Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2012
Алексей Кондратович.
Новомирский дневник. 1967—1970. — М.: изд-во “Собрание”, 2011.
Тем, кто входил в пору читательской зрелости на исходе минувшего века, а уж в начале нового так и подавно, трудно поверить, что так было.
Но ведь — было.
За толстыми литературными журналами, этой уходящей ныне натурой, гонялись, передавали из рук в руки, за ними выстраивались очереди в газетные киоски и на почту в первый день подписки, а порою право на нее разыгрывалось в лотерею.
Положим, эта быль мхом поросла уже в конце 80-х годов, когда миллионные тиражи обеспечивались публикациями книг, пребывавших дотоле в глубоком подполье сам- и тамиздата; но двадцатью годами ранее, в 60-е с их не рассеявшимися до времени оттепельными иллюзиями и прекрасной верой в социализм с человеческим лицом пейзаж оставался именно таким.
Бесспорные, лидерские, вне всякой конкуренции позиции в журнальном мире занимал “Новый мир” Александра Твардовского.
Чем он завоевал первенство? Поэтическими подборками?
Вот уж точно нет. Как это ни странно и ни печально, журнал, предводительствуемый одним из крупнейших поэтов столетия, печатал порою стихи средние, а то и ниже, проходя мимо уже вошедших в силу авторов военного поколения — Слуцкого, Самойлова, Межирова — и тех, кого называли “шестидесятниками” — Вознесенского, Ахмадулиной, Рождественского. Только Евтушенко, кажется, составлял некоторое исключение.
Иное дело — проза.
Василь Быков и Василий Белов, Фазиль Искандер и Василий Шукшин, Юрий Трифонов и Георгий Владимов, Федор Абрамов и Виталий Семин, поздний Катаев и, напротив, ранний Айтматов — славный ряд.
И все же, вопреки всяческому обыкновению, читать “Новый мир” начинали с последних тетрадок, с мемуаристики, от Эренбурга до маршалов Победы и капитанов индустрии, очерков — Дорош,
Троепольский — и, что уж звучит по нынешним временам чистой фантастикой, —
с литературной критики. Литераторы военного поколения — Л. Лазарев, А. Турков, В. Огнев, а вместе с ними те, что помоложе — Б. Сарнов, Ю. Карякин,
В. Лакшин, Ст. Рассадин, И. Виноградов, — все они сделали себе по-настоящему значительные имена на страницах “Нового мира”. И там же стартовал Игорь Дедков, пусть даже после яркого дебюта (“Страницы деревенской жизни”, 1969) он в “Новом мире” больше не печатался.
Так ведь и Твардовский вскоре после того из редакции ушел, и с его уходом пошатнулись и репутация, и положение “Нового мира” в читательском кругу. Постепенно он утратил свое лицо и растворился в общей, неяркой журнальной среде 70-х–80-х годов. И на фоне недолгого бума литературной периодики, связанного с объявленной гласностью, никак особенно не выделился.
О том, как и отчего все это случилось, и повествует “Новомирский дневник” Алексея Кондратовича — ближайшего сотрудника и ифлийского однокашника Твардовского. Охватывает этот массивный том, выпущенный в начале минувшего года вторым изданием, вдвое или даже более того превосходящим объемом первое, лишь четыре последних года (1967–1970) старого, как его тогда же стали называть, “Нового мира”, но это, бесспорно, время и наиболее драматическое в его истории, и наиболее поучительное в перспективе дальнейшего, в том числе и нынешнего движения нашей литературы, да, пожалуй, не только литературы. Так что инициативу издательства “Собрание”, которое осуществило этот, как сегодня выражаются, проект, следует всячески приветствовать, как следует приветствовать и всех тех, кто к нему причастен. Иных приветствовать, а кого-то — с признательностью помянуть. Я имею в виду Виктора Петровича Балашова — редактора первого издания “Дневника”, принимавшего самое живое участие и в подготовке второго, но так, увы, и не успевшего подержать в руках даже сигнальный экземпляр.
Положим, для меня лично ничего нового в “Дневнике” не обнаружилось — человек в ту пору молодой, я только начинал журнальную работу, растянувшуюся, как выяснилось, на четверть века, но уроки усваиваются быстро, так что нравы литературной журналистики и правила, по которым в ней играют, мне были уже знакомы. К тому же среди сотрудников “Нового мира” были добрые знакомые, так что о происходящем я узнавал, как говорят англичане, со слов лошади, то есть из первых уст.
Так это в принципе, а интерес и педагогическая, то есть просветительская суть сосредоточены как раз в деталях, в событиях, происходивших изо в день, в персонажах — их участниках. Тем и другим, и третьим “Дневник” насыщен чрезвычайно плотно, и я могу лишь вслед за Андреем Турковым, автором предисловия к нынешнему изданию, присоединиться к отзыву Игоря Дедкова, автора предисловия к изданию первому: “документ обширный, многолюдный, гудящий человеческими голосами, как роман”.
История “Нового мира” как ее описывает Алексей Кондратович и как оно и было в действительности — это история борьбы.
Борьбы с цензурой и ее институтами — отделами и секторами ЦК КПСС, Гос-
комиздатом, Политуправлением армии, Союзом писателей (увы, и он этими
функциями не пренебрегал), самим Главлитом, наконец.
Борьбы изнурительной, без малейших шансов на успех и чреватой нередко горькими унижениями. Хронист пишет об этом с понятной и нескрываемой болью:
“Большой русский поэт всю ночь томится: ехать или не ехать в приемную верховного чиновника, боится, что его челядь может сухо с ним разговаривать, даже нагрубить. Как это все-таки ужасно… И это Твардовский, человек, пожалуй, самый независимый из писателей. И не только писателей. Но я читал его письма Хрущеву, в которых он обращался и к тому (то есть так же, как позднее к Брежневу. — Н.А.) с разными просьбами. И в тех письмах столько раболепных слов. Невольно раболепных. Мы еще в таком рабстве, когда даже большой поэт не может вырваться из рабьей стилистики и тем более освободиться от жалких, унижающих душу чувств. А освободись, попробуй, и обругать могут, и нахамить, все могут. Потому и живы эти чувства и долго, наверное, будут неистребимы. Ужасно и стыдно”.
Вам, из другого поколения, что вам скажут мелькающие чуть не на каждой из тысячи страниц “Дневника” имена всех этих инструкторов, замов, завов — словом, актеров того театра теней, который сам же Твардовский изобразил в “Василии Теркине на том свете”? Сейчас это тоже полузабытые тени, но тогда они вершили судьбы литературы, говорю об этом не понаслышке. И действительно приходилось и считаться, и писать жалкие слова, хотя, конечно, мера душевных переживаний была разной, у Твардовского — максимальная, и не потому ли так быстро развилась у него смертельная болезнь?
Бросим ли мы, из нашего более или менее безопасного далека, камень в поэта и его товарищей по “Новому миру”, заподозрим ли их в соглашательстве?
Это было бы верхом цинизма и даже кощунства, хотя примеры, увы, имеются. Дурно и бестактно уже то, что, как точно писал двадцать с лишним лет назад
И. Дедков, “сегодняшние поборники демократии и свободы иногда ведут себя так, словно с них все началось и некоторые ключевые слова свершающихся перемен они произнесли впервые”. Но еще хуже, когда те же поборники — кто жестко, кто снисходительно — журят Твардовского за конформизм во взаимоотношениях с властью.
Попрекнем ли склонностью к романтической иллюзии: ведь коль скоро сами понимали, что исход борьбы предрешен, а эта горькая убежденность порою прямо прорывается в записях А. Кондратовича, то к чему все усилия, зачем рисковать честью и достоинством?
Это было бы верхом несправедливости, да и презрением к нашей недавней литературной истории. А как известно, тот, кто выстрелит в прошлое из пистолета, получит в ответ пушечный выстрел из будущего.
Достойно всяческого уважения уже то, что архитекторы и инженеры “Нового мира” во главе с Твардовским, даже не веря в окончательную победу, верили, что, его же словами говоря, не зря тянут свой воз.
И действительно — совсем не зря. Задумаемся, насколько беднее была наша литература, если бы не их, на износ, борьба. То есть, конечно, все те сочинения, которые, обдирая в кровь душу и руки, новомирцы доводили-таки до печати, в конце концов свет бы увидели, как увидели свет вещи, которые опубликовать так и не удалось, хотя бы “Раковый корпус”, “Новое назначение” (“Онисимов”).
Но когда бы это было? А сроки играют роль и в литературе.
Однако же не просто в этом дело. Листая страницы “Новомирского дневника” А. Кондратовича сейчас, уже во втором десятилетии нового века, обнаруживаешь, что прошлое — не прошло, оно даже, как сказал бы Фолкнер, не прошлое. Более того, такое “прошлое” может вдруг оказаться сегодня более актуальным, нежели тогда, когда оно было настоящим. Тут мне вновь остается лишь в очередной раз присоединиться к Игорю Дедкову, а также Борису Панкину, сопроводившему
книгу, изданию которой, насколько я знаю, он энергично способствовал, развернутым послесловием: “»Дневник»
А. Кондратовича конечно же история, прошлое, но это та история и такое прошлое, которое не меньше говорит нам о дне сегодняшнем и побуждает заглянуть в недалекое будущее”. А может быть, и в отдаленное.
Я не про цензуру, надеюсь, эта страница нашей литературы перевернута навсегда и никто больше не укажет редактору литературного журнала, что ему печатать, а что — нет.
Но другие страницы шелестят и, кто знает, сколько им еще оставаться открытыми. Боюсь, долго.
Я возвращаюсь к уже сделанной выписке из “Дневника”: “Мы еще в таком рабстве…” Возвращаюсь и поневоле отвлекаюсь от непосредственно литературных, тем более журнально-литературных дел, перемещаясь в сторону общественных дебатов, вкуса к которым вообще-то не имею. Сейчас, именно сейчас, а не сорок лет назад, когда была сделана запись, все чаще, причем с самых разных сторон и от людей самых разных убеждений, приходится слышать, что России нужна твердая направляющая рука.
Скажем, относительно недавно, в октябре прошлого года, “Литературная газета” обнародовала пространную статью Анатолия Салуцкого, представляющую собой, как сказано в редакционном уведомлении, дайджест его же книги, выпущенной к 60-летию нынешнего президента России. И говорится в статье, между прочим, следующее:
“Президент, объявивший себя в 2002 году «наемным работником», России не нужен”. А нужен “царь”, только “эту фразу надо правильно понимать”. То есть, по-видимому, не следует вкладывать в нее буквального смысла и желать, положим, реставрации романовской династии. А вот наличие верховного правителя, ни с кем не делящегося своей властью, оно, верно, необходимо?
Да отчего же? Неужели наше общество настолько инфантильно, что без кормчего ему никак не прожить? Неужели все мы настолько неразумны, слабы, ничтожны и, да, — назовем, вслед за А. Кондратовичем вещи своими именами — раболепны, что без повелителя, как стадо без пастуха, обречены блуждать в трех соснах?
Ну почему, скажите мне, почему Англия, Германия, Франция, США, Мексика, Индия и так далее, и так далее вполне удовлетворяются, как их ни назови — президентами, премьерами, канцлерами, — “наемными работниками” (которых, если они со своими обязанностями не справляются, можно законным образом уволить), а мы не можем? Что за несчастье такое, что за анемия воли и личного до-стоинства?
Сорок лет водил Моисей свой народ по пустыне, чтобы родилось поколение, не помнящее египетского плена. Половину этого срока мы живем в стране, которая называет себя демократией. Хватит ли оставшихся двадцати, чтобы название стало реальностью и избавились мы от преклонения перед властью?
А ведь это, как известно, такая субстанция, такая сила, что, протяни ей палец — она всю руку отхватит и даже не поперхнется.
И не выяснится ли тогда, что безвоз-вратность цензуры — это лишь прекраснодушие, что и она, пусть не в такой топорной форме, как прежде, способна возродиться и направить художественное творчество в угодное ей, власти, русло?
Получается, стало быть, что гражданские дела и споры, а “Новый мир” Твардовского вне этой атмосферы непредставим, настигают литературу, как прежде.
И это еще один слой “Дневника”, который стирает границы времени, отделяющего его от нас.
Вот запись от 4 августа 1967 года.
“А.Т. — Шелгунов. Вы знаете Шелгунова — был такой народоволец. Он написал интересные воспоминания. В частности, он рассуждает там о литературе. Он пишет, что литература вянет, гибнет от любого протекционизма. Не нужно, чтобы о ней заботились, ее опекали… Когда же начинают поощрять и еще хуже, переоценивать, — дело литературы совсем плохое. Как сейчас. И ведь кто писал, не какой-нибудь эстет из слоновой башни, а человек, как-нибудь знавший, что такое идеи и идейность. И именно он говорит: не благоприятствуйте литературе, позвольте ей развиваться самой. Любое благоприятствие даже с самыми добрыми намерениями обусловлено вкусами, личными пристрастиями людей. А литература должна развиваться по своим, присущим ей законам. Как природа”.
Вот удивительное схождение во взглядах людей разных эпох и разных занятий, хотя одного языка и, пожалуй, примерно одного образа мыслей, в том отношении, что оба считают литературу делом общественным. Но, пожалуй, еще удивительнее, что на той же позиции сходятся люди разных языков, разных пристрастий и вкусов в искусстве, правда, на сей раз занимающиеся одним делом и жившие в одно и то же время: Твардовский и соразмерный ему художественным талантом мексиканский поэт Октавио Пас. Заявляя в первых же строках своего эссе “Поэзия между обществом и государством”, что вмешательство последнего в художественное творчество — это пережиток варварских времен, он пишет далее: “Монархия крепнет… Учреждена Академия. Теперь за поэтами надзирает не только церковь, но и вставшее за преподавательскую кафедру государство. Еще несколько лет, и процесс стерилизации достигнет пика — провозглашен Нантский эдикт, иезуиты победили. Вот где ключ к истинному смыслу распри вокруг «Сида» и препон, обступивших Корнеля, вот откуда берут начало горести и беды Мольера и, наконец, молчание Расина — молчание, достойное большего, чем простодушные ссылки на психологию, и, на мой взгляд, ставшее символом духовной ситуации во Франции «великого века». Искусству стоило бы не искать, а бежать любого высокого покровительства, которое рано или поздно кончается упразднением творчества под предлогом мудрого руководства. Классицизм «короля-солнце» обесплодил Францию”.
Сейчас в нашей литературе, вернее, не столько в литературе, сколько в литературном хозяйстве, масса шума и суеты. И левые, и правые, и державники, и либералы — все дружно ругают государство за то, что оно не уделяет культуре должного внимания, а если все-таки покровительствует, то не той стороне, какой следовало бы. Власть же, имея в виду наличие множества литературных союзов, а также непрекращающиеся свары вокруг Литфонда, только отмахивается: вы, мол, сначала сами у себя дома разберитесь, а потом будем разговаривать.
Такую позицию понять можно, а еще понятнее позиция литературных ежемесячников, которые не столько живут, сколько выживают. Но это правота с коротким, так сказать, дыханием. Потому что, если представить себе, что государство расщедрится и у редакторов не будет больше нужды думать о том, где наскрести денег на ближайшие два номера, то как бы не пришлось думать о другом — не на что печататься, а что печатать. Ведь чаемая щедрость бескорыстной не будет, тут иллюзий быть не должно.
Об этом, собственно, Александр Трифонович Твардовский и говорит, и уж ему-то верить можно, двенадцать лет второго захода а в “Новый мир” и еще четыре — первого протекли в неравном состязании с властью. Лучше бы, конечно, такого опыта не было, но уж коль скоро он есть и “Дневник” А. Кондратовича обнажает эту правду с беспощадной откровенностью, то грех им не воспользоваться. Одно дело — общественные фонды, меценаты, творческие корпорации, другое — государство, это хладнокровное, по выражению образцового государственника Гегеля, чудовище, от него лучше держаться подальше.
Но не только бременем редакторства определяется смысл запечатленных в “Дневнике” слов Твардовского.
Насчет внезапного схождения с Шелгуновым ничего определенного не скажу, оно, допускаю, объясняется соображениями не творческими, а ситуационными, то есть имеется в виду не власть вообще, но конкретная власть и конкретные люди во власти. А вот невысказанное согласие поэта-традиционалиста и поэта-модерниста это, пожалуй, не только парадокс, но и закономерность. Именно потому, что оба — поэты, оба — художники.
Вот еще одна подневная запись: Алексей Кондратович реконструирует свой разговор с кем-то из чиновников: “В истории советской литературы да и вообще русской литературы — я по крайней мере не припомню — когда было бы запрещено и не печаталось такое количество талантливых произведений. Самое поразительное то, что они написаны не только не с каких-то враждебных позиций, а с позиций абсолютно советских, советскими писателями, в большинстве своем коммунистами. Неужели вы не понимаете, что это ужасно? Тут может быть только два объяснения: или что-то ненормальное происходит в самой литературе, или в руководстве и цензурировании”.
Как видим, продолжается дневниковая магистраль: культура и власть, литература и цензура. Но хорошо бы не упустить слова, никак не выделенного в тексте и даже, пожалуй, теряющегося в потоке других слов, — слова, явления, чуда, если угодно, без которого не было бы никакой магистрали и, более того, не было бы такого журнала, как “Новый мир” Александра Твардовского.
Талант.
Не надо макияжа. Поэта Твардовского и Твардовского-редактора отличали ясные художественные вкусы. Ему был, мягко говоря, не близок авангард и даже искусство высокого модерна, без которого художественная панорама ХХ века неправдоподобно сужается. Отсюда общеизвестные отзывы о Маяковском, отсюда же, о чем уже говорилось, нежелание печатать в “Новом мире” поэтическую молодежь 60-х, а также, допустим, “Затоваренную бочкотару”, в которой, как мне кажется, впервые полной мерой обнаружился дар Аксенова-романиста. Не любил, правда, Твардовский и Есенина, однако же, это, скорее всего, случай личного неприятия, а авангард, что в литературе, что в живописи, он не принимал позиционно.
При этом талант для него всегда оставался величиной неизменной и абсолютной. Вслед за Хемингуэем, писателем, наверное, тоже ему не самым симпатичным, автор “Василия Теркина” и редактор журнала “Новый мир” мог бы повторить: наряду с самодисциплиной Флобера и совестью, такой же “абсолютно неизменной, как метр-эталон в Париже, писатель должен обладать большим талантом” (хотя, наверное, имя Киплинга, в котором видит воплощение художественного дара Хемингуэй, заменил бы на какое-нибудь другое).
Да, Твардовский не любил живопись Пикассо, но, по свидетельству А. Кондратовича, в одной рецензии на его альбом не дал вычеркнуть фразу “картины Пикассо висят во всех музеях мира”, а другую, безоговорочно-хвалебную, на книгу М. Лившица, ученого, им весьма почитаемого, где объектом самого жестокого поношения является искусство модерна в целом и тот же Пикассо в частности, — просил серьезно выправить.
Талант есть талант. Мировой авторитет есть мировой авторитет, и не считаться с этим невозможно. Не говоря уж о том, что “загнивание империализма” вовсе не ведет к “загниванию” искусства, возникшего в его эпоху и якобы выражающего его интересы, а то и похуже — интересы фашизма, например. И коли уж на то пошло, справедливо недоумевает редактор, с чего бы это “реакционные режимы ополчаются на модернизм и держатся за классицизм”?
Я не знаю, предлагал ли М. Лившиц “Новому миру” свою нашумевшую в свое время статью “Почему я не модернист?” (она была опубликована в 1964 году в пражском журнале “Эстетика”, затем в немецком “Форуме” и, наконец — впервые на русском, — в “Литературной газете”), но почему-то кажется, что печатать ее Твардовский бы воздержался, хоть реализм в искусстве ставил ничуть не ниже, чем Лившиц.
Впрочем, это гадания. А вот то, что “мовистская проза” Катаева появилась именно на страницах “Нового мира”, это факт, хотя стилистика ее была Твардов-скому явно не близка, да и по-человечески он Валентина Петровича сильно недолюбливал.
Так вот, если руководящие инстанции обвиняли “Новый мир” то в “мелкотемье”, то в “безыдейности” (хотя, по-моему, более идейного, в самом точном и высоком смысле этого слова, журнала, чем “Новый мир”, в ту пору не было), и даже в “очернительстве”, собратья-литераторы и редакторы не могли простить ему и его руководителю неизменной верности таланту. В любой форме, от критической статьи и статьи публицистической до фельетона в духе Наталии Ильиной, противостоял “Новый мир” Твардовского бульдозерному напору идеологически выдержанной графомании. И это вызывало острое, иногда на грани истерики, недовольство. Не помню сейчас за давностью времени, кто именно, но точно кто-то из “автоматчиков партии”, как их (и себя, в общем ряду, конечно) метко поименовал
Н. Грибачев, написал статью-апологию серости в литературе, смысл которой сводился к тому, что талант — это, конечно, неплохо, но главное — направление таланта. Более того, правильное направление может даже в известной степени компенсировать дефицит мастерства.
Соперничество литературы и “литературы”, таланта и направления, а в именном выражении — соперничество “Нового мира” Твардовского и “Октября” Кочетова — это неотъемлемая часть российского пейзажа полувековой давности.
Прошло ли это прошлое?
На мой взгляд, тоже нет, не прошло, хотя форму борьба с талантом приняла иную, совсем не похожую на прежнюю.
Это даже не борьба, это просто забвение. Раньше талант мешал — одним своей независимостью, своей внутренней свободой, не позволяющей мириться с партийными установками, другим — самим своим существованием, на фоне которого с такой неотразимой резкостью проступает бездарность. Теперь же
упразднено за ненадобностью само понятие, талант перестал считаться необходимым условием творчества. Читая критические статьи и рецензии, затрудняешься понять, хорошо или дурно написана книга, о которой идет речь, умеет ли автор построить сюжет, ладно ли выдержана композиция, убедительны ли персонажи — словом, мастер-краснодеревщик работает или обыкновенный столяр. Неожиданное подтверждение этому я обнаружил недавно в статье Владимира Бондаренко “Советский писатель”, написанной после премьеры телевизионного фильма по роману Василия Гроссмана “Жизнь и судьба” (“Литературная газета”, 24–30.10.12). Неожиданное — потому что, не разделяя литературных, да и не только литературных убеждений автора, я все же привык видеть в нем профессионала, то есть критика, умеющего аргументировать свои суждения. Увы, в этом сочинении автор свои навыки умело скрывает.
Много чего можно узнать из этой пространной, на целую газетную полосу публикации — и о привычке Гроссмана уводить жен у друзей, и о том, что у него первого (из литераторов или вообще, правда, остается не ясным) появился в Москве телевизор, и что путевки в Коктебель или Ялту он, в отличие от многих иных, доставал с неправдоподобной легкостью, и что лечился в спецполиклиниках… Говорится все это затем, чтобы опровергнуть бытующее либеральное представление о нелегкой судьбе Гроссмана-писателя. Правда, его главная книга при жизни напечатана не была и, более того, подверглась аресту, но и на это убийственное, казалось бы, возражение у
В. Бондаренко заготовлен ответ: оказывается, редактор “Знамени” отправил рукопись романа в КГБ, потому что, побоявшись взять ответственность на себя, тайно рассчитывал, что там дадут добро на публикацию. Благодетель, стало быть.
Давайте, однако, признаем, что и такая экзотическая версия имеет право на существование. Давайте также согласимся с тем, что Гроссман не был страдальцем (хотя сравнивать его судьбу с судьбами Мандельштама, Шаламова, Солженицына заведомо неприлично), но какое все это имеет отношение к тексту романа под названием “Жизнь и судьба”? Да решительно никакого. Как говаривал Андре Жид, то обстоятельство, что писатель — отравитель, не может служить аргументом против его книг. А вот как раз писать о книгах, то есть о книге, анализировать, как это положено критику, текст В. Бондаренко решительно отказывается, ограничиваясь беглыми репликами: “по сути, неудачный роман”, “очень неровный роман” и. т. д.
Такая вот методология критического творчества.
Так стоит ли удивляться, что уж год прошел с момента издания “Новомир-ского дневника” Алексея Кондратовича, а никто ничего и не заметил, словно нет такой книги? Даже заметки крохотной не появилось, не говоря уж о развернутой аналитической статье в старом добром стиле. Разве что “Новая газета” напечатала недавно подборку, сопроводив ее вступительными замечаниями А. Туркова и О. Хлебникова.
По-видимому, содержание “Дневника” отклика не нашло, сочтено неактуальным. Это не радует, но и в отчаянье, наверное, впадать не надо. Всяко ведь бывает, возможно, времена, а вместе с ними и литературные нравы переменятся, талант вновь будет востребован, и тогда окажется небесполезным честное свидетельство о поэте и редакторе, деятеле литературы, который отстаивал его достоинство бесстрашно и последовательно.