Случайные заметки конформиста с выписками из классиков и современников
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2012
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал
Павел Коган
Нас не надо жалеть,
Ведь и мы б никого не жалели…
Семен Гудзенко
В невообразимо далекой студенческой молодости мы любили повторять эти строки, написанные людьми, которые были старше нас на двадцать лет, то есть всего на одно поколение и на целую войну.
Да и как не полюбить? Даже оставляя в стороне поэтическую выделку, разве ж стремительность и твердость прямой линии и впрямь не симпатичнее расслабленной и увертливой невнятности овала? Разве мужская отвага и мужская солидарность не привлекательней слезливости и мягкотелости? К тому же за стихами стояла беспощадность солдатского опыта — иные с той войны не вернулись, а те, что вернулись и прожили полнокровную жизнь, тоже словно бы остались там, на передовой:
…А их повыбило железом
Давид Самойлов
…Мрамор лейтенантов — фанерный монумент
Борис Слуцкий
Понятно, что такое до неразличимости тесное сближение поэзии и правды придает литературе — в читательском восприятии — и особую красоту, и неотразимую убедительность. Так, в иных условиях и в иные, впрочем, не столь уж отдаленные времена в сознании английской читающей молодежи Руперт Брук и другие поэты-окопники Первой мировой, прежде всего Уилфрид Оуэн и Зигфрид Сассун, чей путь трагически совпал с путем наших поэтов, начинавших писать в конце 30-х, если не вытеснили, то сильно потеснили Киплинга с его недавней оглушительной популярностью и мощно начинавшего Т.С.Элиота. “Бесплодная земля” — великая поэма, это быстро было признано, как почти сразу стало видно, что ее мифология, питаемая всей историей и даже предысторией человечества, тесно связана с только что пережитой мировой катастрофой, и все-таки что сравнится с бесспорностью “строки, оборванной пулей” (Михаил Борисов) или признания в таком роде: “Я не имею дело с поэзией. Мой предмет — Война и Сострадание, вызванное войной”. Это написал Уилфрид Оуэн, убитый во Франции 4 ноября 1918 года, за неделю до Амьенского перемирия, и оставивший стихи, опубликованные только через два года после его гибели:
Мы бросали своих по дороге, мы слышали крики
Неспособных успеть, погибавших… Мы рвали вперед,
Кровью хлюпал сапог. От разрывов и сполохов — блики…
Где здесь брод?
(Перевод Я.Фельдмана)
Конечно, музыка таких созвучий, даже при всей их несамостоятельности (Киплинг слишком легко угадывается), должна была громко прозвучать — и прозвучала — в послевоенной атмосфере Англии, да и континентальной Европы. А потом эхом отозвалась, когда загремела канонада еще не начавшейся новой войны, и уже маститый, но еще не забывший солдатского опыта молодости Хемингуэй сказал на антифашистском конгрессе писателей в Париже: “Когда человек едет на фронт искать правду, он может вместо нее найти смерть. Но если едут двенадцать, а возвращаются только двое — правда, которую они привезут с собой, будет действительной правдой, а не искаженными слухами, которые мы выдаем за историю”.
Однако же при всей нравственной безупречности в таком утверждении таится некоторый подвох — затем, чтобы напомнить о нем (быть может, прежде всего самому себе), и понадобилось здесь, уже в самом начале, это явное отклонение в сторону от не обозначенного еще, собственно, сюжета. Хемингуэй насмешливо оборачивается в сторону тех, кто “хочет только спорить и отстаивать свои позиции, умело выбранные позиции, которые можно занимать без риска. Позиции, которые удерживают пишущей машинкой и укрепляют вечным пером”. Если знать контекст, не только исторический, известный всем (Гражданская война в Испании), но и внутрилитературный (разговор о нем увел бы в сторону еще дальше, уже без нужды), понять Хемингуэя легко и согласиться можно. Но контексты проходят, а слова остаются, претендуя на правоту, вне обстоятельств времени и места.
А вот правота как раз не бесспорна, хотя иногда преступить их, обстоятельства, бывает очень непросто, особенно если они имеют не только общественный, но кровно-личный характер. Павел Коган, Всеволод Багрицкий, Михаил Кульчицкий, Семен Гудзенко, Сергей Наровчатов, Давид Самойлов и другие, вернувшиеся и не вернувшиеся с войны, — все они были если не однокурсниками (как правило, на два-три курса моложе), то однокашниками моих родителей по тому легендарному ИФЛИ, который называют советским Красным лицеем. И действительно, за недолгие сроки, семь лет всего-навсего, в стенах на Ростокинском сложилось племя, среда, сообщество людей, чьими трудами и днями, порой несчастно рано оборвавшимися, подтверждено интеллектуальное и нравственное достоинство поколения. Потому, когда слышишь в их адрес поношения — не патриоты, мол, чужеродные идеалы отстаивали, — то кажется, что булыжники летят в голову мне, во всяком случае, и мне тоже, хотя, конечно, правопреемство досталось совершенно случайно, по прихоти рождения.
Здесь я возвращаюсь к тому, с чего начал.
С годами пусть не умнеешь, но по крайней мере набираешься опыта, в том числе и опыта читательского, научаясь все же проводить границу между речью поэта и его личностью, его жизненной судьбой.
Сохранилось чисто поэтическое, то есть как раз не зависимое ни от чего, превышающего образную точность, обаяние тех давних строк, и хоть художественные времена на дворе давно уже другие, архивной пылью они не покрылись. Сохранилась, понятно, и память о подвиге и жертвенности.
А вот тезис прежнюю неотразимость утратил, что вполне почувствовалось уже в начале 90-х с их радикализмом, с их эстетикой лозунга и практикой разрушения, а сейчас в каком-то смысле ощущается еще острее, ибо стабильность, о которой с таким упоением вещает власть, добывается слишком дорогой, не по карману, ценой, когда государство, растерявшись слегка поначалу и даже поделившись кое-чем с обществом, вновь с ненасытной жадностью упыря покушается на те немногие свободы и права, что достались было мирному обывателю. В одном из программных выступлений тогда еще лидера президентской гонки, а ныне ее триумфатора-победителя, слово государство, как подсчитал один не ленивый журналист, употреблено 14 раз, народ — два. Такое соотношение вполне отражает заявленную цель — “возрождать авторитет и силу государства”. Куда ж еще? Выходит, есть куда, и должны быть вполне довольны наши патриоты и идеологи евразийской, или попросту русской почвы, которые призывают туже натянуть вожжи и указать раз и навсегда недоумкам-либералам их настоящее место. На свалке истории, разумеется, где же еще. Благо в народе эти “козлиные бородки”, как выразился тот же триумфатор, особенной любовью и даже обыкновенной симпатией не пользуются.
Казалось бы, в такой обстановке имеет смысл задаться вопросом: почему? Почему нас так не любят? Почему в теледебатах между государственником и либералом зрители подавляющим большинством отдают победу первому и, что интересно, отдают заранее: ни тот, ни другой рта еще не успели открыть, а по нижнему обрезу экрана уже бегут цифры, свидетельствующие о все увеличивающемся разрыве между соперниками. Игра в одни ворота.
Но нет, энергия приобретает чисто протестный, а с недавних пор митинговый характер. Все правда: и выборы, скажем так, не совсем честные — важнее по-прежнему не как голосуют, а как считают, и самовластие, не желающее полагать себе предела, только укрепляет свои позиции, хоть и под знаменами реформаторства. И если кому-то представляется, что зло можно превозмочь митингом или шествием, то я буду последним, кто кинет в него камень.
Но ведь не слышно не только ответа, но даже вопроса — почему? Почему государственник милее обществу, чем либерал, что это за самоедские предпочтения?
Не потому ли, хотя бы отчасти, что произошла путаница в понятиях? Иногда, и чем дальше, тем чаще, мне кажется, что оппоненты больше соревнуются в мастерстве риторики, чем в точности аргумента. Неумолчно звучит шум голосов, все чаще переходящий в гвалт, и тогда все смешивается, и утрачивают силу священные заповеди: по словам их не узнаешь, потому что слов не слышно, а если и слышно, то они утрачивают значение. Между тем, как остроумно заметил еще Бюффон, стиль спора важнее предмета спора. А противоположностью ошибки является ошибка, что вполне подтверждается опытом все тех же митингов, на которых совершенно фантастическим образом плечом к плечу сходятся либералы, или, по крайней мере, те, кто так себя называют, и радикалы-националисты, которым и руку-то подать неловко. Правда, надо считаться с действием правила, сформулированного около полувека назад ныне несколько отошедшим в тень, а тогда пребывавшим на авансцене западной гуманитарной мысли канадским теоретиком культуры Маршаллом Маклюэном: the media is the message, то есть средство сообщения уже и есть само сообщение. Все верно, у митинга и публичного телевизионного спора, за которым следят миллионы, своя стилистика. Более того, само средство, будь то трибуна на Болотной площади или телестудия, не монолитно, там тоже есть свои нюансы, и, скажем, один и тот же человек, высказывающий одни и те же мысли, пусть это будет, допустим, Сергей Кургинян, словно раздваивается. Один — участник круглого стола в программе “Контекст”. Это явный, но притом вполне вменяемый консерватор, уважающий собеседника и умеющий изъясняться на достойном языке — “мне кажется”, “на мой взгляд” и т.п. Другой — участник программы “Исторический процесс” — таким языком не владеет и собеседника как раз не уважает, но, напротив, всячески разоблачает и клеймит. Глаза сверкают и мечут молнии, голос дрожит от возбуждения, и кажется, если вспомнить Остапа Бендера, еще мгновенье — и из ноздрей повалит дым.
На таком фоне как-то особенно отчетливо проступает красота овала — красота недоговоренности. Красота неопределенности. Овал это геометрия конформизма, понятия, сделавшегося почему-то синонимом беспринципности, в то время как никакая это не беспринципность, и не моральная расслабленность, а, напротив, твердость и воля. Воля к согласию.
Прекрасна решимость, говорил Томас Манн, но плодотворна и творчески плодоносна только оговорка. Эти слова прозвучали примерно сто лет назад, когда зашатались основы Нового времени и, по выражению Блока, наступил кризис гуманизма, а по выражению того же Томаса Манна, — конец Любека как формы духовной жизни. Но что такое гуманизм? Если не уходить слишком глубоко в историю понятия, то это прежде всего равновесие, порядок, уход от крайностей, то есть опять-таки согласие, что превосходно разъяснил один из тех, кто укреплял основы европейского гуманистического сознания, — Блез Паскаль.
Собственно, “Мысли”, и в содержательном своем основании, и по форме, по видимости, расшатанной, нечеткой, но на деле образующей четкий порядок, это манифест конформизма и выражение готовности выслушать любую точку зрения и подвергнуть сомнению свою. Так что в цитатах нет особенной нужды, и все-таки одну выписку я приведу, стянув абзацы, фразы и даже отдельные слова, где структура и смысл сходятся все же в точку, которая, правда, не хочет мириться с собственной неподвижностью.
“Мы плаваем на обширном пространстве посередине, вечно неуверенные и колеблющиеся; нас носит от одного берега к другому; к какой бы тверди мы ни захотели пристать и закрепиться у нее, она качается, уходит от нас… Такое состояние для нас естественно, и однако же оно противнее всего нашим склонностям. Нас палит желание обрести надежное пристанище, твердое основание… но любой наш фундамент рушится, и в земле разверзается бездна.
Не будем же искать надежности и твердости; разум наш постоянно обманывается изменчивой видимостью: ничто не может накрепко остановить конечное между двумя бесконечностями, которые заключают его в себе и от него ускользают.
Думаю, что, хорошенько это поняв, мы успокоимся каждый на том месте, которое назначила ему природа.
Эта середина, доставшаяся нам на долю, всегда удалена от крайностей…
…Я отказываюсь от места на нижнем краю не потому, что он нижний, а потому, что он край, — ведь я точно так же отказался бы от места на верхнем. Кто отрывается от середины, тот отрывается от человечества.
Величие человеческой души состоит в умении держаться середины; оно вовсе не в том, чтобы отрываться от нее, а в том, чтобы в ней оставаться”.
Англичане Джон Локк и Джон Стюарт Милль, французы Монтескье, Руссо и Вольтер, американцы Джефферсон и Франклин, не говоря уж об авторах Великой хартии вольностей, принятой ни много ни мало восемьсот лет назад, замечательно разъяснили, что либерализм это естественное право, верховенство закона и равноправие перед законом, превосходство личности над государством, частная собственность и многое другое. Паскаль ни о чем таком не пишет, и даже само слово “либерализм” в его афоризмах не встречается, легкой тенью не мелькает. И все-таки никто, мне кажется, не сумел с такой математической ясностью и вместе с тем с изяществом представить образец либерального мышления, либерального сознания и самое, быть может, главное — либеральной стилистики. “Мысли” это мысли и форма мысли либерала, и на месте тех, кто так себя называет, я бы начинал день с их чтения, а любой программный документ — с эпиграфа из Паскаля.
Только, повторяю, надо определиться в понятиях.
Можно быть демократом, но не быть при этом либералом, примеры история знает, начиная с Перикла и кончая, допустим, одним из американских “отцов-основателей” Александром Гамильтоном.
Можно быть твердым приверженцем того, что французы называют laissez-faire1, и тоже не быть при этом либералом, а быть, напротив, диктатором и тираном, как например, генерал Пиночет.
Словом, права личности, равенство перед законом, рынок и иные прекрасные и незаменимые вещи — все это хоть и родовые, но не исчерпывающие признаки либерализма. А исчерпывающий, в моем обывательском понимании, — умение не только и даже не столько говорить, сколько слушать. Полагать наличие другого необходимым условием жизни и развития, в противовес смерти и стылости. И всегда оставаться посредине. Кажется, в политике это называется центризмом, но этого я не знаю, а чего не знаю, о том не говорю.
Вот почему, когда по разные стороны телевизионного барьера встают такие дуэлянты, как, положим, пламенный адепт либеральных ценностей Валерия Новодворская и неколебимый столп ценностей имперских Александр Проханов, рыночник Анатолий Чубайс и государственник Сергей Кургинян, у меня это вызывает только улыбку: цирковое представление, бой с собственной тенью. Да, конечно, как и Бродскому, “ворюга мне милей, чем кровопийца”, даже если, как в данном случае (стоит на всякий случай застраховаться оговоркой), “ворюга” ничего не ворует, а всего лишь приватизирует чуждую себе идею, “кровопийца” же, своим чередом, это, конечно, никакой не граф Дракула, а просто любитель кнута, комически полагающий себя то ли мессией, то ли спасителем народа. И все равно большой разницы между “либеральной диктатурой” и железной пятой “сильного” государства я не вижу, а если мне скажут, что разглядеть не могу исключительно по близорукости или невежеству, сошлюсь на Гегеля, уж он-то толк в деле знал и был к тому же безупречным государственником: “Эта сила (государство. — Н.А.) — не деспотизм, но тирания — чистое страшное господство… Государство есть простой абсолютный дух, который знает самого себя и для которого не имеет силы ничто, кроме него самого, — не имеет силы понятие о хорошем и дурном, позорном и подлом, о коварстве и обмане; он выше всего этого, ибо зло примирено в нем с самим собой”2. А задолго до Гегеля примерно в том же духе высказался Никколо Макиавелли: где пекутся о благополучии государства, нет места рассуждениям о милосердии и справедливости. Так что в объявленной у нас войне с либерализмом меня интересуют не личные выпады, но идеи.
Как известно, в русский язык французское слово liberalisme вошло в ХVIII веке и почти сразу же приобрело, да так и не утратило негативного оттенка, что вполне запечатлелось в новейшем (2000 года) толковом словаре Т.Ф.Ефремовой, где либерализм ассоциируется с “излишней терпимостью, вредной снисходительностью, попустительством”. А ведь словарь это не просто свод правил, это обычно неложное зеркало массового сознания. Положим, само это сознание давно утратило невинность. В другом словаре, значительно более раннем, под редакцией Д.Н.Ушакова, либерализм определяется намного суровее — как “система политических идей, взглядов и стремлений, отстаивающих, трусливо и непоследовательно, политические свободы в интересах «свободы приобретения» и эксплуатации пролетариата”; а также как “буржуазное щегольство терпимостью и свободолюбием”; а также как “преступная снисходительность” и перекочевавшее в издание ХХI века “попустительство”. Понятно, что все это гораздо теснее связано с идеологией, чем с лингвистикой, однако же ведь идеология не из дыма складывается.
Либеральные ценности — не просто либералы, подчеркиваю, подлинные или самозваные, но именно идеи и представления — давно, а сегодня в особенности, стали предметом то ли свирепого поношения, то ли безвкусных насмешек. Упражняются все, и в каждом случае, надо признать, у оппонентов имеются свои веские основания.
У коммуниста — потому что либерал противен им уже семантически: коммуна это коллектив, а либерал — индивидуалист. Правда, такой индивидуалист, который помнит о том, что его свобода кончается там, где начинается свобода другого, помнит и ставит ее ничуть не ниже своей, но коммунист, в попечении о всеобщем благе, в подобные тонкости не вдается.
У государственника, естественно, потому, что ему всегда, даже условиях сильнейшего нажима на личность, чудится государственная недостаточность, а либералу любого, даже самого ненавязчивого государства много, оно для него всегда избыточно, и он вполне разделяет добродушную иронию Ралфа Уолдо Эмерсона: “Государство — это несчастная славная скотина… Дай ей охапку клевера — пусть себе жует на здоровье. Но если, корова, ты вздумаешь бодать меня во время моей прогулки по полям, я перережу тебе горло”.
У патриота потому, что он почвенник, а либерал, напротив, космополит, в изначальном понимании слова, то есть человек, стремящийся привести в равновесие интересы отечества и интересы всех людей. Иначе говоря, человек середины. Некоторое время назад, услышав от одного из участников телепередачи — кажется, это был “Честный понедельник”, что общечеловеческих ценностей не существует, я поначалу слегка опешил, но потом подумал, что, собственно, ничего нового этот молодой человек не сказал, просто обнажил предмет спора, который продолжается даже не века — тысячелетия в разных краях света и на разных языках. В 1914 году, сразу после начала Первой мировой войны, когда буквально вся европейская атмосфера мгновенно пропиталась тлетворным националистическим духом, против течения поплыл относительно молодой тогда и еще не знаменитый Герман Гессе. Современников — соотечественников, которые только вчера еще “сознательно или неосознанно помогали возводить наднациональное здание человеческой культуры, а теперь вдруг возжелали перенести войну в сферу духа”, — он призвал обернуться на Гете, но тут же остановился, сразу расслышав гул протеста.
Вот-вот, тут же воскликнут ура-патриоты, этот Гете был нам всегда подозрителен, он никогда не был патриотом, он заразил немецкий дух тем мягкотелым, холодным интернационализмом, которым мы давно уже болеем и который изрядно ослабил германское самосознание.
Какие знакомые звуки, мы что ни день их сейчас слышим, к сожалению, на другом, родном языке. Да и ответ автора не написанных еще “Демиана”, “Степного волка” и “Игры в бисер” звучит вполне актуально: “В этом суть дела. Гете никогда не был плохим патриотом, хотя он и не сочинял в 1813 году (то есть на излете наполеоновских войн. — Н.А.) национальных гимнов. Любовь к человечеству он ставил выше любви к Германии, а ведь он знал и любил ее как никто другой. Гете был гражданином и патриотом в интернациональном мире мысли, внутренней свободы, интеллектуальной совести, и в лучшие свои мгновенья он воспарял на такую высоту, откуда судьбы народов виделись ему не в их обособленности, а только в подчиненности мировому целому”.
В ту пору дома Гессе не услышали, как не услышали бы, наверное, и сейчас в переводе на русский, ибо для нашей “партии патриотов” все это только хитроумные маневры безродных — каких же еще! — космополитов, которых следует неустанно разоблачать.
Ну и, наконец, либералов не любит Русская православная церковь.
Если кто помнит, где-то под конец минувшего года ненадолго вспыхнула полемика, связанная с предложением о. Всеволода Чаплина проверить на причастность к педофилии роман Владимира Набокова “Лолита”. Несколько неожиданным для себя образом я тоже оказался втянут в эту историю. Позвонили с какой-то радиостанции, если не изменяет память, с “Культуры”, и спросили, что я думаю об этой экзотической идее. По правде говоря, поначалу я даже несколько растерялся, решив, что ослышался либо что это просто неумный розыгрыш, но когда выяснилось, что ни то, ни другое, нудно заговорил было о вещах общеизвестных — мол, сюжет, конечно, рискованный, но вообще “Лолита” это печальная книга о любви, одиночестве, потерянности… Однако, быстро поняв, что ставлю себя в дурацкое положение, лекцию оборвал, заметив под конец, что все это предмет не общественной дискуссии, но клиники. Это было сказано в раздражении и уже поэтому нехорошо и невежливо, что я особенно почувствовал буквально через несколько дней, когда тот же сюжет стал предметом разговора в ходе очередного выпуска упомянутой телепередачи “Честный понедельник”. Возражал в ней о. Чаплину Александр Невзоров — петербургский журналист, сделавший себе в 90-е годы репутацию бесстрашного “разгребателя грязи”, затем ушедший в тень, а теперь вот снова замелькавший на экране. Возражал агрессивно, на грани грубости, а иногда и за этой гранью, причем часто не по существу дела, а по существу веры оппонента, что уж вовсе не позволительно. Воинствующий атеизм смыкается с нетерпимостью церковной проповеди. Даже если она облачена в форму лекции.
Два с лишним года тому назад, выступая в Киево-Печерской лавре по случаю присуждения ему ученой степени доктора богословия, Патриарх Московский и всея Руси Кирилл предостерег слушателей от реально существующей опасности, заключающейся в том, что “христианское богословие попадает в плен светской мысли… Это не просто философское заимствование и перенесение его на христианскую почву — это было бы полбеды, здесь еще можно было бы разобраться. Когда на грядке появляются сорняки, то видишь, где хорошие растения, а где сорняки, грядку можно просто прополоть. Здесь же происходит диффузия, проникновение светских идей в ткань богословской мысли настолько глубокое, что на выходе появляется очень недоброкачественный продукт. Я имею в виду огромное влияние на западное христианское богословие идей эпохи Просвещения и философских идей либерализма”.
Таким образом, главу РПЦ беспокоит не просто скрещение теологии и светской мысли, его решительно не устраивает конкретное содержание конкретной мысли, возникшей, как он справедливо уточняет, еще до наступления Века разума — в эпоху “так называемого (?) Ренессанса”, когда впервые в центр мироздания была поставлена независимая человеческая личность, этот, по выражению Пико де Мирандолы, микрокосм — образ Вселенной. Мы, продолжает Патриарх Кирилл, обращаемся к западным богословам: выступите против господствующей либеральной модели общества, но у них словно уши заложило, что, впрочем, не должно удивлять, потому что “богословие ХIХ—ХХ веков на Западе было ориентировано на поддержку либерализма”.
Если бы речь шла о внутриконфессиональных разногласиях, я бы тихо отошел в сторону, какое у меня право в них вмешиваться. Богу богово, кесарю кесарево, хотя, откровенно говоря, хотелось, чтобы и церковь соблюдала это не мирянами придуманное правило, и если, допустим, ей не нравится Набоков и чтение его она полагает занятием вредным, то, наверное, стоило бы ограничить свою проповедь монастырским храмом и не привлекать к решению гуманитарных проблем светскую, в данном случае судебную власть.
Если бы, далее, речь шла о сугубо теологических предметах, то уж тем более я, не только не доктор богословия, но и вообще человек не верующий, не посмел бы и слова произнести. Разве что про себя вспомнил бы краткий, к великому моему несчастью, опыт знакомства с отцом Александром Менем, завязавшегося всего за несколько лет до его мученической гибели. Как-то, в Западном Берлине (существовал еще тогда такой город), случилось вместе с ним и Чингизом Айтматовым принять участие в симпозиуме на тему “Религия, марксизм и литература”. То есть формулировка, возможно, была несколько иной, но смысл передаю верно. Свое выступление я начал, насколько помнится, с некоторым вызовом — “я атеист, в бога не верю…” — начал и тут же осекся, поймав краем глаза добродушную усмешку отца Александра, которого называл всегда (а он ничуть не возражал) Александром Владимировичем. Стало стыдно. Ну, атеист и атеист, демонстрацию зачем устраивать? Тем более что гордиться нечем, это я сейчас слишком хорошо понимаю. А отец Александр — священник, выдающийся религиозный мыслитель и знаток мировых религий — преподнес мне, и, наверное, не только мне, урок того, как надо общаться с людьми — едино- и не единомышленниками: трезво, рассудительно, спокойно, а главное — терпимо, оставляя каждому право на ошибку и не считая ее преступлением. Тогда же мне пришли на память слова персонажа одного из романов Абрама Терца: если я другой, то уж непременно и ругаться надо? Андрея Донатовича Синявского я тоже знал не близко, но и того достаточно, чтобы понять, насколько схожи были эти два человека — не схожие ни в чем ином — в стремлении к середине.
“Ни в коем случае нельзя идти по пути конформизма, пытаясь соединить несоединимое, поэтому подлинное богословие всегда требует мужества”, — научает Патриарх Московский и всея Руси, и если я правильно понимаю, то речь идет о мужестве несогласия. Ну а мне, повторяю, ближе мужество согласия, компромисса, конформизма, которое всегда выказывал не очень, кажется, любимый Патриархией настоятель Сретенской церкви подмосковной Новой Деревни протоиерей Александр — Александр Владимирович Мень.
Впрочем, обращаюсь к делам мирским, каковые меня только и могут интересовать в связи с выступлением церковного иерарха, тем более что и сам он явно вторгается на эту территорию. По сути дела сорняком, сорной идеей полагается именно та идея, на которой худо-бедно держится вся европейская цивилизация на протяжении большой исторической эпохи, которую называют Новым временем. Правда, сейчас партия “русских патриотов” устами своих идеологов и публицистов, порой в академическом стиле, но чаще с явным наслаждением вещает о ее стремительно приближающемся закате, но всерьез к этим заклинаниям отнестись затруднительно, в них явно больше имперских амбиций, чем трезвого анализа. Да и аргументы, если есть, слабоваты: ну да, кризис, верно, Европейский союз пошел трещинами — что из того? Во-первых, зачем злорадствовать? Чужого горя не бывает, это давно и правильно сказано. А главное, никто же и не утверждает, что все хорошо. Были и есть войны, религиозные, гражданские и всякие иные, были и есть революции, несправедливость, коварство, подлость и вообще масса всяческих безобразий. И все же мир хоть и шатается, но стоит. Ибо сохраняется прочная, выдерживающая потрясения опора — равновесная, конформистская гуманистическая идея, которая примиряла и продолжает примирять крайности. “Свобода воли” и “Рабство воли” — можно ли вообразить более явную противоположность? Тем не менее Лютер, при всем своем протестантском ригоризме — “на том стою…”, разговаривает с Эразмом, возражает ему не как чужому, но как другому, потому что пребывают они в едином культурном общечеловеческом пространстве, каковое есть не пропагандистский миф, а наличная действительность. Личность для сурового вождя Реформации такая же непреложная величина, как и для Эразма, только подвиг ее проявляется в аскезе и добровольном подчинении авторитету.
Выходит, несоединимое все же соединимо. И если ну пусть не союз, пусть просто диалог возможен наверху, то тем более уместен он в мире дольнем со всей его геополитикой, национальными интересами, государственными амбициями и иным прочим.
Я — конформист.
1 Некоторое время спустя афоризм удлинился — “laissez — faire et laissez-passer”, и поскольку общепринятого русского перевода не существует, то доморощенная версия могла бы прозвучать так: “не вмешивайтесь, дайте заняться своим делом, посторонитесь”.
2 Гегель. Работы разных лет, т. 1, М, 1970, с. 357.