Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2012
Vita Sovietica: Неакадемический словарь-инвентарь советской цивилизации / Под ред. Андрея Лебедева. — М.: Август, 2012.
Ольга Гертман
Советское: (не)возможность энциклопедизма
Авторы и составители книги (не хочется пока торопиться с обозначением ее жанра, хотя он и указан прямо у нее на обложке) сделали, кажется, все возможное для того, чтобы обеспечить между собой и предметом своих рефлексий надежную, оберегающую дистанцию. Вот даже и главы ее выстроили по алфавиту — как будто перед нами в самом деле энциклопедия, словарь с приличествующей жанру бесстрастностью. Вот и название дали отстраненное, иноязычное, мертвоязычное — латинское, будто прикрепили бирку в гербарии: “Vita Sovietica”. Но тут же, в подзаголовке, и признаются в заведомой тщетности своих усилий: “словарь-инвентарь советской цивилизации” — “неакадемический”. Сложно отнестись академически к тому, что составляет часть тебя самого — а оно ее составляет, поскольку все четырнадцать авторов сборника, самый старший из которых, Николай Боков, 1947 года рождения, а самый младший, Александр Чанцев — 1978-го, успели сложиться как личности и обрести самих себя именно в совет-ское время, на советском материале. Да так ли уж нужно?
“Советское” — оно такое: рвется из подвала памяти, что с ним ни делай (“Заколотите подвал!” — гласит один из эпи-графов к книге, взятый из песни возникшей на закате советского времени рок-группы “Телевизор”). И дело — в глубоко вторую очередь в том, что оно советское. Дело в том, что оно — прошлое. И, что важно, невозвратимое. Обретши статус утраченного, теперь оно воздействует на нас, его проживших и помнящих, едва ли не сильнее, чем прежде, только иначе: не присутствием своим, а отсутствием.
На самом деле здесь — под видом и в форме работы с исторической памятью — идет работа с памятью прежде всего личной. Собственно, авторы этого и не скрывают. “Мы эту дату, — пишет в предисловии составитель книги Андрей Лебедев о двадцатилетии распада Советского Союза, — отмечаем. Для себя. Круглые
даты — хороший повод вслушаться в свои чувства по отношению к совершившемуся, проследить их эволюцию”.
Вот этим они и занимаются: вслушиваются в голоса собственной памяти. Собирают ее — прихотливую и избирательную, выстраивают из разрозненных деталей — которые, пожалуй, ни за что не собрались бы вместе в поле одного внимания, не стань советская эпоха прошлым. Да, эта работа, конечно — терапевтическая, поскольку речь идет все-таки о травме, причем парадоксальной — двойной. Изрядно травматичного — трудного, унизительного, нелепого, предназначенного самим своим устройством к преодолению — было и в самом совет-ском (чего стоят один только, плодивший множество психологических и социальных сюжетов дефицит или очереди, которые, по словам Александра Розенштрома, “растягивались на годы, и граждане должны были принимать участие в бесконечных переписях и перекличках, еженедельно выкрикивая в морозный воздух свои фамилии и выводя на руках и ладонях магические цифры”. Тот же Розенштром вспоминает особенный, отчаянный, обострявший, кажется, все чувства — а не один только интеллект! — книжный голод конца семидесятых, когда “одну книгу, как лагерную пайку, приходилось, бывало, растягивать на месяцы”, заставлявший страждущих по любой погоде “обходить дозором” букинистические магазины: “Дом книги”, Столешников, Лубянка, Кузнецкий Мост…). Однако, утратившись, оно стало травмой еще раз: вместе с ним рухнула наша прежняя идентичность, наша устоявшаяся было система привычек и координат — оказалось необходимым выстраивать новую. А для этого, разумеется, первым делом прояснить утраченную.
Книга получилась выстроенным в словарном порядке сборником эссе — предприятием скорее художественным, чем аналитическим. Сама аналитичность здесь — несомненный художественный прием, разновидность образности; и, вкупе с этой последней, служит одной (не главной ли?) цели — справиться с хаосом личной памяти, с той самой травматичностью (посвятив отдельную словарную статью “Вытеснению” и определив это последнее как “понятие, обозначающее предметы и ситуации, которые вытесняются и заменяются во взрослом возрасте чем-то противоположно иным, в процессе борьбы с воспоминаниями советского детства”, Маргарита Меклина сразу переходит к рассказу о том, что “ввиду недостатка продуктов питания в СССР, по утрам перед школой” ее кормили исключительно кашами, и какую тоску и протест все это вызывало, и как
определило гастрономические привычки автора, ставшего взрослым). Все вошедшие в сборник эссе, по существу, очень личные (“помню долгие походы с бабушкой по всем окрестным гастрономам…” — пишет младший из участников сборника, Александр Чанцев, в главе “Голод”), пристрастные, иной раз прямо-таки на грани самоанализа и исповедальности.
Так музыкальную культуру позднесоветских подростков, их увлечения, предпочтения, пристрастия, очарованности и любови (“об ту пору ставшие вдруг отвратительными гитарные извержения сменил суховатый минимализм “новой волны” и постпанка, а сентиментальную недостаточность прекрасно лечили парикмахерские неоромантики; наконец, под рукой был всегда тот же и всегда иной Боуи…”) Кирилл Кобрин в главе “Джаз” представляет исключительно как персональный опыт — правда, с другой стороны, неотделимый от вполне объективно описываемых ритуалов (хождения на “пластиночный толчок” с целью покупки и обмена там пластинок), от стиля общения в сложившейся вокруг этого среде. Это уже сама культурная антропология и (пост)фольклор; но для автора, прежде всего, — предмет личных чувств и жестких оценок: да, то была густая, горячая, очень настоящая по тогдашнему восприятию жизнь, но, “конечно, если бы не проклятое место обитания, этот жалкий советский загон, все могло бы быть совсем по-иному”. Так, рассказывая о “дворе” как топосе детской жизни — “замкнутое время, остановившееся пространство”, — Александр Розенштром, конечно, восстанавливает — и это в одном коротеньком, на две с половиной странички, тексте! — многое из тогдашних дворовых практик и им сопутствующих оборотов речи (“вешали сопли, брали саечку за испуг, делали крапивку и подковывали с такой же отчаянной веселостью, с какой когда-то вздергивали на дыбу, сажали на кол и рвали ноздри”), реконструирует физиологию и травматологию дворовой жизни (“…фонари, фингалы, синяки, ссадины, занозы, коленки в зеленке, разбитые губы, сломанные носы…”), ее запахи (“…запах карбида, расплавленного свинца, свиных шкварок, котлет из кулинарии, теплой водки, каменной воблы, доисторического исподнего…”), ее предметную среду (где, с одной стороны, “свинчатки, кастеты, заточки, расплющенные гвозди, мотки колючей проволоки и куски арматуры делали нас свободными”, с другой — “бельевые веревки с семейными трусами и майками-алкоголичками, с линялыми наволочками и застиранными полотенцами <…> сигнализировали о полном жизненном поражении” — у каждой вещи был свой эмоциональный регистр). Но здесь же он заговаривает и об особенной — совпавшей в свое время с дворовыми впечатлениями да так и слившейся с ними — детской способности к счастью; об особенностях, так сказать, счастьеобразования: “Где я был счастлив так долго… Потому что подобно бабочке или пчеле умел высасывать счастье из самых мусорных медоносов. Где я был счастлив так откровенно, как могут быть счастливы только сирень и чубушник, сизари в помойных дырах и подвальные котята. По-видимому, та часть души, которая отвечает за счастье, поразительно неразборчива. Так же неразборчива, как гармония, способная складываться из самых непотребных звуков”. Что, можно провести грань между “советским” и “общечеловеческим”? Поставить их в какое-то соподчинение друг другу?
Словарный же порядок видится здесь и впрямь счастливой находкой, потому что на самом деле никогда нельзя знать, что именно из того, что удалось вспомнить, — окажется самым-самым важным. “Жвачка”, “двушка” и “пятак” на самом деле способны всерьез поспорить в этом отношении за первенство со, скажем, “коммунизмом” или “борьбой” — хотя бы уже потому, что эти последние — вещи вполне умозрительные, а первые переживались как часть личного чувственного опыта.
Благодаря разности авторов — и разному их возрасту (соответственно — различной степени сформированности советским), и многообразию их умственных устройств и душевных стилей — картина складывается столь же дробная, сколь и объемная; столь же широкоохватная, сколь и неровная. Поэтому из нее, со всеми ее верными случайностями, можно многое узнать не только о том, что и как было в советскую эпоху, но и об устройстве самой исторической памяти — по крайней мере, в тех ее слоях, в которых она еще составляет единство с памятью биографической. О тесной взаимосвязи и упрямой необходимости друг другу всех ее элементов.
Поэтому, хотя до энциклопедичности советскому опыту пока далеко, хотя связанная с его осмыслением культурная работа далеко еще не завершена — мы видим, что всякое живое, дикорастущее и непричесанное воспоминание о нем энциклопедично само в себе. Принципиальная неполнота каждого из них с избытком искупается его неминуемой — хочется даже сказать, неконтролируемой, разрастающейся на глазах — многосторонностью.
Вот тот же Чанцев вспоминает, казалось бы, всего-то о походах по позднесоветским гастрономам. И что же? Память об этом, будучи извлечена на свет, немедленно тянет за собой воспоминания и о соответствующем пласте тогдашнего языка — своеобразной лексике, которой обрастала в конце 80-х практика добывания еды (“выбросили”, “записалась”…), и о тех чувствах, которыми все это было окутано для ребенка-наблюдателя (“это было даже весело”), и дальше — о переживании школы, в которую приходилось ходить тогда же (тут уже начинаются вещи совершенно всечеловеческие, не связанные ни с чем специфически советским “есть с раннего утра и перед волнением школы все равно не хотелось”, “было как-то свободно (несмотря на уроки), как оно, понятно, бывает только в детстве”), и о песне Дэвида Боуи, которая пелась хоть и не тогда, но вспоминается сейчас почему-то вместе с тем временем — соответственно, составляет теперь с ними единый смысловой комплекс. Вспоминая о связанной с теми же магазинами разнице между “сходить в гастроном” и “сбегать (сгонять) в гастроном” (понятно, что первое, более спокойное — за едой, второе, более интенсивное — за выпивкой), Андрей Лебедев переходит к рассказу и о парижской ностальгической сети русских продовольственных магазинов, и об особенностях их именования и нумерации (слово “гастрономъ” в их имени, вопреки советским орфографическим нормам, неизменно заканчивается “дореволюционным твердым знаком”, а очень совет-ская вроде бы по виду нумерация: № 14,
№ 17 — обозначает номер не самого магазина, а “парижского округа, арондисмана, в котором тот расположен”). Таким образом, в книгу, на равных с прочим правах, попадают и следы, которые совет-ское, уйдя, оставило в постсоветской и внесоветской среде. Вместе с “Двушкой” Лебедеву вспоминается — о нет, не практика бросания ее в прорезь телефона-автомата! — но цитаты из Гребенщикова и другой, англоязычной, рок-песни тех времен; связанные с этим самым телефоном-автоматом “любовные метания и вообще драматическая срочность, выход за пределы предсказуемо-житейского”, когда, при необходимости срочно позвонить, двушку надо было искать, просить у прохожих — “Не разменяете, а?!” — “горящие глаза, конец вязаного шарфа сполз и болтается под ногами” (вот “двушка” притащила нам и особенности одежды того времени, и этикета уличного общения…).
Слова и вещи, запахи и звуки являются в обширном, плотном культурном
ореоле — и едва ли не исчезают в нем, будучи, по сути дела, не более чем поводом к нему — и щедрым материалом для культурологических рефлексий. Разумеется, культурологические рефлексии важнее — но только не для тех, для кого все эти жвачки, двушки, авоськи и хрущобы образовывали самую плоть жизни и, при всей своей диковатости и угловатости, оказывались незаменимыми проводниками (а то и полноправными синонимами) общечеловеческого. То есть — для нас.