неопределенного пола с тембром зарождающегося кашля.
— Чай, говоришь… — озадаченно облизываю губы, словно пытаюсь что-то вспомнить.
— А свари его из слез! — отвечаю неожиданно для самого себя.
И захлопываю дверь.
Проносятся эпохи. Безделушки становятся реликвиями. Города осыпаются песком, множат пустыню.
— Хотя, подожди… — распахиваю вновь.
Он и не думал уходить. Должно быть, его костыли пустили корни у моей двери.
Я иду к дивану. Вспарываю свою подушку, запускаю руку внутрь. Возвращаюсь.
— На! — вкладываю в его неживую ладонь.
Он машинально пытается сжать невесомый подарок. Несколько выпавших перьев, кружась, опускаются на пол.
— Прикладывай к деревяшкам… — киваю на костыли. — А вдруг!
— Что вдруг?
— А то! Приживутся. Потом затрепещут. А там и полетом запахнет. Сколько же можно ползать?!
Он вздрагивает. Нервно вырывает корни костылей из линолеума.
— Прикалываешь, да?
— Ты уже давно не бабочка, Лена. Зачем тебя прикалывать — сама засохнешь…
Медленно закрываю дверь.
Молящий взгляд исходит криком, словно я его прищемил.
С облегчением щелкаю замком.
После долго, неподвижно смотрю на дверь и — как на экране телевизора! — вижу его сгорбленную нахохлившуюся фигуру. И глаза, в которых…
“Чашки воды пожалел?!”
Деревянный ангель размеренно движется по коридору послевоенной электрички, по ее вымершему вагону. Втыкает свой взгляд, словно щуп. Взгляд шарит по пустым скамьям, вылетает заполошной птицей в разбитые окна, но тут же возвращается обратно. Скользит по обшарпанным стенам, стираясь до слепоты.
— Ту-дук! Ту-дук! — стучат колеса.
— Тук-тук-тук! — стучат по чужим дверям костяшки.
— Кшша… Кшша… — деревянный ангель, как блудная комета, удаляется от моей орбиты.
Когда-то его действительно звали Лена.
Потом перестали.
Механические призраки
В июле в этих степях возможны миражи.
Чаще всего случается видеть неуклюжие автобусы, причем именно тех моделей, от которых давным-давно публично отрекся львовский завод-машинородитель, а поместная церковь предала анафеме весь состав его ОТК.
Неуспокоенные механические чудовища, громыхающие на выбоинах по недосмотру небесных сил и лично директора автохозяйства, возникают внезапно. Обычно поодиночке, но ходят слухи и о целых колоннах. Будь ты конный ли, пеший — лучше остановиться и пропустить…
Их выпуклые фары безжизненны, как очки на глазах слепца.
Их внутренности причудливы и менее всего пригодны для гадания о предназначениях и судьбах, хотя вспороты, извлечены и разбросаны.
Их развевающиеся из открытых окон занавески напоминают одновременно древние стяги, потрепанные крылья и оборванные стропы парашюта.
Их салоны заполнены невозможным людом — беженцы вперемешку с завоевателями — трипольцы и скифы, цыгане и сарматы, растаманы и гунны, шлюхи-маркитанки и депутаты последнего сатанинского созыва.
Их охрипшие динамики уже по памяти, при невключенном магнитофоне, кричат, шипят, а выбившись из сил, попросту сплевывают в уши обреченных путешественников сальные звуки шансона.
Сами же автобусы, заехав поглубже в степь, сворачивают в разнотравье и, предварительно убаюкав пассажиров, начинают самостоятельно ремонтировать себя, как терминаторы. Громыхают незримыми ключами и монтировками, вспыхивают огоньками сварки, словно прикуривают друг у друга. А потом долго незлобно рычат моторами, одновременно пытаясь завестись и договорить о наболевшем.
Очнувшиеся водители чертыхаются и безуспешно силятся вырулить на асфальтовую реку, чтобы по ее течению как-то дотянуть до конечного пункта. Увы, даже эта река в июле пересыхает, а волны ковыля способны увлечь ее остатки в иное русло. И вряд ли возможно проследить — доползет хоть один из призраков до автостанции, упоминаемой в диспетчерских легендах, или постепенно рассыплется на железо и кости, как издавна принято среди степных народов.
Гудят механические чудовища, катят спящих по местам боевой славы их неистовых предков — всех этих скифов, сарматов, гуннов, депутатов. Чтобы вснились в разъедающий мысли воздух, вслушались в шелест вневременной молвы-муравы, всмотрелись, как растут травинки из плоти и крови павших.
Мотыльки, залетевшие в окна, порхают по салону, резонно считая его частью родной степи. Хрипят преднемотно динамики. Храпят пассажиры-камикадзе с чемоданами, прикованными к запястьям. Дремлют аборигены с проездными билетами, вытатуированными на ладонях. Что снится им?
Лишь странствующая ящерка, пронзая бесцветным взором иллюзорную обшивку автобуса-марева, способна прочитать эти спящие лица. Но разве она скажет?
Вздрогнет, очнувшись от наваждения, да пустится во всю прыть…
Души невсплывших подлодок
Души невсплывших подлодок вселяются в подъездные лифты.
Я узнал об этом от спившегося подводника. Говорил тот судорожно, будто задыхался, и, натыкаясь на спазмы, спешил донести запрещенное знание. Говорил-давился…
— Салага, бль! — отвечал он на каждый мой вопрос.
И рассказывал то, о чем я даже не догадался бы спросить.
Получалось, что жить ему оставалось считанные столетия, поскольку его смачно дожирала кессонная болезнь, смешанная в сложной пропорции с похмельным тремором, пофигизмом и простодушием. Иными словами — некое шаткое тревожное равновесие, когда уже нужно всплывать, но уже не нужно спешить, когда босиком бредешь по дну жизни, наугад и наощупь. И звезды, за которыми, собственно, и нырял на это дно, хрустят битыми бутылочными стеклами под ногами.
Своего имени он не назвал. Может, не помнил, может, забыл на погибшей подлодке или вовсе не хотел произносить, дав однажды страшную подписку о неразглашении…
Так вот, о невсплывших подлодках! Было бы странным допустить, что огромная душа боевого подводного корабля поместится в нелепую подъемную коробку, сомневался я вслух.
— Салага, бль! — утвердительно кивал он и давал отхлебнуть из бутылки. — А те громадные пузыри, бль… что рвутся из пучины, бль… а перед этим… из рваной железной кожи, бль? А те хлопки, бль… они ж… из спрессованного шипения и боли, бль… они ж… вырываются на поверхность, бль… спасаясь за всех оставшихся сразу! Вот это душа и есть, бль… Дробится на пузыри… мечется над волнами неупокоенно, бль… А потом разлетается, как весточка… по всем адресам, бль… Как благая похоронная весть. Якорь тебе на хрен!
Он и сам дробился. На спазмы, заменявшие лишние слова, на пузырьки, всплывавшие из глаз вместо взгляда. И вместе с ними метались и угасали пивные пузырьки в постоянно встряхиваемой бутылке.
Меня завораживало в нем все. И шрам, продлевавший левую бровь до уха, и родинка на переносице, добавлявшая сходства с индийским факиром. Любой предмет в его руках становился артефактом. Взять хотя бы окурок! Он то дирижировал им, роняя искры, то бычковал его и прятал в карман, но, в сердцах, извлекал и раскуривал, снова и снова. Вскоре я смотрел на этот нереальный окурок как на трубку мира. А на подводника — как на баловня судьбы, чудом спасшегося, потерявшего целое поколение в пучине эпохи.
— Салага, бль! — встряхивал он меня, как недопитую бутылку. — Будь ты даже не робкого десятка, а содрогнешься, бль… если услышишь глубинный скрежет металла, бль. Даже у бывалых боцманов, бль… бледнеют полоски на тельниках, бль… а копчик заворачивается внутрь, бль!
Мой копчик заворачивался уже от его слов…
— Салага, бль! — мне казалось, каждый раз после этого слова он брезгливо отирал языком губы. — Ты что, думаешь, бль… она в первые попавшиеся лифты вселяется, душа-то?! Хренушки! Только в те подъезды, бль… где живут подводники, бль… или жили.
Последнее слово он произнес с непонятным остервенением, словно хотел от него избавиться, забыть навсегда. И замолчал. И город, переждав несколько минут звенящей тишины, зашумел о своем.
Не помню, как мы расстались, ведь раньше ни разу не выпивал столько. Как попал домой, не помню также.
— Души невсплывших подлодок, бль!
Долго еще потом я говорил эту фразу нескладному салаге, затонувшему внутри меня вместе со своей посудиной под названием “Молодость”. И все меньше вопросов доносилось оттуда. Все меньше пузырьков всплывало наверх. Да и размеры их все уменьшались…
Но всякий раз, входя в лифт и слушая леденящий скрежет троса, я вспоминаю тот безумный, рвущийся наверх взгляд, тот страшный шепот: “а куда ты, бль, денешься с подводной лодки!” и обидное слово “салага”, прилипшее к его нижней губе, как недоеденный хвост рыбки-салаки. А еще всякий раз думаю: достанет ли у этой коробки сил и желания поднять меня в конце дня обратно — на поверхность, на мой уровень жизни, на мой этаж.
С этими мыслями я выхожу на первом этаже — на самое дно жизни, где фамилии погибших подводников периодически вывешивают на заплеванных стенах подъездов, маскируя их почему-то под списки должников за коммунальные услуги.
Выхожу — и теряюсь в рельефе этого дна…