Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2012
91-й день рождения Александра Михайлович Ревича мы встретили без него. Не дотянул всего-то чуть-чуть, но впечатление закольцованности жизни и судьбы осталось: живой стеной стояли стихи, крупным планом, конечно, поэмы, которые он не вынашивал и не выстраивал, — они будто с неба на него падали сном, видением или воспоминанием, и он спешил их записать — на одном дыхании, в один присест. О поэмах Ревич радел особенно — как о своих дражайших чадах, и относился к ним с большим трепетом, чем к стихам. Написал 33 поэмы. Столько раз, наверно, он вдохновенно покорял воображаемые Эверест, Эльбрус, Монблан…
Александр Михайлович Ревич, а для домашних и друзей — Алик, не был человеком стаи или тусовки (тогда и слова-то такого не знали), для многих, предпочитающих беглое мелкоформатное общение, он был неудобно крупной личностью: самостоятельный, бескомпромиссно резкий в мнениях и жестах. При этом он один из немногих современных поэтов — своеобразный магнитный полюс, сплотивший и крепко державший свой круг — пестрый, разновозрастный, разбросанный по миру. Кто относился к кругу Ревича? В большинстве своем пишущие люди: поэты, стихотворцы, переводчики, прозаики, литературоведы, художники, студенты, священники, врачи и чистой воды графоманы. Круг не был чем-то незыблемым, неожиданно куда-то пропадали одни, прибивались другие, возникали новенькие. Он умел дружить и часто вспоминал своих старших друзей — Акимыча и Арсения — Аркадия Штейнберга и Арсения Тарковского, цитировал их, читал наизусть и посвящал им свои стихи и поэмы. С большим пиитетом относился к Учителям: к Пушкину, Лермонтову, Блоку, Пастернаку, Маяковскому, Ходасевичу. Благодарно помнил и писал об Илье Сельвинском, Павле Антокольском, Георгии Шенгели, Анисиме Кронгаузе, Петре Семынине, Николае Глазкове и о других, близких по духу. Ревич любил открывать людей, влюблялся в чужие стихи легко и безоглядно, а это — особый дар, довольно редкий для поэта. Он разглядывал автора страстно, придирчиво, почти по-научному — через лупу, очень ценил нравственные качества личности — как фундамент таланта. Даже слабые, но живые искренние стихи трогали его много больше, чем стеб или цирковые трюки, пусть даже виртуозные.
Когда нет жалости, какие там стихи!
Устал я, милые, от всяческих ухваток,
от силы напоказ, от прочей шелухи,
от бега взапуски, — и так покой наш краток.
Об этом же через 10 лет:
Какая чушь стихи, когда в них нет печали,
Как немощны слова, когда они — слова.
Уж лучше бы они смиренно помолчали,
Как робкая душа пред ликом Покрова.
Ревич, если не знал понравившегося автора лично, поднимал всех на ноги, требовал немедленно найти, доставить или, на худой конец, дать телефон, чтобы потом уже самому зазывать к себе счастливчика, приближать, притягивать, влюблять в себя, рассказывать о нем друзьям и знакомым, часами зачитывать их по телефону полюбившимися стихами и при этом, конечно, действенно помогать виновнику, ставить на ноги, выводить в литературу. Сколько людей подпишется под этим! Кто еще так открыт и щедр в своей любви к поэзии? К кому прислониться, кому может довериться начинающий или непризнанный автор?
Вот один из примеров. Когда умер наш друг Михаил Письменный, очень самобытный, но непрочтенный и почти незамеченный писатель, Ревич распорядился:
— Мишу надо издавать, несомненно. Вот деньги, — и без всякого пафоса предложил впечатляющую сумму.
Оставалось лишь подтянуться и последовать примеру нашего Алика, преподавшего не только урок писательской солидарности, но и любви, деятельного участия и признательной памяти к тем, кто ушел. Так общими усилиями друзей вышла в свет книга повестей и рассказов Михаила Письменного “Блатное и балетное”.
Ревича любили и боялись. Доверяли его вкусу и поэтическому слуху, испытывали себя, дарили книги, просились в ученики, в товарищи по цеху. Оценка Ревича — это знак драгоценной пробы. Все знали его взрывчатость, крутой нрав, нелицеприятные и очень резкие — не шепотком, а в полный голос — суждения (не взирая на известность, возраст, чины и степень дружеской близости) не только о поэзии современников, но и классиков. Он был непреклонен и постоянен и в своей любви, и в своем неприятии. Опрометчиво было вступать с ним в дискуссию о Гумилеве, Мандельштаме, Ахматовой, Бродском, а если вдруг так случалось, отстреливаться приходилось до последнего патрона… Но он был отходчив и незлопамятен, как и подобало крупной личности с трагическим мировосприятием. Не сказочным оловянным солдатиком — Ревич на всю жизнь остался боевым солдатом с осколком в легких — солдатом штрафбата. Это многое объясняет в его жизни и поэтической судьбе.
Все это было когда-то
и остается вовек:
черные строки штрафбата
в белый впечатаны снег.
Жизнь завершается наша
зимней атакой во сне.
Выпита полная чаша,
самая малость на дне.
Известно, что Ревича долго не подпускали к литературе, не печатали стихов, не предлагали переводить. Его книги припозднились с выходом лет на двадцать пять. Но он — несгибаемый и настырный — писал “в стол” и совсем не на заданную тему. Его стихи о войне не всегда созвучны стихам советских поэтов-фронтовиков, живших с ним в одно и то же время и прошедших тот же адский путь войны, поскольку военный опыт Ревича был иным, особенным — он сражался не только с фашистами, но и со своими внутренними врагами.
Когда вперед рванули танки,
кроша пространство, как стекло,
а в орудийной перебранке
под снегом землю затрясло,
когда в бреду или, вернее,
перегорев душой дотла,
на белом, черных строк чернее,
пехота встала и пошла,
нещадно матерясь и воя,
под взрыв, под пулю, под картечь,
кто думал, что над полем боя
незримый Ангел вскинул меч?
Но всякий раз — не наяву ли? —
сквозь сон, который год подряд
снега белеют, свищут пули,
а в небе ангелы летят.
На первых порах Ревич переводил за кого-то как “литературный раб” (была, была такая форма работы и жизни в советской литературе), под его переводами стояла другая фамилия (так и не назвал имени своего рабовладельца). Жили довольно скромно на заработки его верной жены Муры, учительницы английского языка:
— Я и в школе преподавала, и по всей Москве бегала по частным урокам, пока Ревич выписывался…
Семью спасали переводы для “Библиотеки всемирной литературы”, где Ревич переводил всех, кого предлагали. Зная французский и польский, ловя на слух латынь и славянские языки, больше всех любил переводить французов и поляков. Поль Верлен и Константы Ильдефонс Галчинский в переводе Ревича — блистательны. Позже были “Трагические поэмы” Теодора Агриппы Д’Обинье, которого он переводил десять лет и с которым сросся, сроднился так, что его русский почерк стал походить на старофранцузскую вязь Агриппы… Но самое главное, по признанию Александра Михайловича, — Агриппа привел его к Богу, что гораздо ценней, чем Государственная премия за этот переводческий подвиг, сравнимый по масштабу с подвигом великого Гнедича, переведшего гекзаметром поэмы Гомера.
Настал новый период в поэзии Ревича — пошли библейские стихи, высвеченные верой, и он нашел в себе силы признаться: “Я семь десятков лет на свете прожил, и только на восьмом заговорил”. Стихи становились молитвой, уходившей в небеса, а молитва — стихами, спустившимися с небес. Видимо, этим светом было озарено его удивительно плодотворное творческое долголетие. Поэту, который сказал “даже неуслышанный, не сетуй, говори в пространство, говори”, наверняка отзывались другие пространства, потому что он сам стал другим:
Теряя слух, теряя вес,
душа едва держалась в теле.
Я слышал музыку небес,
и это было в самом деле.
Но как могу я передать
ту сладость звука, ту истому,
ту неземную благодать,
что чувствовать нельзя живому?
Или:
К югу ушли перелетные птицы,
прочь от пожаров умчался Пегас.
Тысячи душ, не умевших молиться,
как мне, скажите, молиться за вас?
Поэзия Ревича последних двадцати лет полна пророческих прозрений, проговорок, помогавших ему по-иному переосмыслить прошлое и не обольщаться иллюзиями будущего.
Исчезли два тысячелетия,
чужая даль и наша близь.
Ты спросишь, что несет нам третье,
молчи и Господу молись.
Или:
За что мне выпало такое,
ведь не был свят я никогда?
Быть может, чтоб не знал покоя
и жил, сгорая от стыда.
У Ревича много стихов-видений, стихов-снов — прямо-таки циклы: “Сон о Данииле”, “Сны фараона”, “Сон о потопе”, “Сон об Армагеддоне”, “Сон об Арарате”, а наряду с этим — “Сон о Владикавказе”, “Сны о Блоке” и др. И это не стихи “на тему”, в них не только библейские аллюзии, нет, в них — события истории, шум времени, реалии современной жизни, пролетевшей “с подрезанными крыльями”:
Я исчерпал страх и дух спокоен,
бой уходит по сухой стерне,
Господи, я Твой последний воин,
хоть в последний раз, в последнем сне.
Личная судьба Ревича — это роман-эпопея в стихах и поэмах.
Лирические стихи, звенящие тютчевской бронзой, немногословные и даже скупые на первый взгляд, не всегда построены на классических размерах, но всегда — на точных рифмах (насмерть стоял за точные рифмы!), завязаны и замешены на “воспаленной лирике” эпических поэм. Почти все поэмы (Ревич категорически отрицал сюжетность своих поэм), тоже крепко переплетаются, перекликаются, продолжаются, выстраиваясь в сквозные темы и вариации, пуская корни в Вечность. Так и с переводами, которые, прижившись на русской почве, дышали и прорастали уже новыми оригинальными стихами Ревича. Вот, например, стихотворение “Из Верлена”:
Так лови же музыку, лови,
Чтобы стих твой мог раскинуть крылья,
Чтоб душа летела без усилья
К небесам другим, к другой любви.
Пусть строка почувствует касанье
Утренней прохлады, пусть ветра
Дух приносят мяты и чабра.
Остальное всё — чистописанье.
Всё как в сообщающихся сосудах или как в общей системе кровообращения, где венозная и артериальная кровь питают и обеспечивают жизнеспособность единого организма. Вот некоторые примеры этой взаимосвязи: Верлен — Ревич, Галчинский — Ревич и Лермонтов, удивительно точно по тексту, по звуку и интонации переведенный Александром Михайловичем на французский язык.
Снайперский взгляд когда-то синих глаз, весьма подвижные — сколько оттенков — тонкие ироничные губы. И сам — невысокий, ладно скроенный, а в последние годы — сухой, жилистый, но все еще выносливый, не теряющий своего воинственного максимализма и непредсказуемости, буквально вспыхивающий на взлетах настроения или гаснущий от ненастроения. Внешне очень похож на Фернейского патриарха, на Вольтера (старость, правда, многих делает похожими друг на друга), особенно формой головы и прорезью улыбки, почти как на скульптуре Ж.-А. Гудона. И оба — Скорпионы!
Ревич великолепно читал наизусть чужие и свои стихи и даже поэмы (до последних дней поражая феноменальной памятью), “вкусно” произносил слова и точно акцентировал смыслы, что не так уж часто среди поэтов и совсем редко — среди актеров. Эта естественная манера — в меру театральная, без форсажа, подкрепленная убедительностью авторской интонации, — впечатляла и запоминалась. Многих, особенно женщин, завораживал его певучий баритон, который прибавлял ему мужественности и даже роста.
В последние месяцы, когда поэт тяжело и неизлечимо болел, он стал очень нежным. Разговаривал и не отпускал рук, прижимая их к давно не бритой, прохладной щеке. Сколько ласковых слов наговорил в последнюю нашу встречу! Я понимала: прощается.
— Знаешь, девочка, какой сон мне на днях приснился? Сначала услышал, а потом и увидел: ангелы поют и молются обо мне, а демоны им мешают — бузят, возятся. Вместе с ангелами пел отец Павел, и матушка Наталья подпевала… Дивный сон. А после звонит матушка Наталья: мы рано утром вместе с отцом Павлом молились за вас. Вот так. Представляешь? Так я об этом стихотворение написал.
Он никогда не произносил “стишки”, а от слова “текст” прямо-таки взвивался под потолок.
— Я тут ничего не придумал, — продолжал он, — только поставил посвящение матушке Наталье, читай, читай вслух!
Он протянул лист бумаги со стихотворением, написанным 19 октября — в лицейский пушкинский день.
Я прочитала.
— Ну как?
И не дожидаясь ответа:
— Я — гений, а?
— Гений, конечно, гений!
Александр Михайлович откинулся на подушки, и стало видно, как он устал, но откуда-то взялись силы, и он блаженно заулыбался, принимая всю условность нашей словесной игры и в то же время веря, как ребенок, что всё, конечно, “взаправду”….
Через день Александр Михайлович Ревич ушел туда, где поют ангелы, где “несть ни болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная”…
Когда я одевалась в прихожей, он приподнялся в постели и вдруг крикнул вслед, да с такой силой:
— Я еще и поэму напишу!
— Верю, Алик, верю! Конечно, напишешь, без этого ты бы не был поэтом, не был бы Ревичем!