Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2012
Георгий Гратт
(Георгий Борисович Воскресенский) — родился в 1954 году в Ярославле, где живет и поныне, работает учителем математики и информатики в школе. По его собственным словам, в писательстве находит исключительно способ самовыражения и занимается им лет с тридцати. В “Дружбе народов” публиковались его повести “Между августом и сентябрем” (2005, № 10), “Тула-Туле” (2006, № 4) и “Скажи мне, мама, до…” (2008, № 2). Роман “Земля жаворонков” печатается в журнальном варианте.
Книга первая
Забытый отряд
(Год 1920)
Часть первая
Там,
Где бескрайние монгольские степи
Растрясясь мелкосопочником,
Раскачавшись пологими увалами,
Подобно волне, вышедшей на мелководье,
Вдруг вздыбливаются окаменевшими валами Хамар-Дабана,
Беспомощно упираясь в необъятные просторы сибирской тайги,
Там,
Словно могучий батор,
Словно девятый вал,
Застыла величественная небесно-голубая Хан-Ула.
Насквозь продуваемая всеми ветрами,
Подставляющая свои широкие плечи и снегу, и дождям,
Сколько тысячелетий выстояла она на рубеже севера и юга,
Варварства и цивилизации,
Памяти и забвения?
Редко она принимала гостей.
Стороной обходили ее и зверь, и человек.
Разве истощавший в зимней спячке медведь
Придет когда на ее склон полакомиться сладкими корешками,
Да суеверный бурят привяжет к сухой ветке цветной лоскуток,
Чтобы задобрить великого горного духа.
И опять одиночество,
Опять тишина;
Только ветер свистит в неприютных камнях.
Но этот день был особенный. Еще с утра хмурилось, собирался дождь, и погромыхивало где-то внизу, в распадках, но уже к обеду развиднело, очистилось небо, засверкало солнце, и легкие облачка побежали нескончаемой вереницей. Грозу стянуло куда-то на север, к Байкалу. Странная группа всадников поднялась на плоскую выветренную вершину. Что привело их сюда в этот полуденный час, исполненный благодати и думы о вечном? Что означали их странные длиннополые шинели и суживающиеся кверху шапочки, так похожие на древние богатырские шлемы? Что искали они в этих богом забытых краях?
Один из них, по виду самый опытный и старший, неторопливо спешившись, достал из седельной сумки старенький потертый бинокль и карту с гербовой печатью Его императорского величества географического общества и, осторожно развернув трепещущую на ветру бумагу, уложил на землю, придавив по углам камнями. Присев возле нее на корточки, он долго водил указательным пальцем, бормоча себе под нос непонятные названия, и, наконец оторвавшись, прильнул к биноклю. Некоторое время он, не отрываясь, смотрел вдаль, куда-то в сторону Монголии, а затем, передав бинокль одному из своих спутников, вытащил папиросу и, размяв ее и постучав бумажным мундштуком о тыльную сторону ладони, долго прикуривал, чертыхаясь и укрываясь полой шинели от назойливого ветра. Наконец, сделав несколько жадных затяжек и закашлявшись, он спросил, впрочем, даже не обернувшись к своему собеседнику:
— Ну, и что вы скажете, мой юный друг, глядя на все это?
— Скажу, Михаил Львович, что зря мы не взяли с собою топографа, — ответил тот, не отрываясь от окуляров. — Впрочем, что говорить! Это стало уже общим местом.
— Топографа! — хмыкнул в ответ старший. — Да где же бы мы его взяли?
— Я, право, не знаю. Ну, хотя бы маркшейдера, горного инженера. Иркутск ведь столица горнорудного дела.
— Ладно вам, Сережа, на старое пенять. Ну, не взяли и не взяли. Что ж теперь? Не прикажете ли обратно поворотить? Вы-то сами что думаете?
— Михаил Львович, я видел горы всего раза два в жизни — в Крыму, в Ялте. Вот и весь мой опыт.
— Немудреный опыт, скажем прямо, — проворчал в ответ тот, кого звали Михаил Львович.
Остальные всадники тем временем, так же спешившись, укрылись за камнями от ветра и, пустив по кругу козью ножку, вели неспешный разговор.
Докурив и щелчком отправив бумажный мундштук в путешествие по ветру, тот, к кому обращались “Михаил Львович”, снова склонился над картой, а потом, перехватив освободившийся бинокль, опять уткнулся взглядом в нагромождение хребтов и долин.
— Нет бы, — пробурчал он, — Господь Бог потрудился, когда землю-матушку создавал, таблички всюду поставить. Это — Темник, а это — Джида, а если вам в Кяхту, товарищи, то это, значит, прямо сперва, а потом налево.
— Вам бы в Никитский ботанический сад, Михаил Львович, там как раз все так прекрасно и устроено, — живо откликнулся его собеседник.
— Ладно, черт с ним со всем, — ругнулся тот, — с садами, с темниками, с монголо-татарами. Полагаю, перевалим еще один хребет и потрусим по той вон долине, — ткнул он куда-то в пространство указательным пальцем. — Бог даст, сильно не ошибемся — тут все речки куда надо текут, оно и по карте так выходит.
Странное чувство какой-то неясной угрозы не покидало его последние несколько минут, что он оглядывал округу. Казалось, оно исходило из тех вон, лежащих впереди долин, куда он направлялся со своим отрядом. “Что бы это значило? — ломал он голову. Раньше предчувствия никогда не обманывали его. — Ладно, — решил он про себя, — так и поступим, а дальше — ни ногой, ну его к черту”. И приняв такое решение, он вдруг странным образом совершенно успокоился и оттого повеселело в груди. Он сладко потянулся, хрустнув костями, подставил лицо упругому ветру и раскатисто, молодецки крикнул: “По коням!”
Спускались молча. Лошади шли неровно, оседая на задние ноги, и скользили, скрежеща подковами по камню. И взлетал, уходил к облакам горизонт, закрываемый пестрыми горными увалами. Вечерело, когда они вступили в лес. Здесь еще стоял удушливый зной летнего дня, и воздух дрожал и звенел мошкарой. Пахло багульником и болотистой прелью травы, что чавкала под копытами притомившихся лошадей. Сергей снял шинель и, близоруко щурясь, протер носовым платком запотевшие очки.
— Кажется, приехали, — весело крикнул он старшему, молчаливо ехавшему впереди, — вон за той сосной уже лагерь будет.
Тот лишь молча кивнул в ответ.
Навстречу им выступил здоровенный детина рязанских кровей и, расплывшись в широкой улыбке, облегченно выдохнул:
— Ну, наконец-то! С возвращеньицем! Небось, промочило вас там? Тут ноне — только вам уехать — как из ведра поливало. Костер-от весь залило, пришлось заново наводить.
И он схватил под уздцы коня, дожидаясь, пока Михаил Львович спешится.
Тот спрыгнул пружинисто, весело и, шумно втянув носом воздух, спросил:
— Кашеварим?
— Так точно, ваше благородие, стынет уже. Не думали, что так припозднитесь.
— Я те дам благородие! Отставить это! Сколько тебя, Андрей, учить? Товарищ Ройзман — и все. Ясно тебе?
— Так-ить привычка-то какая, — обиженно промямлил детина, — сколько лет за их благородием, за Лександр Василичем в денщиках ходил. Враз не бросишь.
— Так уж полгода, как твоего хозяина в расход пустили, пора бы и отвыкнуть. Старайся!
— Царствие ему небесное, — перекрестился Андрей. — Хороший был человек!
— Ну, ты это брось! — буркнул зло товарищ Ройзман. — Колчак — и хороший человек? Скажи кому — засмеют. Сколько он народу загубил!
— Зря вы так, — тяжело вздохнул Андрей, — он зла не имел. Чистейший был человек. — И помолчав, махнул рукой: — Ладно, чего уж зря болтать, коли сами не видели. Садитесь лучше щи хлебать.
Тем временем, расседлав и стреножив коней, подтянулись остальные. Обидевшийся Андрей мялся возле костра, подогревая остывшие щи. Над лагерем повисла неловкая тишина.
— А где же дневальные? — поинтересовался Сергей, который только что вернулся от лошадей и не застал конца разговора.
— Так за рыбой ушли, — отозвался от костра Андрей, жмурясь от едкого
дыма. — Колька их подбил.
— Как за рыбой? — встрепенулся Михаил Львович. — За какой такой рыбой? Чем они ее ловить-то там собрались?
— Известно чем, — промычал Андрей, — портками.
— Это как же?
— А так. Один снизу портки расставляет, а другие сверху идут, воду мутят да рыбу гонят.
— Так то ж у нас в деревне так робят, — ввязался в беседу долговязый цыганистый паренек Жора, что прибился к отряду невесть откуда еще на станции Слюдянка, — а тут Сибирь, вода — как божья слеза, замути-ка!
Андрей только покосился в ответ, видно, не считая нужным отвечать, но не стерпел:
— Али, по-твоему, дерну по берегу нет? Чай, не глупее тебя люди.
— А это мы еще поглядим, кто умнее, — хмыкнул тот.
— Ладно вам, как бабы, базарить, — вмешался Михаил Львович. — Далеко они пошли? — обратился он к Андрею. — Давай свисти их, а то уже животы подвело.
Андрей, оторвавшись от котелков, выпрямился и, сунув в рот два пальца, по-разбойничьи свистнул, отчего в ближнем ельнике встрепенулись и сорвались какие-то птицы. В ответ ему раздался далекий крик.
Рыбаки вернулись хмурые. Колька плелся впереди в одних кальсонах, держа в руке мокрые галифе. Вид их развеселил сидящих у костра бойцов. Посыпались шутки:
— Ты, Коль, как настоящий белогвардеец!
— Кольша, рыбкой-то побалуй.
Тот только зло отмахнулся и сел в круг вместе с остальными, придвинувшись поближе к огню. Хлебали молча, жадно, передавая котелки по кругу. Жора, отхлебнув в свою очередь и передав котелок соседу, не утерпел, спросил:
— Ты, Кольша, наживку-то не сильно поморозил?
— Какую еще наживку? — недоуменно и зло буркнул тот.
— Какую-какую — на какую рыбу приманивал, ту, что в штанах болтается, — и дождавшись, пока кто-то из бойцов прыснул, поперхнувшись щами, договорил: — Ты ее береги, наживку-то. Вернешься домой в деревню — баб будешь ловить. Им такая наживка очень подходяща.
— Ладно вам ерничать, — вмешался старший. — Наелись, что ли?
— Ну, наелись — не наелись, а с голодными сравнялись, — парировал Жора. — Пора бы уже и рыбу жарить.
Бойцы, посмеиваясь, разомлело отваливались, опираясь на локти, расслабляли пояса. Андрей примирительно похлопал Кольку по спине:
— Ладно, не серчай! Тут харьюз живет, рыба вздорная — куда там твоей плотве!
— Так я ж чего? Я ж держал только! Это загонщики вон…
— Ладно, ладно, будет тебе, — ласково успокаивал Андрей, — портки вон к костру повесь, а то чего в траву кинул?
Народец сладко позевывал, закуривал, придвигаясь ближе к костру. Смеркалось, и с реки, с болотистых низин потянулся туман, настраживая звуки, укрывая тайгу.
— Ну, что, товарищи бойцы, — обратился ко всем Михаил Львович, он же товарищ Ройзман, — дело наше известное. С рассветом подъем, и выдвигаемся дальше, в соседнюю долину. Там уж проще будет, вдоль реки пойдем. А теперь всем спать, отбой! День нынче был трудный. Дневальными с полуночи назначаю Жору с Петром. Как каша сготовится — всех будить. Андрей, сходи к лошадям, проведай.
Сам же он, вплотную придвинувшись к костру, закурил и, раскинув планшет, стал что-то читать и мелко записывать в своих бумагах.
Михаил Львович Ройзман сам себя так никогда не величал. Было ему от роду тридцать пять лет, и в зависимости от обстоятельств он представлялся либо просто “Миша Ройзман”, либо, если ситуация носила более официальный характер, “товарищ Ройзман”. Когда требовалось, писал о себе очень кратко: “1885 г. р. Москва. Из мещан. Коммерческое училище. Участие в революции 1905 года. Арест и ссылка. Побег. С 1909 года в эмиграции. В 1911 году в Вене познакомился и сошелся с Троцким. Тогда же вступил в РСДРП. Был курьером газеты “Правда”. Летом 1917 года вернулся в Россию. Участвовал в октябрьском вооруженном восстании в Петрограде. Воевал на Петроградском фронте и под Ростовом. В 1920 году откомандирован в Иркутск”. На самом же деле многое из того, что он сообщал о себе, было не совсем верно. Так, например, училище он не закончил, но выгнали его не за политическую деятельность, как могло бы показаться несведущему, а за элементарную неуспеваемость. Все его участие в революции 1905 года сводилось к расклейке агитлистков, но и тут причиной были не политические пристрастия, а скорее любовь. Дело было в конспиративной квартире, на которой печатались эти самые агитлистки его бывшими сокурсниками по училищу, и даже не в самой квартире, а в дочери хозяйки — сестре его давнишнего товарища. Правда, то, что касалось ареста и последующих за ним событий, было верно, но вот дружба с товарищем Троцким, на которую он прозрачно намекал, была, мягко говоря, преувеличением. Да, раза два-три встречались и даже здоровались за руку, но это и все. Так что по прошествии пяти лет, после того как Миша Ройзман вернулся в Петроград из эмиграции, Лев Давидович не сразу признал в нем своего боевого товарища.
Как бы то ни было, но начало 20-го года Миша встретил в Иркутске. Ситуация в Восточной Сибири на ту пору складывалась непростая. Весной того самого года в Верхнеудинске была провозглашена Дальневосточная республика, однако силы ее были слабы, а враг силен и коварен. Под боком, в Чите, засел атаман Семенов, в Даурии — барон Унгерн со своими головорезами. Малопонятные события развивались и у соседей — в Монголии и Китае. А тут еще в самом подбрюшье, в Кяхте, граница насквозь открыта: приходи, кто хочет. В иркутском ревкоме вопрос поставили ребром: “Чем мы можем помочь молодой республике?”. И хотя своих проблем было — не расхлебать, порешили отправить в Кяхту сводный отряд. Загвоздка была лишь в одном: мосты вдоль Байкала, взорванные отступавшими белогвардейцами, до сих пор не восстановлены, и когда пустят дорогу — одному Богу ведомо. Вот и отрядили товарища Ройзмана, сам-восемь, произвести разведку теснинами Хамар-Дабана, с выходом по рекам Темник ли, Джида ли в долину реки Селенги и далее в Кяхту, а сроку положили шесть недель — обернуться туда-обратно.
Миша Ройзман полулежа, облокотясь на свернутую шинель, аккуратно выводил на бумаге соображения сегодняшнего дня. Хан-Ула сбила его с толку. По карте вроде все было ясно, а посмотришь сверху — черт ногу сломит. В бинокль и того хуже: все становится плоским, близким — никакой перспективы, и с картой полное разногласие. Проводник-эвенк, что вел их от Слюдянки, дошел только до верховьев Шубутуя, а дальше идти наотрез отказался: “Моя туда не ходи” и сгинул ночью — даже дневальные не углядели. Теперь вот четвертые сутки отряд шел один. Бывало, плутали, тыкались в непролазные дебри, но по срокам вроде укладывались. Хотя, как загадывать? Что там ждет впереди? И Миша вдруг живо вспомнил ту тревогу, что охватила его сегодня на вершине. Что-то недоброе, злое выступало оттуда, с юга, с далекой да, впрочем, не такой уж и далекой Монголии. И хотя он считал себя истинным христианином и ни в какие предрассудки не верил, легче от этих соображений не становилось.
За спиной треснуло, зашуршали ветки. Миша вздрогнул и резко обернулся.
— Ваше… товарищ Ройзман, Михал Львович, спать бы шли. Пошто глаза-то портить? — В освещенный костром круг, точно медведь, ввалился мокрый от росы ли, от тумана ли Андрей, вернувшись от лошадей.
— Тьфу ты, черт, напугал как! — выругался Миша. — Ладно, ступай. Я тут еще покурю маленько.
И он в который уже раз за сегодняшний день опять уткнулся в карту. Мерил, считал. Да нет, вроде по срокам все шло нормально. С провизией вот только туговато. Ну да это ничего — подтянем животы. Спасибо еще Жоре, что прибился к ним в Слюдянке. “Я, — говорит, — обузой не буду. Дай мне только бумагу, командир”. И верно. Тут же, прихватив с собою Петра, поднял начальника станции и, размахивая мандатом и трофейным наганом, вытребовал у того с пуд солонины да двадцать фунтов крупы в придачу — на дело революции. Ловкий малый! А что без коня, так коней и так на всех не хватало. Ладно. Как-нибудь пробьемся. Сладко, до хруста потянувшись, он запрокинул голову. Небо выпестрило звездами. Холодало. Чернели силуэты деревьев, и добрую половину неба закрывала мрачная Хан-Ула. Пора и на боковую. Миша поднялся и растолкал задремавших дневальных:
— Вы тут глядите в свои четыре. Коней проведывайте. Не ровен час — медведь забредет.
— Та ни, товарищ Ройзман, мишка щас не балует, — широко зевнув и осклабясь, лениво отозвался Матвей. — Вот к осени ужо…
— Ладно вам, знатоки, — пристрожил их Миша. — Здесь осень быстрая. Так что не спать! Головой отвечаете!
— Та мы шо? Мы и не спим.
— В полночь Жору с Петром поднимите. — И, оставив им свои часы и отойдя за сосну по малой нужде, Миша залез в палатку.
Узеген видел сон. Он шел дном ручья и разглядывал цветные камушки у себя под ногами. Ручей был мелким, а течение несильным. Поэтому камни было отчетливо видно. Прозрачные струи лишь слегка искажали их форму, но не цвет. Всюду преобладали охристые и красновато-коричневые тона. Час был вечерний, и некоторые камни слабо мерцали, отражая заходящее солнце своими гранями. Узеген просто смотрел на них и ни о чем не думал, когда его внимание вдруг привлек один из камней. Он отличался от других своим необычным бронзово-золотистым сиянием, и Узеген подумал, что это, наверное, самородок. Он наклонился поднять его, но это оказалось непросто. На поверхности была видна лишь небольшая часть камня, тогда как сам он, присыпанный песком, уходил в глубину и был гораздо больших размеров. Узеген опустился на колени и принялся разгребать песок, который тут же подхватывало и уносило течением. Вскоре обнаружилось, что это не самородок, а внушительных размеров статуя. Когда Узеген расчистил ее целиком, то увидел, что это Будда. Узеген бережно извлек его из водного плена и вынес на берег. Статуя искрилась в вечерних лучах. Будда улыбался солнцу.
Узеген проснулся легко. Просто взял и открыл глаза. Некоторое время перед ним еще стоял светящийся Будда, но тусклый свет в низком оконце быстро рассеял остатки чудесного сна. Узеген поднялся, глотнул воды из глиняного кувшина и немного плеснул себе в лицо. Затем, накинув одежду, вышел из кельи.
Стоял ранний предутренний час. Чуть помутнели звезды, да едва обозначилась цепочка холмов на востоке. До восхода было еще далеко. Узеген оглянулся на свое дерево: темным силуэтом выделялось оно на фоне звезд. Это была старая унылая сосна, которую скривили годы и постоянные ветры. На ней виднелось лишь несколько корявых веток, и все они, за исключением одной, давным-давно засохли. Именно тогда Узеген осознал свое родство с деревом. Сосна напоминала ему родину. Неведомо когда она поселилась здесь, в голых неприютных скалах. Оторванная от своих сестер и братьев, семечком унесенная на далекий юг, она пустила здесь свои корни. Только под ней Узеген расстилал свою циновку, только под ней он мог быть самим собой, тем, каким был прежде. Наставник сразу же понял это, но никогда ему не препятствовал. Он сказал: “Верно, ты еще не изжил свое прошлое. Когда-нибудь это пройдет”.
Вот и теперь Узеген расположился под старым деревом. Вчера вечером учитель задал ему тему для медитации — равновесие. Обычно тему выбирал сам Узеген, а затем в беседе с учителем обсуждал возникшие вопросы. Но иногда наставник направлял его. “Хорошая собака сама знает, куда бежать, — говорил он, — а худой нужно показать кость”.
Узеген принял позу, расслабился и начал с погружения в собственное тело. Прежде всего он прочувствовал свои ноги, словно отрешившись от всего остального. Затем сгустком крови, тепла он стал медленно подниматься вверх, постепенно заполняя живот, грудь, руки. Он проник в каждый палец, ощутив его самость, оторванность от всего остального, и, скользнув вверх, остановился на плечах. В этом месте всегда возникал озноб, острым углом сползающий вдоль спины. Проследив за его движением, он поднялся к шее и резко, словно игла в кожу, проник в голову. Теперь здесь собрался весь сгусток тепла, в то время как остальное тело медленно погружалось в прохладу. Через некоторое время он ощутил, что уже вышел из тела. Он завис над ним в какой-то невысокой пока точке. Странно укоротились и втянулись сюда ноги, и, легко оттолкнувшись ими от оставшегося внизу тела, он полетел, расширяясь по мере подъема.
Равновесие. Словно сладкий корешок во рту, он обкатывал это слово. Первым, что пришло на ум, были воспоминания о детских играх на бревне. Отец кричал снизу: “Держи равновесие!” Бревно было поднято высоко, и падать было больно. Значит, нарушение равновесия — это боль. Но если лежать на земле, то никакого равновесия не требуется. Лежать легко и просто. Но когда лежишь, то нет и движения. Значит, равновесие — это движение. С одной стороны — движение и боль, с другой — покой как отсутствие движения и боли.
Затем он вспомнил, как вместе с отцом ездил на большой осенний торг в Кяхту, закупать зерно и соль. Товар взвешивали на огромных весах, и отец предупреждал, что русские купцы всегда стараются обмануть. Он говорил, что надо все время следить за тем, чтобы гири были полными, а их вес правильным. Иначе, говорил он, заплатишь больше, а купишь меньше. И лишь когда все было проверено и весы уравновешены, ударяли по рукам — сделка состоялась. И это тоже было проявлением равновесия. Купи отец меньше товара — семье не хватило бы на долгую зиму, пришлось бы голодать. Значит, и здесь нарушение равновесия — это боль. Но что такое само равновесие? Что уравновешивается? И всегда ли его нарушение это боль? Может быть, уравновешиваются жизнь и смерть? Да, иногда так бывает, но не всегда. Может быть, добро и зло? Нет, это совсем не то. Тогда добро и добро? Скорее так, только добро для каждого свое. И если купец хочет увеличить свой выигрыш, свое добро, то для семьи это зло. Значит, равновесие — это когда каждый получает добро или не получает зла. Тогда и ударяют по рукам, соглашаясь на такие условия. Равновесие — это когда соблюдены интересы обоих, а нарушение равновесия — всегда для кого-то зло. Устанавливая равновесие, мы увеличиваем добро, нарушая — увеличиваем зло. Значит, праведный путь — это утверждение равновесия.
Но с другой стороны, равновесие — это еще не все движение. Это лишь часть его, его непременная фаза. Как только поднята нога для ходьбы, равновесие нарушено: не нарушив равновесия, не пойдешь. Но, не восстановив равновесия, нельзя сделать следующий шаг. Так значит, движение состоит в потере и обретении равновесия.
Возможно, и в развитии мира дело обстоит так же, и равновесие — лишь мгновенное его состояние? Но если это так, то что заставляет мир выходить из состояния равновесия? Когда человек собирается куда-то пойти, им движет его воля, намерение. А где источник намерения мира? И каково оно, это намерение?
Почувствовав тупик, Узеген решил обойти его, оставив этот вопрос на потом. А пока попробовал взглянуть с другой стороны. Равновесие общества — это предмет договоренности сторон, и не важно, как оно достигнуто. Важно другое. Важно то, признают ли обе стороны достигнутое состояние равновесием или нет. Иначе они будут стремиться обрести его. Но и сама точка равновесия не остается неизменной. Еще вчера я считал некое положение равновесием, а сегодня я уже этим недоволен. Что заставило меня изменить свою точку зрения? Что произошло? Очевидно, я познал несправедливость такого равновесия. Познание изменило меня. Оно заставило пересмотреть мое собственное соглашение. Значит, познание является тем, что заставляет меня изменять сложившееся положение вещей, устанавливая новое равновесие. Так не познание ли является источником намерения мира, тем скрытым движителем, что заставляет мир выходить из состояния равновесия? Выходить и делать новый шаг, двигаясь дальше.
И вот теперь это мировое равновесие, существовавшее веками, нарушено. Могучие армии, неисчислимые, как народы, пришли в движение. Там, где прежде уравновешивалось добро, нынче не уравновешивается зло. Но зло и не может быть уравновешено. Нарушая равновесие, человек неизбежно увеличивает зло.
Узеген ощущал зло как яростное красно-оранжевое свечение. Оно уже запалило весь север. Иногда в медитациях он видел, как сполохи его, точно огненные смерчи, пожирающие тайгу, дотягиваются и до его родины. Но самый юг, кочевья его улуса, еще не были охвачены огнем. Немного их осталось, таких зеленых островков, избежавших всеобщего удушья, где мирно паслись стада, где матери рожали детей, а в песнях акынов еще не поселилась печаль. И вот сегодня он с тревогой заметил, как с севера все ближе и ближе подбирается пожирающее пламя. Чем он мог помочь своим родным, братьям и сестрам, что мог предпринять? Бывало, когда горела тайга, устраивали встречный пал. Если точно выбрать время, то один огонь помчится навстречу другому, отнимая у того пищу. И тогда, алчущие крови, они пожрут друг друга, умрут, остановившись на том рубеже. Узеген собрал всю свою волю. Это был его шанс. Иначе зачем столько лет ученья, если он не мог никого защитить? И он пустил встречный пал. Словно стрелу из лука, выпустил он его против языка пламени вырвавшегося от далекого Байкала.
Утро задалось сырое, мглистое. По пологу барабанил нудный мелкий дождь. Смерть как не хотелось вылезать из палатки на эту сырость. Жевали молча, толком не проснувшись. Жались к костру. Только невыспавшийся Жора ворчал:
— Опять пшено! Пшено да перловка. Перловка да пшено.
Но никто не удостоил его ответом. Лишь Матвей, выгребая из ложки очередного комара, уныло ругнулся:
— Ишь, тварь, тоже каши хочет.
— Нужна им твоя каша, — обрадовался собеседнику Жора, — на тепленькое летят. Да ты их не гони. Какое-никакое, а мясо.
Потом долго паковались, сворачивали лагерь. Мотались без дела по опустевшей стоянке туда-сюда, с неохотой отходя от костра. Сниматься и куда-то там идти никто и не думал. Народец словно оцепенел. Даже табачок мочить не находилось охотников, и все косо поглядывали друг на дружку, ожидая, кто первый не сдюжит.
Миша, решив искоренить такое упадничество, демонстративно глянул на часы и зычно крикнул:
— Десять минут на сборы. Сходить кому куда, оправиться — и выступаем.
Петр, угрюмо махнув рукой, накрылся шинелью от дождя и принялся крутить козью ножку. Тут же прибился и Жора:
— Оставишь?
— С возвратом.
Пытался было пристроиться и Матвей, но Петр зло осадил: “На двоих”, — и Матвей не солоно хлебавши поплелся выискивать себе другую компанию.
Наконец собрались. Мокрые лошади отфыркивались, понуро переступая с ноги на ногу. Бойцы паковали последнее, подтягивали седельные ремни.
— По коням! — скомандовал Миша, и, оставив очередной ночлег, кавалькада нехотя тронулась в путь.
Сергей, как, впрочем, и все остальные, ехал молча, трясясь в поскрипывающем седле. За три года, что пролетели с тех пор, как он закончил гимназию, Сергей пообтерся, пообвыкся с мужиками, но все ж открытое мальчишечье лицо, очки, разговор — все это безнадежно выдавало в нем интеллигента. В меру мечтательного, в меру наивного. Да он и сам не строил особенных иллюзий на свой счет. Отличник, он и в гимназии выделялся из многих. Иметь бы ему и подобающий аттестат, и золотую медаль, да только вот оценка по поведению — скромное “хорошо”, а не “примерно” — подкачала. И хотя толком никто ничего не знал, но в попечительском совете “сложилось мнение”, “прошел слух” — в общем, решили от греха подальше. На самом же деле был, конечно, кружок. Читали Герцена, читали Чернышевского, Белинского, Добролюбова. Даже и Ткачева, и Нечаева. Зачитывались Достоевским. Рассуждали о путях России. Но не так, разумеется, чтоб на баррикады, нет. Безобидно. Все больше с чаем и пряниками. А потому и семнадцатый год проспали. Встретили хоть и с ликованием, но и с недоумением одновременно: отчего? Как? Прежде Сергей мечтал об университете, о службе, но тут не заметил, как и лето накатило. Что ни день, то новые сводки из столицы одна другой хлеще: то очередной съезд, то расстрел демонстрации — не до университетов. Да и перед друзьями неудобно как-то, как-то меркантильно даже, когда такое творится. Вон уж и осень зарумянилась, а он так и остался не у дел. Отец ворчал, а маменька заступалась: “Ладно, отдохнет годик, ничего страшного. Не убудет. А то и так вон, смотри, кожа да кости одни остались”.
К осени и друзья порастерялись из виду. Кто-то все же поступил, несмотря ни на что, и уже учился, кто-то еще не вернулся с дачи. Поговорить не с кем. Маменька лишь охала, а отец совсем замкнулся, выходил только к обеду. Каждый день Сергей жадно вчитывался в передовицы, пытаясь разобраться в хитросплетении съездов, партий, правительств. Общая наэлектризованность нарастала. Казалось, вот-вот что-то грянет, какая-то совершенно необычная буря. Но закумачевел октябрь, захлопали, сотрясая стекла, пушки, и холодно, неприютно стало в Москве. А там и зима подсыпала тревоги, и стало уже вовсе не до шуток. Запахло вшами и чернью. Запахло термидором и французскими галстуками. Отца сократили, уволив, как и прочих, без выходного пособия. Министерство расформировали. Пришла пора думать о хлебе насущном.
Как-то раз, уже ближе к весне, Сергей встретил на улице Сашку Дарьина-Герц, бывшего своего однокашника. Заскочили по старой памяти в кондитерскую на углу Страстного и Тверской, в которой подавали теперь один несладкий чай. Поговорили, повспоминали старых друзей: кто, где, чего… Сашка, узнав про его трудности, зазвал к себе в газету. Без оклада, правда, но зато мандат, бесплатное питание и продпаек раз в неделю. Сергей засомневался поначалу: все ж к печатному делу уважение было, а он кто? Вчерашний гимназист, школяр. Но Сашка уговорил быстро.
Первая его статья называлась “Муравей и стрекоза” и была почти автобиографична — про таких же, как он, неопределившихся. Про тех, что смотрели с восторгом, прогуливаясь с болонками по Нескучному саду, про тех, что хлопали в ладоши, попивая на верандах шампанское, или, кутаясь в шубы, наблюдали в бинокли осаду Кремля. Про примазавшихся…
Главный редактор, ревматик, из бывших политкаторжан, ласково похлопал по плечу: “Похвально! Похвально, молодой человек. Не ожидал! Но надо попроще, похлеще надо. Нынче читатель другой пошел”, однако ж в набор пустил. Сережа глазам не верил, когда наутро держал в руках свежеиспеченный номер. Радостный, прибежал домой. Но домашних его энтузиазм не больно-то вдохновил. Мать хворала, было не до того, а отец, тот еще с осени подумывал об эмиграции. Впрочем, дальше мыслей дело так и не продвинулось, да оно и понятно. Чиновник средней руки, денег больших не скопил, какая уж там заграница! Так, одни прожекты. Да и ни к чему это вовсе. “Нынче все по-другому пойдет, — твердил Сергей, — все только сейчас и начинается, папенька! Надо просто немножко потерпеть. Вот увидите, как все хорошо будет”.
Но хорошо почему-то не становилось, а становилось только хуже. Помалу начали урезать паек, а в казенных щах вместо мяса окончательно поселилась тоска. И мрачнел, и грязнел, опускаясь, город. Хотя Сергей теперь видел его редко. Закрутила газетная жизнь, замотала спецкором по фронтам. И летели новости, сводки, депеши: “Колчак выбит из Уфы!”, “Белые в Киеве”, “Кто сдал Деникину Курск?” — когда телеграфом, когда с нарочными, когда вез сам. Вот так и случилось, что к лету 20-го добрался Сергей до неведомого тридевятьземельного Иркутска: срочно понадобилась статья о молодой Дальневосточной республике. В ревкоме посочувствовали и развели руками: “Сообщения нету! Разве вот с Михал Львовичем, с товарищем Ройзманом попробуйте”…
— О чем задумались, мой юный друг? — неожиданно прервал его размышления старший, поравняв коней.
— Да вот вас как раз поминал, Михаил Львович.
— Ну, и что же вы этакое обо мне думали? — заинтересовался Миша.
— Так, ничего особенного. Просто вспоминал, как в Иркутск приехал, как чего…
— Да, кстати, — перебил его Миша, — давно собираюсь у вас спросить. Вы чьих будете? Не из дворян?
— Нет, — удивленно протянул Сергей, — отец мой, Александр Петрович, по министерству иностранных дел проходил, пока не уволили, по московскому отделению. Клерк.
— А, — разочарованно выговорил Миша, — из чиновников, значит. А то гляжу, в седле замечательно сидите, — засмотришься! Так я, грешным делом, подумал…
— Вы не поверите, Михаил Львович, и двух лет не прошло как впервые на лошадь сел. Прошлым годом в феврале под Самарой было. Я тогда не знал, с какой и стороны-то к ней подойти.
— Ну, что я вам скажу? Меня это удивляет. — И, выдержав паузу, продолжил: — Так вернемся к нашим баранам. Значит, говорите, Александр Петрович…
— Свешников, — вставил Сергей.
— Ну да, ну да… — задумался Миша. — Позвольте, это не тех ли Свешниковых, что мясную лавку у Ильинки держали? Не родня?
— Нет. Наверняка нет! Впрочем, не знаю. Отец никогда ничего такого не рассказывал. У нас ведь на Страстном квартира, за монастырем…
Но Сергей не договорил, потому как впереди произошла какая-то заминка. Отряд перебирался на другой берег ручья, когда лошадь, на которой в очередь сидел Николай, оступилась на камне, провалившись в яму, и неудержавшийся Колька полетел в воду, застряв ногой в стремени. Возникло непредвиденное веселье, а тут еще подоспевший Жора подлил масла в огонь:
— Кольша, ты портки-то снять успел?
Колька, у которого накипело еще со вчерашнего, ничего не говоря, со смаком треснул Жоре в зубы. Тот ответил. Эту возню и застал Миша Ройзман, когда перемахнул на своем жеребце на другой берег. Но вмешательства не потребовалось — драчунов уже растащили, и они, злобно косясь друг на друга, вытирали кровь.
— Ну что, орлы, — крикнул разгоряченный Миша, — дисциплину нарушаем? А? Мы, между прочим, находимся на неведомо чьей территории, а значит, считай, на вражьей! А что из этого следует, товарищи бойцы? — Он выдержал паузу, подергивая удила и дразня жеребца, отчего тот недовольно фыркал и крутился на месте, скребя копытами галечник. Миша Ройзман явно наслаждался тем напряженным оцепенением, что повисло над переправой. — А из этого следует, — продолжил он наконец, — что мы с вами в боевых условиях и карать я буду по всей строгости военного положения.
— Так он… — попытался было оправдаться Колька.
— Отставить! — зычно крикнул Миша. — Тут вам не суд присяжных, и слова никому не давали. Ты, — ткнул он пальцем в Жору, — заступаешь сегодня дневальным вне очереди, а ты, — ткнул он в Николу, — отдаешь свою лошадь Тимофею. Не умеешь ездить — будешь ходить пешком.
Бойцы недовольно притихли. Дело в том, что на отряд из девяти человек приходилось только пять лошадей, и, исключая самого командира, остальные ехали верхом посменно, получая лошадь на день. Это не было распоряжением, это сложилось само собой, по общему уговору, и потому наказание выглядело жестоким и несправедливым — нельзя отнимать то, чего не давал, — но выказывать свое недовольство открыто никто не решался. Миша хоть и с запозданием, но тоже понял это и, разряжая обстановку, с напускным весельем крикнул:
— А ну-ка, драчуны, помиритесь! Пожмите руки. И учтите, в другой раз будет строже!
Нехотя, только подчиняясь приказу, подталкиваемые сзади другими Колька и Жора хмуро протянули друг другу руки.
— Ну, как? Зубы не болят? — процедил Николай.
— Сочтемся, рыболов, — буркнул ему в ответ Жора.
Понукаемые бойцами, лошади снова тронулись в путь, а Никола, вполголоса матерясь, уступил свое место в седле застыдившемуся чего-то Тимофею.
Вопреки ожиданиям дождь не усилился, но и не унялся. Ровной мутной пеленой повис он над ущельем, скрадывая верхушки лиственниц, придавливая листья кустарника и мелкой березы, сквозь которые продирался отряд. И не было никакого спасения от этой мокроты, от этой небесной хляби.
Сергей достал носовой платок, обтер лицо, очки, промокнул налипшие волосы. Как бывало хорошо прежде в этакую непогоду на даче сидеть в саду на веранде, смотреть, как дышит влагой листва, как пузырятся в лужах крупные капли. Принесут самовар, горячий, растопленный едкими сосновыми шишками. Чай со свежим малиновым вареньем. Соберутся гости. Шутки, смех, игры. В подкидного, в фанты на интерес. Лиза обычно читала своего любимого Блока: “И смотришь, тучи вдали встают…”. Читала и становилась еще строже, еще печальней и такой недоступно, такой возвышенно-прозрачной, как лик врубелевской богородицы в церкви Кирилла. Лиза… В каких америках-европах затерялись теперь твои следы? Невозможно было представить ее чьей-то женой, может, даже уже и с детьми, нет, это было выше его сил. Это не могла быть она, его Лиза, та Лиза… А наутро солнце в лугах за рекой. Шаткие мостки. И пастух уже выгнал стадо на водопой. Сверкают, искрятся маковки умытых церквей: Раменское, Нефедово, Петухи.… А небо! Какое высокое, какое звенящее и безбрежное! В августе всегда так — еще свежо, еще прозрачны дали, но уже тронула печаль васильки, и серебрится прибитая пылью полынь. А потом пойдут спасы. Утренние туманы, теплые красные вечера. Гулянья до звезд. Приглушенный смех. И вдруг — взгляд, открытый, непонятный и… тайна! “И смотришь, тучи вдали встают, и слушаешь песни далеких сел”. Было ли в мире что-нибудь прекрасней этого? Разве у них там, за границей, возможно такое?
Сергей оглянулся, ища глазами Михаила Львовича, но тот уже оказался далеко впереди, во главе их небольшого отряда. Интересно, вот если так ехать и ехать, то, наверное, скоро можно попасть и в Монголию? А там и Китай, Харбин, можно добраться пароходом до Америки… разыскать Лизу… Что-то очень живое, оптимистическое шевельнулось в этой мысли. А может, попробовать? Что он забыл здесь, в России? Те надежды, что связаны были с революцией, те по-детски наивные кружковские мечты как-то очень быстро улетучились, поистрепались. На деле все обернулось полнейшей неразберихой, хаосом, который и помыслить-то прежде было невозможно. Грязь, ругань, кровь. Толпы нищих, раненых, увечных, лишившихся крова, лишившихся элементарных человеческих удобств. И ради чего? Ради чего все это, господа? С некоторых пор, споря с отцом, он стал спорить и с самим собою. Может, прав был папенька, поминая евангельскую притчу о том, что не стоит ждать доброго плода от худого дерева и дурно начавшееся не может кончиться ничем хорошим? Теперь вот это все ясней и ясней начинает проявляться. К чему все эти дурацкие постановления и декреты последнего года? Кто стоит за всем этим? Подобные мысли все чаще и чаще стали занимать Сергея. Он искал и не находил ответа.
К вечеру отряд вышел к слиянию каких-то речек. И прежде худая тропа здесь терялась вовсе, уткнувшись в сырой мшарник, а потому решено было встать на ночлег. Но еще до темноты Миша отрядил двух бойцов на разведку — проверить оба берега вниз по течению. Время было позднее, да и надоевший дождь прекратился, а потому все с облегчением расслабились, устроившись возле костра на просушку. Миша, с явной неохотой порывшись в своих бумагах, захлопнул наконец планшет и, закурив папиросу, окликнул Сергея:
— А не забить ли нам партеечку в гусарика?
— Опять на патроны?
— Ну, да, — тасуя карты, проговорил Миша, — я думаю, условия прежние.
— Давайте нынче патрон с тридцати вистов писать, Михаил Львович.
— А что, поиздержались, Сережа? — засмеялся Ройзман. — Этак вам скоро и стрелять будет нечем, мой юный друг.
Народ в ожидании еды мирно переругивался, глотая едкий дым костра, Андрей по привычке управлялся с котелками, и день сегодняшний, умирающим солнцем скатившийся за горы, чем-то неуловимым был похож на день вчерашний.
В длинной засаленной кухлянке, в надвинутом на самые брови рыжем лисьем малахае, верхом на куцей низенькой лошаденке Узбой, крепко загостившийся в родном улусе, возвращался к себе домой. Доброе угощение в дорогу и крепкая арза сделали свое дело: укачало его в седле, разомлел он на солнцепеке, разнежился. Да, не тот нынче стал Узбой — годы взяли свое, и хоть здоровья было еще не занимать, но по части спиртного он ослаб. Вот и кемарил, мирно покачиваясь в седле и чему-то своему во сне улыбаясь. Может, улыбался он, вспоминая помолвленных, на чьей свадьбе нынешней осенью еще гулять и гулять, а может, радовался богатым подаркам, что поднесли ему родители молодых, которые вез он теперь домой, торовато приторочив к седлу. Лошадка, почувствовав свободу, плелась не ходко, едва переступая с ноги на ногу по знакомой, с детства заученной тропе. По своим лошадиным меркам была она ненамного моложе седока и давным-давно потеряла охоту носиться жеребцом по горным кручам. Перевалив высоты Малого Хамар-Дабана, спускалась она теперь в долину Темника, и запах воды издалека дразнил ее ноздри. И пить бы ей уже вскоре студеную сладкую воду, да произошла непредвиденная заминка. Довелось ей проходить под старым разлапистым кедром, на котором резвились белки, и суковатой пружинистой веткой сорвало с хозяина лисью шапку. Очнулся он не сразу, а лишь тогда, когда мелким березняком в пойме захлестало ему по голове. Хватился — нету малахая. Пришлось поворотить обратно. Лошаденка покосилась недовольно на хозяина, не понимая, чего от нее хотят, и уныло потащилась обратно в гору.
— Хащ! Хащ! — понукал ее Узбой, постукивая по брюху пятками.
Малахай висел на сучке, и любопытные белки уже поглядывали на него, цокая с соседних веток.
— У-у! — замахнулся Узбой на дерево. Ему очень не понравилась такая выходка, и он с размаху огрел по стволу плеткой. — Еще так сделаешь — прокляну! Засохнешь! — зло пригрозил он и, напялив малахай, повернул назад к реке.
— А ты куда глядела? — хлопнул он по шее лошаденку. — Чего потащила меня под это дерево, шельма? К воде заспешила? Будет тебе ужо вода, погоди вот!
Лошадка только тяжко вздыхала, виновато закатывая белки на хозяина. Но теперь, когда потеря была возвращена, хорошее настроение опять вернулось к Узбою, и, раскачиваясь в седле, он стал весело напевать себе под нос песенку, которую услыхал прошлым летом от пьяных русских офицеров:
Жили-были три китайца,
Хащ, хащ!
Цин, Цин Лин и Цин Лин Цай-ца,
Хащ, хащ!
Ветерок с реки обдувал его, к тому же здесь, под кронами деревьев, куда почти не проникало солнце, было совсем не жарко. Узбой ехал и пел, щурясь от ярких пятен света в листве. Неожиданно снизу от реки раздался заливистый лай, и навстречу Узбою выкатилась маленькая мохнатая собачонка неизвестной породы.
— Чуйка! Чуйка! — обрадовался Узбой. — Где тебя носит?
Собачонка, высунув язык, закладывала круги, вертясь возле лошади и оглашая окрестности веселым лаем. Она уже вволю набегалась по округе по своим неотложным собачьим делам и давно поджидала хозяина на переправе. Успела даже выкупаться и обсохнуть, но переплывать реку в одиночку не решалась: слишком быстрым было течение, слишком опасный порог, который однажды по неосторожности она уже попробовала, притаился ниже по реке.
— Ну! — наклонился к ней Узбой, и Чуйка с разбегу запрыгнула на лошадиный круп, усевшись на руки хозяину.
Брод был неглубокий, вода не доставала даже до брюха лошаденке, и через минуту все трое были уже на левом берегу.
Стоял послеполуденный час, не мешало и подкрепиться. Узбой спешился. Он достал из поклажи жареную баранью ногу и, устроившись в теньке, принялся за трапезу. Прежде, отрезав увесистую шмоть мяса и что-то бормоча себе под нос, он кинул ее в воду. Чуйка лишь жалостно проследила за ней глазами. Она не была голодна, но запах жареного мяса дразнил ее, и, положив голову на лапы, она терпеливо ждала своего часа. Лошадь, пощипывая редкую прибрежную травку, переминалась рядышком, все еще виновато косясь на хозяина. Наконец разомлевший Узбой смягчился:
— Ладно, ступай попей. Только немного, смотри мне! — И он погрозил ей пальцем.
Покончив с бараниной, Узбой внимательно оглядел кость и, оторвав небольшой кусок мяса, опять швырнул в реку, а остальное кинул собаке. Вытерши руки о кухлянку, он потянулся и сладко зевнул. Теперь, после долгой дороги, после сытной еды, пришла пора отдыха, но, как любой бурят, Узбой не питал доверия к реке. Дух Темника был очень силен и коварен, соседство с ним опасно: мог он в любой момент подкрасться к спящему и утащить к себе в таинственные глубины. На лошадь надежды мало — сегодня она уже доказала это, а с собаки какой спрос? Убежит — не докричишься. Посему Узбой поднялся, свистнул лошадку, отчего задремавшая было Чуйка тут же вскочила, повиливая хвостиком, и, усевшись в седло, поворотил от реки. Отъехав на почтительное расстояние, он выбрал место поудобнее и устроился на ночлег.
Узбой редко ложился прежде солнца, вот и теперь перво-наперво неторопливо обошел поляну и внимательно высмотрел на ней каждую кочку, каждый бугорок. Вернувшись к поклаже, достал большую круглую лепешку и, нащипав мелких кусочков, аккуратно разбросал их по всей округе. Убедившись, что ничего не забыл, наломал хвороста и развел костер. Остатки лепешки были отданы огню.
Когда с ритуалом было наконец покончено, Узбой расстелил оленье одеяло и улегся возле костра. Вечерело. Тенью ближней горы накрыло поляну, и во влажном воздухе обозначился далекий гул реки, кипящей в порогах. Чуйка давно дремала, надежно спрятав нос от назойливой мошкары, а лошадка хрустела неподалеку сочной луговой травою.
Узбой задумался. Который уж год держал он на отшибе свою юрту меж двумя ручьями — Юнкуцуком и Байри — на левом берегу Удулхи. Хорошее место — много травы, да на беду прошлую зиму одолели волки. Половину овец утащили, шайтаны. Чего только ни делал Узбой — ничего не помогало. По всему видать, сильно злой дух объявился рядом, не мог его сдюжить Узбой. Коли и нынче так пойдет, не уберечь ему стадо. Придется подаваться на зиму к своим, ничего не поделаешь. Не дорога пугала Узбоя, нет — он родился в седле, а вот заново сходиться с многочисленной родней своего улуса очень ему не хотелось. Узбой заранее предвидел все их ссоры и тяжбы, рождения и смерти, радости и горе, с которыми потянутся к нему, единственному шаману, оставшемуся после смерти старика Мэргэна. Глупые люди, они думали, он общается с духами, чтобы получить от них жалкие безделушки: уханьский шелк, русскую водку, стеклянные бусы; думали, будто ему только того и надо. Но разве все это имело какое-нибудь значение? Голым приходит человек в мир и уйдет — ничего не возьмет с собою….
“Никогда не бери чужого, — укоряла его мать, — и к своему не больно привыкай. Помни, бабушка Гурмэ всегда смотрит на тебя сверху”. Так и росли они с братом: все было общим, все было пополам.
“Попросят — отдай, — говорил отец, — не жалей ничего. Помни, бабушка Гурмэ все видит”. И брат всегда уступал брату.
“Узеген! Узбой!” — ласково кликала их мать.
“Узбой! Узеген!” — грозил им пальцем отец.
Так и росли: плоть от плоти, дух от духа. Только вот дороги им выпали разные. Хотя и тут они с братом были похожи. Что монах, что шаман — не все ли равно, где искать истину?
Костер почти прогорел, и почувствовавшая прохладу Чуйка недовольно глянула на хозяина. Узбой поднялся и пошел собирать хворост. Не отойдя и трех шагов, в темноте он чуть было не налетел на лошадь. Та ткнулась мордой ему в лицо, словно прося прощения за малахай. От нее пахло теплой сыростью травы.
— Ладно, уж, — потрепал ее за ушами Узбой. — Прощаю.
Когда он вернулся, в кострище дотлевали последние угли, подернутые легким белесым пеплом. Но подступившая было тьма в испуге рассеялась под натиском нового обжигающего света. Чуйка боязливо отодвинулась в сторону. Искры, прочерчивая в воздухе огненные дуги, уносились ввысь, к звездам. В их линиях читались какие-то мысли, формы, заполнявшие вселенную смутными, таинственными письменами. В них проступали лица и чувства древних героев и волшебников, что жили здесь когда-то и собрались вновь, не в силах расстаться с памятью о тех стародавних прекрасных временах. Но ничего этого Узбой уже не видел. Он спал, и духи деревьев, выступив на поляну, охраняли его сон, и бабушка Манзан-Гурмэ с серебряной чашей жизни в руках, ласково улыбаясь, смотрела на него сверху.
— Ваше благородие! Тьфу ты, извиняюсь, товарищ Ройзман, — просунулось в палатку добродушное лицо Андрея. — Нате-ка, ягодок вот вам принес. Откушайте на здоровье.
Миша с трудом продрал глаза, жмурясь от бившего в палатку солнца. Почти целиком загораживая собой проход, стоял Андрей, улыбаясь во весь рот. В руках он держал полную шапку черники.
— Что? — Не расслышал спросонья Миша.
— Ягодок вот вам насобирал, откушайте на милость.
— Андрей, ну прекрати ты наконец это барство! Все же товарищи, все свои….
— Так я ить от чистого сердца. Ягодкой хотел побаловать, — обиделся
Андрей, — ее тут прорва вокруг. Целый котелок нарвал.
— Ладно, ладно, — сдался Миша, — ну что ты прямо все так уж к сердцу-то принимаешь? Ну, спасибо тебе, сам-то ел? А который час? — вдруг встрепенулся он. Миша только теперь разглядел, что палатка пуста и уже настолько прокалилась высоким солнцем, что было невыносимо душно и трудно дышать.
— Да уж десятый, поди, — ответил Андрей.
— Так что ж не будите, черти?! — раздосадовался Миша, вылезая на свежий воздух.
— А чего зазря будить-то? Ребята вон к речке побежали купаться, а Тимоша с Матвеем еще не ворачивались. Я вот пока кашу сготовил да за ягодой сходил, ну, думаю, теперь и будить пора.
— Ты давай-ка, кличь всех, — сказал Миша, — а я тоже умоюсь — в испарине весь.
От долгого утреннего сна в душной палатке кругом шла голова, и неприятно трещало в затылке. Миша закинул в рот горсть ягод и отправился к реке.
Оставшись один, Андрей пододвинул ближе к огню котелки с кашей, а сам тем временем принялся давить сочную чернику, рассчитывая порадовать ребят наваристым компотом. Ягоды поддавались с трудом, норовя выскользнуть из-под ложки, брызжа густым красным соком. В детстве мать часто готовила компот из лесных ягод. Но это было очень давно, так давно, что, еще толком не выйдя из сопливого возраста, Андрей вспоминал об этом как о чем-то стародавнем, сказочно-былинном. А лет восьми-девяти он уже вовсю пристроился к отцовскому труду и стало не до ягод, некому было ходить в лес. Старшие сестры повыскочили замуж, поразъехались, а самая младшая, Настена, хозяйничала с матерью по дому. Он же, Андрей, весь день теперь пропадал на реке.
Отцовское ремесло было не из легких. Служил он бакенщиком на Оке. Это с берега смотришь — кажется: чего такого? Зажег да потушил — всех и хлопот-то! А на деле выходило ой как непросто. Поднимались задолго до света, чтобы вовремя успеть погасить — масло экономили. Опять же платили не с бакена, а с участка, а Ока, она свой норов имеет. Нынче здесь течет, другой год смотришь — стрежень под берег ушел. Бывало, до дюжины бакенов выставляли. А случись что — с него и спрос весь: недоглядел. Никто и слушать не станет, почему вовремя глубины не промерил или почему лампадного масла не завезли. К вечерней заре опять в лодку садись — успеть зажечь надо. И так каждый день. В редкую минуту любил отец посидеть с удочкой. “По-барски”, — говаривал он. На тончайшую лесу из конского волоса, на дорогой кованый аглицкий крючок. А рано по весне да осенью, как закроют навигацию, ставили и мережи, тянули невода да возили торговать рыбу в Голутвин. По десятку пудов за раз выгребали. Ухватится, бывало, отец за тяги — ни в какую! Андрея зовет, окая по-рязански: “Ондрюша, пособи!”, а Андрею — только взяться! “Эх, — скажет отец, — надо было тебя Ильей окрестить. Слыхал, Илья-то Муромец тоже с Оки был”. Вот так сызмальства отец его к труду приучал….
Вернулись купальщики. Синюшные, как худые ощипанные петухи, зуб на зуб не попадает, но зато довольные, веселые.
— Эх, б-б-баньку б-бы еще, — простучал зубами Петр.
— Баньку-то бы оно неплохо, — задумчиво поддержал Андрей, — ну да ничего, может, бог даст, устроим и баньку.
На кашу навалились, словно век не едали. Особенно по душе пришелся компот: плиточный чай уже давно набил оскомину своим деревянным привкусом.
Посланные с вечера Матвей и Тимоха вернулись только к обеду. Сами в поту, лошади в мыле. Матвей принялся долго рассказывать о том, что мшарник, подле которого встал отряд, тянется берегом еще версты две и что верхом объезда нет, а другим, правым берегом — сплошной бурелом. По его словам выходило, что до темноты они успели пройти только болото, а с утра ходили ниже по реке и, обнаружив продолжение тропы на левом берегу, вернулись.
— Тропа так себе, — рассказывал Матвей, — но идти можно.
Тимофей же, и без того неразговорчивый, тут и вовсе молчал, доскребывая из котелка пригоревшую кашу.
— Ну, ладно, хоть так-то! — подбил итог Миша. — Раз идти можно, значит, пойдем, — и объявил полчаса на сборы.
По болоту шли спешившись — берегли лошадей. Ноги по колено проваливались в теплую зловонную жижу. Особенно донимали слепни. Редкие в лесу, здесь они тысячами облепляли лошадиные крупы, норовя залезть в глаза, в пах. Лошади отчаянно мотали мордами, ржали и сбивали шаг.
— Тут не две, тут все четыре версты клади, — ворчал Жора, глядя на далекий спасительный лес, синей кромкой таявший в душном мареве.
— Помылись называется, — поддержал его Петр, со смаком хлопнув ладошкой по плечу, в которое впился назойливый слепень.
— Полно вам свары-то разводить, — вмешался обычно самый недовольный Матвей, — мы вон с Тимофеем третий раз тут идем и ничего.
— Рассказывай! — состроил презрительную гримасу Жора. — Вы, да пешком?! Видали мы, каких вы лошадей привели.
— А ты с нами был, что ли? Чего балаболишь? — защищался Матвей.
— А че спорить-то? — вступился за Жору Петр. — Мы вот щас у самого Тимохи и спросим. Слышь, Тимоха?
Но Тимофей на вопрос Петра только рукой махнул — отстаньте! Он шел, тупо уставившись под ноги передней лошади, отчаянно нахлестывая себя по спине сломанной веткой.
Часа через три вконец взмокшие, выбившиеся из сил, добрались они до сухого места и упали в изнеможении в пахучий багульник, в мягкое одеяло черничника.
— Ну, как? — спросил Миша у привалившегося рядом Сергея.
Тот пожал плечами:
— Бывало и хуже.
— Да, революцию делать — это вам не Кропоткина с барышнями читать, — задумчиво улыбаясь, проговорил Миша.
К ним подошел чем-то озабоченный Андрей:
— Ваше… товарищ Ройзман, лошадям бы передышку дать, коли дальше пойдем. Да и к воде бы сводить неплохо.
— Так организуй, голубчик, — откликнулся Миша, — возьми вон дневальных, пойдите на реку. Он глянул на часы, на небо. — А то и встать, может? — спросил он самого себя. — Скоро вечереть начнет, — и, подумав немного, крикнул: — Вечеряем, ребята! Лагерь ставить, товарищи бойцы!
Народ воспринял известие с радостью и — куда девалась усталость — стали подыматься, развьючивать и расседлывать лошадей. Сам же Миша, все еще не в силах собраться с духом и встать, осадил пытавшегося было вскочить Сергея:
— Ладно вам, отдыхайте пока, мой юный друг. Без нас обойдутся. — И, словно возвращаясь к прерванному разговору, спросил: — Вы ведь, Сережа, беспартийный, кажется?
— Да.
— Ну, а сами-то себя к кому причисляете?
— То есть? — не понял Сергей.
— Ну, кто вам ближе? Чьи взгляды? Меньшевики, большевики, эсеры?..
— Не знаю даже, что и ответить, Михаил Львович. По мне, так каждый свою выгоду ищет.
— А то как же! Без выгоды нельзя. За идею-то оно только в петлю лезть. За идею-то, слыхали, и жид удавился.
— За компанию.
— А это одно и то же, мой юный друг. Где компания, там и идея. Ну, а все-таки? Вы так и не ответили на мой вопрос.
Сергей и сам не раз спрашивал себя о том же. В редакции придерживались откровенных меньшевистских взглядов, не скрывая симпатий к Плеханову, сочувствуя Зиновьеву и Каменеву. Сергей же старался избегать политических пристрастий, определяя свою позицию как нейтралитет. Последнее время он все больше и больше отворачивался, уходил от повседневности, от сиюминутности, с головой залезая в исторические дебри, в философию истории. Славяне… Позже всех они пришли на континент, на котором все лучшие места были уже заняты. Позже других получили государственность, право, религию. Казалось, навсегда была уготована стране роль младшего брата, живущего то ли подачками, то ли милостью старших. Однако ж нет, взбрыкнула Россия, и вся Европа со своими выученными регулярными армиями оказалась бессильна. Нищая, оборванная, голодная, с уже затянутой удавкой на шее, поднялась она и уже практически вошла в прежние границы. Да, кровью и казнями, да, грабежами и разбоями. Провокациями, заложниками, гнусными договорами — всем тем, от чего морщится благородный европеец, да и любой цивилизованный человек. И что это? Как это назвать? Народным самосознанием? Вслед за графом Толстым “дубиной народной войны”? Глупости! Взять любого из их отряда — ну что он там такое осознает? Его бы воля — бежал бы без оглядки в свою деревню. Обычный раб, который подчиняется только силе. Это про нас сказал Вольтер: “родились с седлами на спине”. И все-таки, что же это за власть, что за сила? И что тут ответить Михаилу Львовичу? Разве в двух словах объяснишь?
— Не знаю, право, что и сказать, — выговорил наконец Сергей. — Политика мне малоинтересна, меня больше другое волнует: кто или, вернее сказать, что дает власть над людьми?
— Эк вы, батенька, хватили! — засмеялся Миша. — Власть над людьми! Да вы, смотрю, философ, — сказал он, делая ударение на последнем слоге, впрочем, скорее добродушно, чем язвительно. — Я полагаю, вы и атеист к тому же?
Сергей, безусловно, считал себя атеистом, а потому лишь слегка кивнул в ответ.
— А вот тут вы не правы. — Улыбнулся Миша. — На этой почве нам нелегко будет построить диалог.
Но он не договорил. От лагеря донеслись возбужденные крики, и подбежавший Федька спросил, где ставить палатку, а то, мол, ребята спорят.
— Ну вот, — проворчал Миша, — уж и палатку сами не могут поставить. Стервы! А вы спрашиваете, что дает власть над людьми.
— Я пойду, может? Помогу ребятам, а то неудобно как-то, мы тут лежим… — засмущался Сергей.
— Ладно, ступайте, я и сам уже встаю, — решительно сказал Миша и весело закричал в спину поспешившему Сергею, — а тема, конечно, непростая. Интересная тема. После договорим.
Но “после” получилось не скоро. Лишь поздним вечером, когда уже поели и улеглись спать бойцы, они вернулись к прерванному разговору.
— Вы не смотрите, — начал Миша издалека, — что я еврей. Я такой же русский, как и вы, а может, даже и более того, потому как крещеный и верующий. Вот вы давеча спросили: что дает нам власть над людьми? Да вот они сами, — ткнул он пальцем в палатку, — ее и дают. В силу собственной неспособности, просто нежелания либо каких других причин. Вы, верно, полагаете, что, не будь тут меня, они бы тотчас и разбежались по своим хатам, так ведь?
— Ну… — кивнул, соглашаясь, Сергей.
— Так-то оно так, да не совсем. Вот раз мы одно сельцо отбили. А там бывший помещичий управляющий верховодил, из немцев. Ну, он, ясное дело, сбежал, едва лишь порохом запахло. Собираем сходку. Так и так, — говорим, — выбирайте своего. Нельзя, чтоб без начальства, значит. А они шумят: “Желаем сами”. Ну, желаете, так и черт с вами. Проходит полгода. Мы опять в тех местах проходили и стали на постой где-то рядом. Бегут к нам: “Помогите! Без головы не могем”. Мы пришли, опять сходку собираем, опять предлагаем выбрать. “Нет, — говорят, — назначьте. Выборным не верим”. Так что вот, не выходит у нас пока самоуправления. Не Германия, понимаете ли.
— Но ведь если не выбранный, если назначенный, — кипятился Сергей, — то это же безответственность, взятки, самоуправство, то есть полный набор всех прелестей старого режима. Неужели они этого не понимают?
— Да, ну и что? Они и на это согласны, лишь бы не самим, не своей волей. Назначили — значит, судьба такая, нужно терпеть. На судьбу всегда легче пенять, с нее и спроса никакого. А выбранный, да еще и свой, да еще ему и подчиняться?! Нет, на такое они не способны. Я ведь не зря с евреев начал. Вот говорят — христопродавцы, бога не приняли, ну и все такое. А вы только представьте себе, что ваш брат, с которым вы вместе играли в детстве, с которым сидели за одной партой или, может, убирали хлеб — не важно, и вот этот брат ваш завтра вдруг объявит себя мессией. Что вы подумаете о нем? “Вероятно, он сошел с ума”, — скажете вы, не так ли? Так же и Христос ответил: “Нет пророка в родном отечестве” — не поверят ему то есть. Значит, не доросли еще. Демократия, она ведь снизу идет, а что делать, коли она снизу идти не хочет, а?
Помолчали. Было слышно, как в теплой ночной тишине беспокойная река перекатывает камни, и они гулко стучат друг о дружку, понемногу, по чуть-чуть приближаясь к далекому, неведомому им морю.
— Так что, мой юный друг, — зевнув и широко потянувшись, подытожил
Миша, — если снизу не идет демократия, то сверху идет…
— …диктатура, — закончил Сергей его мысль.
— Вот именно. Вот вам и ответ на ваш вопрос.
Узеген застал учителя в трапезной. В этот ранний час она была лишь наполовину заполнена послушниками и монахами. Учитель сидел на своем обычном месте, в глубокой тени справа от входа. Его завтрак составляли сладкие корешки саранки, собранные послушниками монастыря. В трапезной запрещались разговоры, и потому Узеген, поприветствовав учителя, молча присоединился к нему. Он сел рядом, давая понять, что хотел бы поговорить с ним. Это был всем понятный язык. Так было принято. Узеген догадывался о том, что он услышит от своего наставника. Его медитации не были правильными, и сегодняшняя не была исключением. “Ты привносишь слишком много личного в свои упражнения”, — не раз пенял ему учитель. Вот и теперь, сидя рядом с ним, он будто бы слышал этот немой укор. Он почти физически ощущал его в строгом, лишенном каких бы то ни было запахов, холодном воздухе, заполнившем трапезную, в сумеречном блеске стола, вытертого сотнями, тысячами рук нынешних и бывших до него учеников, чей путь был правильным, а помыслы — свободны от привязанностей этого мира. Он ощущал его в трепетном полете ночных мотыльков, которые, вероятно, были душами тех, кто так и не нашел верного пути к истине.
Они вместе вышли на утренний свет, едва окрасивший восток в нежные желто-розовые тона. Учитель сам направился прямо под дерево, под которым незадолго до того сидел Узеген. Быть может, этот шаг тоже был своего рода укором?
— Это дерево Бодхи, не так ли? — спросил его учитель, когда они подошли.
Узеген молчал. Он не знал, что ответить. Точнее, он знал ответ, как знал и то, что его ответ вряд ли понравится учителю, и потому молчал выжидая.
— До тех пор, пока ты считаешь его сосной, — продолжил учитель, видя сомнения Узегена, — оно и будет оставаться всего лишь сосной, твоей родиной. И ты будешь стремиться к нему не как к древу познания и просветления, а как к родному очагу. До тех пор оно не станет для тебя деревом Бодхи.
Узеген молчал. Он вспомнил сегодняшний сон, о котором хотел поговорить с учителем, но теперь это желание прошло. Ему вдруг показалось, что учитель каким-то образом узнал о нем, словно и сам видел тот же самый сон. Учитель же меж тем продолжал:
— Ты уже многого достиг, многое умеешь, но именно теперь перед тобой стоит самая трудная задача. Ее решение стало возможным для тебя только сейчас, хотя сама задача была задана намного раньше. Ответь, — сказал он, — если бы пальцу было дано сознавать, понял бы он, что он не сам по себе, а всего лишь часть руки, часть тела?
— Думаю, да, — поразмыслив, ответил Узеген.
— А коли так, то понял бы он, чего хочет от него тело?
— Думаю, что нет, — ответил Узеген.
— А раз это так, раз ты так думаешь, то ответь: чем ты отличаешься от этого пальца, которому дано осознание?
— Думаю… что ничем, — не сразу нашел что ответить Узеген.
— Вот видишь, ты правильно думаешь, но поступаешь неверно. Я наблюдал за тобой сегодня, я был все время у тебя за спиной.
Узеген с удивлением посмотрел на учителя.
— Не волнуйся, ты не мог меня видеть. Я был незрим. То, что ты совершил нынче утром, делает честь твоим способностям, но не твоей мудрости. Ты хотел защитить своих родичей, соплеменников, но при этом беззастенчиво вмешался в деятельность тех сил, что тебе неведомы, что творят судьбу, а это недопустимо. Что ты можешь сказать в свою защиту?
Узеген долго думал, прежде чем начал говорить. Он искал самые убедительные слова, чтобы доказать свою правоту, в которой был уверен. Он никак не ожидал именно такого направления разговора. Ему казалось, что учитель будет говорить совсем о другом.
— Я вижу, как зло надвигается с севера, — наконец выговорил он, и голос его чуть-чуть дрожал, — оно затопляет все земли, приближаясь к моей родине, и я не понимаю, что плохого в том, что я пытаюсь противостоять ему.
Учитель молча слушал, и на его лице не отражалось никаких чувств. Лишь в уголках глаз мерцала слабая искорка того, что можно бы было понять как сочувствие.
— Мы с тобой ни разу до сих пор не обсуждали проблему добра и зла. Мы еще обратимся к этим категориям. А пока я хочу высказать одну очень важную мысль и хочу, чтобы ты ее правильно понял. В том, что ты пытаешься противостоять злу, нет ничего осудительного. Вопрос — как ты пытаешься это сделать? Если бы ты сел на коня и взял в руки оружие, я не посмел бы не то что упрекнуть тебя, но даже косо взглянуть в твою сторону. Ты же попытался воспользоваться силами, которые по своей сути неисчислимо превышают любое оружие. Простое сравнение охотников с ружьями против дикарей с луками здесь неуместно. Та сила, к которой обратился ты, делает тебя для них абсолютно неуязвимым, а это, согласись, как минимум нечестно. К тому же ты, в силу своего развития имеющий доступ к воле сил, что творят карму, но, не ведая всех их замыслов, пытаешься вмешиваться, пытаешься этой волей управлять. Вспомни, что мы с тобой говорили о пальце. Те, кто несет зло в твои земли, действуют бессознательно. Они лишь пальцы на руке владыки. Он управляет их движением. Ты же, вмешиваясь в его волю, пытаешься тем самым этой воле противодействовать. Так в чем же ты видишь здесь добро?
Узеген пристыженно молчал. Он чувствовал себя так, словно его застукали за чем-то нехорошим, уличили в какой-то недоброй детской шалости, как в прежние годы. Он хорошо помнил тяжелую руку отца. Сейчас же его никто и не думал наказывать. Его пристыдили, но саму возможность искупления, как казалось, отняли.
— Так что же мне делать? — спросил Узеген, и горечь обиды прозвучала в его словах. — Вернуть все на прежние места?
— А вот этого не дано даже владыке океана сансары, — улыбнулся в ответ учитель, и Узегену показалось, что он впервые за сегодняшнее утро увидел его улыбку.
— Время нельзя повернуть вспять, — продолжал учитель, — и сделанного не воротишь. Так что все, что тебе остается, — это молиться. Молиться за тех, кого ты сбил с предначертанного пути.
— Но разве я могу молиться за врагов моего улуса? — горячо возразил
Узеген. — Они пришли захватить наши земли, поработить соплеменников.
— Молясь за врагов, ты прежде всего молишься за самого себя, за всех, живущих с тобой в этом мире. В следующем круге жизни враги станут тебе друзьями.
Над холмами поднималось солнце. Огненными искрами вспыхнули иголки старой сосны, теплым янтарем позолотился корявый ствол. Сизая дымчатая мгла стекла на дно долины. В эту ликующую минуту, когда сердце открывалось воздуху и свету, не хотелось ни о чем говорить. Молча сидя под деревом, они наблюдали первые трепетные шаги дня.
Несколько мгновений спустя, когда, перевалив горизонт, наконец установился, утвердился новый день, учитель обернулся к Узегену:
— Так вот тебе та самая, трудная задача, о которой я говорил в начале беседы: перестань называть это дерево сосной. Перестань думать о нем как о сосне. Подумай лучше о том, что уж если оно прижилось здесь, забыв о родных долинах, то тебе, человеку, зазорно будет уступить ему в этом. Твоя любовь к дереву очень личная, ты приписываешь ему то, чего у него на самом деле нет. Ты любишь не дерево, ты любишь свою мысль о дереве. Ты смотришь сквозь него и видишь свою родину. Там много таких деревьев, но вряд ли ты их как-то особо выделял. Пойми, дерево — не человек, у него нет твоих чувств и в помине. Оно просто растет и этим проявляет радость жизни. Прими эту радость, познай ее. Прочувствуй ее во всем движении жизненных токов, от самых глубоких корней до тончайших кончиков иголок. Подставь свою ладонь, ты чувствуешь их легкие уколы? Точно так же, как ты испытываешь нежную боль, они, в свою очередь, испытывают уколы мира. Действие изнутри всегда равно действию извне. И вот, когда ты познаешь все это, когда ты врастешь в это всем своим существом, ты увидишь, как изменится мир, как неудержимо хлынет твоя любовь, и тогда это дерево станет для тебя древом познания, деревом Бодхи.
Как справедливо заметил однажды Миша Ройзман, было бы очень неплохо, если б Господь повсюду в местах малоизвестных и вовсе не знакомых потрудился расставить таблички с соответствующими названиями. Глянул на карту — ага, вот оно, черным по белому написано. Значит, правильной дорогой идем, товарищи! Уж на что глупее и ничтожнее человек, а и тот давным-давно додумался до такого. Выйдет какой-нибудь приезжий гражданин этак, скажем, на Лубянке, глаза разбегаются: повсюду повозки, экипажи, людская толчея. Куда идти, где тут что? Ан нет, смотрит — указатели повсюду, надписи с интересующими его названиями имеются. Хотите в “Славянский базар”? Пожалуйста! Вот вам Никольская, по ней и ступайте. Желаете к памятнику героям Плевны? Тогда сюда извольте, мимо Политехнического. Благодать! Но… но тайга — не Лубянка. К счастью или несчастью, нет здесь подобных указателей, а если б и были, то прочитал бы на них Миша совсем другое название, а уж никак не “Темник” и не “Джида”. Но ничего-то этого он не знал, а потому проснулся в прекрасном расположении духа. Река с условным названием Темник катила свои воды, шумя на порогах и перекатах, взбивая в камнях белоснежную пену и норовя побыстрее успеть к морю.
— Ну что, товарищи бойцы, теперь наша дорога прямая, так вдоль реки и пойдем, — весело сообщил всем Миша. — Не растягиваться, не отставать. Вчерашний день мало прошли, сегодня придется наверстывать.
И потрусили они по прохладце догонять упущенное время.
Давеча по болоту все пеше шли, и день был не в счет, а позавчера Сергей верхом ехал, так что сегодня он был безлошадным. Своими ногами дорогу мерить совсем иное дело, нежели конному. Каждый корешок, каждый камушек приметишь, и особо не размечтаешься, не развеселишься. Но это поначалу лишь, покуда не привык, а втянешься — и раздвоишься будто: что-то в тебе на дорогу смотрит и по временам даже шаги считает, а что-то мыслями далеко уносится и на дорогу ему наплевать. Вот так и Сергей, немного пройдя, пообвыкнув, целиком ушел в себя. Мысли его, пометавшись из стороны в сторону, остановились на главном: что же дальше? Возвращаться назад в разграбленную, нищую, заплеванную Москву, в которой в придачу к прочим несчастьям все туже сжимались тиски диктатуры, очень не хотелось. Вчерашний разговор с Михаилом Львовичем оставил тяжелый осадок. Неужто и впрямь все так беспросветно и его страна еще не готова войти в круг цивилизованных народов? А как же Пушкин, Достоевский, Толстой и вся высочайшая литература прошлого века, как же музыка, живопись, театр? Разве все это не дает нам права не только называться, но и быть по существу народом культурным, цивилизованным? Хотя с другой стороны: культура и цивилизованность — это синонимы или нет? Взять, к примеру, набившее оскомину сравнение: Греция и Рим. Первая, давшая миру поэзию и эпос, трагедию и театр, живопись и скульптуру. А музыку, а философию, а историю как предмет, а величественную архитектуру храмов? Да легче перечислить то, чего она не дала. Вся наша современная культура из тех пеленок. И Рим. Безусловно, малокультурный, высокомерный, этакий нувориш. Вся его культурная жизнь — это история о том, как театр Диониса превратился в цирк для черни, в Колизей, где вместо актеров гладиаторы, а драма только тогда драма, когда на сцене течет настоящая кровь, а не бутафорское вино. Вся его культура — прямое заимствование из тех же Афин, из Коринфа и Дельф, Беотии и Спарты, вплоть до воровства статуй, вырубания мозаик, разграбления святилищ и библиотек. Зато какая государственность! Сенат, народные трибуны, наместники, прокураторы, квесторы…. Какое законодательство, и прежде всего — право собственности, священнейшее право, когда последний раб может кредитовать патриция. Какой закон, армия! Не думай ни
о чем — на все есть предписания. Все регламентировано до мелочей, до деталей, до разбивки лагеря, до ширины и глубины заградительных рвов и валов, до расстояния между соседними палатками, даже до названий улиц в будущем лагере, на которых эти самые палатки еще только предстоит поставить.
И что же? На римском праве, на традиции государственности строится в итоге вся западная цивилизация, а восточная как прямая наследница Константинополя развивается совсем иначе. Вся ее государственность — либо абсолютная монархия, либо диктатура, а о праве здесь вспоминали лишь тогда, когда требовалось лишить головы попытавшегося было поднять ее князя, возомнившего, что такое право у него есть. На самом же деле он всегда был царским холопом и только, и никаких других прав, кроме права оставаться холопом, у него никогда не было и быть не могло.
Все как в басне: одним вершки, а другим корешки. Только что важнее — вот вопрос. Конечно, хотелось бы все сразу, но так не выходит. Так почему-то не получается. И тогда другой вопрос: а может, вместе-то и нельзя, вместе-то оно и не бывает? Либо ты немец, бюргер и живешь, подчиняясь безликой государственной машине, либо ты сам мера всему, и никакой закон тебе не указ, потому как ты сам себе закон, и этот свой закон ты считаешь выше любого государственного установления. Не отсюда ли такие близкие, такие родные каждому русскому слова, как “воля” и “желаю”? Так что вряд ли тут прав Михаил Львович, говоря, что не доросли мы до демократии. Здесь иное! “Я желаю поступать так, как считаю нужным, а никакая демократия мне этого не разрешит. Да, я могу нарушить при этом права соседа. А если он ошибается? Я должен оставить ему право на ошибку? Потому, что у него должно быть такое право? А если его право на ошибку лежит поперек моего права на истину?” Что важней: когда никому ни до кого нет дела, когда каждый за себя и никого не интересуют ни твои грехи, ни твоя праведность или же когда жизнь всем миром, когда все на виду и ошибки одного искупают тысячи?
Конечно, спор с самим собой не худший вид спора, вот только точку в таком споре поставить негде, ибо спор такой бесконечен. Точку поставила идущая впереди лошадь, на которую чуть было не налетел забывший обо всем Сергей. Лошадь встала, и встали все: отряд опять уткнулся в очередное препятствие.
— Что там у вас? — крикнул подоспевший Миша, который до той поры тащился в арьергарде.
— Да вон, скалы опять, — откликнулись спереди, — обход искать нужно.
Река, зажатая в теснину, уходила куда-то вниз, и взлетали, поднимались ввысь красновато-серые скалы, поросшие чахлой сосной да кедровым стлаником.
— Черт с ним, привал! — скомандовал Миша. — Жора с Петром на правый берег, Федька с Николой — здесь. Живо все осмотреть, времени — час, не более.
Миша взглянул на часы, на небо, чертыхнулся еще разок и, развалившись под ближайшим деревом, весело подмигнул Сергею:
— Ну что, дружище? У вас еще остались какие-то сомнения?
— Вы вот давеча говорили о несвоевременности и потому невозможности демократии в теперешней России. Что ее отсутствие — лишь недостаток развития.
— Говорил и говорить буду, — весело улыбнулся Миша.
— А не кажется ли вам, — не обращая внимания на видимую несерьезность Михаила Львовича, продолжал Сергей, — что ее отсутствие — это лишь иная форма развития, иная ипостась?
— Ну да, ну да, слыхали! “У России особенный путь”, “Умом Россию не понять”, “Что русскому баня, то немцу — смерть”, — затараторил Миша. — Не вы первый. Все это старые перепевы славянофилов. Это уже и слух режет, в конце концов.
— Погодите, погодите, дайте же сказать, — кипятился, перебивая его,
Сергей. — Что ж, по-вашему, если жизнь всем миром, если все в ответе за одного, это плохо разве? Где в Европе вы сыщите пример такой общности, такой целостности?
— Да разве ж в сегодняшней Европе следует примеры искать? — засмеялся Миша. — Она уж давно выросла из этих штанишек, только это не означает, что она их не носила. Да если где-нибудь в германских лесах римскому легиону устраивали засаду, то кто страдал в первую очередь? Правильно, — поддакивал сам себе Миша, потому как Сергей молчал, — ближайшая деревушка. Вырезались все поголовно — перечитайте того же Цезаря. А позвольте спросить: за что? Да за то, что отвечали всем миром — вот и весь сказ. И таких примеров тысячи. Так что не надо, мой друг, защищать нас перед Европой. Наш сельский мир всего лишь осколок первобытной общины, не следует делать из него фетиш.
Сергей молчал. Конечно, внутренне он соглашался с Михаилом Львовичем, но юношеское упрямство мешало ему согласиться открыто. А Миша меж тем продолжал:
— Я бы поддержал вас, выступи вы с иных позиций. И вот здесь тайна! — Миша вдруг совершенно посерьезнел, вплотную придвинувшись к Сергею. — И я попрошу вас быть предельно внимательным. Так вот, я бы сказал: возможно… именно, заметьте, — возможно! — произнес он с ударением. — Я не претендую на истину, я говорю: лишь возможно, что Господь уготовил для России некую особую роль, — само собой в рамках исторических, а не вообще; как в свое время Греции, в свое — Риму, ну и так далее. Так вот, ни я, ни мы не знаем, что это за роль. Мы можем только догадываться. И тогда, в таком аспекте, и только лишь, от нас требуется максимально долго сохранять в себе этот осколок общинности, этого старого миропорядка. Чтобы нация, так сказать, настоялась — вы понимаете? Как старое вино. Вот в таком ключе я бы мог с вами согласиться, но вы же у нас атеист, — опять засмеялся Миша, — вы так вопрос не ставите. Вам подавай философию, логику развития. А я вам больше того скажу: с атеизма-то у нас все и началось. Вы любого в отряде спросите — есть среди них такие? Нету! Тут и спрашивать нечего. Потому как атеизм — это болезнь ума такая, извращение прошлого века. Это когда человек не перед богом, а перед другим человеком в ответе. Якобы это значительнее, чем перед богом, выше! Вот они и полюбили на этой почве крестьянскую общину, уцепились за нее и возвели ее в ранг государственности.
Миша замолчал, раскуривая папиросу. Щурясь от дыма, улыбнулся примирительно:
— Ладно, не серчайте, к Христу не сразу приходят. Какие ваши годы!
И еще час прошел в напряженном ожидании. Ребята, собравшись кружком, пустили по кругу козью ножку. Одну, потом и другую, вполголоса переговариваясь и кашляя от крепкого едучего табака. Наконец, когда всем уже стало окончательно ясно, что что-то стряслось и ждать больше нельзя, что невозможно просто так пропадать черт знает где так долго, послышались тихий стук копыт и едва различимые голоса. Бойцы повскакали с мест. Через минуту подъехали Никола с косым Федькой, причем Федька сидел в седле как-то неловко, завалившись на левый бок.
— Что, что там у вас?! — не вытерпев, заорал Миша.
Николай только молча мотнул головой в сторону Федьки. Тот же сконфуженно улыбнулся, показывая на ногу:
— Да, вот. Пособите слезть, ребята.
Правая нога его была затянута в лубок из привязанных березовых сучьев.
— Что с ногой-то, черт? — закричал Миша. — Как тебя угораздило-то?
Федьку меж тем уже снимали подоспевшие бойцы.
— Да, вот, с коня-то как мне слезать, — залепетал он, — а там мох на камне-то, не видать, нога-то и поедь, да промеж камней и застряла. А там дырища глубокая — только хруст пошел, да еще другую-то из стремени еле выпростал.
Он сидел на земле, как его посадили, вытянув перед собой сломанную ногу, и виновато оглядывал обступивших бойцов, жалобно заглядывая в глаза каждому:
— Ребята, вы меня тут не бросите, а?
— Дурак ты, кто ж тебя бросит, — зло прохрипел Миша и сплюнул отвернувшись.
— Был ты, Федька, кривой, а станешь еще и хромой, — невесело пошутил Жора.
— Ну, что, ребятки, — тяжко вздохнул Миша, — дела-то наши хреновые. Вчера еще полдня потеряли.
— Знать бы где… — раздумчиво заметил Матвей.
— Что делать-то будем? — не замечая его реплики, обвел всех напряженным взглядом Миша. — Какие будут предложения?
— Какие тут могут быть предложения? Дело ясное — носилки нужно сготовить, — выступил наперед Андрей.
Меньше чем в полчаса смастерили носилки и, уложив охающего Федьку, тронулись наконец в путь. Несли посменно, меняясь чуть ли не через сотню-другую шагов, и всякий раз при новой команде Федька жалобился и тяжко вздыхал:
— Ребятки, вы извиняйте, что обузой-то…. Вот ведь обернулось-то как!
Ближе к вечеру опять вышли к реке и шли зло, отрешенно-упрямо до самых поздних сумерек.
После недавних дождей в долине установилась настоящая жара, и было неизвестно еще, что хуже: мокнуть весь день под потоками небесной хляби или же потеть, изнывая под тяжестью груза, и отбиваться от полчищ назойливых мух. В лесу стоял удушливый, кружащий голову аромат багульника, истекали липкой смолой кедрачи, а изредка попадавшаяся смородина вскипала прямо на кусте, жирно и сочно тая в пересохшем рту. Налетавший порой ветерок доносил откуда-то издалека запах гари, а по ночам в бездонном небе жарко полыхали звезды.
Трудно было представить, что где-то там, за синими, тающими в закатном солнце горами, за неведомыми реками, течет совсем иная, отличная от этой жизнь; жизнь, в которой идет война, гибнут люди, и огромная неповоротливая страна, надрываясь в бесплодных полях, скрежеща ржавыми рельсами, шатаясь в голодных обмороках, медленно, очень медленно, будто раненый, харкающий кровью, но все еще смертельно опасный зверь, грозно подымается с разбитых колен.
— Смотри, командир, — обернулся на ходу Жора. — Река-то быстрее течет, чем мы корячимся. Я давно уж вон ту ветку приметил. Недавно только мимо проплыла, а теперь гляди уж где! Может, плот смастерим? Всяко быстрее дело-то пойдет.
Миша долго и тяжело поглядел на него, но ничего не ответил. Он и сам подумывал было о чем-то подобном, только никак не удавалось вывести эту окончательную формулу: плот! Прикидывая каждый вечер пройденное за день, он все больше убеждался, что идти стало не легче, как думалось прежде, а, наоборот, тяжелее. То, что раньше казалось пустяком — подумаешь, иди себе вдоль реки! — на деле оказалось задачей куда более сложной, а порой и вовсе не выполнимой. Отряд начал уставать, взвалив на себя теперь еще и новую ношу — Федьку. А идти оставалось еще ой как немало! Да, уцепился Миша за очевидную истину, плот бы решил многое. Да только вот и проблем, и страхов поприбавится. А случись чего? Конь, тот — дело привычное, а с водой Миша не был на короткой ноге. Случалось еще в детстве с мальчишками кататься по неторопливой Яузе на ноздреватых весенних льдинах, толкаясь от дна длинным шестом. Вот было восторгов, и страхов, и крику! Но то ж баловство, то ж когда было! А тут? Девять человек все-таки и груз немалый. Это какой же плот нужен! А лошадей куда? Нет, не получится. Слишком сложно. Но мысль цепляла, не давала покоя. Можно было бы кого-то берегом послать с лошадьми, оставив часть груза, но как согласовать движение? Да и надо ли его согласовывать? Ведь если всякий раз дожидаться береговых, то весь смысл этой затеи теряется. И кого пошлешь берегом? Как делить такой маленький отряд? Промучившись весь день сомнениями, Миша в итоге так ничего и не решил. А к вечеру отряд вышел к ветхой и, по всему видать, заброшенной избушке.
Стояла она на излучине у мелкого левого притока и срублена была неказисто, в пять венцов. В такой разве сиднем сидеть либо от непогоды прятаться. Но дверь снаружи приперта поленом, а внутри сухо и прибрано.
— Видать, охотник какой зимует — дрова-то не больно старые, — прикинул Петр хозяйским глазом.
— Промысловик, — уточнил Андрей, — вишь, сколь рогаток для шкур понавешено.
Имелись и старый, не фабричный топор, и вполне справная лучковая пила, а на полоке в жестяной банке из-под патронов — запас соли и початая бутыль керосина. Оценив все это по достоинству, бойцы заспорили о характере хозяина: кто он, откуда может быть и чем занимается в этакой глуши. Выбравшись из тесноты на воздух, они неторопливо судачили, пока не оборвал их вылезший последним Андрей. Он ойкнул, громко треснувшись лбом о низкий дверной косяк, и, расплывшись в широкой улыбке, радостно сообщил:
— Ребяты! А самое главное-то вы упустили!
— Чего? — недоуменно переглянулись бойцы.
— Печка! — выпалил Андрей. — Баньку делать будем.
Полезли опять внутрь разглядывать обнаружившуюся печь, которую прежде не заметили. Она была невелика, неказиста — под стать избушке и сложена из крупного речного галечника прямо на земляном полу.
— Ну, я-то думал… — протянул разочарованно Петька.
— А че ты думал? Тут тебе русскую печь выложат?
Бойцы заспорили.
— Не прикажете ли веничков наломать, командир? — подскочил к ним Жора.
— Вот что, товарищи бойцы, — оборвал их Миша, — нынче поступило одно интересное предложение: не построить ли нам плот? Сами видите, каково тут приходится! Так что, ребята, давайте-ка сперва это обсудим, а банька от нас никуда не убежит. — И он присел на кряжистый чурбак, раскуривая папиросу.
Притихшие было бойцы опять загалдели, перебивая друг друга, причем по крику казалось, что те, кто “за”, перевешивают.
— Учтите, — сделав несколько затяжек, крикнул, перебивая их, Миша. — Дело это для нас новое, неведомое. Тут палка о двух концах. Принуждать не буду. Так что, как большинство, как решите…
И вновь разгорелся спор. Больше всех противился Андрей, упирая на то, что вода — вещь злая, опасная и доверяться ей не стоит. Ему вторили Матвей и Никола. С другой стороны, Жора и Петр упрямо стояли на своем, а особенно старался Федька, которому очень не хотелось быть для всех обузой. Тимофей по обыкновению молчал, и уразуметь его решение было невозможно.
— Ну, а вы, Сергей, что скажете? — лукаво поглядел на него Миша.
И все дружно затихли, уставившись на растерявшегося Сергея, от которого зависело теперь самое главное.
— Ну, я, право, не знаю, — засмущался он под пристальными взглядами бойцов. — Ну, давайте, в самом деле, жребий бросим, что ли?
— Точно, жребий! — закричали отовсюду. — Господь рассудит!
Жребий — длинную и короткую щепки — доверили тянуть тому же Сергею, и он, поупрямившись, вытянул короткую — “воду”. Спорить больше было не о чем.
— Вот что, товарищи бойцы, — взял слово Миша Ройзман. — Думаю, по справедливости будет, если те, кто голосовал против, пойдут с лошадьми берегом, и старшим из них назначаю Андрея.
— Ваше… Михаил Львович, разрешите слово молвить, — начал, запинаясь, Андрей, — я все же у реки вырос, сызмальства на воде, да и после матросом служил, мне и плыть, значит. Пусть Никола с Матвеем идут.
— Нет! — отрезал Миша. — Мне хоть и жаль тебя отпускать, но на тебя вся надежа. Старшим пойдешь.
— Но вам же не управиться без меня, ей-богу, — настаивал Андрей, — вы ж воды не знаете. Вы ж….
— Нет, — перебил его Миша, — как сказал, так и будет. И хватит об этом!
Заспорились до самых сумерек, но избушка давала призрачный уют, иллюзию родного дома, и отступали до времени страхи, отступала неизвестность.
Наутро, чуть свет, принялись за работу. К обеду нарубили и вытащили лошадями к реке с десяток годных стволов.
— Ну, тут добра немерено, — хозяйски прикинул Андрей, — на плот хватит.
Закончив с обедом, он полностью взял на себя руководство постройкой. Пусть не гладко, но в чашу вырубили поперечины, подогнали клинья. Затесали и сплотили на шипах продольные бревна. На азарте исхитрились даже забить торцевые замки, сработанные в ласточкин хвост. Вчерне к вечеру плот был готов.
— А банька-то, мужики?
— Ну, уж какая теперь банька? Теперь уж завтра!
Поднятый на стапели плот дразнил ловкостью своей работы — надо же! Сдюжили! И оттого стало весело на душе, хотелось петь, и чесались ноги. Первым не выдержал Никола:
— Ребята, а може, и я с вами? — И — куда девалась усталость — принялся отплясывать, загибая коленца.
Был он невысок, худ и светло кудряв, будто соловый жеребчик, и кабы не Жора, то первый придумщик и балагур в отряде. Вслед за ним, повязав на голову тряпку, пошел в круг и Жора, изображая молодую, а там не смогли усидеть и остальные. Федька, раздувая губы, выбивал ложкой такт на опрокинутом котелке, и просились — мочи нет — просились в пляс ноги.
— Шла барыня из Ростова, поглядеть на Льва Толстого, — речитативом неслось над лесом, над рекой.
— Тра-та та-та, тра-та та-та, — выбивал, подпевая, Федька, кривляя и пристукивая здоровой ногой.
И молчал, и завидовал лес. И текла неведомая притихшая река.
— А я помню, еще девицей была, — сменил тему Жора, кружась подле Николы, который пошел вприсядку.
А чуть позже и Андрей, с треском сорвав и хватив о землю рубахой, надорвал рязанским баском:
— Ах ты, тля!
И, заломив руки, запрокинув голову, пошел, пошел выстукивать тяжелым сапогом:
— Ах ты, сукин сын, камаринский мужик….
Узбой проснулся, ощутив на своей щеке теплый и мокрый собачий язык. Чуйка, скрадываясь, подползла на брюхе и нетерпеливо будила хозяина, и в самом движении ее, в светящихся глазах читалась мольба: “Не спи, хозяин!”. Узбой, давно привыкший к ее выходкам, проследил за поворотом собачьей морды, за выразительным взглядом и замер. На краю поляны, чуть прикрытый чахлым березняком и стелющимся туманом, стоял красавец изюбрь. Он нервно раздувал ноздри, водил головой, пытаясь определить опасность, но легкий ветерок с реки мешал ему учуять человека. Узбой опустил на спину собаки тяжелую руку и слегка придавил ее к земле — “Замри!”, но Чуйке и без того не надо было ничего объяснять. Уж в чем другом, а в этом деле она не считала себя глупее хозяина. Медленно, не сводя глаз с оленя, Узбой потянулся свободной рукой к изголовью, где лежала купленная по случаю винтовка. Прошлым летом много продавцов объявилось в крае: дезертиру, как известно, оружие ни к чему. Запросили за нее дорого, однако и вещь того стоила и уже не раз себя оправдала. Чтобы не клацать затвором, Узбой затянул винтовку поглубже под одеяло и, нащупав в сумке патрон, осторожно дослал его в патронник. Целился неудобно, лежа на боку, с плеча, и оттого выстрел получился неудачный, неверный. Чуйку будто ветром сдуло — метнулась за зверем. Узбой тоже не стал медлить. Свистнул лошадь, накинул уздечку, седлать не стал — некогда. Кинул за спину винтовку и погнал на заливистый собачий лай. По звуку определил — ушли далеко, но понял и другое: Чуйка отсекала зверя от реки, прижимая к скалам. “Если ранен, — думал Узбой, — никуда не денешься. Достанем!” Вот проскочили болотистую низинку. Здесь туман был плотнее, и в мокрой траве отчетливо виднелся след. Лай стал звонче, веселей — значит, зверь стал уставать, и Чуйка давала знать об этом хозяину. Вот взлетели на невысокий песчаный увал, поросший сосняком. Лай уже где-то совсем близко. Лес посветлел, расступился, и там, на краю травянистой поляны, круто поднимавшейся к нависающим скалам, отчаянно металась Чуйка, прижимая фыркающего, норовящего боднуть ее оленя. Узбой осадил лошадку, спрыгнул и не видимый отсюда зверю стал подкрадываться ближе, чтобы уж на этот раз наверняка. Целился тщательно, под лопатку, и теперь уж не оплошал. Чуйка едва успела подпрыгнуть, перевернувшись в воздухе, спасаясь от рухнувшего замертво зверя.
Пришлось возвращаться обратно за ножом и веревкой. Вернувшись, Узбой первым делом вырезал клок шерсти, поджег его и, бормоча что-то себе под нос, несколько раз обошел вокруг оленя. Надо было отогнать подальше бродивший неподалеку дух. Узбой ощущал его присутствие по нервному поведению собаки, по все еще не затуманившемуся оленьему глазу, обращенному в небо. Пританцовывая, Узбой кружил возле зверя, и шаг его становился все быстрей и быстрей, пока не перешел наконец в стремительный бег. Лес вокруг слился в сплошную пеструю ленту, закрутился, словно водоворот, уходя воронкой в неизвестность. И затягиваемый этим движением, всасываемый вращением космоса поднимался, уходил прочь дух оленя…
Солнце уже вовсю припекало, когда они тронулись в путь. Проворные бурундуки, выскочив на тропу, с явным любопытством разглядывали лошадь и всадника и поспешно уступали им дорогу. Чуйка сегодня не обращала на них ни малейшего внимания. Она все еще жила воспоминаниями о более серьезном звере и, не в пример вчерашнему, семенила теперь возле хозяина. Тот же, насытившись парной печенью и разомлев, в свою очередь, тоже погрузился в воспоминания. Только думал он не об утренней охоте, а о близком доме, до которого осталось — рукой подать. Думал о том, как, верно, подросли сыновья, которых не видел почти месяц, и особенно старший — Сэгэн. Думал о женах: о старушке Гохон, с которой прожил бок о бок вот уже почти двадцать лет, и о молоденькой Ли — немой китаянке, что сбежала, по слухам, от заезжих кяхтинских купцов и уже успела народить ему двух детей — дочь и сына. А еще подумывал он и о том, что Сэгэну пошел пятнадцатый год и пора, как бы ни не хотелось этого Узбою, отпускать его от себя — пора и ему обзаводиться женой. Нынче в улусе Узбой приглядел ему подходящую невесту. Скорей бы уж подрастали малые, чтобы ходить за стадом, не то вот уйдет Сэгэн — и на кого тогда все свалится? Хотя, может, годик-другой обождать, покуда невеста в возраст войдет?
Так думал Узбой, и радость наполняла его сердце. И легкие облачка набегали из-за гор, и грозовые тучи погромыхивали в долинах, и весело резвились беззаботные бурундуки. Всегда так было и пребудет вечно. Путь человека — это путь мира: путь оленя, путь птицы, путь зерна. И нет конца этому пути, нет начала. И небо кружилось облаками над его головой, поливало дождичком, пригревало солнцем. Щурился Узбой, улыбался. Тихо мурлыкал себе под нос:
Едут они, где сыро и холодно,
Едут они, где сухо и жарко,
Едут они через землю воронов,
Едут они через землю жаворонков…1
И поскрипывало в такт старенькое седло, постукивали о камни лошадиные копыта, и катился, катился вдаль, расплетался клубок дороги.
Вот ведь как бывает: не засни вчера Узбой в седле — к вечеру был бы дома; не подстрели нынче утром оленя — к обеду бы доехал. А теперь выпадало еще ночь под открытым небом коротать. Ну да не беда, не впервой — только вот дома ждут не дождутся.
На перевале спешился, дал роздых лошадке. Где-то далеко внизу, сзади остался тревожный Темник, а впереди, голубея в далях, пробиваясь в кряжистых теснинах, зияло ущелье Удулхи. Там, на севере, невидимый отсюда, но синевою отразившийся в закатных облаках, лежал великий Байкал, и, охраняя его покой, навеки застыла могучая Хан-Ула. В предвечерний час, полный тишины и покоя, смотрел Узбой на свой край, и легкая грусть ложилась на его сердце. Пройдут годы, подрастут, остепенятся сыновья и уже свои стада погонят на горные пастбища. А он, в ту пору уже старик, будет качать их сыновей — своих внуков и поминать прошлое. А что еще остается старикам? Таков круговорот мира. Но эти горы, закатное солнце и далекий неведомый Байкал, все это останется таким же, как прежде, неизменным. Таким, как было задолго до него и многих других, нынешних и давно ушедших…
Отогнав свои мысли, Узбой вскочил в седло и свистнул Чуйку. Но та, словно учуяв что-то, тревожно поглядывала назад, в сторону Темника, принюхиваясь к теплому ветерку и нервно подергивая хвостом.
— Ладно тебе, охотница, — окликнул Узбой, — пора уж. Темнеет.
Спускались быстро, спешили. Тропа бежала берегом ручья, петляя сырой луговиной, но вскоре нырнула в старый темный лес. Здесь, среди могучих кедров и сосен, было совсем тихо, и лошадиные копыта мягко пружинили на мшистых кочках ягодников. Пахло влагой, остро пахло смолой и багульником, а в глубокой тени деревьев смутно мерцали шапочки черемши. Пора было становиться на ночлег.
Узбой пил крепкий обжигающий чай и, не мигая, глядел на костер. Жаркое пламя облизывало дрова, и они шипели, выпуская пар и кипящую смолу, которая прозрачно стекала и вдруг ярко вспыхивала, настигнутая огнем. По лежащему с краю полену метался попавший впросак муравей. Он семенил с одного конца на другой, повсюду натыкаясь на огненную стену. Он отчаянно искал хоть какой-нибудь лазейки, выхода, но всякий раз встречал неизбежное. Повсюду вихри огня, хаос разрушения, и неоткуда ждать помощи, пощады. “Я мог бы быть для него таким спасением, — думал
Узбой, — причем он своими муравьиными мозгами так бы никогда и не догадался об этом. Вот так и человек. Бессмысленно суетится, строит призрачные надежды, а немые небеса бесстрастно и безучастно наблюдают за его муравьиной возней”. Узбой потянулся, уцепил прутик, положил поперек полена. Добежав до него, муравей на мгновение замер, удивляясь невесть откуда появившемуся мосту — своему спасению, и, перебравшись на ветку, метнулся прочь. Но коварное пламя словно только того и поджидало; взвившись, оно охватило разом и мостик, и несущегося по нему муравья.
Узбой поднялся и налил себе еще чая. Задремавшая было Чуйка повернула морду, зевнула, с удивлением уставившись на хозяина, и, вдруг насторожив уши, мигом вскочила.
— Ну, что там еще? — ласково потрепал ее Узбой.
Но та только нервно дернулась, шагнув в сторону. Отстань, мол, не до тебя. И застыла, напряженно вглядываясь в темноту. То, что видела или только чуяла она и чего не дано было ни видеть, ни чувствовать Узбою, явно пугало ее, и как бы ни храбрилась она, гордо застыв поодаль от костра и словно щитом загородив собою хозяина, боязливо опущенный меж лапами хвост выдавал ее неподдельный страх. Она оглянулась, и в ее мутном взгляде Узбой прочитал лишь одно: “Медведь!”
— Бабушка небесная! — охнул Узбой, хватая винтовку.
Это уж никак не входило в его планы. Он вдруг отчетливо вспомнил, что еще на перевале Чуйка нервничала, оглядываясь назад. Значит, медведь уже тогда шел по следу. Запах оленя дразнил его. Может, он раскопал потроха и теперь жаждал большего? Как бы там ни было, но соседство с ним опасно. Медведь — не олень, и тягаться с ним Чуйка не станет. “Эх, была бы ты настоящая лайка!, — пожалел Узбой, на что Чуйка лишь виновато оглянулась, не понимая, за что ее корят. — Да, дела наши плохи”, — пробормотал себе под нос Узбой, заряжая винтовку.
За долгую, почти сорокалетнюю жизнь Узбою не раз доводилось сталкиваться с медведем, и всякий раз такая встреча была неожиданностью. Стычка лоб в лоб одинаково пугала обоих, каждый предпочитал побыстрее унести ноги. Казалось, и зверь, и человек одинаково понимали опасность друг друга. Но никогда еще Узбою не случалось охотиться на медведя, а тем более самому становиться объектом охоты. По рассказам других он знал, как смертельно опасен сей зверь, как трудно не то что убить, а хотя бы свалить его с ног. Одной пули может оказаться ой как недостаточно, а о том, чтобы успеть перезарядить винтовку, лучше и не думать. И еще слыхал Узбой о том, что медведь — существо по большей части миролюбивое и по своей воле к человеку не подойдет, но уж если такое случится — жди беды. Значит, это либо медведица, что, не раздумывая, бросится защищать своих деток, либо старый шатун, которому ничто не указ. Тут же скорее было второе.
Все эти мысли в одно мгновение пронеслись в его голове, и он замер в напряженном ожидании. Чуйка же словно оцепенела; лишь нервно подергивался самый кончик хвоста, но так, будто он чужой, будто бы и не имел к ней никакого отношения. Лошадка, тоже почуяв неладное, боязливо подвинулась к костру и дышала теперь теплым в затылок хозяину. Выходило так, что Узбой, сжав винтовку, лежал в корнях здоровенной сосны, справа потрескивал костер, а перед ним в низинке не различимая отсюда лежала туша оленя, и между ней и хозяином, закрывая обзор, застыла собака. А где-то рядом настороженно бродил неведомый зверь. Был ли он близорук, как уверяли охотники, видел ли их или только чуял, раздраженно фыркая? Может, Узбою следовало выстрелить для острастки, пугнуть его? А что если это его не остановит? Раз не напугаешь — другой лучше и не берись. Нет, надо было ждать. Напугать шатуна непросто.
Стемнело. Узбой недовольно покосился на костер. Осторожно, не меняя позы, подцепил носком сапога ближайшее полено, пихнул в огонь. И опять заиграли, весело заплясали языки пламени, задрожали отсветы на стволах, на низких кронах. Надолго ли? Хватит ли дров до верного света? Только огонь может оказаться в эту ночь спасением от непрошеного гостя. Узбой не знал, сколько времени прошло — звезд отсюда было не видать, но, судя по кромешной тьме, сгустившейся за ближайшими деревьями, ждать оставалось еще очень долго. От напряжения затекли руки, и Узбой осторожно повернулся на бок, хрустнув нечаянно веткой. Чуйка лишь недовольно покосилась на хозяина: уж она-то знала цену такой небрежности.
Временами Узбою казалось, что все это игра, которую, сговорившись, затеяли собака и лошадь; что нет на самом деле никакого медведя, и никто не смотрит на них из молчаливой темноты за деревьями с непонятной звериной тоской. Но стоило ему лишь на мгновение, оторвавшись от прицела, покоситься на Чуйку, как та, словно угадав его мысли, обернула к нему недоуменную морду, и в преданных глазах ее читались обида и упрек: “Ты что, хозяин? Разве я хоть раз обманывала тебя?”. И теперь уже Узбой виновато отводил взгляд, тихонько бормоча: “Ну, ладно тебе, ладно…”.
А еще он думал о том, что дорога, справить которую обыденкой считалось делом привычным, затягивалась теперь на три дня, и сперва малахай, а теперь вот
медведь — все это неспроста. Все это были знаки, которые он силился, но никак не мог прочесть. Надо бы устроить камлание, подумывал он, но прежде требовалось разобраться с медведем.
Костер снова угас. Языки пламени лениво облизывали тлеющие дрова, а те вдруг пугающе выстреливали угольком, который, прочертив огненную дугу, бесследно исчезал в сомкнувшейся темноте. Узбой подпихнул еще пару поленьев. Задумался. Может, стоило повести себя иначе? Зашуметь, как ни в чем не бывало, громко окликнуть собаку? Но как угадать, что на уме у зверюги? Пока все ясно: он ждет своего часа. Ждет темноты, когда можно незаметно подкрасться к оленю, напасть. Измени свою манеру Узбой, и как поведет себя медведь? Чего ждать от него тогда? Если он целый день шел по следу, то вряд ли теперь смирится и уйдет восвояси. “Нет, лучше уж так”, — думал Узбой.
Глаза настолько привыкли к темноте, что он различал и слеги, и лежащую на них тушу изюбря, прикрытую ветками, и низкий ивняк с другой стороны. Вот этот-то кустарник и не давал ему покоя. Где-то там насторожился зверь. Об этом же говорило и поведение Чуйки, которая с недавних пор неотрывно смотрела только в ту сторону. Узбой достал свежий патрон, внимательно оглядел, положил рядом. Он никак не мог решить для себя, стрелять ли наверняка или только отпугнуть зверя? Верного выстрела в такой темке не жди, а раненый зверь во сто крат опасней испуганного. Ему и трех прыжков хватит, чтобы долететь до Узбоя, тут не то что прицелиться — зарядить не успеешь. Конечно же здесь все должна взять на себя собака, но отважится ли? Поднимется ли на медведя? И Узбой опять недоверчиво покосился на Чуйку. Нет хуже такой неопределенности.
Чуть подуло сыростью с гор. Качнулось, заплясало пламя, затрещали угли, и лошадка боязливо ткнулась мордой в спину Узбоя. Он легонько шлепнул ее по губам: “Не мешай!” Ожидание изматывало. “Я и сам, как затравленный зверь”, — подумал Узбой. Он решил, что не будет больше подкладывать дров, пока не увидит медведя — все одно до утра не хватит. И от этого решения стало легче, определенней.
Прошло еще какое-то время. Костер угасал. Последние сполохи улеглись, лишь горячие красные угли давали тусклый неверный свет. И придвинулась, окутала неизвестностью тьма. Узбой уже не различал прицела, не видел оленьей туши — лишь какие-то зыбкие формы сгустившейся черноты. И ни шороха, ни звука. Только гулкий стук сердца….
Но вот что-то изменилось впереди. Едва различимая тень отделилась от общей массы и застыла в напряженном ожидании. Узбой не шелохнулся. Он не увидел, а скорее почувствовал, как вздыбилась собачья шерсть, потому как и его тело вдруг зазнобило мурашками, застудило холодной испариной. “Вот он”, — одними губами прошептал Узбой и легонько качнул винтовку. Там, на конце ствола, он с трудом угадывал зловещий силуэт, копошащийся возле оленьей туши. Послышался шорох разгребаемых веток и тихое, сдерживаемое рычание, и в тот же самый миг — чего уж никак не ожидал Узбой, а потому не успел и приготовиться — рванулась глупая Чуйка и повисла словно воткнувшаяся под кожу заноза на медведе. Узбой не мог этого видеть, он понял это лишь по злому, напряженному молчанию собаки и отчаянному реву медведя. Схватив несколько поленьев, Узбой швырнул их в костер, но огонь разгорался медленно, слишком медленно, пока там продолжалась, шла отчаянная неравная борьба. В первом же неясном отблеске Узбой разглядел собаку, что мертвой хваткой вцепилась в медвежий загривок, а тот приседал, и танцевал, и кружился на месте и все никак не мог дотянуться, стряхнуть эту занозу. И думать теперь нельзя, чтобы стрелять наверняка — угодишь в собаку, и медлить дальше было невозможно. Поэтому Узбой взял чуть левее. Хлопнул выстрел. Медведь взвыл от испуга, но в тот же миг ухитрился скинуть собаку, цапнув наотмашь лапой. Та отлетела, взвизгнув, глухо ударилась о дерево. И тут же прогремел второй выстрел; пуля просвистела над самым медвежьим ухом. Не помня себя, он кубарем скатился в кусты, и пока перезаряжал Узбой, его уж и след простыл. Узбой подбежал, поднял истекающую горячей кровью собаку. Все брюхо ее было распорото страшной медвежьей лапой. Она еле слышно скулила, и глаза ее мутно блуждали, не узнавая хозяина. Жизнь уходила, покидала ее. Давясь подступившими спазмами, Узбой бережно опустил ее на землю, стараясь не глядеть ей в глаза, прицелился и выстрелил. Звук одиноко раскатился по лесу, эхом отразился от скал и замер в чаще. Все было кончено.
— Ну и наплясался я вчера, мужики, до сих пор ноги гудят, — жаловался с утра Матвей.
— Это ниче, — утешал Жора, — нынче в баньке поправишь, а завтра с утречка кинешь их на плот, — они с тобой рядышком и поплывут. Больше уж топтать не будешь.
— Так я ж берегом иду.
— А, ну тогда извиняй. Я-то думал, ты с нами.
— Так я бы конечно… — промямлил Матвей.
— Ну, уж теперь чего! — строго выговаривал Жора. — Теперь уж слово держи.
Бойцы лениво пересмеивались, нежась на утреннем солнышке, ибо день был назначен банный и спешить особо не требовалось.
Андрей хмурился, не принимая участия в общем веселье. Третий день он уже был не в духе. Затея эта с самого начала была ему не по душе. Он поминал, как не раз по постановлению станового приходилось с отцом таскать утопленников из Оки, как передергивало и тошнило его при виде изуродованных, вздувшихся тел, и он матерился втихомолку, отворачиваясь и судорожно крестясь. Но что он мог доказать, тем более, как он чувствовал, все это шло от Михаила Львовича. И потому молчал, вымещая свою злость в работе. Наконец, не в силах больше вынести накипевшее, подошел к командиру.
— Вы уж извиняйте, товарищ Ройзман, — начал он продуманную заранее
речь, — а только дело это мне с самого начала не по нраву пришлось. Ну да уж теперь чего? Только я вот что скажу: забирайте-ка вы с собой и Матвея, и Николу. Вам-то лишние руки во как нужны — не ровен час на камень налетите либо на мель сядете. Куда ж вам впятером-то с этакой махиной сладить? А я уж как-нибудь один тут управлюсь — не впервой!
Миша молчал, долго и напряженно думал. Может быть, только сейчас, глядя, с каким неимоверным напряжением здоровенные мужики спихивают со стапелей огромный неповоротливый плот, он понял, насколько нелегкая предстоит задача, и сомнение закралось в его сердце. Конечно, лучше бы взять с собой Андрея, даже против любых троих, да вот лошадей доверить никому другому он бы не решился.
— Ладно, — промолвил он наконец, — а справишься?
— Не привыкать, — только и ответил Андрей.
К обеду банька была готова. Зачинать выпало Жоре, Петру и Федьке. Федька только охал и крякал, когда, ухватив под мышки, Жора с Петром заволокли его вовнутрь. Наконец дверь за ними закрылась. Наступило затишье. Но не прошло и пяти минут, как первым кубарем выкатился Жора, а за ним и Петр и с воем понеслись к реке. Из дверей донесся жалобный крик Федьки:
— Мужики, меня-то вытащите!
— Двери-то, ироды, за собой прикрывайте! — крикнул им вдогонку Андрей. — Весь пар выпустите!
Но они уже ничего не слыхали, с разбега плюхнувшись в студеную реку.
— Ой, держи мою головушку, маманя! — плескаясь, орал на всю округу Жора.
— Мужики! А?! — крикнул Петр наблюдателям на берегу, но, передумав, только махнул рукой и понесся обратно.
— Тоже мне, мойщики, — добродушно ворчал Андрей.
Они еще раза три бегали к реке, прежде чем наконец угомонились. После второго захода пришлось протапливать еще раз. Последними пошли Миша Ройзман, Андрей и стыдливо прикрывающийся веником Сережа.
Внутри перехватило дух. Горячо пахло раскаленными камнями и настоявшимся березовым ароматом. Посидели, пообвыкли.
— Ну, — плеснув из кружки на выстрелившие в ответ камни, весело улыбнулся Андрей, — по маленькой? Подставляйте-ка спину, Михал Львович!
Сергей едва поспевал уворачиваться от мелькавшего веника, закрывая ладонями глаза и уши. От обжигающего ветра замирало дыхание, гудела готовая взорваться голова.
— Наддай-ка еще! — крикнул Миша Андрею и весело подмигнул, оборотясь к Сереже. — Ну, как вы тут? Живы?
— Чистый ад, — с трудом выдавил из себя Сергей.
— Это еще только чистилище, мой юный друг, — рассмеялся Миша.
Выскочили. Метнулись к плоту. Вода показалась бархатной. Не земной — райской! И поплыла, поплыла головушка, поплыла родимая, и закружились, задурили в высоком небе звезды. Горы расступились, расступились сосны, и был в этот миг Хамар-Дабан лучшим местом на всей необъятной земле.
В чистом исподнем, слегка покачиваясь и хрустя папироской в зубах, вышел Миша Ройзман к костру.
— Ну что, мужи ахейские? Али нам не выпить после баньки? — И хлопнул в круг полную, запечатанную сургучом бутылку. — С Иркутска храню.
— Спирт?!
— Спирт!
— Ну, командир, ну, уважил! — заорал Жора, заорали и все остальные.
Разлили враз. Крякнули, запив студеной речной водицей.
— Житуха!
— Это тебе не кобылам хвосты крутить!
— Ладно.
— И кой хрен так не воевать?
— Эх, мужики, одного жалко, — пьяненько крикнул Николай, — напарились нынче до скрипа, а завтра опять мух корми.
— А уж это кому как! — криво ухмыльнулся Жора. — У нас, чай, на реке мух не будет.
— А давай меняться!
— Нет уж, ты свое выбрал.
— Ладно вам места-то делить, — вовремя остановил их Миша. — Завтра поутру ты, Никола, с Матвеем на пару ступайте в лес шесты себе рубить.
— Как это? — не понял Николай.
— А так — с нами поплывете.
— А лошади как же?
— С лошадьми Андрей пойдет.
— Правда, что ли? — недоверчиво обернулся Никола к Андрею.
— Правда, правда, — кивнул в ответ тот.
— Так это ж совсем другой марафет! — вскочив, заорал Николай и пихнул задремавшего было Матвея.
Жора угрюмо покосился на Андрея:
— А сдюжишь?
— Вы сдюжьте, ребятки, а за меня пусть голова не болит.
Это Сибирь стонала под Колчаком, да и то лишь со слов установивших в Центральной России свою не менее кровавую диктатуру лихих партийных бонз, а вот Андрею под “Лександр Василичем” жилось очень даже неплохо. Был “их благородие” характеру мягкого, покладистого — мухи зазря не обидит, и потому любил его Андрей и почитал безмерно. Так уж бывает устроен порой человек, что не может он сам по себе, без того, чтоб доглядывать за кем-то — чистить ли сапоги, подавать ли лекарства. Вот и Андрей, возмужав, войдя в зрелые годы, все более стал ощущать какую-то пустоту и неприкаянность жизни. Но что это такое — не знал и словами выразить не умел. Так бы и маяться ему, бедолаге, на минном тральщике в промозглом Рижском заливе, утюжить студеную Балтику, да приметил выдающегося своими статями матроса в ту пору еще капитан первого ранга Александр Васильевич Колчак. Приметил и уж более не отпускал от себя на всем недолгом отрезке изломанной и богатой событиями судьбы. Так и довелось Андрею в короткие пять лет исколесить полмира, побывав не только в американских штатах и чопорной Англии, но и в неведомой басурманской Японии, и в Китае. Впрочем, красоты и экзотика незнакомых стран мало смущали его ум, ибо был он всего лишь тем на все руки мужиком, что, по словам классика, мог и генералов прокормить.
Как бы там ни было, но потеря хозяина была для него потерей личной, тяжелой. Так горевал он лишь по матушке, на похороны которой опоздал в далеком восьмом году. Но говорят же, что для сердца, склонного к любви, главное не объект, а процесс. Вот и теперь место старого хозяина заступил новый, требующий, в отличие от прежнего, и непривычного новомодного обращения — “товарищ”. Несмотря на молодость и какую-то нестатность, неосновательность нового хозяина, Андрей прикипел к нему быстро и всей душой. Тем более было невыносимо трудно для него не столько остаться теперь одному, сколько отпустить их благ… товарища Ройзмана в неведомое плаванье, отдать в ненадежные руки. Он уж и плот-то мастерил, как ковчег, вкладывая в него все свое крепкое крестьянское умение, и Матвея с Николой отпустил — лишь бы там было поболе сильных и — не приведи, господи! — спасительных при случае рук, однако ж на сердце все равно кошки скребли. Муторно было у него на сердце.
Встал он нынче рано и, покуда возился с костром, покуда готовил, все ему мнилось: вот ведь, последний раз вместе, вот уж завтра и не увижу вовсе… Оттого и каша-то вышла постной какой-то, недосоленной, и чай ненаваристым. Было думалось грех на душу взять: толкнуть плот-то — пусть плывет себе без пассажиров. Хватило б и сил, да и руки чесались, но нет — стерпел. То ж против воли хозяйской будет.
Пока ели да потом еще делились — где что поедет, все думал, ворочая в голове, не забыл ли сказать чего, упредить, и потому повторял говоренное:
— Вы на самый-то стрежень не лезьте, с краю держитесь. Лучше потише, да понадежнее.
Миша, улучив минутку, тоже, не в третий ли раз, объяснял ему:
— Значит, пойдешь этим же берегом — левым. На правый не суйся. Недельки через две — ничего не случится — жди: обратно возвращаться станем. К воде ближе держись, чтоб не разминуться.
— Да помню я, помню, — перебивал, думая о своем, Андрей. — Вы вот шестов еще нарубите на случай — мало ли чего….
Наконец собрались, уложились, привязали вещи. Последним занесли Федьку, устроив ему возвышение из тюков на манер капитанского мостика. Миша закурил папиросу и по случаю такого дела угостил остальных. Отвязали веревку, толкнулись, налегая на шесты. Андрей пособлял, зайдя в воду. И вот уже подхватило, понесло тихонько течением.
— Ну, с богом! — крикнул вдогонку Андрей.
— С богом! — дружно ответили с плота.
Андрей наклонился, зачерпнул горсть воды, плеснул в лицо, размазав ладонью. А затем выпрямился и трижды размашисто перекрестил их вслед.
Часть вторая
Там,
Где сумрачными скалами
Вздыбились хребты Хамар-Дабана,
Поросшие чахлым сосняком да кедровым стлаником,
Где редки неверные тропы,
А пуще того редки тропы человечьи,
Черным зверем лесным, белой птицей небесною
Бежит,
Торопится буйная Удулха.
Долго копит она воды свои, принимая в помощь притоки.
То запетляет, разобьется рукавами в болотистой низине,
То опять соберется в одно русло,
Словно пробуя свою мощь, свою силушку.
И вот, разбежавшись вволю,
Расплескавшись в крутых берегах,
Бросается она на каменные теснины,
Вырываясь на волю, на свободу,
Словно дерзкий узник
Из сырых и мрачных казематов.
— Ну что, мой юный друг, как вам нравится быть в роли Одиссея? Мечтали ли вы о таком: коварные сирены, Сцилла и Харибда, путешествие в мрачный Аид?
— Да будет вам страхов-то нагонять, Михаил Львович! Посмотрите лучше, как плещет волна, играет солнышком. А вода-то, а чистота! До дна видать! Смотрите-ка, смотрите — рыбы!
— Рыб-то, рыб-то сколько, мужики!
— Колька, сымай скорей портки — рыба пошла.
— А мне-то, мне покажите, — кричал Федька, пытаясь дотянуться до края.
— Да ну тебя, лежи уж! Рыб, что ль, не видал? Еще плот опрокинешь!
— Как же! Перевернешь такого черта!
— А помните, Сережа, у Фета? Как там? “Смотри, какой берег отлогий, какое прозрачное дно”.
— Помню, конечно, — подхватил Сергей. — “Дитя, подойди к нам поближе, тебя мы научим летать. Дитя, подойди, подойди же, пока не проснулася мать”.
— Эх, — выдохнул Миша, — и впрямь благодать! Чего бы уж тут Одиссею делать?
— Эй, Петька, камень смотри, — кричал Жора.
Они вдвоем с Петькой стояли на носу впередсмотрящими.
— Вижу, не слепой, — огрызался Петька, — с твово борта-то идет, тебе и толкаться!
— Так наоборот, к берегу правь ближе, — спорил Жора.
Так и не уразумев, какой маневр совершать, в какую сторону толкаться, прямехонько налетали на этот самый камень. Плот вставал, поворачивался, кружил на месте.
— Эх, навались! — кричали все разом, упершись шестами в дно.
И медленно, неохотно, тяжело поскрипывая бревнами, плот наконец съезжал с проклятого камня.
— Ну, вы там, на баке! — пристраживал их Миша, вспоминая незнакомый морской термин. — На берег спишу!
И опять плыли дальше, но уже заранее выглядывая, согласовывая маневр. Тут не расслабишься, не покемаришь, как в седле. Хорошо вон Федьке — лежи себе, грейся на солнышке. Однако ж ему почему-то никто не завидовал. Нечто новое, коллективное вошло в их быт, и к обеду это почувствовал каждый. Теперь, если не дорабатывал кто-то один, страдали все.
— Ты что, силу потерял, вятский валенок? — кричал Жора оплошавшему Матвею.
— Сам-то ты — галоша тверская, — злился Матвей, толкаясь сильнее и невпопад.
— Эй, болтуны, опять камень проспите! — повышал голос Миша.
Сам он нынче стоял на корме, управляясь шестом, как и все, и вспоминал веселое московское детство.
Ближе к обеду вышло и первое серьезное замешательство. Петька, правый впередсмотрящий, выглядев камень, вместо того чтоб толкнуться в сторону, решил притормозить, упершись шестом впереди плота. Но такую махину поди-ка останови! Петька упирался что было мочи, а плот все шел, наезжая на шест, изгибая его в тугой звенящий лук. И вот уже Петькиных силенок стало недостаточно, и пружинистый шест выстрелил Петькой, как ядром из катапульты. Тот, прочертив в воздухе петлю, шлепнулся в воду метрах в десяти впереди плота и вынырнул, дико вращая глазами и с недоумением озираясь вокруг. Дружный хохот встретил его появление:
— Ты, прям, аки птица небесная!
— Конца-то реки не видал?
— Еще один рыбак на нашу голову выискался!
Вечером у костра Жора потешал публику:
— Гляжу — летит и крыльями не машет, ну, вылитый Петруччо! Оглянулся — точно, нету Петьки! — И опять все хватались за животы, вспоминая пережитое.
Но еще задолго до того как встать, прозевали и посерьезней опасность. Река, петляя в луговине, пошла дробиться рукавами. И ладно бы еще двумя, а то и тремя, и более — поди тут уследи, который основной, который глубже. С разбегу, не разобравшись, залетели в левый, а он вдруг растекся, обмельчал, просачиваясь через широкий — во все русло — перекат. Воды — по щиколотку, куда уж там плоту! Пришлось слезать; так и сяк толкали, уцепили веревками — еле сдвинули, а еще назад сколько волокать! Толкотня, ругань, а толку — чуть. Умаялись вконец. Вдруг слышат невесть откуда знакомый бас:
— Вы, хрен, как бурлаки на Волге!
Оглянулись — Андрей на берегу стоит, ухмыляется. Оставшись один, он
недолго потосковал, да и пустился вдоль по берегу погонять лошадок. Думал — чем черт не шутит, авось и догнать удастся? И надо же — сбылось! Еще издали, заслышав ругань, поворотил к реке: кому ж тут и быть-то, как не своим.
— Ну что, пособить штоль?
— Давай, давай, — залопотали снизу, — без тебя никак!
Разулся, добрел. Только подналег, ухватившись, — пошла работа! Вытащили-таки.
— Ладно, плывите уж. Второй раз не прощаются. Да глядите там! Далеко
буду, — и побрел понуро на берег.
И опять замелькали берега, заиграло в волнах солнышко.
Помолчали. Солнце красным глазом катилось за лес, за далекие сопки, и длинные тени прохладой ложились на воду, на прибрежные камни. Знойно бурятское
лето — жаль коротко. Вон уж и лист кой-где пожелтел, вспыхнул рябинник. Скоро и гуси проложат дорогу на юг, и понесет, понесет в хрустальном небе паутину… Тогда уж и до белых мух рукой подать, но покуда еще не скоро.
— А что, Сережа, не доводилось вам прежде бывать за границей? — вдруг ни с того ни с сего спросил Миша.
Река здесь вновь собралась в одно русло и текла глубоко, спокойно. Бойцы расслабились, радуясь передышке, лишь изредка поправляя медленный плот.
— Нет, не доводилось, — ответил Сергей, — да вы уж, впрочем, и спрашивали.
— Ну, извините, запамятовал. А родственников, случайно, там не имеете?
— Не имею, — выдохнул Сергей, и в голосе его прозвучала отрешенная грусть.
— А что так тяжело-то? — заметив это, полюбопытствовал Миша.
— Ну, вы прямо как батюшка на исповеди.
— Извините ради бога, если задел чем. Ну, а не хотите, так и не отвечайте вовсе, — и хитро сощурился, глядя на Сергея. — Я, простите за нескромность, полагаю — сердечные дела?
Сережа молчал, тупо уставившись вдаль, думал. Наконец, решившись, ответил:
— В общем-то да, вы правы. Была одна хорошая знакомая — племянница князей Щеголевых. Эмигрировала в восемнадцатом с родителями.
— И что ж, не искали, не писали? — живо заинтересовался Миша.
— Да нет. Было, впрочем, письмо: проездом из Константинополя. Только сами знаете, как почта ходила. Месяца два шло.
— Ну, уж больше пытать не буду — это личное, — проговорил Миша, но тут же и добавил: — И что, не отпускает?
Сергей в ответ только пожал плечами, все так же тупо глядя куда-то вдаль.
— Вижу, вижу, — спохватился Миша, — извините за нескромность.
Николай, стоявший неподалеку и уловивший не шибко туманную суть разговора, почел нужным вмешаться:
— Эх, да мало ли баб на родине-то? Только свистни! И чего так сохнуть?
Миша зло сверкнул глазами на нечестивца:
— А вас никто не спрашивает! Имейте почтение, наконец, милостивый государь!
Милостивый государь, к которому доселе ни разу не обращались на “вы”, сконфуженно притих. “Тоже мне, баре”, — проворчал про себя и отвернулся в сторону.
— Вы уж извините, что так-то… — скороговоркой пробормотал Миша, косясь на Николу, и уже громко, раскатисто прокричал: — Ну что, товарищи бойцы? Полагаю, вечерять пора!
— Пора, пора! — обрадованно забубнили в ответ. — Животы свело.
Причалив к берегу и привязав плот, разошлись, оглядывая незнакомые места.
Место подобралось хорошее, а можно сказать, и красивое. Русло доселе прямое поворачивало тут влево, забирая к северу и образуя по правому берегу короткий галечный пляжик, переходящий глубже в ровную, закрытую лесом луговину. Противный берег обрывался в воду невысокой скалой, под которой угадывался глубокий загадочный омут.
— Эх, туда бы сеточку поставить! — размечтался Никола.
— А штаны-то пошто? — поддел его Жора.
Не давая разгореться конфликту, Миша осадил их:
— Опять за старое? — И скомандовал: — Жора и Петр, за дровами! Матвей с Тимохой у костра. Остальным, — оглянулся он на оставшегося Николу, — вещи разгружать, — и кивнул Сергею: — Помогите.
Меньше чем через час уже весело полыхал костерок, и в котлах булькала похлебка, которую лишь с большой долей революционного оптимизма можно было назвать щами. Бойцы нетерпеливо жались поближе, принюхиваясь к смешанному с дымком аромату. Привычно переругивались. Стемнело. В реке зашалила какая-то рыба, а по-над дальним лесом побежала молодая луна.
Отобедав и покурив, вспомнив пережитое за день и в очередной раз посмеявшись над незадачливым Петькой, бойцы потянулись к палатке. Миша же по привычке засиделся допоздна, разложив бумаги. Тихо потрескивал костер, да в туманном воздухе обозначился далекий неверный гул. Мелкий темный зверек, мышь — не мышь, суетился рядом, изредка выбегая в круг света.
Неожиданно распахнулась палатка. Вышел, щурясь, Сергей.
— Что, не спится?
Тот лишь вяло кивнул в ответ, присел рядом, прислушался.
— А что это за шум, вроде как ветер? — спросил он.
— Полагаю, река. Думаю, завтра самое серьезное и начнется. Нынче-то так, цветочки были, прелюдия, так сказать. Кстати, — сменил тон Миша, — вы уж извините ради Христа, что так вышло-то нынче. Мне, право, совестно.
— Ладно, чего уж, — отмахнулся Сергей, — я уж и забыл, ей-богу.
— А не хотелось бы вам самому-то поехать, может, узнали бы что?
— Знать бы еще, куда ехать, — задумчиво произнес Сергей.
— Ну, милый друг, мир-то он сами знаете чем полнится. Не какие-нибудь там Пономаревы-Ковальские, фамилия-то на слуху!
Сергей задумался, глядя в костер.
— Да уж я, знаете, и помечтал как-то, — произнес он наконец, — все неопределенно как-то. Может, она и замужем давно.
— Это уж вам виднее, — задумчиво изрек Миша. — А сколько лет-то, осмелюсь спросить?
— Восемнадцати нет еще. Осенью будет.
— Ну, это какие годы! Не стоит и отчаиваться, мой юный друг. Дерзайте!
— Вы полагаете?
— Полагаю, полагаю. А теперь идемте-ка спать, не то нас завтра и не добудятся.
После разговора с учителем Узеген долго не мог прийти в себя. Прежде он часто думал, что прошел уже достаточно долгий путь по дороге познания. Казалось, еще чуть-чуть, еще один шаг, и просветление будет достигнуто. Оно виделось как некая награда, что ждет его в конце пути. А вначале — Узеген хорошо помнил то время, хотя минуло с той поры почти двадцать лет, — вначале предстоявший путь пугал его своей необозримостью. Любой послушник в те годы казался ему просветленным, а на учителя он и смотреть не мог без благоговейного трепета. В ту давнюю пору наставник любил повторять, что любая дорога начинается с первого шага и не надо отчаиваться, глядя вперед. Надо просто встать и идти. И вот теперь он прошел большую часть пути. То, что, оглядываясь, видел он за спиной, вдохновляло его — оно было огромно. Но сегодня… сегодня учитель ткнул его носом, как слепого кутенка. Выходило, все, что делал до сих пор Узеген, было ошибкой. Так что же, неужели напрасны все мучения? Все посты, медитации и ночные бдения, жизнь, полная лишений, неужели все это прах? И это лишь потому, что он сохранил в своем сердце любовь к этому дереву, к своей родине? Но разве у самого наставника никогда прежде не было родины, которую он любил? Не было отца, который поставил в стремя, не было матери, что пела ему песни на ночь? Разве в их юрте не горел очаг, не резвились братья и сестры, с которыми он проводил все дни напролет, ссорился и мирился? Не было овец, за которыми надо было ходить, выводить их в поле, стеречь от волков? Можно ли это забыть, сделать вид, что ничего не было? Что же тогда останется, кем он будет, если отнять все это? Память предков, память родного очага — священная память, так учил отец. Тот, кто забудет, кто отречется, — изгой; нет ему дороги назад. Его удел — вечное скитание. Разве Узеген хотел для себя такой судьбы? И чем больше он думал об этом, тем глубже его охватывала печаль.
Солнце уже давно перевалило зенит. Легкие облачка, собравшиеся к обеду, голубыми тенями скользили по невысоким холмам и исчезали, растворяясь у далекого горизонта. Порой налетал ветерок, и тогда настоявшаяся за лето трава качалась тяжелыми волнами, сухо шелестя метелками стеблей. Ветром сбивало неокрепший, только что вставший на крыло молодняк, и он, ломая строй, сыпался горохом в высокую траву. Но ничего этого Узеген не видел и не слышал. Он потерял счет времени, забыл обо всем. Поэтому он вздрогнул от неожиданности, когда подошедший неслышно учитель положил руку ему на плечо:
— Мне сказали, ты не приходил к обеду?
— Я не голоден.
— Почему же тогда ты сердит?
Узеген молчал. Учитель умел обезоружить вопросом, и Узеген не раз попадался на его крючок. Каждый раз он зарекался обманывать и, не сдержавшись, снова попадал впросак.
— Мне казалось, что сытому человеку нет нужды дуться на мир, — продолжал меж тем учитель, — если ты голоден, то ступай и поешь, а если причина в другом, то зачем ее скрывать? Доверие делает нас чище.
Внезапно взглянув на Узегена, он переменил тему и заговорил совсем о другом.
— Когда-то давным-давно, — начал он, — в этих краях родился великий воин. С малых лет он не сильно отличался от других: так же пас скот и соблюдал обычаи предков. Но был уготован ему иной путь. И вот, когда достиг он зрелых лет, то стал промышлять набегами и разбоем, оставив пастушеский посох. Владения его росли день ото дня, а подданных и рабов он имел — что звезд на небе. Половина земли обитаемой вскоре стала его улусом, а когда он умер, то дети его и дети детей его расширили владения настолько, что можно было состариться, прежде чем обойдешь их пределы. И всюду, куда достигала их рука, сеяли они смерть и хаос. Весь мир дрожал перед ними.
Наставник умолк, обвел долгим взором долины и продолжил:
— Давно это было. Многое забылось, стерлось в памяти людской, но в книге судеб записано все. Брось в воду камушек — поднимется рябь. Поднимется и уляжется, как и не было. А бросишь большой камень — поднимется волна. Ударится о другой берег и вернется обратно. Ты видел волны; волны зла, что приходят с запада, а видел ли ты камень, что был их причиной? Так что смирись с неизбежным — ты ничем не сумеешь помочь.
— Я уже понял, учитель, я думал сейчас совсем о другом, — начал было Узеген.
Но учитель ласково перебил его:
— Знаю. Но недосказанное должно быть досказано. Кстати, — он хитро улыбнулся Узегену. — Ты хотел рассказать мне свой сон.
— Как? — с удивлением уставился на него Узеген. — Вы знаете и об этом?
Учитель лишь легонько кивнул, приглашая к рассказу. Он очень внимательно слушал Узегена, едва заметно улыбаясь и покачивая головой. Долго молчал, глядя вдаль, но взгляд его был столь безмятежен, что Узеген ничего не мог прочесть на его лице. Наконец он обернулся и заговорил.
— Ты приблизился к Будде, ты видел блеск его славы, и ты полон почтения. Но соблазн этого мира все еще силен. Он цепко держит тебя, не пускает дальше. Ты должен избавиться от него, изжить в своем сердце.
— Скажите, учитель, почему, услышав мой рассказ, вы решили, что я еще не избавился от соблазнов?
— Вспомни, что заставило тебя раскопать статую? Поначалу ты принял ее за самородок, не так ли? Будь ты другим, ты не обратил бы на него никакого внимания, прошел бы мимо. Кстати… — взглянул на него учитель, и Узегену показалось, что тот видит его насквозь, до самых потаенных глубин. — А почему ты не поинтересовался другим? Или близость к Будде для тебя нечто само собой разумеющееся? Так ли? А ведь это совсем не очевидно! Так что, прежде чем задать вопрос, подумай: какой ответ ты хотел бы на него получить?
Как и полагал Миша Ройзман, то, что случилось накануне, оказалось сущими пустяками в сравнении с тем, что ждало их впереди. Но проявилось это не сразу.
День начинался безмятежно. Странный гул, что слышался накануне, нынче куда-то пропал, и думалось: может, и нет там ничего особенного впереди, показалось? Но долгий жизненный опыт подсказывал другое. И уж чему-чему, а опыту своему Миша доверял. И еще одно обстоятельство смущало его: он никак не мог определить по карте, где же теперь находится его отряд, иными словами — выполнить привязку к местности. “Рекогносцировка”, вспомнилось забытое слово, еще с училища осталось. Как-то выезжали на Стрешневские высоты, учились ориентироваться по карте. Разглядывали в бинокль далекие излучины Москвы-реки. Миша, решив блеснуть эрудицией перед старичком-учителем немцем Фогте, сказал: “Рекогносцировку сделать”. “Не рекогносцировку, молодой человек, а привязку к местности. Для подлинной рекогносцировки нам недостает противника”, — поправил знатока учитель. Эх, жалел Миша, нам бы сейчас этого немца сюда! Но немца не было. И ясности не было. Фактически от самой Хан-Улы шли вслепую. И этот факт смущал Мишу куда больше, чем какие-то там мифические препятствия. Но его раздумья неожиданно прервал Жора.
— Слышь, командир! — позвал он. — Что-то там впереди шумит больно!
— А то и шумит, что предупреждал вас: не спать! — опомнился Миша и прислушался. — Сейчас разберемся.
Но до разбирательств было пока далеко. Сначала еще русло шло прямо, и впереди ничего такого было не видать, потом, за правым поворотом, шум усилился, но опять-таки ничего не было видно, а уж после, как повернули влево, стало не до разбирательств. Река, протискиваясь меж двух здоровенных плоских скал, упиралась в такую же третью, вскипая и падая влево и вправо мощными жилистыми рукавами. Белая, взбитая в пену вода ревела, норовя пожрать незадачливых путешественников.
— Вот вам и Сцилла! — весело, но с каким-то трепетным надрывом крикнул Миша.
— Что делать-то, командир?! — отчаянно орали спереди.
Миша и сам толком не понимал, что делать. Толкаться к берегу бессмысленно — не успеть: плот, подхваченный усилившимся потоком, уже заходил в гиблое место. И медлить далее было невозможно. И Миша решился.
— Влево! Влево давай! — закричал он что было мочи.
— С нами крестная сила! — торопливо крестился побледневший Матвей.
— Всем работать! — орал Миша, срывая голос. — Толкайся, Матвей! Навались!
И вот в каких-то пядях разминувшись с центральной скалой, свалились влево, заныривая носом в валы. Но еще несло, наваливало серединой на преграду. Матвей попытался было пихнуться шестом, но шест лишь скользнул по мокрому камню, проваливаясь в пустоту, а потерявший равновесие Матвей едва не угодил следом. И затерло, заскрежетало правым бревном по скале, заскрипели плотовые связки. Но уже легче, уже отлегло — перевалили! И оставляя на скале белый стружечный след, плот медленно выходил на ровную воду.
Отдышались. Перевели дух.
— А че? Мне понравилось! — весело крикнул мокрый с ног до головы Жора, однако голосок его заметно дрожал.
— А меня-то как шибануло, как в волну-то залетели! — вторил ему Петька. — Едва на ногах устоял.
— А я-то, я-то, — пытался вставить Матвей, но его голос пропадал среди прочих.
— А меня-то за что? — хохотал снизу Федька. — Лежу себе — вдруг волна. Как жахнет! Теперь вот сырой весь.
— А до меня не дошла, — мямлил Никола, то ли радуясь, то ли огорчаясь.
— Хватит вам! — наконец осадил всех Миша. — Дальше смотрите!
А дальше было тревожно, не до шуток. Река, потеряв покой, разогналась — не унять. Всюду камни да валы — поспевай уворачиваться. Пролетели, не заметили как, с версту. И опять за поворотом подарок. Река взгорбилась, собралась узлом,
а за ним — яма. И не видать, что там в яме-то. Но ничего — проскочили. Передних только опять с головой окатило. Так и неслись почти без заминок часа два.
К полудню от постоянной работы, от напряжения руки были стерты в кровь, а хуже того — скользили по мокрым бревнам раскисшие сапоги. Уже не раз падали сбитые волной впередсмотрящие Жора с Петькой, да и другим доставалось. В какой-то яме — Миша и опомниться не успел, как словно выдернули из-под ног плот. Ступил, а уж опоры и нету. Хорошо, успел за край ухватиться — да Никола с Сергеем помогли — вытянули.
Пока плыли, Миша обдумывал все. Нельзя так дальше. Первым делом надо какие-никакие перила поставить. Во-вторых, под ноги что-то набить, чтоб упираться удобней. Еще про шесты не забыть, остругать под руки — но это так, не главное. А главное — вставать надо перед крепкими местами, осматривать. Не все же фортуне улыбаться!
Немногим после полудня кончились запасные шесты. Последний Тимоха потерял — застрял тот меж камнями. Хватились, а запас-то иссяк. Хорошо, Андрей упредил — как в воду смотрел ведь! Жаль, мало нарубили. Решили к берегу приставать, да и впереди к тому ж опять какой-то зловещий шум обозначился.
— Ну что, — подытожил, вылезая на берег, Миша, — лихо сегодня управились. Думаю, так пойдет — дня в три-четыре проскочим.
— Проскочим, ясно дело!
— Однако так плыть — озорство одно. Сегодня пронесло — и слава богу. Теперь пора за ум браться. — И Миша изложил свои соображения по поводу движения и обустройства плота в приказном порядке. Расписал, кому — что.
Пока управлялись, и вечер подоспел. Да еще вниз бегали поглядеть, что назавтра ждет. Река, делая поворот, перекатывала тут через мраморную жилу. В общем, решили: ничего страшного — шуму больше, но зато красота какая! Красота завораживала: желто-белое мраморное ложе призрачно светилось сквозь воду в теплых ранних сумерках.
— Любо-то как, мужики! — вздыхал Петька. — Эт-то раз в Питере мы в одном купецком доме видали. Тоже вот белым мрамуром навроде иордани выложено.
— Ванна, — подсказал Миша Ройзман.
— Чего? — скосился на него Петька.
— Это так называется — “ванна”, а не иордань. Для мытья она — вместо
бани, — разъяснил Миша.
— А… Ну, может. Не знаю.
— Нет, мужики, у нас такой красоты не сыщешь!
— У нас?! А че у нас? Береза да заяц.
В сумерках у костра Миша выговаривал Сергею:
— Сидим мы тут с вами, Сережа, в этих таежных дебрях. Тихо. Костерок горит. А там, в Европе, совсем другая жизнь происходит. Музыка, иллюминация. Публика праздная гуляет. И ни до чего-то им нет дела. Мир и покой, как вы говорили. Невеста ваша, может, тоже где-то там среди них. Оперу слушает.
— Ну вас, Михаил Львович, вы прямо бес-искуситель!
— То я у вас батюшка, то бес, — засмеялся Миша, — вы бы уж как-нибудь определились.
— Определишься тут, как же, с вашими способностями к фарсу!
— Теперь уж и в актеры записали, — притворно обиделся Миша, — а я ведь к вам со всей душой. Видите ли, мой юный друг, — граница рядом. Монголия, Китай, а там уж куда хотите.
— Вы это серьезно разве?
— А почему бы и нет?
— Это вы-то, член этой… как ее?
— РСДРП, — подсказал Миша. — И что ж тут такого?
— Да нет, смешно как-то, непонятно!
— А что смешного? Я предлагаю вам путь. И, между прочим, это путь к спасению. Это ваш шанс, быть может, единственный! Поверьте, скоро, очень скоро таким, как мы, тут будет не место. Дойдет и до нас!
— А сами вы что же?
— Я-то? Ну, я — матерый волк, это во-первых. А потом, с чего вы взяли, что я тут останусь? У меня уж и денежки в Лондонском банке давно пылятся.
— Так вы вдвоем предлагаете, так что ли?
— Ну, наконец-то вы хоть начали понимать!
— А они как же? — кивнул Сергей в сторону палатки. — С ними-то что будет?
— А что с ними будет? Назад вернутся. Какие тут могут быть вопросы?
— Да они ж прежде глотки друг дружке перегрызут без командира! Вы же видите!
— Ну, это вы, положим, через край хватили — перегрызут! А потом, коли даже и так, ваша-то какая печаль? Они вам кто? Братья-сватья?
Сергей замолчал, задумчиво пошевеливая палочкой в костре. Немного погодя ответил:
— Поймите меня правильно, Михаил Львович, я не хочу быть моралистом, но это нехорошо как-то.
— Ну вот, — расстроился Миша, — а я рассчитывал найти в вас товарища.
— Не знаю что вам и ответить, право. Я должен подумать.
Наутро, с ходу проскочив мраморную ванну, плыли дальше, заранее по приказу командира приставая к берегу при виде опасных мест. У Сергея все никак не шел из головы вечерний разговор. Миша же временами косился в его сторону, но продолжать беседу в присутствии посторонних ушей не решался.
Собственная неопределенность сильно задевала Сергея. Действительно, кто он им, в конце концов? Почти все они старше, кто на год-два, а кто и больше. А уж своим ухватистым мужицким умом так и вовсе дадут ему фору, да что ему — пожалуй, и самому Михаилу Львовичу! Так что же тогда заставляет его, Сергея, так переживать за их судьбу? Разве не смогут они в целости и невредимости вернуться назад без всякого командира? Но внутренний голос убеждал его: нет, не смогут! Взять хотя бы эту вечно цапающуюся парочку — Жору и Николу. Да не будь над ними начальника, разве были бы они вместе? Пусть и не передерутся, не перегрызут горло друг дружке, но и рядом не пойдут ни за что. Похоже, образуются две группы. Жора, Петька и Тимоха, с одной стороны, и Никола с Матвеем — с другой. А как же Федька? С ним-то что будет? Тут ведь споры начнутся: кому нести. И Андрея-то нет, чтобы объединить их хоть как-то. А как поделят палатку, провиант? Нет, тут такой лай поднимется, что не приведи господи! Еще и до стрельбы дойдет. В общем, сколько Сергей ни думал, а картина получалась мрачная. С другой стороны, а что бы он, Сергей, мог изменить? Если Михаил Львович уйдет, а он, Сергей, останется, то чем сможет помочь? Станут ли его слушать? Но даже если никто и не станет слушать, даже если все его доводы окажутся бессильны, то разве это дает ему право вот так просто отвернуться и уйти? Уйти, даже не попытавшись ничего предпринять, не зная заранее, получится у него что-нибудь или нет?
Улучив свободную минуту, когда осматривали, причалив к берегу, очередное препятствие, Сергей поделился с Михаилом Львовичем своими соображениями.
— Вы, извините за прямоту, хлюпик и интеллигент, — ответил в сердцах
Миша, — и ничего у вас не получится. Даже если вы выйдете живым из этой тайги, то после такие же, как эти наши друзья, — махнул он рукой куда-то в сторону бойцов, — веревки из вас вить будут, а после на них таких же, как вы, и вешать. Помяните мои слова! Сейчас их враг — помещик и фабрикант. Так их уж, впрочем, и не осталось. А после кого они врагом назначат? Вас и назначат — интеллигенцию. Им любой, кто чуть познатней, поумнее — кость в глотке! Они друг с дружкой-то не ладят, как пауки в банке. К тому же атеисты все, вроде вас. Вы-то еще и сомневаетесь как бы, а они
так — дьяволово семя!
— Пусть так, пусть от дьявола, но эти-то — человеки!
— Порознь, может, и человеки, а как вместе — толпа, чернь, как угодно называйте. Как вместе — так от дьявола! А вы мне тут еще про какую-то мораль толкуете!
— Но нельзя же просто так вот взять и бросить людей на произвол судьбы!
— Эти люди всю страну на произвол судьбы бросили, взяли и лишили в одночасье всего: царя, правительства, законов, прав — всего! А вы их защищать беретесь.
— Но мы ж все время о разном говорим. Я вам твержу об этих конкретных людях, с которыми мы вместе едим, спим, работаем, вы же мне — о своем виденье ситуации в целом. Но одно никак не вытекает из другого, поймите вы наконец!
— Конечно, кто ж спорит? Но когда эти конкретные люди вас спрашивать станут: знали — не знали? А если знали, то почему не предупредили, почему позволили уйти изменнику и предателю трудового народа — это мне, то есть, — хлопнул себя в грудь Миша. — А после за все за это вас к стенке поставят, то хотел бы я знать, что вы тогда запоете про какую-то там моральную ответственность.
— Моральная ответственность, она не перед ними, Михаил Львович, она перед собой прежде всего. Я жить потом не смогу спокойно.
Солнце еще не взошло, когда Узбой подъехал к реке. В этот тихий ранний час мир был полон невыразимой любви к Создателю. Чуть курились дальние сопки, хлопья тумана стягивало ветерком вниз по реке, а сизые дымчатые тени были прозрачны, как горный хрусталь. Мир готовился встретить новый день. Эта картина могла бы служить прекрасной иллюстрацией к книге Бытия: “…и вот взглянул Господь на дело рук своих и увидел, что оно хорошо”. Но Узбой никогда не читал Библии, и мир в это раннее утро не радовал его. Муторно было у него на душе: Чуйка, как живая, стояла перед глазами, и трагедия прошедшей ночи тяжелым рубцом бередила сердце.
У реки он спешился, подтянул седельный ремень, проверил поклажу. Брод был тяжелый, глубокий, и лошадь ступала неровно, оборотясь мордой против течения. Узбою постоянно приходилось понукать ее. Временами она осаживала, едва не теряя равновесие. И вот, когда до берега оставались считанные шаги, до слуха Узбоя долетели какие-то странные звуки. Он мог бы поклясться, что это голоса. Течение воды всегда загадочно и полно иллюзий. На какие только уловки и ухищрения не пускается хозяин реки, чтобы заманить в свой плен неосторожного путника. С ним всегда держи ухо востро. То девичьим нежным голоском позовет, то зашепелявит старухой. Но эти голоса были мужскими, и, более того, Узбой явственно различал русскую речь. Он поднял голову и замер в изумлении: сверху из тумана накатывал огромный плот, и какие-то непонятные люди суетились на нем.
В этот день бойцы поднялись рано. Плыли, поеживаясь от холода: и одежонка-то не просохла, да и туман накатил. То переругивались, то веселились — вчерашнее уже казалось смешным. Вдруг Жора крикнул:
— Слышь, командир, мерещится мне разве? Не Андрей ли там на лошади стоит?
Тут уж и все увидали:
— Да не может быть! Что ж он, летает, что ли?
— Не! Не Андрей! То чухонец какой-то!
Подплыли, поздоровались. Всадник и впрямь оказался местным, судя по говору и странному облику. Бурят, должно быть, решил Миша. Тот, смешно коверкая русские слова, поинтересовался:
— Куда дорозка?
— Военная тайна, мужик! — крикнул, спрыгивая на берег, Миша Ройзман.
Бойцы тоже повылезали на берег, обступили, завистливо поглядывая на привязанного к волокушам оленя — хорош!
Бурят, очевидно, плохо понимавший по-русски, переспросил:
— Какая война? Где?
— Да везде война, мужик, куда ни кинь, — отмахнулся Миша.
— Зацем война? — удивился тот.
— Ну, уж это у нас не спросили. Война, она, брат, не спрашивает!
Такое философское рассуждение и вовсе осталось непонятно чухонцу, и он поспешил перевести разговор в другое русло. Оглянув бойцов и как бы обведя всех рукой, позвал, широко улыбнувшись:
— Вот изюбрь убил. Юрта идем. Гость будешь! Мясо есть будешь! Харасо!
Бойцы нетерпеливо переглянулись, посмотрели на командира. Миша задумался, взглянул зачем-то на остановившиеся после вчерашнего купания часы и махнул рукой.
— Черт с ним! Встаем пока, а там видно будет.
— Тут вставай. Места хороший, — закивал мужик.
Миша, истосковавшись по привычной пище, а тем более по мясу, имел в голове и другое. Пожалуй, можно бы и выторговать что-нибудь у этого аборигена, пополнить припасы, истощавшие после вчерашнего. В конце-то концов обменять на те же ненужные патроны.
— Ну, — Миша протянул для приветствия руку, — давай знакомиться будем! Михаил, — представился он.
— Узбой, — проговорил тот, широко улыбаясь, и поздоровался с каждым.
Узбой, которому начавшийся день не сулил никаких радостей, в свою очередь, также имел свои виды на это знакомство. Помимо обычного гостеприимства встречей гостей он рассчитывал сгладить потерю собаки для домашних.
— Юрта пойдем. Гость будешь, — сказал он наконец, когда церемония знакомства завершилась.
— А далеко это? — поинтересовался Миша.
— Далеко нет! — закачал головой Узбой. — Тут! — и махнул куда-то неопределенно рукой.
— Ладно, — распорядился Миша. — Сережа, вы со мной и Жора. Остальные у плота. Вещи распаковать, сушить. Мы скоро вернемся.
— Это что? — показал Узбой рукою на Федькину ногу.
— Этот больной. Ногу сломал, — ответил Миша.
— Его давай! Лечить надо.
— А ты, Узбой, лекарь, что ли?
— Я шаман! — гордо ткнул себя в грудь тот.
— Ну, что лекарь, что шаман… — не закончил Миша. — Федька, хромай с нами!
Шли молча. Миновав взгорок, спустились к мелкой речушке, за которой на луговине виднелась юрта. Оттуда раздался заливистый лай собак. Что за ручей? Приток, видно, подумал Миша, надо будет свериться с картой. Спросил Узбоя. Тот лишь растерянно улыбался, не понимая.
— Как зовут? — Миша досадливо ткнул в ручей пальцем.
— Юнкацук! — поняв наконец, чего от него хотят, радостно ответил Узбой.
Из юрты высыпала шумная детвора и следом две женщины, с любопытством обступив пришедших. Узбой что-то крикнул по-своему, и те засуетились, забегали, стреляя глазами на незнакомцев.
— Юрта пойдем, — пригласил Узбой, откинув полог.
Никому из них прежде не доводилось бывать в юрте. Легкость и простота постройки удивляла. Длинные тонкие жерди, связанные меж собой, загибались сверху. Образуя на земле круг, в пространстве они создавали купол, закрытый материалом, похожим на войлок. Единственное окошко сверху для света, оно же для дыма очага, выложенного в центре. По сторонам немудреная крестьянская утварь. Но тут же и тончайший китайский фарфор, и шелковые занавеси, отделявшие часть помещения. На земляном полу толстые циновки, а рядом — чудный ковер. Верно, бухарский, решил про себя Миша, хотя, кто его знает. На стенах оружие: длинные ножи с великолепными рукоятями, луки и колчаны со стрелами и с ними мосинская винтовка с инкрустированным цевьем.
— Цивилизация! — Миша кивнул Сергею, указывая на это чудесное сочетание.
Узбой жестом пригласил их на тот самый ковер, что Миша принял за бухарский. Хозяйка принесла угощение: напитки, похожие на прокисшее молоко, что-то вроде сыра и обычные холодные лепешки. Сергей с трудом глотал незнакомую пищу, косясь на товарищей. Но те ели с аппетитом и так просто, будто всю жизнь провели в юрте.
По окончании трапезы Узбой принялся осматривать Федькину ногу. Того уложили прямо на ковре, и шаман долго ощупывал его кости, хмурился и что-то бормотал себе под нос.
— Ходи нельзя! Лежать надо. Лечить надо! — обернулся он наконец к Мише, определив в нем старшего.
Миша задумался, глянул на Федьку.
— Ну что, орел, гнездиться будешь, — хмыкнул он.
— Да не, я с ребятами, — растерялся Федька.
— С ребятами-то работать надо. А что зря таскаться туда-сюда? Обратно пойдем — заберем. Отлежись пока. Узбой, мы скоро назад пойдем, — обернулся к хозяину Миша. — Оставить можно?
— Можно, можно! — закивал, улыбаясь, Узбой. — Лечить буду.
— Вот видишь, Федька, все и решилось! — Шлепнул его по спине Жора. — Без тебя тебя женили.
Федька, насупившись, молчал.
— А пойдете куда? — осторожно, памятуя о странном начале разговора, поинтересовался Узбой.
— Вниз пойдем, — махнул рукой Миша, — по реке.
— Река нельзя! — тревожно закачал головой Узбой, — хозяин сердитый будет.
— Какой еще хозяин? — недовольно переспросил Миша.
— Хозяин река. Хармын-Дулю хозяин, — сбивчиво затараторил Узбой, — никого не пускай! — Он закачал руками, как бы рисуя ими огромные волны.
— А, этот-то! Видали! — засмеявшись, отмахнулся Миша. — Вчера такую дулю видали — до сих пор сырые от твоего хозяина.
Он по-приятельски уцепил Узбоя под локоть.
— Ты мне лучше вот что скажи. У тебя купить что-нибудь нельзя? Из еды что-нибудь. Обменять. Хоть на патроны, — кивнул он в сторону винтовки.
— Почему нельзя? Можно! Так дам, мясо дам. Изюбрь видал? Патроны
харасо, — скороговоркой пробормотал тот, — сколько дашь?
— Три десятка дам, пожалуй, — улыбнулся Миша.
— Харасо, харасо. — Радостно закивал тот. — Овца два дам. Изюбрь дам — забирай!
— Ну, вот и ладно, — хлопнул его по-приятельски Миша поднимаясь. — Спасибо за угощение, за гостеприимство.
— Куда? — забеспокоился Узбой. — Еще сиди! Чай пить будем!
— Время! — щелкнул Миша по испорченным часам. — Пора! Заждались на берегу!
— С вами пойду, — поднялся Узбой. — Дорога смотреть надо.
— Чего ее смотреть-то, — хмыкнул Жора, — чай не заплутаем.
Но Узбой ничего не ответил. Кликнув домашних, захлопотал, засобирался. К лошади привязали мешки с мясом изюбря, а сверху усадили Федьку, который выклянчил попрощаться с товарищами.
— Овца потом, — махнул Узбой. — Жоргал приведет.
Когда вернулись, солнце уже вовсю палило с небес, но у реки было еще прохладно. На прибрежных камнях сушился походный скарб, без дела шатались возле него бойцы. Узбой подошел к плоту. Долго смотрел, трогая бревна, уважительно цокая языком.
— Крепко, — выговорил наконец он.
— Знам дело — крепко, — подтвердил Петька. — Не жалуемся.
— Ну как, устоит против твоего хозяина? — усмехнулся Миша.
Узбой только хлопал глазами, не понимая вопроса.
— Кто сильнее? Он, — ткнул пальцем в плот Миша, — или твой хозяин реки?
— Хармын-Дулю сильней, — закачал головою Узбой.
— Ну, это ты брось! — обиделся Миша, отсыпая ему патроны.
Узбой, довольный сделкой, пожал руку и, глянув в чистое небо, задумчиво произнес:
— Гроза будет. Юрта пойду, овца принесу. Потом дорога смотреть буду.
— Как дорогу смотреть? — не понял Миша.
— Камлать буду. Увидишь, — и, махнув рукой, тронулся в обратный путь.
— Дорогу ему смотреть, камлать, — ворчал Миша Ройзман, — одна морока.
Весь день бойцы сушили вещи, да подремывали в теньке, наверстывая упущенное. Федька толкался возле причитая:
— Ребята, как же я без вас-то, а, с этими басурманами?
Миша Ройзман опять и опять разворачивал карту, пытаясь отыскать этот чертов Юнкацук ли, Юнкучук, и ничего похожего не находил. Он не решался в открытую спросить у Узбоя, Темник ли это. А ну как нет? И как ему глядеть в глаза бойцам? Куда это он завел их, Сусанин, и какой он после этого командир? Нет уж, решил он, направление верное — восток. Так что попадем куда надо. Не промахнемся.
Узбой возвратился только к вечеру. Развьючил лошадь, подошел к костру.
— Овца привез, — сказал он, улыбнувшись командиру, — соли мало привез.
Потом сел в круг, достал длинную, в аршин, курительную трубку и, подцепив из костра уголек, прикурил. С наслаждением затянулся, проговорил задумчиво:
— Вода греть надо. Камлать надо.
— Этого хватит? — Миша ворчливо ткнул в котелок, подвешенный над костром.
Узбой молча кивнул. Докурив, он поднялся и отошел к лошади. Когда же вернулся к костру, его было не узнать. Лицо он размалевал какой-то цветной пастой красного и черного цвета. Теперь, без шапки, обнаружилось, что голова его за исключением затылка начисто выбрита, а из оставшихся сзади волос сплетена длинная, до пояса, коса с прядями цветных шелковых лент. И наряд его тоже изменился. Он напялил черную медвежью шкуру с нашитыми поверх железяками, которые при ходьбе мелодично звякали друг о дружку. С собой он прихватил большой бубен, набор мешочков и какую-то невыразимо страшную маску, сделанную, очевидно, из головы черного барана. Узбой опять сел в круг, развязал мешочки и принялся кидать в бурлящий котелок щепотки каких-то таинственных снадобий. При этом он помешивал палочкой в котелке и бубнил себе под нос некие, наверное, магические заклинания. Бойцы в оцепенении следили за его работой.
Миша наклонился и шепнул в самое ухо Сергею:
— Вот про что вам нужно писать, мой юный друг, а не про какие-то там химерные республики!
В ответ Сергей лишь развел руками.
Снадобье готовилось так долго, что в лесу успело стемнеть, но краешек неба еще сиял закатным светом. Наконец Узбой поднялся и прочертил широкий круг, заключив в него и костер, и всех сидящих. Снял котелок, зачерпнул кружкой и, отведав глоток, утвердительно хмыкнул, пустил кружку по кругу. Бойцы пили, опасливо крестясь.
Миша наклонился к Сергею и ухмыльнулся, показывая на кружку:
— Настоятельно рекомендую, Сережа! Вы нюхали кокаин? Нет? Напрасно! Я читал, что они готовят эту адскую смесь из специально просушенных мухоморов. Это покрепче кокаина будет, уверяю вас! — и он глотнул добрую половину кружки.
Узбой лишь неодобрительно покачал головой, зачерпнув еще.
— Но вы же христианин, православный! Как вы можете? — не удержался Сергей.
— А одно другому не помеха, мой юный друг, — улыбнулся в ответ Миша. — Пейте, пейте! Будет потом о чем вспоминать.
Сергей осторожно пригубил, пытаясь определить вкус. Он был ему совершенно незнаком, хотя никакого отвращения не вызвал. Непривычное тепло разлилось в желудке, занемели конечности, но когда Сергей пытался шевелить ими, они вполне слушались. Потом задеревенели язык и губы. Сергей продолжал с любопытством изучать свои ощущения.
Процедура питья повторялась еще дважды с некоторым перерывом, а затем Узбой встал и, напялив страшную маску, побежал по начертанному кругу. При этом он как-то неестественно приплясывал и ударял в бубен. В какой-то момент он неожиданно замер подле командира, шепнув в самое ухо: “Дорога смотри!” — и побежал дальше.
Поначалу Сергей еще достаточно ясно воспринимал окружающее, но постепенно сознание замутилось — костер, лес и шаман слились единым пятном, и все дальнейшее происходило как бы во сне. Он бы и уснул, пожалуй, под мерный ритм бубна, следя за бесконечным бегом Узбоя, но тут произошло нечто совсем непредвиденное, что заставило его на какое-то время очнуться. На одном из бесчисленных кругов Узбоя Мишу Ройзмана вдруг затрясло. С ним случился припадок. Сначала конвульсии пробежали по всему его телу, затем он страшно задергал руками и головой. Спазмы перехватывали его дыхание, а глаза вращались так, как никогда до этого не приходилось видеть Сергею. Наконец его стошнило, и он, в помутнении заваливаясь куда-то вбок, зарычал: “Отравил, собака!”, причем Сергей мог бы поклясться, что это был совершенно чужой, незнакомый голос, а вовсе не голос их командира. Но, прежде чем упасть, он выхватил маузер и, почти не целясь, выстрелил в мелькавшую вкруг костра фигуру. Сергей едва успел своею ватною рукой перехватить его руку, отчего выстрел вышел неверный, и пуля ушла ниже. И все же Узбой словно споткнулся на бегу, упал, растянувшись возле костра. Борясь со сном, Сергей подполз к шаману. Рана была не смертельна, но болезненна — задето легкое. Усадив постанывавшего Узбоя, уже на пределе последних сил он перевязал ему грудь первой подвернувшейся под руку тряпкой. Потом, вспоминая об этом, он никак не мог припомнить, что же делали все это время остальные. Из глубин всплывали вялые онемевшие лица с остановившимся стеклянным взором.
Перевязав раненого, Сергей бессильно опустился рядом. Безумно хотелось спать, но глаза не закрывались. Казалось, он смотрит через бесконечно удлиняющийся бинокль. Костер постепенно превращался в далекую светящуюся точку. И вот уже не было ничего вокруг, одна эта точка, которая манила его к себе. Теперь свет от нее стал бледным и ровным. Некоторое время Сергей разглядывал ее, сопротивляясь притяжению, но потом сдался и медленно поплыл приближаясь. Голова была пуста, мыслей не было, лишь ощущение тепла влекло его к этой точке. А она росла, превращалась в пятно, и в нем происходили странные изменения. С недоумением Сергей угадывал в этом пятне лицо, а затем и фигуру, и откуда-то извне явилась мысль: наверное, это Господь. И вот когда уже всякие сомнения были отброшены, Сергей заговорил.
— Кто ты? — спросил он.
— Мне нет нужды называть свое имя, ты и так знаешь его, — ответил тот.
— Но разве я могу говорить с тобой, Господи?
— А разве ты уже не говоришь?
— Но почему только я? Почему другие не видят тебя, не говорят с тобой?
— Значит, они того не хотят.
— Но я даже не знаю, о чем говорить, что спрашивать…
— Напрасно ты сомневаешься. Вопрос и сейчас звучит в твоей душе, нужно просто уметь услышать.
— Да, конечно, я хотел спросить о своем пути. Я не знаю, как поступить, не знаю, что делать. Я весь в сомнениях, Господи!
— Доверься сердцу, оно не подведет. Путь человека — это путь сердца.
— Но в моем сердце еще не умерла любовь.
— Любовь и не может умереть, она бессмертна. Вот только путь к ней бывает длиннее жизни.
— Я еще и другое хотел спросить тебя, Господи. О Лизе…
— Все, что нужно, ты узнал, а прочее — лишь любопытство.
— Но как я пойму, Господи, что это не сон, что это на самом деле? Дай мне какое-нибудь знамение. Наверняка у тебя есть тысячи таких доказательств!
— Ты хочешь доказательства? Что ж, получи.
И в тот же миг оглушительный гром раздался чуть ли не в самой его голове, как показалось Сергею. Он очнулся, открыл глаза. Гром все еще прокатывался эхом где-то по дальним скалам. В лагере было темно и тихо. Неверный свет утренней зари едва задавался, но все небо было затянуто тучами. От костра остались одни воспоминания. Вокруг лежали, похрапывая, бойцы, валялся опрокинутый котелок с разлившимся снадобьем. Рядышком с Сергеем дремал, привалившись к дереву, Узбой, и дыхание его было сиплым. И тут Сергей живо вспомнил ночное происшествие, чуть не обернувшееся трагедией, и вина перед стариком ужалила сердце.
Над головой опять громыхнуло, и тут же новое воспоминание потрясло Сергея: этой ночью он разговаривал с Господом! Невероятно! Но ведь это лишь сон. Или все же не сон? Он помнил, как просил доказательств, как в ответ прогремел гром, от которого он очнулся. Эти странные переживания то ли яви, то ли сна некоторое время терзали Сергея. Умом он понимал, что это мог быть лишь сон, но сердце говорило другое. Как разрешить сомнения? И вдруг где-то в глубине души прозвучала даже не помысленная им, не продуманная, а словно бы пришедшая извне фраза: “Вот и доказывай вам после этого”. Сергей вскочил, тряхнул головой и окончательно проснулся. Он вдруг отчетливо понял, что бессилен установить истину. Осторожно растолкав Узбоя, показал на небо.
— Гроза начинается.
Тот лишь едва улыбнулся в ответ.
— Как рана? — спросил, смущаясь, Сергей.
— Болит мало, — ответил Узбой. — Ничего. Пройдет.
— Ты уж прости, ради бога, что так-то. Он не в себе был, не со зла.
— Ничего, — отмахнулся Узбой. — Жадный он.
— Как жадный? — удивился Сергей.
— Пил много.
Узбой поднялся, опираясь на руку Сергея. Наклонился, скривившись от боли, поднял упавшую маску.
— Юрта пойду, — сказал он. — Буди его, — показал на храпящего Федьку. Обернувшись к Сергею, шепнул: — Не ходи река! Хозяин сердитый! — и покачал головой. — Беда будет! Я видел.
Но Сергей лишь кивнул в ответ, протянув на прощанье руку.
Узеген ни на минуту не сомкнул глаз в эту тягостно долгую ночь. Казалось, время остановилось в своей сонной неповоротливости и рассвет не наступит никогда. Он опять сидел под деревом, и он видел брата. Видел его в окружении чужаков, и слова учителя горечью отзывались в сердце. “Если бы только Узбой знал, почему эти люди оказались в его доме, верно, он проклял бы меня, своего брата”, — думал Узеген. Связанный обещанием, данным учителю, он ничего не мог сделать, мог лишь видеть. Он позволил событиям развиваться своим чередом. “Вот и я бросил свой камень, — думал он. — И теперь волна возвратилась обратно”. Он готов был провалиться сквозь землю. Обида на себя, горечь за брата, за все свершившееся — неужели он не мог додумать этого прежде — смешались в его душе, превратившись в горький яд. Яд, который он испил до дна в эту ночь. И вот уже ближе к утру, когда на смену отчаянию пришло немое отупение, он смог наконец взглянуть на вещи чужими, отрешенными глазами.
“Так, где же она, эта грань меж тем, что ты можешь сделать, и тем, что хочешь? — думал он. — Как найти ее, как удержаться на ней и какие переживания ты потом будешь испытывать вне зависимости от того, поступил ли ты так или иначе? Ведь неизбежно, в любом случае сомнения будут одолевать тебя”. “Такова уж участь человека”, — сказал бы на это учитель. А еще он сказал бы так: “Пока не высохла лужа, в ней отражается луна”. Сколько помнил себя Узеген, он всегда поступал так, как велело сердце, не задумываясь о последствиях. А было ли это верно? Может, стоило прислушиваться к разуму? Может, здесь, между сердцем и разумом, и проходит та незримая грань, за которой чувства обращаются в хаос, а мысли — в лед? Не это ли равновесие имел в виду учитель, когда задавал тему для медитаций? Но нет, это было бы слишком просто. Ведь такому равновесию можно научить даже ребенка. Тому же, о чем говорил учитель, научить невозможно. Такому равновесию можно только научиться.
“Почему не слышно птиц?” — вдруг прозвучал в его голове вопрос. Верно, потому, что ночь и нет переживания света. Они жмутся к земле, прячутся в траве, и лишь сияние небес заставит их покинуть гнезда. Их полет это их песня, их песня — переживание радости жизни. Так вот же оно — равновесие: между силой и бездействием, между долгом и ответственностью за свой шаг. Вот то, чего добивался от него учитель. Это равновесие между уже свершившимся и тем, что это свершившееся продолжает бесконечно вершиться в твоей душе. И нет и не будет такой силы, чтобы остановить, прервать эту боль. Нет и не будет тебе покоя. Потому что всякий раз, с каждым новым осознанием ты вынужден вновь искать, заново выстраивать это равновесие между собой и миром, между жизнью и смертью, между небом и землей, между тем, кем ты был вчера и кем стал сегодня. Конечно, можно забыть, что сосна — это твоя родина, можно забыть о родной земле, отречься от нее в своем сердце и уйти к бессмертным богам, вот только к чему все это? Ведь после смерти ты и так обретешь горний покой. Иначе зачем ты здесь и сейчас? Что ты забыл, что должен сделать здесь, на земле?”
Вода в реке поднялась — это заметили все. Видать, сказался нынешний дождь. Ну и хорошо — и камней меньше, и плыть веселей, думалось Мише. Он все силился вернуть утраченную память. Помнил, как пили мерзкое снадобье, как начал пляску Узбой. Помнил: шепнул он ему что-то насчет дороги, а дальше — словно обрезало. Все урывками — лица, вода, дождь, крики какие-то, и никакой ясной, хотя бы более-менее осмысленной картины из всего этого не складывалось. Интересно, думал Миша, неужели и у остальных так же? Хотя нет, отправил же когда-то Сергей Федьку с Узбоем, но когда? Этого Миша не помнил.
— Как бишь он хозяина-то называл? — обернулся он к Сергею. — Харин? Харын? Вроде там еще “дуля” какая-то в названии.
— Харсын, кажется, — откликнулся Сергей, — или, может, Харсан, не знаю.
— Нет, только не Харсан! Хардын, Харин, — перебирал вслух Миша, — вроде
как — Харин.
— Ну, пусть Харин будет, какая разница?
— Харин, Харибн, — опять бубнил Миша. — Харибда, в общем, Сережа! Сцилла у нас уже была, так что к Харибде готовьтесь!
— Ну, проскочили Сциллу, пройдем и Харибду.
Миша пристально взглянул на Сергея, но на его лице не отразилось никаких переживаний.
— На словах-то оно у вас больно просто получается, мой юный друг!
— А что? Разве есть сомнения?
— Да не так чтоб особенно. Только, думаю, этот Уздой… Узбой — а, черт, язык с ними сломаешь, — думаю, может, он и впрямь предостеречь от чего-то хотел? Как вы думаете, Сережа?
К полудню проскочили значительную часть реки и все под непрекращающимся дождем. Шли ходко, почти не замечая берегов. Да и чего их замечать? Все лес да лес. Привычные скалы отступили, спрятались до поры. И камней ни одного не заметили — все скрыла поднявшаяся вода. Лишь временами на поверхности появлялись валы: видно, где-то внизу, на дне, вода ударяла в невидимую преграду и устремлялась кверху, меняла привычный бег. Но огромному пятиаршинному плоту такие валы разве помеха?
Под вечер к берегу снова прижались скалы. Река заметно сузилась, выросло течение, да и валов поприбавилось. Порой, взлетев на один из них, плот с разбегу пробивал следующий, отчего волна прокатывалась до самой кормы.
— Эй, не спать! Держаться всем! — орал Миша, хватаясь за поручень.
Но больше доставалось передним — Петьке с Жорой, и они не раз падали, сбитые водой.
На стоянку встали в излучине, где поднявшаяся вода частично залила низкое болотце, образовав водоворот, в котором медленно крутился разный древесный хлам. Дождь поутих и оттого засиделись допоздна, лакомясь олениной, споря и вспоминая пережитое.
— Ну все, бойцы, — вмешался командир, почувствовав, что до добра это не доведет, — спать пора! — и он разложил свой планшет, углубившись в записи.
Бойцы нехотя потянулись к палатке.
— Одного я не пойму, Михаил Львович, — промолвил Сергей, когда они остались одни. — Для кого вы все это пишете?
— Да хоть бы и вам отдам, — улыбнулся Миша, — не то не ровен час заплутаете на обратной дороге, — и он хитро сощурился. — Ну, что, мой юный друг, скажете? Переживаете все? По глазам ведь вижу, что вы не со мной. Еще и осуждаете, верно, меня, старика, а? О чем задумались-то?
— Да вот думаю: отчего вы не в “белом движении”? Судя по вашей философии…
— А я вам встречно тот же вопрос задам, — перебил его Миша.
— Ну, я все-таки на революционных идеалах воспитан, и вообще… У меня и друзей-то среди офицерства никогда не было.
— И я, знаете ли, тоже. Только вот пожил чуть больше вашего и видел чуть больше этих, так называемых революционеров. Эх, Сережа, — тяжко вздохнул он. — Белое движение кануло в Лету. Это с самого начала очевидно было. История, она как локомотив — не повернешь, а впрочем, и жаль. — Он задумался. — Это я вам на будущее говорю. Советую, если хотите — всегда держитесь сильных. Нет, не сильных даже, не так. Сегодня они и слабыми могут быть, но завтра в силе будут. Это чуять надо. Нюхом. Тут уж рецептов не пропишешь.
Он склонился, прикурил папиросу, выругался:
— А, черт, подмоченный табак — это такая гадость, доложу я вам!
— Не знаю, я и сухого-то не курил.
— Ну и правильно, и молодец. Так о чем это я? Ах да — про сильных и слабых. Здесь уж не о белом движении речь, тут другое. Тут уж шире вопрос ставьте — жизнь в России вообще. Ведь жизнь русского — это как операция без наркоза. Так ведь? Помните, вы еще об особом пути поминали? Так вот оно — тут!
— Но вы ж мне сами и возражали, что это лишь временное отличие.
— Конечно, возражал! Конечно, временное! Но на какое время-то, позвольте узнать? Лет сто, двести? Сколько? А живем-то мы с вами сейчас! Вся штука в этом!
— Однако ж сказал Гейно — “Каждая эпоха верит в то, что ее борьба — самая важная из всех”1.
Миша невесело улыбнулся.
— Вот и боритесь вместе со своим Гейно, а я, знаете ли, устал. — Он помолчал, задумавшись. — Впрочем, и жалко мне вас, ей-богу! Мы ведь с вами одного поля ягода, с полуслова друг друга понимаем — не чета этим-то, — ткнул он пальцем в направлении палатки.
— Но они тоже люди.
— Да люди, люди конечно же — люди. Кто ж спорит? Только вот… А, да ну его, — махнул он рукой, — чего уж по второму разу-то!
Начавшийся день не предвещал ничего хорошего. Унявшийся было дождь с утра принялся вновь. Он нудно барабанил по палатке, нагоняя тоску, а налетавшими порывами ветра трепало полог, отчего хотелось поглубже забиться под старенькую потертую шинель и спать, спать, спать. Командиру чуть ли не силой пришлось выталкивать дневальных — назначенных с утра Тимоху и Матвея.
Откинув полог, он глянул в тусклое небо и выругался смачно, но, оглянувшись на бойцов, оборвал себя на полуслове, потянулся, хрустнув костями.
— Хамар-Дабан, твою мать! — сглотнул он, приветствуя окружающий мир.
— Когда солнышка-то ждать, командир? — окликнул его Жора.
— Я тебе что, царь небесный?
Ели молча. Постная недосоленная каша вязла в зубах, комом вставала в горле.
— Сала бы хоть кинули, изверги, — жалобился Жора.
Раскисшая земля сочно хлюпала под ногами. Вернувшийся от реки Тимоха доложил:
— Вода еще аршина на два поднялась, товарищ Ройзман.
— Ну, вода-то нам не помеха, допустим, — усмехнулся командир и сплюнул.
Но именно вода и оказалась помехой, и выяснилось это сразу же, едва вышли. Чуть отчалили — стало не хватать шестов. Пришлось срочно возвращаться, рубить новые.
Обозначившиеся с вечера скалы плотнее подступили к берегам, сжав стремнину. Мутный поток несся, как локомотив, таща за собой подмытые деревья. Бойцы едва поспевали доворачивать плот, который все норовил развернуться боком. И мелькали, мелькали, разогнавшись, берега, и все выше поднимались скалы. Река вступала в ущелье.
— Ну, как вам, Сережа? — Мотнул головой Миша Ройзман, указывая на
скалы. — “Земную жизнь, пройдя до середины…”, а? — процитировал он.
— Да уж, похоже на вход в мрачный Аид. Вы по карте-то не посмотрели, она не под землю уходит? — невесело пошутил тот.
На одном из поворотов впередсмотрящие крикнули в голос, тыча пальцами:
— Гляди, командир, что это?!
Ровное до тех пор течение образовывало впереди горб высотою с добрую сажень, оставляя слева и справа неширокие проходы. От горба веяло тревогой и неизвестностью.
— Откуда мне знать, черт?! — крикнул Миша. — Вправо давай!
Но не уйти, не утянуть со стремнины плот, словно прилипший к воде.
— Держаться всем! — гаркнул Миша, поздно осознав бесполезность затеи.
И вот уже громада плота медленно, чересчур медленно, скрипя бревнами, вползла прямехонько на самый верх, и все ахнули, увидав прямо под собой образовавшийся провал. Тут уж не до шестов, тут бы самому удержаться! А следом такой же высоты вал накрыл, развернул поперек, ударил хлестко водой. А за ним и второй, и третий, но уже мельче, уже отлегло. Отдышались.
— Плот довернуть! — орал Миша. — Не расслабляться!
— Чего это было-то, товарищ Ройзман? — растирая разбитое в кровь колено, крикнул Матвей.
— Чего-чего — вода поднялась, через скалу лупит, вот чего! — отмахнулся Миша. — Плот держать!
Он и сам напугался не меньше прочих и боролся, ломал свой страх, выгоняя его наружу.
— Господь всемилостивый, пронеси нас, избавь от пучины водной, — бубнил себе под нос Никола, вспоминая подходящую молитву.
— Отставить! — цыкнул командир. — На берегу надо было, а тут работать!
Прав был бурят — нельзя здесь плавать, злился Миша. Река таила в себе явную угрозу. То, что было до сих пор, даже случай с опрокидыванием плота, казалось теперь детской шалостью. Стихия разошлась не на шутку. И мысль о том, чтобы причалить, уже не раз посещала Мишу Ройзмана. Только где? Тут и уцепиться-то не за что — одни скалы, досадовал он.
Но вроде бы пролетели гиблое место, успокоилась водная гладь. Только скалы по-прежнему вздымались ввысь, образуя глубокий коридор.
— Эй, встали мы, что ли?! — крикнул с носа Жора.
“Али, али, али…” — прокатилось затухающее эхо.
— Какое там встали, ты на берег-то глянь!
— Ну, как по-вашему, Сережа? Это была “она”? — с явной надеждой в голосе спросил Миша.
— Кто ж знает? — пожал плечами Сергей.
В отличие от командира, он не испытывал того леденящего страха, что сковывает душу. Не то чтобы он вовсе не боялся, нет, но какое-то отчаянье было в его движениях или, скорее, фатализм — а, будь что будет, — тот фатализм, что ярче всего проявляется в животной среде, когда молодое и еще неопытное животное, особенно не размышляя, идет на вожака, на самца, не задумываясь о последствиях. Формула “хочется жить” не работала, потому как это и была сама жизнь в ее наивысшем откровении, когда нет ничего, о чем следовало бы думать, — ни жены, ни детей, ни денег в лондонском банке, а есть только она, вот эта самая жизнь — здесь и сейчас.
Он огляделся по сторонам, словно стараясь запомнить все это — и неуютные, источенные водой скалы с ниспадающими ручьями, и невесть как укрепившиеся на них чахлые деревца с поникшей от дождя листвой, и низкое небо, скребущее серым брюхом по высокому верхнему лесу. Первозданный хаос, в котором лишь глаз человека разглядел какой-то порядок.
Ожидаемое всегда неожиданно. Оно является, не уведомив нас о сроках, не спросив на то нашего согласия, и неотвратимо делит нашу жизнь на “до” и “после”.
— Вот она, — еле слышно прошептал Миша, разглядев в туманно-дождевой сыри очередного поворота торчащие из воды зубцы скал. — Харибда!
Низкий глухой рокот, едва превышающий шум дождя, доносился оттуда, и какая-то влажная — не дождевая пыль висела над всем этим местом.
— Что делать-то, командир?! — отчаянно закричали спереди.
— К берегу, к берегу давай! — истошно заорал Миша.
— Не поспеть! Хуже будет! О скалу разобьет!
— А, черт! — выругался командир. — Нос! Нос прямо держите!!!
Но этого и не требовалось. Подхваченный неумолимым течением плот шел ровно, покорясь воде, как бык на заклание, а когда передние, достигнув некоей черты, наконец разглядели, что же там впереди, делать что-либо было уже поздно. Это и был тот самый, грозный Хармын-Дулю, водопад, от которого пытался уберечь их Узбой. Но слова “водопад” не было в его лексиконе, а по-бурятски в отряде не понимал никто. Река здесь, тремя прядями продираясь через исполинский гребень — гребень, что впору лишь гомеровским богам, — падала с неимоверной высоты, разбиваясь в пыль о монолитные скалы. Здесь не было места надежде.
Миша еще успел по привычке крикнуть:
— Держаться!!!
Но колени подкосились сами собой, бойцы ничком кинулись на бревна, хватаясь за что попало. Лишь Матвей, памятуя о прежнем, попытался выскочить на скалу, но не удержался за скользкий камень, упал, сшибленный ревущим потоком. И вот уже плот, на мгновение зависнув над бездной, скользнул в зияющее небытие.
Самый момент падения Сергей не запомнил. Помнил лишь ожидание неминуемого удара в застывшем теле, в сжатых до боли пальцах, уцепившихся за поручень, но удара почему-то не было. В какой-то момент то ли руки разжались, то ли опора перестала существовать, и тут же страшная, непреодолимая сила воды закрутила, заломала и понесла, как щепку, в свои темные глубокие чертоги. Протащило лицом по дну, ударило о камень раз, другой, третий, опять закрутило и понесло куда-то, переворачивая, давя, сминая, пока не выплюнуло наконец наверх, к свету. Жадно глотнул воздух, закашлялся, попытался плыть, но тут же опять провалился куда-то — и опять несло, мяло, опрокидывало… Вынырнув в очередной — не третий ли — раз, Сергей стукнулся головой обо что-то подвижное, ухватился рукой — бревно! И вцепился намертво, уж не отпускал. Постепенно успокаивалось сознание, унималось бешено колотившееся сердце, и радость теплом наполняла душу — жив! Он огляделся по сторонам, но близорукие глаза вместо берегов выхватывали лишь пятна
цвета — очки, а вместе с ними и сапоги были безвозвратно потеряны. Он крикнул несколько раз наудачу: “Ройзман! Жора! Петька! Эй!”, но лишь далекий гул водопада, лишь журчание трущейся о бревно воды были ему ответом.
Он еще не осознал всех утрат, когда новый все нарастающий шум привлек его внимание. И снова бросало, снова швыряло в очередную пучину, но теперь уже вместе со спасительным бревном, которое он исхитрился обхватить и ногами, прижавшись к нему, как дите к матери.
Прошло немало времени, прежде чем Сергей осознал, что самое страшное осталось позади и надо бы каким-то образом выбираться на берег. Несколько раз проплывал совсем рядом, но пережитый ужас намертво сковал пальцы, никак не желавшие отпускать надежную твердь. И все же в этом споре с чувствами разум превозмог. Сергей долго прислушивался и наконец оттолкнулся ногами и что было мочи поплыл. Остановился лишь тогда, когда ткнулся головой в береговые камни и, еще не веря, еще дрожа, поднялся на четвереньки, выполз, хватаясь за жесткую траву, и обмяк, потеряв сознание.
Книга вторая
Дом в лесу
(Годы 1922—1923)
Глава 1
Сашка изнывал от духоты и зноя. В низкие оконца караулки, задернутые бог весть какой давности засаленными занавесками с вышитыми по ним петухами, лупило полуденное солнце. На подоконнике томилась заневестившаяся герань и нежился желтый, пышущий здоровьем огурец, своим размером больше напоминавший среднеазиатскую дыню. Из распахнутого окна доносились сиплый гогот гусей, детская возня во дворе и ругань какой-то бабы да изредка слышался скрип проезжавших мимо телег. Ожидание затягивалось, и оттого Сашка, мысленно уже давно составивший план своих действий, нервничал и теребил ремень своего полувоенного френча.
— Ну, и где же он, твой старшой? Кой черт его носит? — ругался он, в который раз задавая один и тот же вопрос вытянувшемуся у дверей часовому.
Тот, морщась от жары, обтирал тыльной стороной ладони капельки пота, ручейками сбегавшие по лбу, и тупо повторял один и тот же ответ:
— Не могу знать. Обещались прийтить через час.
— Так твой час уж вышел давно! — не выдерживал Сашка и ругался вполголоса себе под нос. “Дубина стоеросовая!” — только и можно было разобрать из его слов.
И черт меня дернул сунуться в это дело! — корил он себя. Но в ругани его, впрочем, не было злости, а была та околополуденная тоска, когда хочется сбежать куда-нибудь подальше от изнуряющей жары, от кислого запаха нестиранных портянок, от этого обрыдлого провинциального идиотизма, но бежать все равно было некуда и поэтому оставалось лишь ждать — ждать и срывать злость на застывшем у дверей истукане.
Двое суток он уже потерял в этой дыре, будь она неладна. А ведь уже бы возле Иркутска катил, а может, даже и Канска, думал про себя Сашка и ухмылялся, и удивлялся невозможной огромности российских расстояний. Как же это они раньше-то добирались без дороги? Наверное, месяцы уходили. Это теперь ритмы не те — паровоз, телеграф. Случись что во Владивостоке — назавтра в Москве уже напечатают. А ведь недавно еще этого не было, прямо на глазах все…
Его размышления прервали хлопнувшая в крыльце дверь и скрип ступенек на лестнице.
— Идет, — шепнул часовой и вытянулся, застыл, вздернув подбородок, отчего лицо его сделалось еще тупее.
Сашка же, наоборот, вальяжно откинулся, насколько позволял жесткий табурет, облокотившись о стол, и, закинув ногу на ногу, изготовился к встрече.
Вошедший оказался таким же деревенским увальнем, что и часовой, разве возрастом чуть постарше и с некоторой, впрочем, едва различимой искоркой интеллекта в усталых глазах.
— Почему посторонние в караульном помещении? Почему не докладываешь по форме? — обратился он к часовому, хотя глядел при этом, не отрываясь, на Сашку.
— Так ить… — начал было часовой, но Сашка, не дав тому договорить, вступил сам, поднимаясь навстречу вошедшему и протягивая для пожатия руку:
— Здравия желаю, товарищ Воропаев! Читать умеете?
— Ну, — вяло и с явной неуверенностью в голосе промычал тот, застигнутый врасплох.
— Тогда читайте вот здесь, — Сашка ткнул ему в лицо какую-то бумагу.
— Ман-дат, — медленно, по слогам прочитал товарищ Воропаев.
— Да не здесь, вот же, ниже читайте, — скомандовал Сашка, тыча пальцем в нужную строчку.
— Ока… оказывать все… всеме… оказывать всеме…
— …всемерное содействие, — закончил за него, не вытерпев, Сашка. — И вот еще ниже, тут читайте.
— То-ва-рищ Дзе… — начал опять по слогам начальник караула. — Дзержинский! — угадал он, и в глазах его засветилась радость, подобно часовому, он вытянулся по стойке смирно. — Так чем могу? — сказал он, утирая рукавом пот. — Чем могу быть полезен?
— Свешников Сергей Александрович у вас содержится?
— Точно так! Третьего дня поступил, аккурат в мое дежурство. Мне и книгу смотреть не надо. Камера нумер десять, — доложил он.
— Ведите меня к нему.
— Как прикажете. — И он, достав из дверцы за спиной у часового увесистую связку ключей, махнул рукой Сашке. — Ступайте за мной, товарищ.
Шли сначала прохладными скрипучими сенями, в которых царил полумрак, а после гулким деревянным переходом, соединявшим помещение караулки прямо с верхним этажом старенькой двухэтажной тюрьмы крепкой краснокирпичной кладки. Потом металлической лестницей спустились на первый этаж, где и вовсе была темень, и Сашка с трудом угадывал шагавшую впереди фигуру.
— Тута вот, — выдохнул Воропаев, отмыкая тяжелый засов и пропуская вперед гостя.
— Останьтесь здесь! — скомандовал Сашка и шагнул вперед, едва не ударившись головой о низкий дверной косяк.
В маленькой одиночной камере было заметно светлей, чем в коридоре, и он сразу же разглядел узника, с выжиданием застывшего на низеньких нарах.
— Сашка! — вдруг радостно кинулся тот навстречу, узнав вошедшего.
Но Сашка, в одно мгновение оказавшись рядом, размашисто треснул его кулаком в зубы, громко выкрикнув при этом:
— Сволочь! Так вот где я тебя отыскал!
Сергей в недоумении уставился на своего бывшего друга и хотел было что-то сказать, но тут же получил новый удар. И опять Сашка громко выругался:
— Молчать, скотина! Молчать!
Затем, приоткрыв дверь, за которой топтался начальник караула, он растянул рот в широкой улыбке:
— Принеси-ка стаканчик воды, любезный. Духота у вас тут адова!
Дождавшись, пока затихнут шаги в коридоре, он подошел к моргавшему в недоумении другу и, склонившись к самому его уху, зашептал:
— Извини, Серж, так было надо! А теперь быстро. У тебя пять минут, чтобы все рассказать. Давай! Что случилось?
Но Сергей, не в силах опомниться, не понимая этой дурацкой игры, насупившись, молчал.
— Да говори же ты, черт! — хрипел ему на ухо Сашка. — Это жизнь или смерть! Ну же! За что взяли?
— Не знаю, — выдавил наконец Сергей, облизывая сочившую кровью губу. — Приехал в город по делам — встреча была назначена с товарищем. Тут и взяли.
— Что за товарищ? Кто он? — торопил Сашка.
— Леонтий, казак. Мы и переговорить-то не успели толком, как налетели на нас. Он-то отбился вроде, убежал, а меня скрутили.
— Ну, а до того-то? До того что было?
— Да ничего не было. В лесу жили, в город иногда наезжал.
— В каком таком лесу? С кем?
— Да писал же я, помнишь? В двадцатом еще с Ройзманом, с командиром нашим шли. Ройзман погиб и с ним пятеро. А мы втроем остались. Я же писал и ответ от тебя получил потом. Так и жили.
— Ладно, черт с ним. После расскажешь, молчи теперь. Мне подыгрывай. Ты меня не знаешь, понял? — пристально уставился на него Сашка.
По коридору уже стучали шаги.
— Сволочь! — заорал опять Сашка. — Ты мне все расскажешь, сука, как на духу!
И пока открывалась дверь, он влепил Сергею звонкую затрещину.
— Значит так, — обернулся он к Воропаеву. — Эту гниду я забираю с собой. Он у нас по-другому запоет! — И Сашка залпом выпил студеную воду. — А вы там подготовьте бумагу, я черкну. И караульного мне поставьте для сопровождения.
— Да где ж я караульного-то возьму, товарищ?! У меня один и остался вовсе. Всех разобрали нынче. Кто стогуется, кому крышу чинить, — жалобился Воропаев, тащась по коридору следом за быстроногим гостем.
— Черт знает что! — орал Сашка. — Что за богадельня! Никакого порядку! Ладно, сам обойдусь. Руки ему связать! Веревка-то хотя бы найдется?
— Найдем веревку-то! Сыщем! Та он смирный, не убегнет.
— Много ты знаешь, смирный! Ты его в деле не видывал!
В караулке, щурясь от света, Сашка писал, раскинувшись все на том же табурете: “Заключенный Свешников Сергей Александрович изъят мною для препровождения в город Иркутск и производства следствия по особо важному делу”. Он поставил дату, обмакнул перо, задумавшись о чем-то, и размашисто подписал: “Ройзман”.
Сашка Дарьин-Герц, а это был именно он — школьный друг, а после и товарищ Сергея по работе, — был человеком веселым и бесшабашным и пуще всего на свете любил кураж. Он был явно не лишен актерских дарований и в школьном театре жадно хватался за любую роль. Его любимым героем был насмешник Фигаро, но в гимназии Бомарше не ставили, и Сашка вынужденно довольствовался ролями Лжедмитрия, Сальери, Онегина. Бедный Пушкин, верно, всякий раз переворачивался в гробу, как только Сашка выходил на сцену.
— Хорошо еще, Серж, начкар твой Гоголя не читал, — засмеялся Сашка, когда они вышли наконец из душной караулки на свежий воздух. — Ну да, бог даст, прочитает еще на досуге.
— Но это же нехорошо, Саш, не по-христиански, — хмуро бормотал Сергей, — человек ни за что пострадает. Ведь мы его обманули.
— Что? Что я слышу? Это от тебя-то? “Не по-христиански?” Ты что, в монахи записался? Кстати, а где твои очки? У тебя их изъяли при аресте? — только теперь заметил Сашка.
— Очки мне больше не нужны, потому что я прозрел в буквальном смысле этого слова, — проговорил Сергей, неудобно связанными руками утирая все еще сочившуюся кровь. — Да я уж и писал тебе, впрочем. Ты, верно, забыл. Отсюда и вера вместо прошлого детского атеизма.
— Ишь ты, какой у нас стал! — съехидничал Сашка. — Невинного, значит, пожалел. А то, что этот невинный десятки других невинных томит, а после и в расход пускает, — это ничего?
Сергей угрюмо молчал, не зная, что возразить.
— Вот и ответь сперва на этот вопрос, — продолжал меж тем Сашка, — а уж потом морализируй. А то ты еще прошлыми понятиями живешь — честь, справедливость, порядочность, не по-христиански… А эти господа твоих принципов не разделяют, спрашивать тебя не будут. Ни за что взяли, ни за что и шлепнут. Это у них теперь враз делается. Ладно, — сменил он тему, — потерпи. Сейчас за угол завернем — я тебе веревки срежу. А там в гостиницу ко мне на минутку, вещи забрать — и на поезд. Поминай как звали!
— Я не поеду, — упрямо произнес Сергей.
— Да что с тобой, черт?! Опомнись, Серж! Тебя ж опять схватят! Только хуже будет. Нельзя тебе тут оставаться!
— Я и не останусь. К своим подамся, на реку. Они уж и заждались, верно.
— Нет, я тебя совсем не узнаю, Серж! Надо же, и трех лет не прошло.
— Да что тебя так задевает? Ты бы о себе рассказал лучше, как вы там, как Москва?
— А что ей будет? Стоит как стояла. Газету еще по осени прикрыли, как тебе уехать, за меньшевистский уклон. Такую обструкцию устроили! Редактора упекли не в те же ли края, где при царе сидел. А остальных так, пугнули для острастки. Так что я нынче на вольных хлебах.
— А здесь-то как оказался?
— Случайно, Серж, случайно. Проездом с Амура. Дай, думаю, навещу старого друга. Наших-то теперь раз, два и обчелся. Мишка, Алексей Юсов, Фатеевы оба за границу подались с семьями вместе. Кирилл погиб в девятнадцатом — недавно узнал только. Зданович, иудушка, в ЧК работает, в мае на Мясницкой видал — так на другую сторону перешел, чтоб руки не подавать. Я ж ему тогда клинья-то подбивал, когда вопрос о закрытии встал. Не помню, писал тебе вроде. Так он только отмахнулся! “Вопрос решается”. Иудой был, иудой и остался. Вот и все, пожалуй. А о других ни слуху ни духу. Сам-то как? Не сошел тут еще с ума, в своей тайге?
Они свернули за угол, и Сашка, оглянувшись по сторонам, живо перерезал Сергею путы.
Помолчали.
— А меня-то как нашел? — немного погодя спросил Сергей.
— А язык человеку на что? По твоему же обратному адресу и нашел. На Игнатьевский постоялый двор явился. Днем вчера. Прихожу. Говорят, лошадь, мол, его и сейчас в стойле стоит, а самого нету. Не ночевал, мол, со вчерашнего. Я потоптался, по городу походил. На торг заглянул. Ближе к вечеру захожу — опять нет. Потом с утра мальчонка к ним какой-то прибежал, сын, что ли, хозяйский. Говорят: в каземате ищите. Ну, я сюда и подался…
За разговорами они незаметно подошли к гостинице.
Леший томился от скуки, удобно развалясь в мягком глубоком кресле, доставшемся заведению в наследство от бывшего городского головы. В помещении стояла несусветная жара, сдобренная крепким табачным дымом и въедливой бумажной пылью. Время было полуденное, и делать было абсолютно нечего.
— Ты бы хоть смолил пореже, — лениво кивнул Леший товарищу Фридману, который потянулся было за очередной папиросой.
— А поди ты, — отмахнулся тот, даже не взглянув в его сторону.
Он сидел за широким столом напротив и вот уже битый час потел над шестнадцатой страницей “Капитала”, тщась постичь отточенную немецкую мудрость.
Леший поморщился, подошел к распахнутому окну, но сюда доставало солнце, и было еще жарче. Он потянулся, хрустнув суставами и задумчиво проговорил:
— Пойти, что ль, косточки поразмять?
Фридман по-прежнему сидел, уткнувшись в книгу, не обращая на него ни малейшего внимания.
— Слышь, — пнул Леший по ножке фридмановского стула, — пойду, говорю, разомнусь, навещу нашего сидельца.
— Не лень в жару-то? — откликнулся тот, не отрываясь от книги.
— Там у них ничего, прохладно.
— Гляди, не запачкайся.
— Та ни… Я по-первости тихонько, не до крови, — отмахнулся Леший. — Так что, если начальничек заявится — доложишь.
И он направился к двери, смачно харкнув в угол.
— Кто за тобой подтирать-то будет? — оторвался от книги Фридман.
— Само засохнет, — процедил на ходу Леший.
Леший, а по документам — Алексей Бояров, или просто Лешка Бояров, был ущемлен в правах с самого своего рождения. Мало того, что ни сам он, ни кто другой на свете не знал его отца, так еще и настоящую материнскую фамилию Семибоярова то ли по неграмотности церковного писаря, то ли еще по какой неведомой причине незаслуженно сократили. Мать его никогда не видали трезвой, а посему валяться бы и ему теперь под каким-нибудь забором, да мир не без добрых людей. Приютил сопливого мальца купец-миллионщик Дутов, державший омулевый лов на Байкале. И не только приютил, но и к делу поставил, и грамоте какой-никакой обучил. Но верно, от березы яблок не жди, и Лешка недолго засиделся у купца-доброхота. Подбили его по молодости веселые люди промышлять золото в Нерчинском крае, да только, по слухам, промышляли они его большей частью не в земле, а в карманах кяхтинских купцов. В те годы получил он от товарищей своих еще и другую кличку — Мразь, о которой потом вспоминать не любил. В оккупацию занесло его к партизанам, а уж оттуда протоптал он дорожку в ЧК, где и обосновался вполне уютно и, как полагал, надолго.
Леший, позевывая, вышел на площадь, огляделся, но направился вовсе не к тюрьме, а зашел сперва в маленькую хлебную лавку, помещавшуюся в полуподвальчике одноэтажного каменного дома. Здесь было тихо и кисло пахло плохо пропеченным хлебом, в который с недавних пор стали примешивать черт знает какую дрянь. Впрочем, и этого самого хлеба теперь не было — всю утреннюю выпечку давно разобрали, и потому в лавке было пусто. За прилавком томилась дородная черноокая продавщица из тех, что коня на скаку остановит, как сказал один известный поэт. Леший, перегнувшись через прилавок и криво осклабясь, зашептал ей горячо в самое ухо:
— Ну, что, Матрена, м…да холена, дашь сегодня али как?
— А ну как Ванька с реки раньше сроку воротится? — охнула баба.
— Эх, посадить, что ли, твово Ваньку? — усмехнулся, зевнув, Леший.
— Я те посажу, как же! Я те там все повыдерну! — взъярилась Матрена.
— Да я ж так, на недельку. Отдохнет у нас.
— Знаем мы ваши отдыхи, ваши недельки, как же!
— Ладно, уж и пошутить нельзя, — осклабился Леший, — забегу ужо, смотри! — и он опять вышел на душную улицу.
В городе в этот неурочный час почти никого не было, но и редкие встречные, узнавая Лешего, любезно раскланивались и с опаской уступали дорогу. Воропаев встретил гостя у самых дверей.
— В окошко углядел, — доложил он, улыбаясь. — Чаю али кваску с жары-то?
— Квасу давай.
Ядреный квас, с холодку, приятно щекотал ноздри. Леший пил врастяжку, смакуя, утирая проступавший пот.
— Ну что, — сказал он, наконец оторвавшись, — веди теперь.
— В который?
— В десятый веди. Пришла пора побалакать.
— Не, в десятый не поведу, там пусто нынче. Может, в другой куда?
— Как так пусто? — вскочил Леший. — Чего несешь?
— Так и пусто. Забрали вашего студента. Да и вам легче — меньше работы.
— Как забрали? Кто?! Чего ты мне тут дурака валяешь?! — не на шутку рассердился Леший.
— Да были тут с бумагой от самого Дзержинского. Вот и записка — все по закону, — порывшись для пущей важности в столе, Воропаев извлек на свет Сашкин листок.
— Дай сюда! — выхватил Леший.
Читал долго, ругался и перечитывал.
— Ничего не понимаю! — проговорил он наконец. — Кто? В котором часу?
— Да и часа, может, не прошло. Вот же, тут это… подпись. Розман, Ройзман, — заглядывал Воропаев из-за Лешкиного плеча, тыча пальцем в бумагу.
— Ничего не понимаю! — орал Леший. — На каком основании отдал?!
— Так Дзержинский ведь… — бормотал обескураженно Воропаев.
— Да плевать я хотел на твоего… — начал было, но осекся Леший. — Дзержинский-то, он где? В Москве! А тут тебе не Москва, дурья твоя башка!
— Так и этот из Иркутска — не из Москвы же. Вот же, тут сказано! — опять тыкал в бумагу Воропаев.
Леший поглядел на него тяжело, исподлобья.
— Ты мне бельма-то не выкатывай, без тебя вижу, — и, подумав, повертев что-то в своих мозгах, добавил: — Гляди у меня! Если что не так, сам в десятый пойдешь. Всю душу вытрясу, мать твою!
— Так ить что, вот бумага, ведь подпись вот, по документу все, — лопотал растерявшийся Воропаев.
Леший думал, остывая помалу, но все еще нервно колотя по столу костяшками пальцев.
В голове вертелись неясные, а то и вовсе несуразные мысли. Он никак не мог взять в толк, как могли узнать в Иркутске о каком-то неведомом арестанте, узнать сразу же, почти мгновенно. Ведь и трех дней не прошло. Все это означало лишь
одно — что в родной ЧК завелись крысы. Кто-то из своих стучит в Иркутск. Это же подтверждалось и тем, что этот самый Ротман ли, Розман изъял заключенного без всякого уведомления местной власти. У Лешего аж закипело все внутри от этой явной несправедливости. Нет, врешь, спохватился он, сейчас на вокзал! Мы еще выясним, чья тут власть! И, яростно вскочив, он кинулся на улицу, не то что не попрощавшись с Воропаевым, но даже не удостоив того взглядом.
Ему повезло — он почти сразу же наткнулся на полусонного от жары возницу — деревенского мужика, возвращавшегося, очевидно, с рынка. Леший вскочил на телегу, толкнув мужика плечом и, выхватив вожжи, поворотил обратно, к станции.
— Чаво это безобразничаешь? — очнулся, приходя в себя, мужик и угрожающе потянулся рукой за голенище.
— Молчи, остолоп! Властей не признаешь?! — буркнул Леший.
— Так документик бы показать для порядку, — смягчился мужик.
— А это видал?! — ткнул ему маузером в нос Леший, разгоняя в галоп лошадку.
На привокзальной площади царила обычная суета. Сбившись в кучу, стояли грязные телеги, запряженные разномастными лошадьми, томились извозчики. Кто-то привез пассажиров, кто-то, напротив, встречал приехавших. Тут же торговали семечками и квасом, папиросами, мануфактурой и домашним тряпьем, какой-то древней рухлядью и черт знает чем еще. На путях под парами стоял черный, как жук, паровоз с прицепленными к нему желтыми и зелеными вагонами. Ожидали сцепки товарные со скотиной и разной неведомой поклажей.
Леший протолкался к выходу. Его уже встречали Блинов и Полуянц, посланные по записке Фридманом, — те, что знали узника в лицо.
— Так, — скомандовал Леший, — Блинов — спереди, Полуянц — сзади! Пройти весь состав, искать студента, что третьего дня взяли. Самим ничего не предпринимать, доложить мне! Я осмотрю тут, снаружи. Действуйте!
И он, развернувшись, опять вышел на площадь.
Сергей уже прощался с Сашкой, стоя у вагона, когда в разношерстной толпе неожиданно наткнулся на чей-то тяжелый пристальный взгляд. Он сразу же узнал этого человека, одного из тех, что налетели три дня назад. Тот явно никого не провожал и вряд ли пришел сюда из праздного любопытства. Сергей очень хорошо запомнил его глаза — мутно-водянистые, почти непроницаемые глаза, которые в то же время таили в себе едва различимую угрозу. Это были глаза ищейки, взявшей след.
Так толком и не простившись с Сашкой, не дождавшись отправления поезда, Сергей лишь едва махнул рукой товарищу, повернулся и, пригнувшись, смешался с толпой. Он нутром почуял нависшую опасность, почуял, что это охота, и охота именно на него. Чувство было совершенно новым, страшным и одновременно завораживающим. Ничего подобного он до сих пор не испытывал.
Сергей поспешно протискивался меж телег, стараясь в то же время выглядеть как можно естественней, когда тихий вкрадчивый голос на мгновение остановил его, заставил обернуться. Голос принадлежал мужичку лет шестидесяти с седой окладистой бородой и удивительно юными карими глазами, сверкнувшими из-под нависших наподобие елового лапника бровей.
— Эй, милок, а я уж тебя и заждался! — мужик озорно подмигнул Сергею и уже значительно тише, шепотом почти скомандовал: — Полезай под рогожу!
Сергей замер, недоуменно глядя на незнакомца, но весь вид того располагал к совершеннейшему доверию.
— Ну, чего испужался? — широко улыбнулся он, приподнимая край рогожи. — Полезай скорее!
Ситуация выглядела нелепо. Только теперь Сергей осознал, что его уже вторично за нынешний день спасают помимо его воли, а он по собственной тупости и не поблагодарил на прощание Сашку. “Эх ты, дурень!” — с упреком выговорил он себе и неожиданно для самого себя нырнул под рогожу. Возница словно того и ждал, немедленно подал вперед, прокладывая дорогу через привокзальную толчею.
В телеге было уютно. Пряно пахло сеном и яблоками, и это воскрешало тот ни с чем не сравнимый аромат детства, дачного детства, который нет-нет, да и потревожит ноздри взрослого человека, напоминая о печальной неповторимости бытия.
— Беглый, что ли? — вполоборота спросил возница, когда и сам вокзал, и привокзальная площадь с ее толчеей остались далеко позади и они свернули в одну из тихих, пустынных в этот час улиц.
— Да вроде того, — ответил Сергей, приподнимая край рогожи.
— Тихо ты, тихо! — ткнул его мужик. — Стерегись пока, не время. Терпи уж.
— Зовут-то вас как? — промычал из-под рогожи Сергей. — А то и спасибо не знаю, кому сказать.
— Ладно тебе со своим спасибо, нашел время! Михайло Иванычем зовут, а можно и просто — Михайло. Чаще так кличут.
— А меня Сергеем.
— Н-да, стало быть, влип ты, Сергей, по самое дышло, коли за тобою сам Леший гоняется.
— А кто это, Леший?
— После скажу. Тебя куда везти-то? Сам откуда?
— Мне бы на Игнатьевский попасть, лошадь у меня там.
— Лежи уж, доставлю. Да тихо, гляди, не высовывайся.
Томясь в тряской телеге, Сергей вспоминал сегодняшние перипетии, перед глазами всплыло лицо Лешего — из тех троих, что напали тогда на площади, Лешим мог быть только он — обладатель этих водянистых глаз, Сергей почти не сомневался в этом. Надо же, поразился он, насколько точен и хлесток родной язык! Именно — Леший!
Телега свернула, ухнув на колдобине, подалась вправо, заскрипев осями, и встала.
— Тут лежи, — скомандовал Михайло, — не высовывайся. А я до Селима пойду, заберу лошадь.
Мужик обернулся скоро, подвязал лошадь, и они опять тронулись в путь.
— Ну, теперь можно, вылазь, — немного погодя скомандовал он.
Щурясь от света, Сергей выпростался наружу. Михайло хитро улыбался, глядя, как он вытряхивает из волос застрявшие соломины.
— А откуда вы про меня-то узнали там, на площади? — задал Сергей мучивший его вопрос.
— Так я, милок, не без глаз, чай! К тому ж я его к поезду-то и доставил, Лешего-то. Там с ним еще двое были, но тех я не признал, из новых, верно.
— А… — протянул, соображая, Сергей. — А сами-то вы откуда?
— С Кяхты мы, с Троицесавска, а вот ты чей будешь? Что-то я тебя не припомню. Мнится, впервой вижу.
— Да так и есть, наверно. Я издалека, через Темник пробираюсь. Теперь вот обратно надо.
— И впрямь издалека, — согласился мужик. — Так-так. Ну, коли через Темник, так нам, стало быть, еще полпути вместе править, — прикинул он. — И как же тебя угораздило в этакую глушь угодить? Своею волею али как?
Сергей молчал, соображая, что ответить, а словоохотливый мужик меж тем продолжал:
— Смотрю я, и лошаденка-то у тебя не монгольская, и сбруя не наша. Не из офицеров ли? Часом не от барона отбился?
— Нет, — поспешил ответить Сергей, хотя и не понял, о каком бароне речь.
— Ну, тогда уж не знаю, что и подумать, — развел руками Михайло. — У нас тут обычно про все слыхать.
— С отрядом мы шли, — решился наконец с ответом Сергей, — да заплутали. Несколько человек погибло. К бурятам прибились. Два уж года прошло.
— А… слыхал, слыхал! — обрадовался мужик. — Так ты из тех, значит! Трое вас, говорят. Сказывают, на Удулхе стоите. Далеко это! — И Михайло то ли с сомнением, то ли неодобрительно покачал головой.
А Сергей в очередной раз подивился скорой таежной почте, что без всяких видимых усилий разносила молву не хуже телеграфа.
— А сами-то откуда? Из каких краев к нам прибыли? — продолжал допытываться Михайло.
— Из Москвы я, в газете работал, корреспондентом, — ответил Сергей и пояснил: — Это который статьи пишет. Потому и сюда попал.
— Так, так, — кивал головой мужик, — писатель, значит.
— Ну, не то чтобы писатель, но вроде того.
— Что ж ты, один и не боишься без оружия-то? — сменил тему Михайло.
— Отчего ж без оружия? — улыбнулся Сергей и достал из седельной сумки старенький наган, половину патронов к которому давным-давно проиграл Михаилу Львовичу в карты.
Вот ведь, подумал он, и человека давно уж нет, и выигрыш с ним ушел, а револьвер уцелел, остался. Так и проездил, забытый, с Андреем.
— Ну, это так, игрушка, — усмехнулся Михайло, — барышень разве пугать.
— А кого ж тут в тайге бояться?
— Как знать, как знать? — загадочно улыбнулся Михайло.
Вечерело. Протянулись, перечеркнув дорогу, длинные тени, и зашумела, явственней обозначилась близкая Селенга.
— Вечерять, однако, пора, — сообщил Михайло, поворотив к лугу, — тут и встанем.
Высыпали над сопками звезды, туманом заволокло низины, когда Сергей и Михайло сели наконец за немудреный ужин. Сергей, с утра не бравший в рот и маковой росинки, странное дело, голода почти не испытывал и потому лишь приличия ради пригубил кислой лепешки да сквашенного молока. Необычное чувство охватило его, ожидание чего-то нового, неизведанного горячило кровь, и трудно было усидеть на месте.
— Стало быть, ты москвич, — насытившись, вернулся к прерванному разговору Михайло. — И как она там, Москва? Не слыхать, надолго они власть-то взяли?
— Большевики-то? Не знаю. Сначала-то все пустяком казалось, вроде бунта. Однако ж вот войну выиграли.
— Ну, это, смотря что выигрышем считать! А контрибуции-то сколько! Финляндию вон отдали. А все Германия! Она кашу-то заварила!
— Это вы про Ленина, что ли?
— И не про него одного только. Взять хотя бы марксов “Капитал”.
— А вы разве читали?
Михайло покосился на Сергея, улыбнулся хитро:
— А ты?
— Не читал, да и вам не советую. Заумная книга, говорят.
— Ну не скажи! Книга-то толковая, да не про нас писана. Я-то ее по-немецки читал — еще батюшка мой из столицы выписал.
Сергей оторопел:
— Как это? Вы разве по-немецки читаете?
— Я, Сережа, еще и по-французски читаю, и по-английски. Немного и китайский разумею.
— Так кто же вы такой на самом деле? Я-то вас за простого мужика принял!
— А я и есть теперь простой мужик. Революция-то все сословия отменила. А прежде по дворянству числился — Нейгарт, слыхал небось? Ну да прежнее теперь не в счет. Об этом лучше и не поминать вовсе.
— Позвольте, это тот самый Нейгарт… Карл? Это на Дворцовой площади?.. — начал догадываться Сергей, с юношеским восторгом глядя на собеседника.
— Ну, да, так и есть. Я уж внук, стало быть. У меня ведь и отец-то уже здесь родился.
— Вот уж не думал не гадал, что такого человека тут встречу!
— А какого такого человека? В здешних краях не я один такой, многие после манифеста не захотели возвращаться. Да и куда? Вон хоть Трубецкого взять. Вернулся стариком глубоким да так и жил нелюдимом — все не так, все иное! Нельзя возвращаться на пепелище.
— А новые власти, как они к вам? Вроде как преемники, так ведь считается?
— Тоже мне преемников нашли! Да взять того же Лешего. Может, он у них и один такой, но по мне и одного достаточно.
— А Леший, он кто, кстати? Вы рассказать хотели.
— Не страшно на ночь-то? — покосился, улыбнувшись, Михайло и наклонился к костру поправить дрова.
Стемнело. Ветерком потянуло с реки, и задрожали, заплясали языки пламени, выхватывая из тьмы приречный кустарник.
— Люди разное болтают, — начал свой рассказ Михайло, — всему-то верить — с печи не слезать. Но одно скажу доподлинно — шайка у него была. Много басурманили. И стража за ними гонялась, и засады делали, а все впустую. Бывало, что ни месяц — какой-нибудь караван ограбят, и хорошо еще, коли этим кончится. А то и хуже выходило. Этак вот едешь, а на суку купец висит, и глаза выколоты. Метка такая у них была, что ли? Леший-то среди них за младшего числился и, врать не буду, верховодил, слыхать, не он. Его-то и подкупили, чтобы шайку выдал, — иначе и не поймать было. Только когда их потом пытали, а после и перед казнью они клялись все кряду, что крови на них нет, и все на него показывали. Но его-то самого уже и след простыл. Давно это было, еще перед войной, — вздохнул Михайло. — Так что, кто виноват — не знаю. Может, и вправду он, а может, сотоварищи оговорили. Только люди его всегда сторонятся.
Сергей поежился, придвинулся к костерку.
— Что, невесело? — перехватил его движение Михайло. — Тебе теперь Господа благодарить, что с такого крючка сорвался.
Михайло потянулся, зевнул, прикрыв горстью рот.
— Ладно, спать давай. Дорога дальняя, ужо договорим. Полезай пока на телегу, да, чур, мое место не занимать. Я справа люблю.
В распахнутое окно кабинета дышала ночь, отдавая настоявшееся тепло уходящего лета. В нем не было тревожащих душу запахов, манящих звуков, а лишь покой и отдохновение уснувшего дня. Но Лешему было не до того. Вне себя от ярости он вышагивал из угла в угол, не в силах угомониться. Его, наторевшего в делах сыска, самого не раз бывавшего и в роли дичи, и в роли охотника, обвели вокруг пальца. И кто?! Какой-то мальчишка, студентишко со своим подручным, какая-то вшивая мелкота, которую раздавишь, как гусеницу, и не заметишь, только грязь с сапога оботрешь.
С обеда еще пошло наперекосяк. Поиск на вокзале ничего не дал — Свешников как в воду канул. Не желая признать очевидное, Леший срывал злость на всех — и на кочегаре с машинистом — “Чего уставились, рожи?! Я же сказал: поезд не тронется с места, пока преступника не найдем!”, и на Блинове с Полуянцем, отсылая их в очередной раз осматривать весь состав. Пять набитых битком пассажирских да несколько товарных вагонов враз не обойдешь, и поезд задерживался уже больше часа. В третий раз, не вытерпев, Леший пошел сам и, протолкавшись впустую через всю эту разношерстную орду, плюнул в сердцах, бросил на ходу Блинову: “Поди скажи, пусть катят ко всем чертям!” День был испорчен напрочь.
Обратная дорога тоже не принесла облегчения. Лешего одолевали мрачные мысли. Как? Что доложить по начальству? Кто такой этот Свешников? Почему в первом протоколе только личные данные и ничего о деле? Кто вел допрос? Почему допустили такую халатность? Кто виноват? Конечно же он, Лешка Бояров! Чуть что — так сразу он. Вон Фридман сидит себе, почитывает — и ничего, а как шишки получать — зовите Боярова! Ладно, черт с ним, не привыкать, думал Лешка, в конце концов, не это главное. Главное было — определить, кто же они такие, этот Свешников и невесть откуда свалившийся Ройзман. Если Ройзман прибыл из Иркутска, то кто-то же его послал? Кто и зачем? Неужто этот Свешников, этот слизняк, такая важная птица? Ну, а самое главное во всей этой истории было узнать, кто из своих дал знать в Иркутск? Кто крыса? Узнать это надо было непременно, во что бы то ни стало, и весь вопрос состоял в том — как. Как, не показав себя в очередной раз полным дураком, узнать про все это?
В поисках ответа Леший бесцельно мотался по пыльным улицам, не замечая ни жары, ни испуганно шарахающихся в сторону прохожих. Ответ неожиданно явился сам, простой и очевидный: телеграфировать в Иркутский Губчека и прямо спросить об этих личностях, только ни в коем случае не вместе, а порознь. И в первую голову спросить надо было о Свешникове. А уж там поглядим, что они нам ответят, думал про себя Леший.
Вечерело, когда, решив дело таким образом, он завернул в знакомый полуподвальчик. К дверям жалась толпа, ожидая торговли, и остро пахло свежевыпеченным хлебом. Лешего узнали, расступились, пропуская внутрь. Здесь было безлюдно, и Матрена, облокотясь о прилавок, что-то писала в толстую учетную книгу.
— Бросай свои каракули! — скомандовал Леший.
— Ты че? — испуганно уставилась на него баба, оторвавшись от книги, и невольно попятилась. — Нашел время! Там покупатели заждались!
Леший, осклабясь, пнул сапогом дверь.
— Ну, чего уставились, господа-товарищи? Торговли нынче не будет, можете расходиться по домам.
Толпа не двигалась, в мрачном ожидании переминаясь на месте.
— Извиняюсь, выразился неясно, — криво улыбнулся Леший и гаркнул: — Обыск у нас! Кто пойдет в понятые?
Тут только передние подались, напирая на задних, а те, в свою очередь, кто порасторопней, заспешили на другой конец города в надежде успеть отовариться.
— Ну что ж вы, товарищи? — весело кричал им вслед Леший. — Проявите же трудящуюся солидарность!
Но его уже никто не слушал.
— Ну? — уставился на Матрену Леший, захлопнув двери. — Зрители разошлись!
Баба, охнув, попятилась, разглядев в его глазах лютую звериную тоску.
— Что ты, что ты! Грех здесь!
Но Леший, не обращая внимания, мрачно надвигался, толкая ее вглубь, в подсобку, к тепло пахнущему хлебу.
Через полчаса его уже видели на площади, а еще через несколько минут он взлетел по лестнице к своему кабинету. Фридмана не было, но в помещении, несмотря на распахнутые окна, все еще висел тяжелый табачный дух. Чертыхнувшись, Леший вышел и, сбежав на первый этаж, растолкал сменного телеграфиста.
Ответ пришел не скоро. Лишь глубоко за полночь зазвонил аппарат. Видно, в Иркутской ЧК тоже не спали. И вот, когда в распахнутые окна уже освежающе дышала ночь, Леший нетерпеливо читал долгожданную ленту: “В Верхнеудинский ЧК. На ваш запрос 25. 08.1922 сообщаем что Свешников С.А. корреспондент газеты “Коммунар” летом 1920 был прикомандирован отряду тов. Ройзмана М.Л. имевшего целью найти безопасный проход Кяхту. Задания отряд не вернулся считается пропавшим без вести. Если имеются какие-либо сведения просим сообщить. Решетов”.
В недоумении Леший несколько раз перечитал сообщение, пока до него не дошло очевидное: никто в Иркутске ни о каком Свешникове слыхом не слыхивал и никакого Ройзмана за ним не посылал, а вся эта история — какой-то чудовищный подлог, с которым еще предстоит разбираться и разбираться.
И вот теперь, вне себя от ярости, он вышагивал из угла в угол своего кабинета, понимая, что этот вшивый студентишко со своим подручным оставили его в дураках, что ему не просто влепят выговор — над ним станут смеяться, а это было уже невыносимо, требовалось срочно что-то предпринять. Но что, что?! — ломал голову Леший и никак не мог найти ответа. Слишком уж мало он знал об этих проходимцах, а хотелось бы знать гораздо больше. И тогда по горячим следам, пока неведомый иркутский Решетов не отправился спать, Леший срочно отбил вторую телеграмму с просьбой немедленно сообщить состав всего отряда этого самого Ройзмана.
Следующий ответ пришел лишь под самое утро. Леший внимательно вчитывался в список из восьми фамилий. Сведения были куцыми, сбивчивыми и мало что нового давали к размышлению, но одна из личностей очень даже заинтересовала Лешего. Это был некто Трубников Андрей Данилович, уроженец Рязанской губернии, села… и т.д., служил… и т.д. — все это отношения к делу не имело, но вот далее: “Служил в денщиках у адмирала Колчака А.В.” — вот это Лешего заинтриговало чрезвычайно. Это была та удача, о которой и не мечталось, это можно было очень даже хорошо обыграть: а не был ли их поход надувательством? Ведь очень даже вероятно, что этот самый денщик имел весьма короткий доступ к правительственной казне, ехавшей с адмиралом. Тогда и сношение Свешникова с казаками становилось понятным. Действительно, куда могли направляться деньги — атаману Семенову, в Маньчжурию, куда ж еще? Сколько золота можно перевезти на восьми лошадях? Пудов тридцать! А кто сказал, что лошадей было лишь восемь? Это ж какие деньжищи! И уж коли этот неведомый Ройзман так нагло выдернул своего подельника из-под самого носа ЧК, значит, дело того стоило!
Вот как можно — да что там! — нужно повернуть дело, думал Леший. И не ждать, пока эти Фридманы—Полуянцы сопли по начальству разотрут, а действовать! Быстро! Точно! Под дых! Наперво сидельца подходящего обработать и сразу с докладом наверх. Это мы еще поглядим, кто посмеется над Лешкой Бояровым!
Вот какой вывод обозначился к рассвету в воспаленной голове Лешего, и, коротко черкнув записку Фридману, он отправился в город.
Утро выдалось туманное и по августу уже свежее. Дневные жары катящегося в закат, но все ж еще знойного бурятского лета выжелтили травы, и, тронутые росой, они сияли в первых лучах, как золотой омофор Богородицы. Михайло подремывал, сидя возле тлеющего костра, сыто фыркали в кустарнике лошади, а Сергей, свернувшись калачиком, спал в пропахшей яблоками телеге, зябко кутаясь с головой в старенькую дырявую рогожу. Ему снился Сашка. Все-то они спорили о чем-то и никак не могли сойтись на одном, пока Сашка не оборотился каким-то странным образом в Ройзмана. На этом Сергей вздрогнул и открыл глаза. Синее бездонное небо просвечивало сквозь прореху в рогоже, и высоко в небе таяла бледная стареющая луна. Некоторое время Сергей разглядывал ее, пытаясь постичь смысл этого печального образа, но молодость и неутоленный вчерашний голод взяли свое. Он вскочил и стряхнул остатки сна.
— Доброго утречка! — встретил его появление Михайло. — Как спалось?
— Как в саду! Словно всю ночь яблоки рвал, — отшутился Сергей.
— Дело молодое! А я уж часа два тут маюсь, не спится. Ну, пожалуйте чай пить да кашу хлебать.
Ехали старой, хорошо знакомой Сергею дорогой, объезжая редкие кряжи да спускаясь временами в сухие на ту пору ягодные мшарники. Молчали. Говорить не хотелось. Не хотелось ворошить клубок нелепейших событий последних дней, а хотелось, забыв обо всем, дышать полной грудью, хотелось впитывать эту чудесную синеву наступающей осени и улетать вслед за синевой. Вспоминалось далекое. Ранняя подмосковная осень, крепкие морозные утренники. Дымы от сжигаемой по садам листвы. Сонный возница, посланный с оказией до станции, кутается зябко в тулуп: “Не по погоде одежка-то, барин!” Сойдешь в нетерпении с телеги и шагаешь придорожным березняком, выглядывая пахучие коренастые боровики. Где оно все теперь? Было ли? Не было?
На очередном повороте Михайло уперся, натянул вожжи.
— Тпру! Стой, Аллекто! — и обернулся к Сергею. — Дальше горельник пойдет, так она его страсть не любит. Вяжи свою наперед, может, за ней поскачет.
Сергей спрыгнул, перевязал лошадь.
— Ничего бы лошадка, да с придурью, — жаловался Михайло. — Ты в лошадях-то не знаток? С чего бы это?
— Нет, не знаток. Может, в детстве, в жеребенках что случилось? А почему Аллекто? Это эриния, так ведь?
— Потому и имя такое, за норов несносный. Первый-то хозяин ее Аленой кликал, да я перекрестил, прости господи, какая ж она Алена?
— А покупали-то сами?
— Сам, разумеется, кто ж еще? Мы ведь здесь странно живем. Жили,
конечно, — поправился Михайло, — теперь-то уж все не так. Дворяне — не дворяне. Доход-то откуда? Все больше у купецких деток в учителях, а так, и к мужицкому труду привычны. Куда ж без этого? Так что не обессудь, такие уж у нас паллиативные отношения сложились с местным населением. А вообще, доложу я, это такая глубокая философия! Ну да не теперь, в другой раз как-нибудь.
Михайло замолчал, поскреб в бороде, задумчиво уткнувшись в дорогу. Но видно было, что поговорить хотелось — соскучился он по слушателю.
— Там-то ведь как было? — не вытерпел он молчания. — Вот — баре, вот — крестьяне. Ну, пересекались, конечно, но не так, краем. А тут иначе. Здесь не Россия — Сибирь! Здесь обок с мужиком живешь. Вот я и думаю: ведь не иначе Господь так распорядился. Сам рассуди — чего они добивались своим восстанием? Дед мой, к примеру? Конституции, демократии, так ведь? Ну, Господь им и наказал — вы, мол, сперва с ним жить научитесь бок о бок, с мужиком-то, а уж после и о демократии думайте. Не хотите ли, мол, на собственной шкуре? Вот вам Сибирь для эксперимента — пробуйте! Вот они, Сергей, где корни-то нынешнего безобразия. Слава богу, дед не дожил.
Михайло задумался, продолжил, как бы рассуждая с самим собой:
— Да и как иначе? Они же там хуже скота жили, хуже негров в американских штатах, — это низы-то, как ваш Ленин выражается. Ну не ваш, не ваш, простите великодушно, — перехватил он обиженный взгляд Сергея. — Низы-то и стервенели, значит. Да и кому ж понравится? Живут рядом, кормят, поят, а их за людей не считают! Сами подумайте.
— Ну а здесь? Здесь по-другому было?
— Да тоже, конечно, стервенеют, но иначе. Здесь философия еще глубже, пожалуй! Одно дело — ты раб, а он господин твой. Тут твоя ненависть понятна и уместна. И другое, когда он с тобою рядом живет, в соседнем доме. Заходишь к нему по нужде, по дружбе ли, а он книжку читает, Марка Аврелия. А ты не то что про Аврелия отродясь не слыхивал, ты, может, и вовсе читать не умеешь. И зависть — не зависть, обида в глазах. Это ж всегда увидишь, Сережа, этого же не утаишь! И с этим жить надо! Каково?
— Ну, и какой же вы вывод для себя делаете? Как быть?
— Не знаю. Нет выводов! А знал бы, давно б в Россию уехал. Тем только и утешаюсь, что по мере сил деток их грамоте обучал. Может, хоть на том Господь не осудит.
К полудню выехали на Темник. Здесь их дороги расходились. Путь Сергея лежал на запад, в верховья. Пора было прощаться.
— Ты уж не ругай меня, старика, за болтовню-то, — извинялся Михайло, — редко у нас собеседника встретишь.
— Да что вы, Михайло Иваныч! Господь с вами! Это вам спасибо огромное за все! Кабы не вы…
— А вот за это не надо, не благодари, — оборвал Михайло. — Случись что, ты бы так же поступил на моем месте. И береги себя, Сережа, в город не суйся. Ну, храни тебя Господь! — и он трижды размашисто перекрестил Сергея.
— Спасибо вам, спасибо за все!
— Ладно! С богом! Может, еще свидимся. У меня пятый дом по правую руку, как в город въедешь. — И Михайло хлестнул лошадку. — Ну! Пошла, Аллекто!
Оставшись один, Сергей еще долго смотрел ему вслед, в облачной пене брызг правящему на ту сторону, покуда и лошадь, и возница, одолев брод, не скрылись из виду на далеком правом берегу.
Глава 2
Вот и подоспели ранние сентябрьские утренники. Посветлела, звонкой желтизною листа насторожилась, притихла тайга. Теперь уж и до снега недолго. И побежит, поманит, как прежде, лыжня, позовет на охоту… Впрочем, нет, не как прежде. Как прежде оно уж не будет, тяжко вздохнул Григорий, и слезы, предательские бабьи слезы, навернулись на глаза. Эх! — крякнул он и в досаде со всего плеча вогнал колун по самый обух в кряжистый сосновый чурбак.
Полгода прошло с тех пор, как вернулись они с Ленькой домой из постылого японского плена. Домой, скривился Григорий, уж лучше бы сгнить в бараке, чем так. Не знать, не ведать… А как ждал! Все-то казалось, и паровоз тащится через силу, и на станциях выстаивает чуть не по полдня. А весна дурила, кружила пьяной свободой голову: скоро ли, скоро?! Но уже за Читой пошло быстрее. Замелькали в черемуховой кипени полустанки: Тайдут, Хушенга и вот… вот она, родная, и возница знакомый, шальной, все в том же засаленном армяке, на том же скрипучем протезе — эх, Кузьма, холера тебе в бок! А тут увидал и глаза потупил, заробел будто. “Эк вы, робяты! Припоздали”, — выдохнул тяжко. И охолодало все внутрях: “Сказывай!” А он: “Нету мочи моей, Гришутка. Глотнуть бы чего. Не могу!” И после крутого стакана первача, тупо уставясь в землю, повел рассказ.
Нет, лучше бы, ей-богу, сгинуть в басурманском плену, прорасти бамбуком на лагерном дворе, чем услыхать такое, и Григорий стер, размазал по лицу нахлынувшие слезы. Вот уж полгода прошло, а все будто вчера, все не отпустило, саднит в горле.
А поведал возница, как минувшей осенью их родной хутор обложила чекистская банда. “Нас-то с подводами поодаль оставили, за рогатками, ближе-то не пущали, — словно оправдывался Кузьма, — а Катерина твоя мне и шепни: малец, мол, там остался, в погребе схоронила, к себе забери до поры. Тятька-то, мол, у нас в плену. Сама-то еще с грудным на руках. — Дочка ведь у тебя родилась, а ты, поди, и не ведаешь, — вздохнул Кузьма. — Ну, а как отходить-то стали, за поскотиной уже, кто-то и закричи. Оглянулись, а из хутора дым валит — это они, изверги, петуха пустили. Катерина в крик, рваться, да с дитем-то, а конвойные ее прикладами. В обморок бухнулась, едва и дочку-то не зашибла. Так на подводу ее к Миколе положили. Бабы голосят, детки ревут малые, а зверье-то это знай в воздух палит. Жуть!”
Григорий только и смог, что выдавить из пересохшей глотки: “Кто?!” — “Так Леший со своими, кто ж еще?” — “Убью падлу!” — рванулся он, но навалился Ленька, задышал в ухо самогоном Кузьма: “Поостынь, паря, нынче его не достать, не то время. Высоко взлетел голубок!” — “Все едино! — бился Григорий. — Не в плену, так здеся! Пусти, бля!” Но мужики держали, обвисли по рукам. Подоспели на подмогу соседи по теплушке, возвращавшиеся в такую же тревожную неизвестность…
— И чего не спится, рубака? — В проем старенького, но крепкого еще зимовья просунулась помятая Ленькина рожа. — Только что мне девка приснись, а тут ты со своим колуном — бух да бух! Весь андураж прогнал.
— А ты бы еще до третьих петухов дрых, — огрызнулся Григорий, но не зло. — Ладно уж, чего там, в городе, сказывай.
— И что б тебе вечер не послушать, може, сегодня бы поспать дал. Да чего уж там! — махнул рукой Ленька. — На-ка вот, угощайся, гостинец привез, настоящие папиросы! А то от твово самосаду уже в жопе першит.
— Это все бабьи бирюльки — не табак, — проворчал Григорий, но папиросу взял.
Закурили. Ленька, притулившись к дверному косяку, лениво развалился на пороге, мелкими колечками процеживая табачный дым.
— Люди разное болтают, — выдавил он, наконец. — Говорят вот, чеку отменили.
— И кто же таперь вместа? — то ли удивился, то ли обрадовался Григорий.
— Какая-то гепеу, бають.
— А это что за хрень?
— Та кто ж ее знает? Не у самих же спрашивать!
— Ну!
— Что — ну? Вот и ну! В другий раз об оружии объявили. У кого сыщут — расстрел на месте.
— Знаем! — Махнул рукой Григорий. — Про нас-то че слыхать?
— Про нас вот че, сам читал. Какая-то комиссия в Москве работу начала. Председателем в ей то ли Белобородов, то ли Белоцерковный — запамятовал. Про перегибы и все такое прочее. Хотят, мол, казака к делу приставить.
— Эко! А то мы тут ране на зайцах катались.
— Ну вот, и еще пишут, чтоб по уму все, а не как прежде, ну, мол, если не против новой власти, то и сей-паши — никто тебя не тронет.
— А где она, власть-то эта? Леший разве?
Ленька молчал, задумчиво пуская колечками дым.
— А что татары эти пожгли — кто воротит? — все больше распалялся Григорий.
— Про то не слыхать.
— То-то! Вот и вся твоя власть, — хмуро проворчал Григорий. — Скрути-ка мне лучше цигарку. Там за печкой давеча газета валялась. Не то меня с твоих папирос тошнит. Больно сладки.
— Ну, а еще чего из городу принес? — спросил Григорий, зачадив самокрутку.
— Про твоих слыхал, но не так чтоб надежно.
— Ну, — закашлялся, поперхнувшись, Григорий, — чего ж молчал? Чего ж, зараза, вчерась не доложил?
— А это чтоб тебя кондрашка не хватил — горяч больно.
— Да не томи ты, черт!
— От наших слыхать, что Витимским трактом повели, но куды дале — никто толком не знает. На Яравинских озерах караул сменили, там уж другой конвой ждал. Поговаривают, то ли на Маме, то ли на Ципе лагерь у них на руднике. Там, мол.
Григорий задумался надолго, опустил голову. Потухла забытая цигарка, а он все сидел, с каким-то тупым отрешением разглядывая землю у себя под ногами. Наконец выдохнул:
— Далеко это, до снега не успеть.
— Верст с семьсот будет, — подтвердил Ленька.
Но Григорий не слышал, думая о своем.
— Однако ехать надо, — решил он.
— Да ты чего?! — вскочил Ленька. — Куда?! Зима на носу! Пропадем!
— За женкой ехать надо, — все так же тупо твердил Григорий. — Мне без Катьки земли не топтать.
— А шишки как же? Мы ж и половины орехов не набили! Че зиму-то жрать
будем? — вскипел Ленька.
Но Григорий лишь устало поглядел на своего молодого товарища и ничего не ответил.
Судьба сыграла с ними злую шутку. В феврале двадцатого в разъезде у Мысовой попали они с Ленькой в переделку — всего-то за несколько дней до конца большой войны. Да, был грех, чего скрывать: заглянули к куму на огонек погреться, уж больно вьюжило. А как погрелись, то и потянуло на подвиги. Григорий женился поздно — с лишком тридцати лет, и сынишке шел лишь пятый годочек. Да и из тех пяти два — войны, хоть и при матери, а все ж в отряде. Маета, бескормица. Одним словом — партизанщина. Смотрел Григорий на его тощие, чуть не прозрачные мослы и только что не плакал. А тут под боком склады — американская тушенка. Жируют падлы. В общем, влипли они тогда с Ленькой, пропали ни за понюшку табаку. До Владика как скотину везли, в вонючем товарняке, прицепив к голове бронепоезда, а там свое же русское офицерье и продало узкоглазым басурманам. Ребята божились, что в карты их проиграли. Выстроили их как-то раз на плацу в одном исподнем, а март был, ветер промозглый со снегом. Перед строем капитан Лисютенко прохаживается в белом шарфе, тросточкой поигрывает, весь холеный, надушенный. А чуть поодаль японцы стоят. Лисютенко тросточкой в грудь тыкает и на японского унтера поглядывает, а тот зубы скалит: “Хоросо, хоросо…” Так и попали они к японцам, а уж японская каторга — это вам не штрафные Нерчинские рудники, не забалуешь. Вот и думай допреж, куда соломку кинуть. Ушел бы с атаманом в Маньчжурию — и горя б не знал. Сидел бы теперь в какой-нибудь фанзе да пил спирт из гаоляна….
— А, к черту! Все одно — не родина, — пробурчал себе под нос Григорий и пружинисто вскочил.
— Ты это че? — переспросил испуганно Ленька.
Но тот лишь отмахнулся:
— Так, думки… Коней готовь.
— Да ты и впрямь дурной, что ли?
Григорий, зло сверкнув на него глазом, оборвал:
— Не хочешь — не зову, один управлюсь. Сиди тут сиднем, бей свои шишки.
— Да ладно, чего ты впрямь? — засуетился, сдал на попятную Ленька. — Я ж так… чего гнать-то? Пожар разве?
Но Григорий не ответил, мрачно шагнул в избу.
— Ребят хоть предупредить! — крикнул ему в спину Ленька. — Писаря того же!
— К Писарчуку ходом заедем, — буркнул, не оборачиваясь, Григорий и скрылся, загремел в избе.
— Так-ить крюк какой делать, — начал было Ленька, но осекся, понял, что Григорий его уже не слышит и, более того, слушать все равно не станет.
— Эх, тля! — выругался он, поскреб пятерней затылок и поплелся за лошадьми.
Григорий недаром помянул атамана. Жизнь семеновцев в сытой и покойной Маньчжурии казалась отсюда раем земным. Великая смута семнадцатого года поделила их на своих и чужих. Оно, конечно, не вчера разошлось… Еще в пятом годе поднялись горнозаводские, но до раскола тогда не дошло — усмирили. В ту пору Григорий аккурат заступил на службу в первом приготовительном и хорошо помнил споры старших о ходе событий. Но… Нерчинск был далеко, да и Григорию не до политики было. Восемнадцать лет как-никак — другое голову дурило. А теперь вот тридцати пяти лет от роду, остепенившись, он вдруг оказался все тем же безусым пацаном — ровно ветряк на юру: ни хаты, ни семьи, и за что ни хватись — все непрочно, куда ни ступи — все зыбко, как на мшарнике. Хоть бы кто надоумил, чего ждать? Остался ли какой стержень или уж и его надломили? Хуже нет маеты такой — неизвестности. Вон Леньке все похрен. Молодой еще, ни к чему не привязан. Ему, верно, что здесь, что в Маньчжурии — все едино.
Григорий еще потоптался в избе, укладывая немудреный скарб, сунул за пазуху походный складень и, порывшись в горке, вытряхнул на ладонь из банки американского табаку дюжины полторы патронов. Наконец, пихнув дверь, шагнул на волю.
Снарядив коней, присели на дорогу, покурили.
— Тьфу ты, — спохватился Григорий, — главное-то забыл.
И он, прислонив чурбак, полез под стреху, засунув по локоть руку, вытащил на свет небольшой, но увесистый сверток, обернутый старой порыжевшей рогожей. Протянул Леньке:
— На-ка, сховай в подсумок.
Ленька, прикинув груз на ладони, поцокал:
— Фунта на два потянет. Золото?
— Самое что ни есть, — кивнул в ответ Григорий, — жильное.
— Откуда? — подивился Ленька.
Но Григорий вместо ответа лишь едва покачал головой:
— Смотри, не сказывай никому.
Напоследок зашли в избу, помолились на дорогу. И отлегла, перелистнулась очередная страница их жизни, вплелась в общую книгу судеб. И весело дохнуло свежим ветром с далеких сопок.
— Ну, что, казак? — Улыбнувшись, хлопнул Григорий Леньку: — На конь!
Осиротело, обезлюдело Забайкалье после войны. Куда ни кинь, всюду то раздрай, то пожарище, то холмик на распутье. Пролетели, пронеслись дикие орды Семенова и Унгерна, протопали коваными башмаками надменные интервенты и сгинули. Были, и вот уж нет. А все ж неспокойно как-то, тревожно. Нет-нет, да и хлопнет у дороги одиночный выстрел или долетит весть из далекого сельца, что налетели, пожгли, пограбили невесть кто и растворились в безмолвной ночи. Лишь по заимкам, по глухим таежным углам еще теплилась жизнь, по землянкам, по звериным норам прячась от постороннего глаза. Смутно… Недобро…
Лишь в сумерках добрались Григорий и Ленька до писарчукова жилья, затерявшегося в глубоком распадке. В тесной охотничьей избушке ютились семеро: сам Степан с женой да пятеро деток. Где уж тут поговорить? Потому устроились ниже, у речки. Развели костерок. Степан хоть и рад был гостям, да все ж неудобно принимать вот так, не по-людски, и оттого переживал, суетился.
— Ну, здраве будьте, гости дорогие! Уж извиняйте, что так-то. Вот ведь время какое настало, — сетовал он.
— Да чего уж, сами не в хоромах живем, понимаем, — кивал Григорий.
Последние полгода Степан почти не отлучался из дома и потому жадно слушал новости, которые в охотку излагал часто бегавший в город Ленька.
— Слыхать, скоро конец республике, — рассказывал тот, — опять одна Расея будет.
— Оно и понятно, как тут в двух государствах жить? К тому и шло все, — кивал Степан, — ну а служилые-то как? Че думают? В лесах-то долго не усидим.
— Да кто как, — рассказывал Ленька, — больше-то за Китай думки. “Все
одно, — говорят, — здесь жизни не будет”.
— А там-то лучше ли?
— Лучше — не лучше, а голова-то целей.
— Только что! Ну, а селенгинцы что?
— Да тоже разно. Им еще за барона ответ держать, сам знаешь: под ружьем был — станица в ответе.
— Не сладко, — вздохнул Степан.
— Да уж куда там.
— А много ли сговорил-то нынче?
— Маленько есть. На полусотню наскребется. Вот только в городе теперь опасно стало — не погуляешь. Давеча еле ноги унес — Леший налетел со своими подручными.
— Как Леший?! — встрепенулся Григорий. — Ты ж сказывал, отменили чеку!
— А хрен их знает как! Название-то отменили, а чеку оставили.
— Как же они выследили? — вмешался Степан. — Не иначе, навел кто?
— Уж и не знаю. Может, за хлопцем следили, с которым встречался. Он с виду-то тихий, а шустрой! Как его схватили тогда, а на другой день, слыхать, и убег. Прямо из-под засова!
— Кто ж таков?
— Да из тех, что на Удулхе стоят. Свешников фамилия. В городе только и слухов. Леший рвал и метал, весь вокзал оцепили, а толку чуть. Как в воду канул!
— Наш человек! — уважительно произнес Григорий.
Стемнело. От речки потянуло холодом и сыростью. Зябко кутаясь в плащи, казаки придвинулись к огню. Скрипнула наверху дверь. От избушки крикнула Степанова женка, позвала.
— Щас я, ребята, — вскочил Писарчук.
Через минуту он уже нес дымящийся котелок картошки и бутыль спирта.
— Вы уж не обессудьте, ребята… Чем богаты!
Выпили за былое, выпили за павших и сгинувших друзей. Выпили за надежду. И потеплело. И замирилось в душе до поры. Закурили. Ленька, мягко отвалившись на брусничную кочку, тупо уставился в звездное небо и вдруг неожиданно, манерно ломая слова, надорвал тишину:
— Ой-д, покати… покатилося колечичко-о…
Тут же вторыми голосами подхватили Степан с Григорием:
— Ой да во широ… во широко полюшко, во поле.
— Ой да захоти… захоти мое сердечичко, — пронзительно наддал Ленька.
— Ой да погулять, погулять на волюшке, на воле, — зазвенело над лесом.
И катились на запад звезды, плыли в горней вышине величественно и недосягаемо, выстуживая осень, выстуживая горечь и слезы каким-то своим непонятным надменным одиночеством.
В предрассветных сумерках, покемарив едва ль с часок, Григорий и Ленька распрощались с Писарчуком и порысили в морозное утро.
Вторую неделю Леший маялся в хлопотах. На другой день, как получил он верное сообщение из Иркутска, ни свет ни заря, после бессонной ночи в конторе заявился он к Воропаеву и взял с места в карьер: “А ты, знаешь ли, сука, кого ты вчера отпустил?! Мешок с деньгами ты, сука, отпустил, с сотней пудов золота, вот кого!” Воропаев, толком еще не проснувшись, только глазами хлопал: “Как так с золотом? Да не было у него ничего, богом клянусь!” — “Это с собой не было, — наседал Леший, — а схоронено где-то, балда! А ты прозявил!” — “А откуда известно-то стало?” — никак не мог взять в толк Воропаев. “От верблюда! — орал Леший. — Я ночью в Иркутск телеграфировал и ответ получил. И за главного у них знаешь кто? Держи штаны крепче! Колчаковский денщик у них за главного! Понял теперь, чем это пахнет?!” — “Так как же быть-то? — хлопал глазами Воропаев. — Что ж теперь, ловить их надо?” — “Ловить — не твоя задача, дурило! Твоя задача евонных сподручников выведать!” — “А разве у него подручные были? — недоумевал начальник караула. — Один он был, как есть”. Но тут Леший так зло на него глянул, что холодный пот прошиб Воропаева, и ослабли, сделавшись ватными, ноги. “Вот ты мне их и сыщешь, — прошипел ему в лицо Леший, — а не найдешь, так сам в десятую сядешь как сподручник”. — “Так как же я…” — начал было Воропаев, но Леший перебил, не дав ему договорить. “Выдернешь любого оборванца без роду-племени, хоть того же Трошку из Селенгинска, и научишь, что ему вякать. Хошь что с ним делай — можешь последние зубы выбить, но чтоб он у тебя ползал и твердил, что он из той же шайки. Чтобы кровью харкал и пел, что все они воры, бандиты и белогвардейцы. И фамилии чтоб их — Ройзман и Свешников — как Отче наш вызубрил. Вечером приду, проверю”. И Леший, сунув ему для острастки кулак под нос, прошипел: “Заикнись только кому!”
Вот так и родилось в недрах Верхнеудинской ЧК дело номер сто два бис “О колчаковском золоте”. И хотя была это уже не ЧК, а всего лишь политический отдел Верхнеудинского отдела ГПУ (еще по весне в Москве дали отмашку, и вывеску, столь ненавистную многим, сменили), но новое прививалось не везде и не сразу, и долго еще кожаные куртки товарищей пугали обезумевших граждан, пока не уступили место грязно-мышиного цвета военным френчам.
Возглавлявший сыскной отдел старый хрыч Никодим Евграфович Квасцов, которому давно бы пора на покой, а то и куда подале за свои прошлые жандармские заслуги, отнесся поначалу к данному известию с большим недоверием. Но в городе был он человек новый, выписан по случаю из богом забытого Якутска и то ли поэтому, то ли потому, что не хотел ссориться с новой властью, настроение свое через пару дней поменял. Фридман же, в отличие от него, за дело ухватился сразу, отложив до поры изучение главного труда революционного классика.
Большая ложь рождает и большие хлопоты, и две недели кряду Леший упорно трудился, сшивая новое дело белыми нитками. Очухавшийся после побоев Трошка давал все новые показания, одно чудовищней другого, но к сути дела это имело малое отношение, и пришлось поискать среди опустившихся бурят, прежде чем обозначился наконец район поиска: верховья Темника.
Левобережья Селенги Леший почти не знал и дальше Удунгинского тракта не совался. Да и что там делать? На тыщи верст безлюдья одни буряты — чего с них взять? Нищие, дикари. Да и попробуй тронь любого — хлопот не оберешься. Поплывешь дерьмом по Селенге. То ли дело китайские купцы, а хоть и наши. Последнюю шубу скинут, лишь бы живыми уйти. В общем — глушь, тайга. Но вот и беглый, и сподручный его оттуда-то как раз и явились. Оно и по иркутскому донесению так выходило. Одно лишь смущало Лешего: места эти относились к Бурят-Монгольской автономии и косвенно подчинялись Иркутску, вводить который в курс дела по понятным соображениям не хотелось. Но по здравом размышлении снялась и эта заминка. Теперь ведь не прежние порядки. Нынче все едино, и контра — она везде контра. Одно дело делаем, товарищи!
Таким образом, на исходе второй недели в голове у Лешего сложился окончательный план, и в бодром расположении духа он явился в контору. Дел было — уйма! Требовалось утвердить список, получить разрешение и командировочные, довольствие и амуницию на складе, фураж для лошадей, да и самих этих лошадей, наконец.
Фридмана он застал в кабинете с неизменной папиросой в зубах. Забытый до поры “Капитал” пылился на углу стола.
— Завидую я тебе, — приветствовал его Фридман, — в тайгу катишь. Сегодня “добро” дали. А мне отставка, мне тут скучай — не пускают.
— Что так? — ухмыльнулся Леший.
— Сам знаешь. Тереха отпросился картошку копать, а меня Палыч не пускает, я ему тут нужен. Ему, видишь ли, на ундервуде стучать некому.
— А мне кого дают?
— Полуянца, разумеется, и этого рыжего, как его… из хозотдела.
— Кондрашку, что ли?!
— Ну да, Кондратьева.
— Так он же молодой-зеленый, не стрелянный еще!
— Вот и проверишь заодно. Скажи и на том спасибо, не то бы вообще вдвоем покатили.
— Ладно, — огрызнулся Леший, — я к Палычу, после на склад, а ты тут Полуянца пока разыщи, пошли его на Батарейку, пусть коней присмотрит.
Палыч, грузно развалившись в кресле, просматривал через очки читинскую газету. На скрип открывающейся двери он было бросил недовольно: “Ну, кого там еще…”, но, увидав Лешего, расплылся в улыбке.
— А, это ты, дружок, заходи, заходи. На-ка вот, ознакомься, — протянул он ему отпечатанный листок.
“Сим удостоверяется, — значилось в документе, — что ниже перечисленные товарищи направляются для выполнения задания на территорию БМАО1 . Выборным советским органам на местах вменяется оказывать им всемерную поддержку продовольствием, фуражом, боеприпасами и проч. Старшим в группе назначен Алексей Бояров. С ним следуют тов. Д.Полуянц и Р.Кондратьев”.
Леший, прочитав мандат, хотел уже было возразить насчет молодого Кондратьева, но Палыч его упредил.
— Ну как, доволен, что в тайгу катишь? Смотри, сука, без изюбря не возвращайся! — оголил он в усмешке желтые зубы.
Спорить о Кондратьеве стало неудобно. “Ну его!” — решил про себя Леший и заговорил о другом:
— А иркутские задираться не будут?
— А вота им, видел? — вытянул Палыч мясистый кукиш. — Пусть выкусят. Это, значит, нам вершки, а им корешки? Не выйдет! Так что на этот счет не волнуйся. На-ка вот, — протянул он Лешему еще один листок, — с этим на склады пойдешь, харчи получать, да Авдотье там на словах передай: ежели еще раз моим бойцам тухлятину подсунет — убью курву, так и скажи! Потом на Батарейку за лошадьми — держи вот еще записку.
— Пошли уже за лошадьми. Полуянц побежал выбирать.
— Ну, ты пострел! — сверкнул на него очками Палыч. — Ладно, добро! Сделаете все и можете отдыхать, а завтра с утречка и покатите.
— Разрешите идти?! — щелкнув каблуками, вытянулся в струнку Леший.
— Ты мне тут копытами не цокай! — Поморщился Палыч. — Не хрен с офицерья пример брать. И еще: бурят там, гляди, не трогать. Это, брат, политика! — ткнул он многозначительно пальцем вверх. — И вообще, не шалите там без нужды. Ну и, конечно, чтоб без всякого спуску! По-революционному! Ладно, ступай уж, — бросил он наконец.
Наутро чуть свет выехали. Леший как старший правил в рессорной двуколке, кутаясь по прохладе в длиннополую шинель. Обок гарцевали верхами Митька Полуянц и молодой Ромка Кондратьев. День шел на вечор, осень на зиму, и катилась, катилась навстречу беззаботная Селенга.
К вечеру кавалькада подтянулась к Ключевской. Слободка встретила их дружным собачьим лаем, но ни одна душа живая не вышла поинтересоваться, кого это черт принес на ночь глядя. В смутное время лучше за стенами отсидеться.
— Ну-ка, Ромка, — скомандовал Леший, — видишь ту избу с тесовыми воротами? Постучишься, спросишь, здесь, мол, Нил Гнилов живет? На постой, мол, нам и похарчеваться. А мы с Митькой тута пока покурим.
Ромка потрусил к указанному дому, а Леший, ткнув Полуянца в бок, шепнул:
— Гляди, щас потеха будет!
Не подозревавший подвоха Ромка спешился и постучал в калитку, а через мгновение вылетел, как пробка, от крепкого пинка под зад, едва не сшиб свою лошадь.
Леший вволю нагоготавшись, бросил сконфуженно подъехавшему Ромке:
— Что, брат, не пустили? Ладно, щас мы это дело поправим.
Он причалил двуколку, лихо развернув ее возле самых ворот, и, не слезая, вышиб сапогом плотную низенькую калитку. Дождавшись, когда на шум выбежал хозяин со своими сыновьями, гаркнул:
— Так-то ты, Нил, гостей встречаешь? А ну, жопа, отворяй ворота! Не видишь, власть приехала?
Во дворе засуетились, забегали, отпирая ворота. Хозяин, кланяясь в пояс, лебезил:
— Проходите, проходите, гости дорогие! Вот уж не ждал, не гадал…
Леший по-хозяйски ступил на крыльцо, оглядывая обширный двор.
— Ну, как живется-можется? — хитро улыбнулся он Нилу, который, загораживая собой, отпихивал за спину троих переростков-сыновей.
— Да худо нонь живем, — жалобился тот, — боюсь, зиму бедовать придется. Зерна-то, дай бог, сам-три убрали, а то и того мене.
— Ладно тебе прибедняться, — оборвал Леший, — вон каких лбов настрогал — гляди, уж батьку переросли, а ты все в нищие рядишься.
— Так-ить поить-кормить их надо, — не унимался Нил, — догляд какой нужен!
— Ну, это ты попу на исповеди расскажешь, — отмахнулся Леший, отворяя дверь. — Лучше ты нам пожрать чего-нибудь накрой — весь день в дороге. Да коням на ночь овса задай. И смотри у меня, без обману! — погрозил он пальцем.
— Сделаем, сделаем, — суетился хозяин, тут же отдавая наказы сыновьям, — вы в избу-то проходите.
Через час в жарко натопленной избе было пьяно и весело. Леший, вольно развалясь, сидел уже в обнимку с хозяином, подливая ему в граненый стаканчик.
— А помнишь, Нил, как мы тебя Гниловым-то окрестили? Настоящая-то его фамилия Глинов, — разъяснял он, обращаясь к товарищам. — Это мы ему такую фамилию учудили. Он тогда еще у Гаврилы Романыча в приказчиках ходил, а теперь, вишь, сам на ноги встал. Верно я говорю, Нил Аркадьич?
— Верно, верно, — вымученно улыбался хозяин.
— А уши-то как нам обрывал, помнишь? — смеялся Леший, больно цепляя его пятерней за ухо.
— Да было как-то…
— Как-то! — передразнил гость. — Не раз и не два бывало. У меня и по сей день уши горят.
— Так-ить, Алексей… не знаю, как по батюшке-то?
— А, валяй как-нибудь, я и сам не знаю, — пьяно ухмыльнулся Леший.
— Ведь не со зла то было! — оправдывался Нил.
— Не со зла, не со зла, — проворчал Леший. — А и со зла, так Лешка зла не помнит. А? Кто старое помянет, тому глаз вон! — загоготал он.
Нил, зажатый его рукой, неловко и торопливо перекрестился.
— Ну, давай чокнемся, что ли, за старую дружбу, — плеснул ему, проливая на стол, Леший.
В двустворные филенчатые двери время от времени заглядывали сыновья, недобро косясь на приезжих. Углядев их раз, Леший попенял хозяину:
— Что ж сыновьями-то не хвастаешь? Чего за стол не садишь?
— Рано им еще вина пить, — буркнул Нил. — Неча с малолетства к гулянке привыкать.
— А что ж, Нил, разве у тебя парни одни? Дочки-то нету?
— Бог не дал.
— А коли поискать, может, сыщем? Может, ты ее от нас прячешь? — хохотнул гость.
— Поищи, чего же.
— Ладно, ладно, верю, — осклабился Леший, хлопнув его по плечу. — Другому бы не поверил, а тебе верю. Давай-ка, выпьем еще с нами, да, может, и поищем пойдем, — пьяно загоготал он.
— А что же друзья-то твои все молчат? — попытался хозяин перевести этот неприятный разговор в другое русло. — Рассказали бы чего?
— Друзья-то у меня — конь да змея, — зло усмехнулся Леший, — а это мои помощники. Они и молчат оттого, что слушают да все на ус наматывают. Чего я-то спьяну мимо ушей пропущу, так они запомнят.
Нил невольно сжался под когтистыми пальцами гостя.
— Ты мне лучше, дружок, вот что скажи, — пристально заглянул ему в глаза Леший. — Нет ли у вас тут в округе кого новых ? Может, слыхал чего?
— Сказывали тут про двух беглых, — перешел на шепот хозяин. — В Нерчинске, будто, казначея с рудников убили, деньги большие взяли, к Байкалу пробираются. С месяц уж тому было.
Начавший было внимательно слушать Леший нетерпеливо оборвал:
— Это мне неинтересно, я о других пытаю, тех, что в верховьях Темника стоят.
— А, так ты вон про кого! Какие ж они новые? Считай, уж года два у бурят прижились.
— Ну, ну! — подгонял Леший. — Чего еще про них слыхивал?
— Так ничего вроде бы. Меня это не касаемо. Живут себе где-то на Удулхе, в стойбище. Боле-то ничего не знаю.
— А дорога туда есть?
— Дорога? — задумчиво переспросил хозяин. — Отродясь там дороги не было! Только разве тропа по Темнику.
— Сам-то бывал когда?
— Пошто бы мне? Чего там делать? Тебе бурята надо какого искать, они завсегда на Темнике стояли.
— Ладно, — буркнул все более мрачневший от выпитого Леший, — спать пора. В горнице нам постели. Тут у тебя душно больно.
В тот год Узеген разменял шестой семилеток. Не то чтобы он как-то особо ощущал свой возраст, но, глядя порой на учителя, он невольно сравнивал себя с ним. Тугое, обветренное, без единой морщины лицо наставника, тем не менее, несло отпечаток таких бурь, что Узегену становилось не по себе. А что же он? Что такого особого пережил он сам, чтобы — нет, не равнять себя с учителем, — а хотя бы чуть-чуть приблизиться к нему, ощутить в себе этот несмываемый оттиск пережитого. Я слишком рано стал монахом, думал в такие минуты Узеген. Я пришел в монастырь желторотым юнцом, ничего не познавшим в жизни. Можно было сколько угодно тешить себя мыслью о том, что жизнь за стенами обители скучна и неинтересна, что она лишена общения с духом. Но ведь это жизнь, думал Узеген, и зачем-то она дана каждому человеку. Зачем пытаться вернуться на небо при жизни, если после смерти мы и так окажемся там? Последнее время он стал часто задумываться над этим, сидя под старой сосной. Красное закатное солнце отражалось в красных лиственничных барабанах, отполированных до блеска тысячами ладоней. Тепло дерева соединялось с теплом солнца, мысль человека — с бессмертным космосом, поднимаясь к высоким звездам.
Учитель догадывался о его состоянии, он знал предопределенность его пути, и тихая печаль озаряла его сердце. Есть люди, которым многое дано, сильные этим, смело идут они по жизни, мало задумываясь об истинности. Печать истины сама живет в них, освещая путь, ведет от победы к победе. Узеген был не из них. Малоодаренный, он был вынужден сам открывать истину, искать и не чаять найти ее там, где давно уже отыскали другие. В нем было что-то от первобытного охотника, пастуха, который так и не стал монахом. Он многое постиг за долгую жизнь в обители, но постигнутое не дало ему крыльев. Его поступь была по-прежнему тяжела, словно не пускала, тянула вниз прилипшая к ногам глина. Какие напевы слышались ему за монотонным чтением сутр? Какие звуки угадывал он в звонкоголосье бронзовых хонхо? Он явно тяготился в монастыре, но вряд ли умел признаться себе в этом. Учитель вовсе не собирался подталкивать его к какому-либо решению, но Узеген сам ускорил события. Помог случай.
Однажды в конце лета учитель застал Узегена на его излюбленном месте. Запрокинув голову, тот пристально всматривался в голубеющую даль.
— Что ты там такое разглядываешь? — поинтересовался учитель.
— Пытаюсь увидеть белого жаворонка Азарга, — улыбнулся в ответ Узеген.
— Тебе не терпится прочесть его письмена? — поддержал наставник его игру.
— Нет, я просто хочу узнать, чем таким особенным отличается его песня.
— Дело не в самой песне, — сказал учитель, — а в том, почему он ее поет, — и выжидающе посмотрел на Узегена. — Почему поет жаворонок, когда уже давно умолкли все птицы? Ты знаешь ответ?
Узеген молчал.
— Это старая история, — задумчиво произнес учитель, — и случилась она давным-давно. Пожалуй, даже раньше, чем бабушка Манзан-Гурмэ послала Бухэ-Бэлигтэ на поиски Азарга, — лукаво улыбнулся он. — Как-то раз один бедный пастух пас в степи стадо и наткнулся на гнездо жаворонка. Верно, он собрался полакомиться яйцами. Жаворонок, приметив пастуха с высоты, поспешил вниз, чтобы защитить свое потомство. “Ты такой большой, — сказал он ему, — разве ты насытишься моими птенцами?” — “А что ты можешь предложить мне взамен?” — спросил пастух. “Помолись, — ответил ему жаворонок, — и, может, Бурхан пошлет тебе добычу покрупнее”. — “Но я и так молюсь каждый день, а по-прежнему беден, — пожаловался пастух. — Наверное, Бурхан меня не слышит”. — “Я летаю высоко, — ответил ему жаворонок, — и что ни день — вижу Бурхана. Хочешь, я стану за тебя читать ему молитвы?” С тех пор, — продолжил учитель, — пастухи, приметив гнездо жаворонка, всегда обходят его стороной, и за это жаворонки возносят к небу их молитвы.
— Странная сказка, — ответил Узеген, помолчав, — и что бы она значила?
— Оставь свои молитвы тем, кто делает это лучше, — улыбнулся учитель.
Прошло еще несколько дней, прежде чем Узеген вернулся к этому разговору.
— Не понимаю, — сказал он, — прежде, когда я собирался уйти из монастыря, ты удерживал меня. Теперь же, когда я ни о чем таком не помышляю, ты как будто гонишь меня. Эта сказка… ведь я ее правильно понял?
— Не я гоню тебя, — вздохнул учитель, — тебя гонит время. Время постучалось в твои двери и зовет тебя в путь. Сегодня я не стану рассказывать тебе сказки, я расскажу тебе быль. Вернее, я расскажу тебе то, что может стать былью. Там, впереди, — неопределенно махнул он рукой, — тебя ждет очень важное испытание. Ты не можешь пережить его здесь, и потому силы, которых ты однажды едва лишь коснулся, зовут тебя в путь. Ни ты, ни я не можем противиться им, из них скроена наша судьба. Но помни: где бы ты ни был, я всегда буду незримо рядом, и, если захочешь, ты всегда услышишь мой голос.
Глава 3
Зима настигла Григория и Леньку в верховьях Амалата. Удивительна бурятская осень: казалось, вчера еще грелись на солнышке, поворачивая к теплу натруженные бока, въезжая на очередной перевал, любовались прозрачными, с желтыми пятнами лиственниц далями и вдруг на тебе. Налетел из-за Станового кряжа матерой, набухло грязной тучей небо, и понесло, завьюжило белыми комьями, слепя глаза, — едва овчины успели накинуть. Только что осень стояла, а глянь-ка — уж и зима!
Дорога, пересекая Витим, уходила в глубину его левобережных лесов и, бродя в верхах сильные левые притоки — Ципу, Мую и Маму, терялась где-то далеко на севере, упираясь в могучую Лену. Долог таежный путь, да короток день. На ночлег становились где придется — когда просто на обочине, когда у реки, а то и в стойбище у спускавшихся с верховых пастбищ бурят. От них и прознали, что есть, мол, лагерь возле Большого Амалата выше устья Джилинды. “Вам бы, однако, напрямки, да тропы не найдете, а дорогой долго ехать надо”, — сказали им на прощание. По словам тех же бурят, обменивавших в лагере муку и соль, за начальника сидел там какой-то Подшивалов, и был он вроде мужик ничего, из идейных. Эти-то хуже всего, озабоченно размышлял Григорий, к таким на кривой кобыле не подъедешь. И чем меньше оставалось пути, тем тревожней становилось у него на душе: а коли не сладим, тогда что? По вечерам, раскладывая складень, он до исступления долго молился.
А зима крепчала, по-хозяйски утверждаясь в долинах, и стыло, неприютно становилось даже возле костра, и коней на ночь бережливо укрывали попонами. Лишь на четвертой неделе в туманном сыром распадке обнаружился лагерь. Несколько приземистых, по крыши утонувших в снегу бараков с протоптанными ниточками тропок, две сторожевые вышки да неказистые хозяйственные постройки — вот и весь унылый прижиток, что открылся им с вершины сопки. И заныло, колючей болью заныло сердце: как же там Катька?
Остановили коней, спешились.
— Добрались, слава богу, — вымолвил Григорий. — Ну, дальше я сам. Жди! Да не стой тут на ветру-то, найди какое затишье.
— А не боязно одному-то? Может, оба пойдем? — предложил Ленька.
Григорий замялся, подумал.
— Нет, все же один пойду. А то чего доброго решат — силой отбивать пришли. Два казака — уже войско!
— Ну, помогай тебе Господь! — перекрестил его на дорогу Ленька и уж вдогонку крикнул: — Без Катерины не возвращайся!
Дорогой шел — ноги подкашивались, не терпелось все — скорей, скорей! Но в покосившихся воротах остановил, упершись штыком в грудь, часовой: “Стой! Не положено!”
— Мне бы до начальника! К Подшивалову мне…
— Оружие при себе имеешь?
— Да нет у меня никакого оружия!
— Стой. Сейчас доложу. — И часовой приоткрыл дверь приворотного домишки. — Митроха! Дуй до командира! Скажешь, пришли тут до него! — крикнул он в темноту, подозрительно косясь на Григория.
Минуту спустя выбежал и этот самый Митроха, запахивая шинель. Он с головы до ног оглядел Григория и, не спеша, побрел в глубь лагеря по одной из проторенных в снегу тропок. Обернулся, однако, скоро и, не доходя еще, крикнул притопывающему от холода часовому:
— Пущай его, шкода, щас проверим, что за гусь!
Он привычно ощупал Григория, заставив распахнуть овчину, заглянул в папаху и, хмыкнув, спросил:
— В торбе что?
Григорий открыл сумку. Митроха вытащил на свет бутыль самогона, посмотрел на просвет, понюхал, вывинтив пробку, и улыбнулся.
— Не отрава? Мы это враз проверим, — и потянул уже было ко рту, но Григорий решительно отобрал, буркнув:
— Тоже мне проверяльщик. Без тебя проверю. Веди уже, давай.
— Ладно, че ты? — осклабился Митроха. — Ступай за мною.
В избе, притулившейся за хозяйскими постройками, оказалось непривычно жарко и накурено. Была она крепкой, старой еще постройки, и, по всему видать, поставлена здесь задолго до лагеря.
— Крепкий пятистенок, — похвалил Григорий, кося глазами в поисках иконы, но иконы не обнаружил.
Навстречу из задней комнаты, служившей, очевидно, кабинетом, вышел немолодой уже, с воспаленными краснотой глазами человек, застегивая на ходу гимнастерку.
— Подшивалов, — представился он. — А вы кто будете?
Григорий назвал фамилию.
— Воронец, Воронец… — бубнил задумчиво Подшивалов, и что-то менялось в его лице, недобро менялось. — Вот, значит, как, товарищ… Я так понимаю, свидеться пришли? Да вы садитесь, садитесь, — указал он на табурет и лишь после того, как Григорий присел, комкая в руках папаху, продолжил: — Вот ведь оно как… Зря вы, наверное, такую дорогу-то… Катерина Воронец, так ведь? — спросил он у застывшего в напряжении Григория.
Григорий лишь едва кивнул, не сводя с него глаз, нервно теребя папаху.
— Катерина Воронец… — продолжал бессмысленно повторять тот и вдруг, словно решившись, выдохнул: — Не дожила ведь она, вот какая штука-то вышла.
Григория будто ошпарили, вскочил в исступлении, не веря ушам, не понимая:
— Как не дожила?! Как это?! Быть такого не может, тут не так что-то!
Подшивалов молчал, упершись глазами в пол.
— Это не… здесь ошибка какая-то, — запинался, не мог подобрать нужных слов Григорий. — Да вы по спискам-то проверьте! Она ли?!
— Да чего ж проверять? — тяжко вздохнул Подшивалов. — Сто раз уж проверено. Катерина Воронец. Трое их там и было, когда клеть сорвалась, а там все двадцать саженей.
Григорий жадно глотал воздух, не в силах унять бушующую в горле кровь.
— Там бы никто не выжил, — опять вздохнул Подшивалов.
— Когда? — глухо выдавил Григорий, до ломоты в пальцах вцепившись в край стола.
— Что? — не поняв, переспросил Подшивалов. — Ах, да! Весной еще было, в мае.
Григорий тупо уставился в заледенелое окно. По щекам не замечаемые им катились слезы. Жизнь оборвалась, стала полной бессмыслицей, и делать что-то, что-то еще говорить, куда-то идти не было никаких сил.
— Дочка ведь у нее осталась, — донесся до него откуда-то издалека голос Подшивалова.
— А? Что? — механически переспросил Григорий, не понимая, о ком идет
речь. — Я ведь в плену был, у японцев, — он то ли оправдывался, то ли просто вспоминал вслух пережитое. — Вернулся, а их нет…
Под “их” он разумел жену и сына Петьку, не в состоянии включить в это “их” еще и дочку, которую ни разу не видел. Перед глазами стояли жена и сын, стояли как живые, а он уже ничего не мог для них сделать.
— Нет, не могу! — простонал он, потянувшись к брошенной на полу сумке. — Помянуть надо. Выпьешь со мной? — обернулся он к Подшивалову.
Подшивалов молча достал из буфета две солдатские кружки. Выпили тоже молча, не глядя друг на друга. Григорий, не таясь, плакал, выпитый самогон только сильней растерзал сердце.
— Дочку-то повидаешь? — так же незаметно перешел на ты Подшивалов.
— Как дочку? Какую дочку? А… дочку! — дошел наконец до Григория смысл вопроса. — Как это — повидаешь? — спохватился он, только теперь осознав всю невероятную нелепость ситуации. — Как — повидаешь?! Да разве ж ей тут положено быть? — уставился он в упор на Подшивалова.
— Положено, — мрачно кивнул тот.
— Как это?! Это при живом-то отце? Да ты что несешь, начальник?!
Подшивалов то ли сделав вид, то ли действительно не заметив очевидной грубости, тихо ответил:
— У меня у самого жена с мальцом в лагере. Так-то, браток.
— Да где же… — начал было Григорий, собираясь сказать, где ж, мол, им и быть, как не вместе с мужем в лагере, и осекся, понял неожиданно страшный смысл этого признания. И, на ходу соизмеряясь с ним, с отвращением бросил: — Да вы изверги, что ли, не пойму! По каким законам живете-то?
Подшивалов молчал, пусто глядя куда-то мимо.
— Нет, не понимаю! — вскочил Григорий. — Вы что ж творите?!
Подшивалов молча взял бутыль, плеснул себе в кружку и, не дожидаясь Григория, залпом выпил. Заговорил с трудом, задыхаясь, давясь словами.
— Не могу я с тобой об этом говорить! Понимаешь, нет? Не могу! — стукнул он кулаком по столу, отчего звякнули, подпрыгнув, опорожненные кружки.
— Черт с тобой! — скрипнул зубами Григорий и опять полез в сумку. — На! Держи! — шлепнул он о стол увесистым свертком, отчего, подпрыгнув, опять зазвенели кружки. — За Катьку вез! — толкнул он Подшивалову сверток.
— Это что ж, подачка, что ли?
— А как хошь! Хошь — подачка, хошь — выкуп, все едино! — отрезал Григорий.
— Не возьму. Не имею права, — Подшивалов с сомнением покачал головой.
— А с бабами, значит, воевать право имеешь?
— Да я, между прочим, не с бабами сюда воевать ехал. По разнарядке. А воевал с Деникиным, и с Юденичем воевал тоже, чтоб ты знал!
— Я-то, положим, тоже не с зайцами воевал, — буркнул Григорий, но уже тише, поостыв. — Ладно! — махнул он рукой. — Давай по уму рассудим. Я уж не говорю, что наших-то, хуторских, загребли без разбору, всех подчистую. Дома попалили что интервенты. Черт с ним — прошлое! Ну, а ей-то теперь пошто страдать, чаду безвинному? Сам посуди! Только по правде давай, без этого…
— Выходит, что не за что, — тяжело вздохнул Подшивалов. — Но и ты пойми, у меня ж отчетность. Что я могу? Что скажу, коль с проверкой приедут?
— Да пошлешь ты их на хрен всех! Кто к тебе сюда, к черту на рога, припрется?
— Приехать-то оно, может, и не приедут, — задумчиво произнес Подшивалов, —
да только свои же с потрохами и продадут.
— А кто свои-то? Эти на воротах, что ли? Они и не увидят ничего. Велико ли чадо, за пазуху суну — всех и делов!
Подшивалов надолго задумался, мучительно борясь со страхом, которым жил последние годы, ругая себя за то, что вообще ввязался в этот разговор. Но выговоренного не воротишь. Проще, конечно, отказать, только вот жить потом с этим совсем не проще.
— Черт с тобой! — махнул он в конце концов рукою. — Была не была! Попробую. Эх, подведешь ты меня под монастырь!
В поздних сумерках вернулся Григорий к Ленькиному костерку.
— Что, не вышло? Эх, черт, как знал! — В сердцах Ленька швырнул о снег свой белый татарский тельпек.
— Не вышло, брат, — хмуро бросил Григорий, устало опускаясь рядом, — нет больше Катьки.
— Как? Что ты мелешь? Как это нету?!
— А вот так. Нет — и все! — мрачно осадил Григорий. — Не береди лучше, не спрашивай ни о чем. Не могу я! Видишь, с кем пришел? — отвернул он бережно полу, показывая спящего ребенка. — Осиротели мы с ней нонче.
— Да как же это… что ж это делается?! — не унимался Ленька.
— Молчи, сказал, — цыкнул Григорий, — не береди! Дай отойти, что ли…
Теперь только Григорий начал осознавать всю тяжесть и глубину свалившегося на него сиротства. Дорогой, пока не выветрился хмель, все поминал Катьку, вороша пережитое. И лишь теперь, у костра, совершенно трезво понял, какую неподъемную ношу взвалил себе на плечи нынешним днем.
— Давай, седлай коней, — бросил он Леньке. — Ночевать бы по уму надо, да все одно здесь не уснуть. Поехали уж. Только раскури мне цигарку, брат, — смерть как курить охота.
Из-за леса поднималась полная луна, призрачно освещая дорогу и оставшийся далеко внизу лагерь — последнее земное пристанище. Мертвым — мертвое,
живым — живое.
— А мужик-то он ничего оказался, — помаленьку разговорился дорогой Григорий, — настоящий мужик — не какая-то там холера. Оно, конечно, может, и идейный, да мне он своих идей не сказывал.
За разговорами не заметили, как пожелтела, покатилась за лес луна.
— Ну, все. Ночлег пора делать, пока совсем не стемняло, — решил Григорий, — не то еще на волков нарвемся.
В ту ночь он спал особенно чутко, бережно укрывая на груди новую, неведомую жизнь.
После необычной встречи с внуком Карла Нейгарта Сергей вначале незаметно, но потом все более и более стал тяготиться своим лесным уединением. Не сказать чтобы ему надоела такая вольница, полная новых открытий, неведомых раньше умений, требующая подчас удивительной мужицкой сноровки, от чего в своей прежней московской жизни он был недосягаемо далек. Да и Федор, и в особенности Андрей, оказались людьми отнюдь не простыми, как казалось ему вначале. Впрочем, Федька, оженившийся прошлым летом — а в жены ему досталась старшая дочка Узбоя, — жил теперь особняком: свою юрту поставил, как говорил Узбой. Нет, все это было замечательно, и Сергей не раз благодарил Господа за такой удивительный излом судьбы. Но вот того прежнего общения, заставляющего напряженно работать мысль, поднимающего к высотам человеческого духа, здесь не было и в помине — поговорить было решительно не с кем.
Еще в первую вылазку в город вместе с каким-то заезжим родственником Узбоя Сергей первым делом приобрел письменные принадлежности и с тех пор аккуратно вел дневник как бы в продолжение дневника Михаила Львовича. Не раз он перечитывал те, вполовину размытые водой, волнующие записи, что достались ему по наследству вместе с выловленным из воды планшетом. И всякий раз удивлялся прозорливости своего бывшего товарища по долгим утомительным спорам. Да что говорить, интересный был человек. Андрей, тот вообще души в нем не чаял. Сергей вспоминал, как позапрошлым летом вернулся после крушения в стойбище едва живой, изголодавшийся, со сбитыми в кровь ногами. И пока Узбой, к тому времени уже сам оправившись после ранения, хлопотал то над ним, то над Федькой, Андрей с нетерпением дожидался конца лечения. Сам-то он добрался до стойбища куда как раньше Сергея и был потрясен, услыхав печальную весть. А едва лишь Сергей встал на ноги, тут уж Андрей не вытерпел, потянул его туда, к мрачному водопаду, унесшему жизни шестерых их товарищей. Долго сидел он на самой круче, отрешенно следя за летящей водой, и тихо бормотал: “Не уберег ведь… не уберег… Как знал, не уберег”. Порой казалось, и сам он, чего доброго, вот-вот ринется в бездну, и Сергей, боясь его потревожить, боясь произнести какое-нибудь неловкое слово, тихо сидел поодаль, не зная, на что решиться. Плавно кружась в осеннем солнышке, облетала последняя листва, и неслась, хрусталем летела вода, разбиваясь в искрящуюся пыль. Но, слава богу, до худшего не дошло. Вдвоем они смастерили — мастерил-то больше Андрей — здоровенный крест, укрепив его над стремниной, и, помолясь, тронулись в обратный путь. Дорогой Андрей все допытывал — как же это так вовремя не углядели, ничего не предприняли, и Сергей снова и снова пересказывал ему события того зловещего дня.
Первую зиму они провели в юрте Узбоя, так что пришлось ее перегораживать натрое. Но еще с осени Андрей стал заготавливать бревна для будущей постройки. Дни летели за днями в постоянных трудах и хлопотах. В редкие свободные минуты Сергей обучал грамоте детей Узбоя, а тот, в свою очередь, не мог нарадоваться пополнению лошадей, винтовок, которые большей частью ехали с Андреем и потому не пропали, да и вообще — появлению сильных мужских рук, с которыми, конечно, проще отбиться от наседавших в зимнюю пору волков, а значит, и перекочевывать теперь никуда не нужно.
Изредка доходили до них слухи о переменах, творящихся в большом мире, о том, что закончилась наконец война и повсюду установилась новая власть, но все это было далеко, за горами. Здесь же жизнь текла своим размеренным чередом.
…Дом получился на славу. Федька только поскуливал от зависти: “Вот бы и мне такой!” А Андрей, гордый постройкой — все ж и сам напервой ставил, прежде только отцу помогал, — подначивал: “А чем тебе юрта негожа?” Но, видя детскую Федькину обиду, тут же и уступал: “Ладно, паря. Следующий год, бог даст, и тебе справим. Не впервой!” Обновили дом, отгуляли Федькину свадьбу, и опять потекли будни, размеренные, трудовые.
Вечерами Сергей по-прежнему обучал детишек, но теперь уж не в юрте — в доме, при свете керосиновой лампы. За два года вполне навострились они читать и писать и постигли азы арифметики. Узбой, глядевший вначале на их забаву сквозь пальцы, стал все больше и больше ревновать их к учению: не должны дети быть умнее отца, и тут уж переубедить его было невозможно.
Не раз, вспоминая события той давней памятной ночи, пытался Сергей завести с ним разговор и о камлании, но всякий раз натыкался на вежливый отказ. Узбой ограничивался мелочным: “Нож — огонь — нельзя, сверху молоко не пей — на землю брызни”, и все в том же духе. Порой наезжали к нему по нужде и родичи из улуса. С ними удалялся он и пропадал подолгу, но наблюдателей с собой не брал, так что никак не выходило у Сергея вновь испытать неведомое. Много размышлял он и о поразившей его встрече с Господом, и о последовавшем вскоре избавлении от близорукости, вот только обсудить все это ни с кем не решался.
Так и получилось, что едва лишь домой вернулся, как потянуло обратно, правда, на сей раз в Кяхту — недоговоренное договорить. “Ну вот, уж и опять куда-то лыжи насалил, — недовольно ворчал Андрей. — Управляйся тут без него!” Однако обстоятельства сложились так, что поездку эту пришлось до поры отложить.
Прискакал по первому снегу до Узбоя молодой бурят, покрутился, пошептался о чем-то с хозяином и сгинул за рекою, словно и не было. А Узбой бегом в избу, огорошил с порога:
— Уходить вам надо! Искать вас едут.
— А пошто искать-то? — улыбнулся Андрей. — Мы живем, ни от кого не прячемся.
Но Узбой, путаясь в русских словах, стал объяснять, что едут за ними из самого Верхнеудинска, и тот, кто едет, — человек страшный, просто так искать не будет, а еще передал Узбой записку, что неведомой почтой добралась из самого города. В записке неназвавшийся отправитель сообщал, что искать едут Ройзмана, Свешникова и какого-то колчаковского денщика.
— Мать моя родная, ну и огород! — изумился Андрей. — Эт-та ведь меня еще в Иркутске брали с Лександр Василичем, да на другой день отпустили. Таперь, значится, вдругорядь! А Михал Львовича-то пошто ж? Ну, этого они наищутся! — усмехнулся он в бороду.
Федька, которому данное известие вроде бы напрямую и не грозило, тем не менее, тоже решил построжиться:
— С властью-то оно лучше через реку разговаривать, — по-мужицки рассудил он. — Где-то отсидеться надо.
И только Сергей, видно, так и не наученный горьким опытом, засомневался:
— Что ж нам, как зайцам, бегать?
— Бегать — не бегать, — осадил Андрей, — но и на глаза соваться не резон. Не самим же волку в пасть лезть.
Обсудив, решили они до поры податься в верховья Юнкуцука, тщательно прибрав следы своего пребывания в доме.
В бескрайние монгольские степи приходила зима. Днями хмурое небо опускалось совсем низко, укрывая сопки, и, словно гигантский пресс, продавливало через дырявое брюхо мелкий колючий снежок, а по ночам на возвратном движении этого вселенского механизма открывалась зияющая бездна космоса, и высокие звезды смотрели оттуда холодно и безучастно. Будто великий Тенгри — хан небесных
равнин — оценивал свое творенье. А может быть, искал он Гэсэра, затерявшегося в этих печальных просторах и забывшего о своем земном предназначении?
Иногда среди дня появлялись в степи странные всадники. Они никуда не спешили, продвигаясь медленно и надменно, подобно зачарованным китайским куклам. Не были они похожи ни на воинов Гоминьдана, ни на головорезов барона Унгерна. Тревожное сияние кумача исходило от них, выплескиваясь порой на их чудного покроя шапки, широкие шаровары и расчехленные полковые стяги. Некоторые растягивали в руках диковинные музыкальные инструменты, больше походившие на кузнечные меха, с резким, режущим слух звуком. Они горланили насмешливые варварские песни, и чаще других звучала одна, особо поражавшая воображение: “Эх, яблочко, куды ты котишься, попадешь ко мне в рот, не воротишься”, — неслись над степью ее бессмысленные разудалые слова.
Они хохотали, подкидывали в воздух шапки и палили в них из громоздких тяжелых маузеров. Встречный одинокий монах в деревянных сандалиях на босу ногу мало смущал их веселье. Самое большее — оглянутся, послав вдогонку забористую ругань, и с диким гоготом попылят дальше.
Узеген старался не обращать на них внимания. Он разговаривал с учителем.
“Ты считаешь их потомками Атай-Улана, — звучал знакомый вкрадчивый
голос, — пусть так. В общем-то это и не важно: зло многолико. Не отворачивайся от него в своей гордыне, гляди в его глаза, познай его суть, открой его причины, и ты многое постигнешь”.
“А разве зло следует познавать, учитель? Разве оно того заслуживает?”
“Не познав зло, как ты узнаешь, что оно зло? Взгляни на этих людей. Они такие же, как ты. Разве зло является их сутью?”
“Но ведь это они пришли в мой дом со своими порядками, разве не так?”
“Это внешнее, — звучал усталый голос, — я же говорю о внутреннем”.
“Но разве не ты, учитель, говорил мне о том, что не посмел бы возражать, если бы я взял в руки оружие и сел на коня?”
“Я и теперь не отказываюсь от своих слов, только касались они совсем другого. Ты сперва выбери для себя, кто ты: воин или мудрец, а после уж и решай, как тебе поступать”.
“По твоим словам выходит, если я мудрец, то должен познавать зло, а коли воин, то должен с ним бороться?”
“Вот именно! Нельзя усидеть в двух седлах”.
И верно, нельзя, думал Узеген, хотя иногда хочется. Завидев очередной отряд, он сворачивал на обочину, терпеливо дожидаясь конца колонны. С удивлением замечал он среди чужеземцев и своих земляков, трясшихся на низкорослых лошадках. “В этом нет ничего удивительного, — доносился до него издалека голос учителя, — нойоны Темучина тоже приручали чужестранцев. Завоевывать страну легче всего руками ее сыновей”.
Отряд проходил мимо, и еще долго клубилась над дорогой пыль вперемешку с мелким сухим снегом.
“А почему, учитель, зло так заметно издали, тогда как вблизи оно будто бы отступает?” — “Ты слишком быстро приближаешься к истине. Боюсь, как бы ты не вернулся обратно в монастырь, — услышал Узеген его знакомый смех. — Дело в том, что вблизи ты видишь глаза. Недаром же я сказал тебе: не отворачивай лицо в гордыне. А зло почти никогда не живет в глазах. Человек, в глазах которого поселилось зло, уже не человек”.
На ночь, если повезет, Узеген останавливался в стойбище. Бедные пастухи охотно принимали одинокого монаха, деля с ним нехитрый ужин. Но всюду, куда бы ни ступала его нога, он видел одно и то же: страх и смятение поселились в юртах. Вечно бормочущий что-то монах внушал пастухам истое благоговение. Они всячески старались услужить ему, пеняя на скудость своего угощенья.
— Помолись за нас, гэлэн, — просили они на прощанье.
И Узеген молился. Он молился, но никак не мог взять в толк, кто же заступится за бедных аратов.
“Если в них нет зла, — вопрошал он, — то где ж оно? Разве можно нести то, чего в тебе нет?” — “А разве в дереве есть огонь? Однако оно горит. Чем ты объяснишь это?” — “Ты хочешь сказать, что зло в них зажгли?” — “Именно!” — “Значит, надо искать поджигателя?” — “Это ничего не даст. Сегодня их зажжет один, завтра — другой. Обнаружив источник, ты не найдешь причину”. — “А разве она так уж
важна?” — “Смотря по тому, что ищешь. Для воина важен источник, для мудреца — причина”. — “Видно, мне еще не пристало думать о мудрости, учитель. Больше всего я забочусь о своем доме”. — “Я знаю, — вздыхал учитель, — потому и сказал, что тебе уготовлен другой путь. В монастыре тебе было бы тесно”. — “Почему же я не чувствовал это раньше?” — “И прежде твоя душа не постигала границ духа, но лишь смиренно подчинялась ему, только ты этого не замечал. Теперь же ее отвлекло земное, и она восстала. Ей предстоят большие потрясения, прежде чем она признает первенство духа”. — “Но разве я не хозяин над ней?” — “Как видно, нет. Твой род ведет начало от древних шаманов, и дух твой отточен. Но душа твоя еще блуждает в потемках. Остерегайся дать ей волю. Сам по себе дух незряч, он не в силах различить добро и зло. Душа должна быть его очами. Так что не дай им оторваться друг от друга, иначе дух, почуяв свободу, воспарит ввысь, а душа низвергнется в бездну”.
“Странно все это, — рассуждал Узеген. — Разве наша душа не есть то, что роднит нас с животными? И разве не должны мы отринуть ее, как земные оковы, что удерживают нас, не дают нам подняться к небесным чертогам?”
Но еще более странно звучали в ответ слова учителя: “Только опускаясь вниз, мы поднимаемся вверх”.
(Окончание следует)