Рассказ. С белорусского. Перевод Светланы Буниной
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2012
Альгерд Бахаревич —
родился в Минске в 1975 году. Автор книг прозы “Практическое пособие по разрушению городов” (2003), “Ни капли жалости к Валентине Г.” (2006), романов “Проклятые гости столицы” (2008), “Сорока на виселице” (2009). Перевел на белорусский язык сказку Вильгельма Гауффа “Холодное сердце” и написал к ней роман-послесловие. Отдельные произведения А.Бахаревича переводились на немецкий, чешский, украинский, болгарский, словенский, русский языки. В 2008 г. в Польше вышел сборник его избранных рассказов. В “ДН” печатается впервые.
Я заикаюсь. Всем тем нетерпеливым, отчаянным словам — великому множеству слов! — которые я прячу в себе, лишь изредка удается покинуть мою гортань без помех. Я мог бы быть очень красноречивым, стать выдающимся адвокатом или тележурналистом, обезоружить самых упрямых мощью своего красноречия, карать или миловать — как пожелаю! — если бы не эта неприметная испорченная деталь в моем организме, которая позвякивает внутри, когда я, спотыкаясь, бегу вслед отходящему автобусу разговора.
Все происходит так. Какой-нибудь капризный звук, чаще всего к или л, послушно двигаясь впереди подготовленной фразы, вдруг упирается вредными лапками в стенки гортани, морщится, хнычет. Те, что идут сзади, раздраженно напирают, толкают бедолагу в спину, но вредный звук не сдается. Стройная шеренга ломается, собеседник отводит глаза или, наоборот, усиленно кивает, вежливо дожидаясь, пока я все-таки выговорю то, что хотел. Но мысли его уже не пересекаются с моими, он думает только про мое заикание. Я чувствую, что не могу высказать необходимое так ясно и обоснованно, как думал, и меня трясет от панического страха. Лихорадочно я пробую сказать то же самое другими словами, и временами это получается. Но куда делись моя ирония, прицельная уместность высказываний, остроумие и спокойствие в голосе, которые только что готовы были наповал очаровать собеседника? Разговор теряет смысл, человек напротив недоуменно глядит на меня, досадуя и презирая одновременно, и вскорости отходит, унося с собой свой дар произносить звуки так же легко и естественно, как дышать, — великий дар, все счастье которого ему не дано осознать никогда.
“Это не болезнь… так — дефект произношения”, — говорит мне друг моего приятеля. “Импотенция — куда более страшная вещь”, — откликается на это, неприятно усмехаясь в усы, мой дальний свояк. “Лучше бы я заикался”, — шепчет мне слепой. “От этого еще никто не умирал”, — кладет свою руку на мою знакомая моего знакомого. Как я ненавижу это сочувствие!
Я смеюсь вместе со всеми, когда пересказывают байки про заик, но в этот момент мне мучительно хочется доказать всем вам, что мое заикание — это временно, это только когда я взволнован, а так — я такой же болтун, как и вы. Но сам рассказать анекдот я не способен. Попробовал — воспоминание про этот позор до сих пор вынуждает меня заикаться еще сильней. Иногда я забываюсь и начинаю трепать языком: “Слушайте анекдот…”, но тут же дружеская рука мягко ложится мне на плечо — лучше не надо. Тот натужный, фальшивый смех, который они выдавливали из себя, с напряжением дождавшись финала, надолго отбил у меня охоту разговаривать вообще. И ведь мой анекдот был смешным! Очень смешным. Я принадлежу к проклятому племени заик, тех людей, чью речь на письме, как солдаты в оцеплении, наиболее удачно передают значки, отделяющие букву от буквы: “б-б-б-букву от б-б-б-буквы”… Наша речь в тексте так же бросается в глаза, так же приметна, словно двое из нас громко заговорили, стоя в самой гуще толпы. Нас всегда выбирают никчемные писатели, чтобы очеловечить некий персонаж, который совсем не выходит живым. Вот этот будет лысый, этот — с хроническим насморком, а этот будет заикаться. Глядишь — и поверит читатель.
И все же письмо придумано для нас. Тут мы отрываемся по полной, тут для нашей находчивости, нашего юмора, нашей чуткости к языку — простор и воля, тут наше королевство. Буквы изобрел заика. Но попробуй почитать вслух перед внимательно замершей аудиторией написанное тобой — какими бы талантливыми ни были созданные тобой строки, через несколько минут слушатели потянутся к выходу. Даже те, кто, наподобие тебя, отмечены тавром заикания.
От заикания еще никто не умирал…
Как-то я целый год жил со своим дедом в его пропахшей лекарствами облезлой однокомнатной квартире. Деда мое заикание никак не задевало, он совсем помешался, даже не вставал, не отвечал на вопросы, ел одно картофельное пюре, которое я с тех пор страшно невзлюбил, — столько довелось перемесить вареной картошки, что я вскакивал по ночам, с усилием выдирая себя из одного и того же сна: лежу на своем диванчике возле холодильника на кухне, не в состоянии пошевелить руками, залепленными монолитным, как цемент, пюре, а с потолка свисают и болтаются надо мной какие-то железные трубки, из которых ползут колбаски все той же густой желтой кашицы. Дед рос в своей кровати, как бурьян, глубоко пустив в простыню корни. Впечатление было еще сильнее от того, что даже руки дед поднимал завернутыми в одеяло, а когда он ворочал головой, вместе с ней, как гвоздями прибитая, ворочалась и подушка. Любимым его занятием было разглядывать потолок из-под своих густых брежневских бровей. Я думаю, что в потолке, затянутом по углам паутиной, он находил смысл жизни, ответы на все вопросы. Возможно, в глубине потолка, на поверхности которого плавала похожая на кулак тень жирандоли, дед видел свое будущее. Бывало, он говорил с потолком на таинственном арго всех сумасшедших дедов мира, и тогда я чувствовал себя бессмысленным облачком в том небе, откуда он всматривался в недра своего существования. Тем не менее деда я любил и искренне радовался, когда доктор говорил, что дед проживет еще долго, а при хорошем уходе может пойти на поправку. Но доктор оставлял после себя рецепты и следы возле дедовой кровати, которые не высыхали до утра, и у меня было чувство, что это смерть приходила ночью проверить, не готов ли старик пойти за нею.
Дни мои проходили так. В девять я поднимался, делал деду укол, заглядывал в его немигающие глаза и шел готовить завтрак. Пюре для деда, куда я добавлял когда-никогда и детский мясной паштет, — бутерброд для себя. Ставил чайник, смотрел в окно. Мы завтракали, я шел на почту за деньгами, которые присылал отец, или направлялся в магазин. Придя домой, я читал до часу, готовил обед, делал деду еще один укол, кормил его и затем до вечера смотрел телевизор. Ближе к семи пюре вновь вынуждало меня очутиться на кухне, варить последние пять картофелин из отсчитанных утром пятнадцати, вскрывать круглые маленькие банки мясного паштета — ими был доверху заставлен шкаф в прихожей — и, сдерживая тошноту, начинять деда этой небезопасной смесью. Случалось, я сидел с дедом после ужина час-полтора, мне казалось, что его почти невидимые губы и узловатые, в белесых пятнах руки говорят мне, сигнализируют: “Останься, посиди”, и я сидел, думая, что этим продлеваю ему жизнь.
В уборную, кстати, дед ходил сам. Погруженный в книгу, я всегда пропускал тот таинственный момент, когда старик поднимался с кровати — было довольно жутко слышать в паралитической тишине квартиры внезапный шум унитаза, словно дюжина ледяных статуэток обрушилась с высокой полки. На экране дверного проема появлялся дед, делал шаг и исчезал. Я снова погружался в книгу, но уже не понимал ничего на открытой странице, и мне приходилось возвращаться на пару страниц назад. За год нашего сосуществования я так и не сумел свыкнуться с этими нежданными, но такими естественными дедовыми хаджами.
Таким образом, после нашего молчаливого разговора я снова валился на кровать в кухне и брался за чтение. Но ожидание завтрашнего пюре, теплый запах норы между расставленных ног, куда вход был закрыт книгой, диванный уют, лампа, согревавшая затылок, рука, которая, словно случайно, заползала за ремень джинсов, тактильная галлюцинация — пряди женских волос у виска, — одинаковость всех дней этого года не давала сосредоточиться, ясно указывая, что этот вечер закончится так же, как и вчерашний, позавчерашний, позапозавчерашний, как и… Я бросался в прихожую, зарывался лицом в глухонемую компанию плащей и пальто, которые после смерти бабули никто не надевал. Только так можно было заглушить приступ жгучего желания, чтобы дед умер. Тогда… тогда можно будет потратить остаток денег на вино и мясо, фрукты и шоколад, и если не собой — слабым придатком могущественного деда, то хотя бы этой одноразовой роскошью привлечь в пустую квартиру какую-нибудь женщину и до боли внюхиваться в выделяемый ею углекислый газ. Готовый убить себя за эти мысли, я набрасывал пальто и шел в город.
На что я рассчитывал? На случайное знакомство, на то, что у меня попросят сигарету (у меня всегда была пачка в кармане, хоть я и не курил), на перчатку, которая выпадет из маленькой соблазнительной руки, на внимательный взгляд, на болтливую попутчицу в пустом автобусе — на все, из чего мог бы завязаться хоть какой-то узелок. На печальную студентку, на девушку, которая ушла из дому, разругавшись с родителями, и теперь не знает, где бы переночевать, на выгнанную пьяным мужем жену, на искательницу приключений, наконец. Мне ничего такого от них не нужно было — только видеть, слышать, чувствовать аромат, лежать рядом — близко-близко — на диванчике в моей кухне, обнимая одной рукой горячий изгиб спины, который мерещился мне теперь во всем, даже в подлокотниках вон тех кресел. Дед не заметил бы ничего — его интересовали только высокие сферы. Я ходил по сияющим улицам и темным переулкам, я заходил в троллейбусы, которые двигались неизвестно куда, я терял рассудок, спускаясь по ступенькам-клавишам, повторявшим один и тот же мотив. Я шершеляфамил на всю катушку. Могу себе представить, каким ненасытным и диким казался им мой взгляд, когда на лицо мне падал свет фонаря или витрины. Никто не реагировал на мою не эрегированную, но слишком далеко закинутую уду. К полуночи я был согласен уже на любое существо женского пола, даже на этих двух толстух. Я лежал бы между ними, закрыв глаза, и к утру бы счастливо ошашлычился. Но ни в один из этих диких вечеров я так и не нашел в себе сил с кем-нибудь заговорить. Я возвращался домой и засыпал.
Но однажды заговорил дед. Так я радовался только пятнадцатью годами раньше, где-то на сороковой минуте “Возвращения Шерлока Холмса”. Дед ожил. Это случилось в полдень. Я как раз наливал чай в большую треснувшую кружку, когда за моей спиной послышался тихий голос: “Я хочу огурцов. Свежих огурцов”. Я повернулся. Дед стоял возле дверей и смотрел на меня с укором. Я засмеялся, я стиснул деда в объятьях так, что он чуть не потерял сознание. Ему лучше, он поправляется! Я посадил его на диван, я пообещал скоро быть с самыми свежими огурцами на свете. Единственная проблема состояла в том, что огурцы в это время года продавали только в одном магазине, где необходимо было говорить с продавцом. Я ненавидел такие магазины — они как будто созданы для моего целенаправленного унижения. Мне нравятся места, где можно взять товар и молча заплатить за него на кассе. Но делать было нечего. Потрясенный воскресением деда, я долго гримасничал перед продавцом, пытаясь пояснить цель моего визита, пока не потерял терпение, не перегнулся через прилавок и не ткнул пальцем в кучку заветных огурцов. Этот обед я не забуду никогда. Мы ели пюре и салат со сметаной и говорили, прекрасно понимая друг друга. Потом деду захотелось полежать. Я сделал ему укол, перестелил постель и пошел на свой диван.
Вечером деду сделалось плохо. Белый и плоский, как обведенный на выглаженной простыне контур человеческого тела, он лежал и задыхался. Я сделал несколько попыток исправить положение, но вскоре понял — нужно вызывать “скорую помощь”. С моим заиканием это было тяжело, но возможно. Я крутанул диск телефона, но, едва на другом конце сняли трубку, уже знал, что сказать ничего не сумею. Я тужился и запинался, я рычал и икал в это повторяющее свое але черное сито, но заговорить так и не смог. Я сделал еще три или четыре попытки, не помню. Безрезультатно. Я позвонил отцу, он бы в любом случае правильно понял мои судороги. Но его как назло не было ни на работе, ни дома.
В отчаянье я бросился босиком, в одних джинсах к соседям. Но было еще слишком рано, все были кто на учебе, кто на работе. Только в крайней справа квартире мне открыла совсем незнакомая женщина в белом махровом халате. “Шел бы ты спать, друг”, — сказала она ласково и щелкнула замком. Я давил на звонок еще и еще, но глазок, до этого желтый и полный надежды, теперь бледнел на светлой синеве дверей. Я побежал вниз, но на площадке между этажами вспомнил, что старик дома один и, может, ему уже лучше, а может… Резко повернувшись, я рванул назад, чувствуя, как липнет к босым ступням штукатурка, опавшая со стен. В несколько прыжков я оказался возле кровати, под расхристанным, вздыбившимся потолком. Но дед был уже м-м-м-м…