Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2012
В “Дружбе народов” печатались повести Владимира Курносенко “Этюды в жанре хайбун” (1999, № 11), “Свете тихий” (2001, № 4), “Прекрасны лица спящих” (2003, № 2), “Жена Монаха” (2004, № 7) и рассказы “Рукавички” (2005, № 6), “Разлучение в Эдеме” (2006, № 7) и “Неостающееся время” (2007, № 9).
В сущности молодым еще, не дожившим и не дописавшим своего, ушел от нас замечательный русский писатель Владимир Владимирович Курносенко. Главным и в творчестве, и в жизни его был поиск Веры. Стремление к Богу. Для неверующих это можно истолковать как нравственный поиск жизненного смысла. Этому главному были соприродны и его сюжеты, и особый речевой строй, да и почти аскетический образ жизни, который он вел в последние годы в простом и скромном своем доме во Пскове. На письменном столе Владимира Владимировича осталось несколько не-опубликованных текстов, в частности “Совлечение бытия”, жанр которого автор определил как “беллетристическую импровизацию в стиле фуги, в жанре токкаты”, и рассказ, который мы предлагаем вниманию читателей. Автор продолжал работать над ним (отсюда два-три пропуска в тексте, помеченные знаком <…>), возможно, он что-то бы в нем еще изменил, что-то прописал бы подробнее, однако и теперь рассказ выглядит художественно завершенным.
“Радость остыла, потухли очаги… Времени больше нет…”
А. Блок
О том, что мир был Богом создан и пал (человек съел запретный плод), но потом началось медленное, трудное, но замечательное и прекрасное восстановление “падшего”, почти никто попросту не ведал; не те наступили в деревне времена… Иван лишь чуял некую застарелую измену, чуял: не то в мире завелось и навкось идет, почему и тянет народ злобиться и врать, почему и во всем ныне у всех семь пятниц на неделе…
Матушку свою помнил едва разве: кисловатый, душный запах подола ее, единственно, почитай, и родной для него, и как, разбив о край миски яйцо, кругловатым выпуклым ногтем на указательном пальце выпрастывала остатки из скорлупы…
Ивану было три года, когда умерла. Не хотела, говорили, боле рожать. Отца “забрали”, а она не пожелала “сирот плодить”.
В войну же, в сорок втором, когда сравнялось восемь, он убил фашиста, врага.
Когда отойдет, мелькнет и отстукает по ухабам телега непутевой его жизни, когда на совести обнажится (неведомо и как) много чего, человечье убийство это припомнится с привкусом чего-то лишнего, досадно-ошибочного, нехорошо, быть может, и аукнувшегося на всех тех дорожках-путях.
И что мать умерла рано, и что убил…
Убитый Иваном враг был и не немец даже, а “эльзасец” какой-то, говорили, и день-деньской торчал с удочкою на болоте — водил голым крючком без червяка пред неподвижными лягушачьими рыльцами.
Это-то, что без червяка водил, их, деревенских мальчишек, пуще всего и возмутило: “Притянулся, сволота, откуда не звали, да еще лягушек наших изводит без червя… Ты, Вань, самый высокий у нас. Давай!”
Иван выбрал за болотом подходящий дрючок увесистый, подкрался на тихих стопах, да по темени эльзасцу-то — тюк-тока! По лысине… Тот и уйди без брызг бревнышком, вниз лицом.
А спустя день-два хватились, искать стали и… нашли. Всю деревню, кто были, согнали в силосный сарай, обложили соломой, обрызгали горючкой и запалили.
Ивану и еще одному, помладше был на год, брату сродному, удалось кое-как выбраться чрез застреху. Обгорел, бок ободрал и дыму до рвоты наглотался, но вылез, выполз и, живой, уберегшийся в живых, спасся.
И вот жизнь его едва не полностью изжита так ли сяк ли, и двадцать первого, в назначенный день, он выходит на придорожный тупичок — дом, крайний к железнодорожному пути, — и в предвкушении “чувственного наслажденья” мотается туда-сюда по пространству, выглядывая почтарку.
Слабоумный Вениамин, сосед, коего Иван помнит грудным младенцем, сочувственно морщит из-за заборной сетки широкое лицо, и видно нынче, заметно на ясном солнце, что волоски в кустистой щетине на его подбородке седые уж тоже кое-где.
Ростом Вениамин с небольшую женщину, а строением грудной клетки и конечностями — четырехлетний малыш.
— Ня! — говорит он, не одобряя Иваново нетерпенье. — Ня… — Медвежьи круглые его ушки так и светятся насквозь красным от повернувшего к закату солнца.
Когда Вениамину было четыре года, одуревший с водки отец “поучил” на его глазах мать, и малый так с испугу сжался внутри себя, что после и не “разжался” назад, остался дитем на весь дальнейший срок.
…Наконец велосипед почтальона выруливает неспешно из-за углового коттеджа и, виляя передним колесом, подкатывает к Иванову дому.
Примостив бумагу к ядовито-синей фанерной стене, Иван ставит в ведомости (там, где ткнул чужой палец в грязной перчатке и где птичка) закорючку, сует, не пересчитывая, купюры в брючный карман и, едва велосипед скрывается из поля зренья, ободрившимся шагом устремляется следом.
— Ня… — опять догадливо морщит щеки простодушный Вениамин. — Ня… —
Понятно ему, дескать, куда это и зачем этот такой широкий нынче и разгонисто деловой шаг.
Что ж…
На дворе апрель, пасхальная, лучшая в году неделя.
Поутру, на рассвете холодно, густой белоснежный иней на всем что ни есть, из труб кое-где дымок, а позже, к полудню, гуще, явственней пахнет из-за заборов оттаявшей землею, разбросанным по грядам навозом, и опять, снова затомится душа надеждою, которая все равно никогда ведь не сбудется, как по ней ни страдай…
Ближе к магазину, вспархивая и перелетая вдоль обочин, возятся носатые сосредоточенные вороны, прыгают, отсвечивая фиолетовыми шейками, солидные компактные скворцы, и суетятся, колготясь, многочисленные мелкие воробышки, но и туда (в магазин) и обратно Иван не видит и не отмечает их в сознании. Душа его напряжена.
— Что, Иван Степаныч, разговеться? — улыбаясь, кивает с приветливостью продавщица. — Дотерпел?
Выходит, что так…
Отставив лопату и выпрямляясь, Веня начал было снова улыбаться во весь рот, но Иван, сам не понимая как, вместо ответного привета решительно проходит в сени.
Услышав звуки, в будке у крыльца ворочается Дик, худой кривобокий пес, отбракованный восточноевропейский “овчар”, не хуже Вениамина ведающий, что сулит приезжавший велосипед, куда ходил с извечной черною кошелкой хозяин и чего, какой приблизительно собачьей жизни ждать ему теперь в ближайшие дни.
…После армии, после службы в стройбате, выросший у теток, Иван в беднеющую и не скучавшую о нем деревню возвращаться не стал, а зацепился в городе, устроился (подсказали добрые люди) забойщиком на мясокомбинат. И пошло было по-людски: и женился, дом на окраине купили с бабой, дети пошли…
Старшим народился мальчик, Эдик, а спустя полтора года Леночка… дочка. Вслух и про себя Иван кровное это слово выговаривал неправильно: по-деревенски ударяя на последний слог — “дочка”.
“Одна мучка да не одни ручки. Ты у нас, Ваня, сельской, хозяйственный, скотина с доверьем к тебе, — говорит начальство. — Езжай-ка ты с Матвеичем на убоину добывать”.
И поехал — детишкам подзаработать на молочишко. Хотел и красоту свою порадовать, супругу, да, видать, плохо радость тую рассчитал.
И учить-то, если вправду, не лежала душа, так уж, по неотложной необходимости… И ей досталось, и кавалеру, что при ней захватил.
А ее, мадам, заело, видишь, за обиду стало! Опозорил, мол. Осрамил перед людьми, перед соседями.
Что вина и грех самый — не срам, а что “перед людьми” — оскорбленье ей. Ну и… подала на него.
Он-то на суде и рта почитай не раскрыл, охоты не стало, а у нее и защитник откуда-то, адвокат, и речения всякие. Справки о побоях сняли, в слезы давай, в рыдания… Сама же врет и сама же себе верит.
Да только на крапленой колоде, говорят, дальше лета не сыграешь!
Ладно…
Оттрубил, откинулся, домой назад к себе сунулся, а в дому-то уж чужие люди. Прощения просим!
Благоверная его, Наталья, и развод заочно оформила, и дом без него продала… и ребят, Эдуарда с Еленою, под чужое отцовство подвела у нотариуса. Успела.
Он, видишь, недостойный сделался как отец, чему от него ребенок может научиться, чистая душа? Воровать?
Но на работе, на комбинате, восстановили с радостью. Старик Матвеич слезу пустил: “Ты, Иван Степанов, — сказал, — герой у нас и пострадавший в одном лице!”
Ну и поселился, куда деваться, неподалеку в соседях, у Трошки-мусорщика. И поколь не остарел, не ослабел силенкою-то, вызвал, хватило ума, с деревни сродного брата, сына одной из теток, у коих проживал после материной кончины.
Брат приехал с отточенным топором, веселый, не похмелившийся, и они, тяп да ляп, между узкоколейкою, по которой день-деньской все вывозили куда-то нефть в пачканных вагонах-бочках, и бывшей его хороминой поставили, срубили в четыре руки дом.
Лес был вот он, под рукою, землю не регистрировали еще в земельном комитете, а на крышу, двери, оконные рамы и прочее такое с комбината чем могли помогли, пособили “ценному работнику”.
Матвеич, старый человек, более прочих и с о б и л, “с ведома и одобренья дирекции”.
Сыт, пьян и нос в табаке — с гостинцем от комбината — брат, довольный, что помог родственнику, убыл восвояси, а Иван, новосел теперь и домовладелец, с того дня и вошел, почитай, в пологое свое пике.
Проснувшись один в ночи, он где-то задним умом нечаянно спросил у себя — а сможет он, потянет горе-злосчастье свое (разлученье с детьми и “этою”) нормально тащить либо сие превышает его силы? И понял, что не потянет, что превышает…
И пошло…
Хотел, казалось почасту, уничтожить не только боль в себе эту, но и душу вместе с нею. Тогда-то и отлетел от него, видать, Ангел Божий, а если и не отлетел, наверное, зажмурился или горько заплакал…
Неискушенным, внешним, осуждающим питие людям представляется, что это безответственное добыванье себе прямого чувственного наслажденья. Увы, это не так. “Рай” пьющего неверен, призрачен и длится разве минутку, а вот “ад” подлинен и ужасен…
Иван ходил на комбинат, спал, ел и даже посадил в подходящее время несколько яблонь на своем участке, но пить практически не переставал. Он словно б менял то и дело смотровые линзы у себя в голове, изменял сознание, а потому и м о г, вытерпливал жить дальше. И, не минуло нескольких месяцев такого жития, наступил день, когда похмелье его — вкушенье желчи на древе крестном — сделалось абсолютно несносимым. Под утро, в три, в четыре часа, он уходил за самогонкой в ближнюю деревню, всеми правдами и неправдами добывая на нее взаймы. Потом чаще всего, как водится, “перебирал”, а наутро искал пути убежать от воротившегося снова похмелья.
Худо-бедно, но очеловечивающие душу страх и трепет переживались именно в такие минуты, время незащищенности и страдания. Душа словно бы тлела, изничтожаясь мало-помалу, исходя тоскою.
Исподволь, инстинктивно Ивану хотелось отупеть вовсе, напрочь, чтобы не чувствовать больше боль, а на круг выходило еще мучительнее.
Кое-какой роздых случался все-таки, когда до аванса либо получки было далеко, а в долг не давали. Тогда поневоле работал что-нибудь — копал, рубил, чтоб время убить и руки занять, колотил…
Мужик он из себя высокий, подбористый, в широко поставленных серых глазах что-то слегка скандинавское слышится (будто и вправду выхоженный в русской деревне пленный рыцарь с Чудского еще озера оставил-таки биологический след) — вот и глянулся некстати одной вдовой полковничихе, или, как живущий через два дома Вовка Шалый называл ее, генеральше. Даже и в загс его, похмельного, затащила как-то, эвон разобрало…
Пожили сперва у него — при огороде, яблонях и красной смороде, пожили опосля у ней (при сортире и телевизоре), а закончили каждый при своем. Она, полковничиха, у себя в двух комнатах, Иван — у себя.
Никто никого не учит, не руководствует…
Про дом, про жилье не сразу, но проведала х е в р а1 , и кто без прописки, кто откинулся и не при делах, наезжали иной раз на время квартирантами. Он и не возражал: все веселее зимою.
И еще новость. Бывшая его супруга, Наталья, умерла.
Выросшие уже дети тоже стали заглядывать, вспомнили родство. Более, конечно, Эдуард, сын. Парень наружно получился ничего. Пониже отца ростом, но шире плечом, тяжелее, а нос так копия материн — пластилиновой уточкою. Иван аж вздрагивал про себя, когда поглядит, бывало, с близкого расстоянья.
“Дочка” тоже, нагулявшись по доброму-то примеру, замуж вышла за мелкого начальничка (из префектуры) и, абы его не огорчать, не компрометировать (сказал бы Иван, если б мог), сторонилась все же “тюремного” отца.
Зато сын Эдик, сам успевший “сходить по малолетке”, а после на небольшие срока еще и еще, не стеснялся забегать при своей необходимости. Ивану ж было все едино — с постояльцем ли новым квасить, с соседом Шалым либо вот с подросшим и походившим ликом на мать отпрыском. Ждал он и желал страстно одной этой минуты — блаженно разбегавшегося по жилам огня, отпускающего хоть ненадолго на волю его душу.
В карты Иван не играл, песен никаких не пел и телевизора не включал, но, коль брался кто нечаянно делиться сокровенным, душу открывать, слушал со всем вниманием и поелику, возможно, с энтузиазмом поддакивал, товарищески сопереживал. “Вот те на! — говорил. — Как хочешь, так и понимай! Вишь ведь оно что… семь пятниц на неделе”. Мог и критически высказаться: “Напился, как свинья!” — это о себе.
По устройству души, по всему духу, инстинктам и по деревенским прирожденным уменьям-навыкам был он, что называется, суворовский солдат. Переходить штурмом Альпы, спать, коли надо, на снегу, выкатывать, надрывая брюхо, “на позицию” остывшую тяжелую пушку, делиться с соратником последней кашей из котелка, а коль потребуется, идти в рукопашную со штыком наперевес — самое все было его, Иваново. Ну, а солдат — герой в пределе возможности — в глубине сердца тоскует по раю (догадка русского религиозного философа), а стало быть, в сущности свободен в известную меру от позора и бессмыслия обыкновенного мещанского выживания. И все, кто знал, кто хоть бы отчасти чуял его душу, без колебаний могли это подтвердить.
Один раз Иван вытащил, спас от верной погибели дорогущую охотничью таксу, которая в шоке, одурев и ополоумев от ужаса на пожаре, кинулась было тонуть в искусственный прудок.
В другой, когда в соседском районе за ним увязался молодой прошнарыга с ножом… Дело было к вечеру, Иван нес за пазухой “сосуд” и, достигнув мостков через канаву (он и сам от себя почти не ожидал), с разворота чрез нож прямо и вмазал открытой ладонью. Бутылка едва не разбилась у него в тот раз, едва успел подхватить.
Но более прочего “суворовский солдат” подтвердился в истории с Лехой, с предпоследним Ивановым квартирантом.
Леха был “детдомовский”, отсидел за хулиганку, и прибиться ему было некуда на самом деле. Воровать он, как и Иван, не умел, не мог, да и не тянуло его вовсе, а зато повадился малый не приходить ночами неведомо откуда, где было и выпить, похоже, и закусить, и постель стелили за одни только лишь молодые красивые его глаза. Утром Леха возвращался и дотемна спал, поднимаясь только по нужде да чтоб черпануть из ведра колодезной воды. Хорошая, завидная по нынешним-то временам жизнь.
Но только долго ли коротко ли, а и Лехе надоела эдакая лафа, и стали они понемножку, а опосля и чаще трескать водку как прежде, на пару и под кильку с хлебцем.
Леха повторял все кусок какого-то поразившего его когда-то стихотворения:
…когда бы зажило плечо,
Тянул бы лямку, как медведь,
А кабы к утру помереть,
Так лучше было бы еще…
И выпал как-то раз из печи на неприбранную Лехину портянку уголек.
Проснувшийся от угара Иван сдуру кинулся к соседу, Шалому, в раму стал стучать: “Горим! Горим! — орал. — На помощь! Горим!”
Оббитый фанерою, крашенный комбинатскою краскою дом его занялся полымем. Потолок — из брусьев сухих, ДСП, обои на кухне…
“Леха! Там ведь Леха!” — полыхнуло и в голове у потрясенного Ивана, и, ни на миг не поколебавшись, толкнув наружную дверь, он шагнул в дым. Если б не успевший ухватить его за босую ногу бежавший следом Шалый, трупов было бы два.
Прибывшие по его же звонку пожарные огонь потушили; милиционеры сняли с погорельца свидетельские показания, а не проснувшегося больше Леху отвезли в морг.
Начались у Ивана мытарства.
Без пропавшего в огне паспорта — “до выяснения обстоятельств” — перестали возить пенсию и отключили свет (сначала из-за повреждений, а затем и за неуплату), и, что еще хуже, ушли куда-то собственные силы заготавливать дрова — рубить, давая подсохнуть, молодые осины и ольху в ближнем леске.
Трошка-мусорщик, неудачно поперхнувшись, в прошлом году помер; в доме его заправляла дочь с двумя подругами. Этим без денег Иван был не ко двору. <…>
Он сидел на больничном (умудрился как-то сломать лодыжку на пилораме своей), хотя, дабы не оставить семью голодной, когда копали картошку, гипс временно снимал, управлялся. “Что я, — говорил, — из-за такой ерунды семью голодной оставлю, что ли?! Не оставлю…”
Супруга, которую, в отличие от женщин, которых он просто не пропускал без внимания, Эдуард называл “мать”, гладила за это “кормильца” по плечу.
Однажды, еще до пожара, после выпитых вдвоем четырех бутылок он приставил к животу Ивана финку, с которою никогда от юности не расставался. Отчаянность показал, а заодно и — как отец пред ним непоправимо виноват. Он любил и старался, когда вспомнит, косить под крутого, под властвование блюдущего справедливость пахана, но Иван, “мужик”, знал, что это “нарисовано”. С годами в лице сына все заметнее проступало то глуповато-серьезное выраженье, которое когда-то будто случайно мелькало у его матери. При затрудняющей же дело помехе в зрачках, в глубине, загорались нехорошие зеленые огонечки…
Шрам на животе у Ивана так и запечатлелся от того их пьяного разговора в бане, но ни тогда, ни после сына своего — “бугра” он не испугался. Настоящего, забывающего про собственную шкуру “духа” в Эдуарде, он знал, не было, так и не зародилось…
У сына, как когда-то и у него, подрастали дети, сын и дочь, и Иван жил отныне при них, при своих внуках, однако счастье “большой и дружной семьи” длилось немногим более месяца. От принятой ли близко к сердцу смерти Лехи, от жизни ль в не своем доме кому-то в тягость нежданно-негаданно возвратился ребячий его недуг, народившийся после “сарая”, — к великому своему сраму Иван “забывал” просыпаться по малой нужде.
“Его как человека, — поднимая растопыренные пальцы, восклицал оскорбленный в своих чувствах Эдуард, — на белые простыни, а он…”
Ну а коль так, подался Иван к соседу по улице, к Витьке Шалому, другу своему… Пусти-де перекантоваться, покамест то да се. И тот, тоже большой артист и любитель пустить пыль в глаза — все ж таки свой, — пустил. “Живи, — сказал, — Ваня, пока что бабы моей нету”.
Оно и попито вместе, если вспомнить!
Баба, основная, от которой у Шалого дочь замужняя, с которою они полжизни прожили, спилась с круга и три года уж как померла после их развода, а другая, новая, добытая по интернету, что из другого города на “Газели” наезжает, и сама разом аптекарша и деловая, жила с ним вахтенным методом. И когда отсутствовала, он, в прошлом водила, и пчел заводил, и овечек, и рожь сеял живой рукой, сам, для своего интереса, “Атлас анатомии человека” изучал — мужик как мужик. А приедет мадам — жирел, брил затылок, темные очки надевал, золотую цепь… Тоже, мол, не простец какой вроде Ивана, а предприниматель, деловой, ни дать ни взять крутой бизнесмен.
А пока что баба эта где-то что-то приобретала, чтобы “реализовать” потом с гешефтом, они с Виктором неплохо совместно пожили, куда с добром. Сопревшие столбы сменили у сарая, рубероид на сенях… Баню стопили, выпили, футбол включали раз или два…
До пожара телевизор у Ивана работал, но сам, для себя, он его почти не включал. И не шибко-то врубался, и не нравилось: о чем они там…
Ну, а прибыла-приехала на белой “Газели” супруга, Витька вывел старого товарища за ворота: “Вот тебе, Иван Степанов, бог! — сказал напрямик (страшно), — а вот тебе порог! Извиняй”, — и глаза увел. У самого, видно, кошки по душе царапали когтями.
И остался у Ивана один последний позорный выход из волчьей ямы — генеральша!
У древних китайцев различались по качеству четыре формы жизни: жизнь полная, жизнь ущербная, смерть и жизнь под гнетом. Приспела пора и Ивану отведать четвертую, китайскую — не все другим. Никакого такого “позора” он особо не чувствовал. Скорей чувствовал, что “позор” — это когда еще настоящего и не начиналось, поколе только игра и представление, как на театре, но теперь вот становилось реально скучно, а на себя наплевать.
…И вот миновали еще какие-то сроки. На запустевшем подворье соседа Вениамин увидал самого Ивана в свежей выглаженной рубахе навыпуск с короткими рукавами, аккуратно побритого и подстриженного, только что разве хмурого, точно озабоченного и нехорошо, болезненно помолодевшего. Зачуяв неладное, “урод” углядел и причину перемены. Раскинув руки птицей, на глазах его жирная обрюзгшая старуха (это и была “генеральша”) приблизилась вплотную к Ивану, охватила руками за шею и горячо, с непонятной девственному человеку страстью зашептала что-то ему в ухо, по-девичьи встряхивая серебряно-седыми кудряшками, наведенными ею на круглой непокрытой голове.
Видавший всякие виды инвалид на сей раз почувствовал сильнейшее душевное волнение, смутился духом и, густо, жарко покраснев лицом, быстро-быстро, не оглядываясь, убрался подобру-поздорову в их со старухой-матерью непроветриваемую избушку. Лопата с коротким залоснившимся от его рук черенком так и осталась торчать воткнутой между наполовину вскопанными грядами.
Но и это был у Ивана еще не финал, не пункт назначения. Вскоре кончилась и “жизнь под гнетом”.
Нуждавшаяся в жилье племянница “генеральши”, мать-одиночка, сумела-таки обратить ослепленные очи души своей тетки на очевидный обман со стороны предмета страсти. “Он же, тетя, обманывает вас, — объяснила по-женски, — сам не любит нисколечко, а только пользуется вашею доверчивой добротой!” И без того с трудом и напряженьем не дававшая воли собственным подозрениям влюбленная женщина, почувствовав вдруг, что так оно и есть, прогнала от себя изобличенного искусителя.
Однако, как это хорошо знают внимательно живущие люди, когда Бог закрывает пред тобою дверь, где-то неподалеку он обязательно отворяет другую. На сцену нежданно-негаданно явилась еще одна (последняя) группа “постояльцев”, которые, собственно, и спасли пропадавшего погорельца, не дали пропасть ни за понюх.
На сей раз их было четверо: две женщины, две некрасивые сестры-двойняшки, и два же молодых мужика, одного из которых, высокого, по-петушиному вышагивавшего на прямых ногах, Витя Шалый с Эдуардом независимо друг от друга прозвали Дылдою; другой — улыбчивый и простой — владел, не желая того, секретом “волновать ненасытную женскую кровь”. Проживавшие у дочки покойного Трошки-мусорщика “бомжихи” наносили под разными предлогами теперь взволнованные свои визиты…
И не прошло месяца, дом и подворье Ивана возвратили себе жилой вид. Получила ремонт и затопилась опять с осиновым кисловатым дымком печь, обновились обои, по окнам расцвели оборчатые порождающие уют занавески… Вдобавок Витька Шалый, угрызаемый совестью за оборванное свое гостеприимство, которого от “успехов в бизнесе”, очерствляющих душу, спасала раскидчивая русская бестолковость, сделал Ивану по блату новый паспорт, вернул, считай, слабеющему душою старому товарищу кормилицу-пенсию.
Постояльцы были, понятное дело, пьющие, в особенности Виталик, но все, как могли, трудились, добывая насущный хлеб собственными руками. Одна из сестер хлопотала по дому, другая, основная в артели добытчица, вела в некоей таинственной и полулегальной фирме скрытую от чужих глаз бухгалтерию.
Ивану место отвели за шифоньером, в уголке, неширокую и не узкую такую оттоманку, и он, реже-реже подымаясь и подавая голос, лежал-полеживал там, тихо про себя радуясь, что мытарства его позади и что не один.
Воротился в будку от местных “шатох” при рынке худой кривобокий Дик. Когда-то пьяный Иван порубал его немного топором, но Дик простил, поняв, что гнев был “срывной”, мелкий, не из глубины сердца несчастного его хозяина.
Когда кто-нибудь из постояльцев подносил стакан с водкою и Ивану, тот не отказывался, не заземлял зря душевное движение, а выпивал мелкими глоточками сколько мог, позабывая на время, кто он и что. Сам он водки более не просил — не хотелось…
Хромоножка по утрам, когда все уходили, шила на ручной швейной машинке, тихо и без слов напевая себе под сурдинку, и Ивану это нравилось: и стуканье машинки, и женский негромкий голос; вспоминалась мать…
Когда заглядывал в день Эдуард или забегал проведать Шалый или еще кто по-соседски проявлял любопытство к его оттоманке за шифоньером, Иван отвечал, что хворает, “поясница зая…ват”, сам, как все умирающие, ничего не ведая и не желая ведать про надвигавшуюся смерть.
Никогда и ни о чем не рассуждал он, ни в чем не сомневался: сделать — не сделать. Он как бы знал, а посему отыскивать и определять точку, где сбилась и окончательно запетляла по бурелому его жизнь, было, как водится, трудно. Что это была за “жизня” за такая, он так и не понял, не понимал, вспомнить было нечего, да и не собирался он напоследок ни в чем разбираться.
Бывало, правда, чувство являлось время от времени, что от жизни-то (которая, говорят, и дается, собственно, чтобы разобраться) он в сущности, может, и увильнул, сделал себе вид, что не под силу перемогаться.
Любая боль, если ее честно (он-то знал) терпеть, потихоньку все-таки проходит. А он, видать, не очень и хотел, чтобы проходила. Скучно, боялся, сделается… неинтересно.
Сразу, может быть, и не перемог, надорвался бы душою, но после-то куда деваться, и обтерпелся бы, глядишь.
И приснился раз Ивану за шифоньером сон. Будто стоит спиной к нему покойный Матвеич, “объясняет” кому-то: “Ты пойми, уясни, дурак-дурачок, сообрази головой-то! Его черная крыса за сердце укусила. Можешь уразуметь?”
На Иваново приближенье Матвеич “застигнуто” смешался было, а тот, “дурачок”, выставляя клык, знакомо улыбнулся в ответ, и это, оказывается, был соседский Веня, Вениамин, он не уехал в интернат для инвалидов, а по-прежнему как жил, так и живет со старой матерью, тоже снова живой…
“Он же не понимает, о какой крысе речь, — волнуется про себя Иван. — Зачем он не сказывает?” И сам же тотчас устыжается. Стыдно. Плохо. Вот-де укусила и укусила. И это, мол, коли б захотел, превозмог!
И проснулся когда, спросил у себя, само спросилось: а желал бы, дескать, он снова, сызнова зажить опять? Правильно. И сам ответил себе: нет. Совсем бы нет.
Снилась и деревня, мать. Он идет, маленький, к колодцу. Под босыми подошвами камешки, галька, утоптанная гладкая с прохладцем земля; ногам щекотно, приятно, больно и хорошо. Рядом пахучая желтеющая уже полынь, осока, мурава и любимая его босыми ногами конотопка. Вот бежит, подбегает к нему, ласкаясь, соседский огромный Черныш с выгоревшим и виляющим, загнутым в колечко хвостом, идут мимо громадные белые гуси, он и она. И гусак шипит, пригибает по-змеиному крутолобую головку долу, но Иван не боится, он знает, что все это не по правде, а понарошку и что он не злой, веселый и только “изображает”, представленье дает для своей гусыни. Скорее уж та если ущипнет кого-то за голую ногу.
В те дни, в один из тех дней, у Ивана появились отеки на ногах и пожелтели белки глаз, и о том, что хозяин собрался, по-видимому, завершать существование, молодые люди сообразили. Жилплощадь, дом пропадали ни за понюх! И после нескольких повечерий, судов да рядов выкристаллизовались две полноценные идеи: либо женить его на одной из незамужних сестриц, либо, другой вариант, — дарственная.
Развод с генеральшей у Ивана оформлен не был, но в свежем и чистеньком теперь паспорте штамп о браке отсутствовал, могло проскочить. Препятствовала, что называется, душа.
Хлопотать о сердечном союзе живой и молодой еще женщины с умирающим отечным стариком… Нет. Как-то грубо, что ли… Нет.
И оставалась тогда — дарственная. И один раз успели даже съездить, свозить на такси к нотариусу. Благодарный за уход и ласку, Иван по-человечески готовно шел навстречу. Правда, все-таки подвел ребят, не дал довершиться начатому, подкачал. В один из рассветов, в час волка, умер без предупрежденья: отдал Богу отмучившуюся душу…
Уши у Эдуарда под острым, но довольно широким углом, симметрично и нехорошо поставленные, слишком уж мучительно кого-то они напоминают… Вдобавок заостренные, вдавленные немного назад акульи зубы. Все детские его вопросы, увы, в прошлом. И не потому, что ответы отысканы, а потому, что сделалось, слава тебе Господи, не до них.
Плохой знает, что он плохой. Знает, но не желает этого знать. И нежелание подсказывает ему, что лучшее место, где легче всего сберегается его иллюзия, именно в иллюзии и тьме.
К тому же ведь двадцать первый век, мегабайты и гастарбайтеры, то бишь все словно бы уже переросли и преодолели бабкины эти глупости и “сопли”.
Но для дизайна и из еще некоего неясного чувства он, впрочем, носил под рубахою православный нательный крест и, как многие погостившие у кума мыслители, был, собственно, тем, кого русский религиозный философ называет сентиментальным моралистом, сиречь не вслушивающимся терпеливо в суть и истину происходящего вокруг, а, скорей, сам назначающий “удобные” смыслы и значения.
При известной всем “укоряющей” тесноте в сердце (совести), он, Эдуард, не шел по-глупому эдак на потачку, не покорялся ей, всяким ее зовам и императивам, а “сражался”. Словно солнечные лучи на двояковыпуклой линзе, все душевные силы объединялись у него на бой и борьбу, мобилизовались в одну испепеляющую “помеху”-точку. И “враг” всегда оказывался повержен, всегда, из раза в раз, терпел сокрушительное поражение. Виноватыми и “козлами” неизбежно оказывались те, кому было предназначено. И не только что виновны и виноваты, но еще и, почасту, попросту морально должны…
В день, когда сосновый гроб с мертвым телом Ивана опускался в могильную — рядом с его матерью — яму в деревне Суртайке, заглушавшего горе в одной из городских пивных Эдуарда избили какие-то юные отморозки.
Отморозки крушили для развлеченья витрину в цокольном этаже, а Эдуард в качестве ответственного бугра не мог и не захотел, минуя их, не сделать никакого замечания.
Стоит сказать, что, несмотря на свое авторитетное “паханство” за забором, злым и жестоким бывал он все-таки нечасто, и бывал без охоты, словно б по принуждению, нарочно для этой цели взвинчивая себя.
И вот, в нерасщепленном рефлексией уме, в оглохшем и послушном страстям сердце родилась и выстроилась фантастическая причинно-следственная связь. После того рокового избиенья малолетками, после всех рентгенов и примочек на ушибленную грудь он почувствовал злобу на… этих… на квартирантов, на без приглашенья заселившихся в их с отцом дом постояльцев. И, не отцвели еще толком кровоподтеки в лице и по разным местам тела, он, собрав на пилораме и по месту жительства некоторую “кодлу”, пошел — раз так! — разбираться к этим гадам, посягнувшим, получается, и даже уже наложившим лапу на чужое, не принадлежавшее им “наследство”.
Виталик, с глубочайшего похмелья смотревший кое-как телевизор, на требованье “выкатываться” без слов поднялся с дивана и послушно покинул помещение, а возбужденный и нацеленный на битву за наследственные права Эдуард со товарищи учинили тогда изнасилованье; устроили одной из двойняшек так называемый паровоз.
…Около полугода дом стоял пустым.
Давно, в сороковые годы еще, когда юный Иван свершал в деревне воинский свой подвиг, на месте будущего его жилища у железнодорожной линии по приказу тех же оккупантов высадили саженцы. Прошли сроки, пронеслись незаметно быстротекущие дни и месяцы, и они выросли в огромные, заслоняющие небо ветлы и тополя, а рядом с ними, самосевом, наросли ольха, верба, немногочисленные молодые клены и еще попозже — даже настоящий пушкинский дубок.
Прямо за крашенным синим Ивановым жилищем (из-за пристроенной по другую сторону сеней бани дом гляделся похожим на барак) наросла, получилось, целая разнолистная рощица, в которой теперь, в отсутствие беспокойных людей, завелись настоящие златоперые соловьи. В конце весны, в мае и июне, в начале лета слышится их бесподобное “щелканье”, а еще — как это называлось раньше — их это полное забывающейся страсти “бульканье”, “клыканье” и “пленканье”, их дроби, раскаты и мощные, хватающие за душу трели…
Когда Эдуард вернулся из нового заключения, стояла осень, октябрь, и никаких соловьев и их трелей было уже не слыхать.
Сопровождавший в деревню гроб с телом Ивана Дылда после похорон остался там на халтуру: перекрывать с мужиками крышу одному из наезжающих летом городских, двойняшки куда-то, неизвестно куда, запропали, а Виталик вместе с Диком поселились в старом домишке Трошки-мусорщика, у дочери его, при ней с подругами, не принявшими в свое время стареющего Ивана.
Одна из сестер, “потерпевшая”, до исчезновения успела, кстати, подать то самое исковое заявление, заключившее Эдуарда в СИЗО. Однако спустя полгода задержанного “рецидивиста” в отсутствие главной свидетельницы и истицы отпустили на волю.
В тюрьме Эдуард трудолюбиво “качался”, занимался для уничтоженья времени бодибилдингом, а перед освобожденьем обзавелся еще и косичкой, и подбритою, как у иностранца, шкиперской бородой. Точь-в-точь как он видел у одного актера из нескончаемого криминального сериала. Посему на свободу он вышел с все тою же всегда чистой совестью, с косичкой и бородой, еще далее отлучившись душой от спасающей Истины, нежели когда садился…
А раз документов после злополучного пожара с гибелью не было, продать дом было нельзя, и Эдуард снова пустил квартирантов. “С паршивой овцы — хоть шерсти клок”, — объяснил он честно ждавшей его из тюрьмы жене.
И вот в пустом доме снова поселились постояльцы, и снова разлетелись соловьи…
Чтобы не платить за электричество (а отдавать за квартиру и хватало б еще на водку), новые постояльцы набрасывали на приводящие электрические провода собственный шнур, а утром, для сокрытия хитрости, снимали.
Почему пили эти? У женщины, ее звали Катя, в “интернате для инвалидов” несколько лет уже… <…>. Муж Кати, работавший с Эдуардом на пилораме, пил с нею, потому что любил и хотел поддержать ее в горе. А у тридцатидвухлетнего парня, которого они сами, в свою очередь, пустили, чтобы меньше платить, на нижней губе росла и не хотела никуда уходить кожная, похожая на бородавку опухоль, возвращавшаяся каждый раз после очередной операции.
Жили, получалось, в той же, что и Иван, потаенной тоске, кроме ближайших плотских праздников не усматривая в существовании ни смысла, ни резону; жили, что называется, “по инстинкту”, путем ветра и облаков…
Как-то все же заработав (Катя при большой нужде захаживала, случалось, в один бар), брали на сколько хватало рублей выпивки, потом мужчины отрубались, сидя за столом и свесив головы один вправо, другой — влево, а Катя, которая до конца не вытрезвлялась уже никогда, все говорила, говорила и говорила кому-то свою неразборчивую, доказывающую что-то чрезвычайно важное ей речь…
“Если увидишь грешных, — догадались когда-то святые отцы, — прикрой их своей одеждою, уйди и не осуждай их…” Если, впрочем, правда, что человек рождается, когда в жизнь его приходит Бог, “осуждать” особенно было и некого.
…Эдуард умер спустя год после Ивана, где-то, получается, месяцев через семь после своего освобожденья. Как объяснили в поликлинике вдове знающие люди, на не зажившем его колене поврежденный суставной хрящ (мениск) то и дело, заворачиваясь, попадал при разных движениях в суставную щель и выводил из строя (“блокировал”) коленный сустав. Неудачно ступив или оступившись, или даже просто повернувшись иной раз в постели без предосторожности, он стонал от острой боли, покрывался испариной и впрок ужасался душою все глубже. Об операции с утраченным в заключении страховым полисом речи не шло; она и не заводилась.
“Смерть от длительной психотравмирующей ситуации!” — объяснили вдове знающие люди. Вскрытия, впрочем, не проводилось.
Сестра Эдуарда Елена (“дочка”) со своим этим мужем-начальничком попытались было прибрать сделавшийся бесхозным дом себе, да махнула рукой. Все-таки это (рукою-то махнуть) было проще, чем заново “придумывать” документы, ходить по инстанциям и совать, фальшиво улыбаясь, во всякие волосатые лапы…
Так он и стоял потом, этот бывший Иванов дом, — и не пустующий, и ничей.
Несчастную красавицу Катю от мужа ее увели, прельстили деньгами и возможностью неограниченного употребления. Муж промаялся, протосковал по ней год-полтора, а потом кто-то из женщин его подобрал, забрал к себе.
В доме Ивана остался проживать в одиночку парень с опухолью на губе.
Отжив жизнь кое-как, но все-таки честно, “суворовский солдат” незадолго до пожара начал хитрить — приходя занимать деньги к верующим (а было на улице Зенитной чуточку и таких), накладывал на себя не совсем ловкий широкий крест, чуял, что не откажут. Потом же, после пожара, больше этого не делал: не было нужды.
Сменивший недавно старого молодой настоятель местной церкви, пробовавший, кроме всего прочего, иные формы общения со скудной паствою, стал, по-видимому, виновником, что одна из святых книг оказалась под дверью синего дома…
Что теперь будет дальше, известно одному Богу, но, говорят, прошел по улице слушок, что книга эта — Четвероевангелие — была открыта, что ее читают, а недавно открывший ее (зовут его Саша) сам заглядывал в церковь, куда пока твердо ходят на службы всего несколько человек…
Дай-то бы Бог ему!
Ибо “мудрость мира сего есть безумие пред Богом!”2
Пора б поэтому давно и плюнуть на нее, на эту мудрость… Пора…
1 Воровская общественность
2
“Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным… Ибо мудрость мира сего есть безумие перед Богом”. Первое послание Ап. Павла к Коринфянам (3. 18—19).<