Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2012
Борис Мессерер
. Промельк Беллы: Фрагменты книги. — “Знамя”, 2011, № 9—12.Дело было четверть века назад. Поздравляя ровесницу с юбилеем, Андрей Битов удивленно констатировал: “Едва ли не впервые в истории русской поэзии имя стало ёмче фамилии — БЕЛЛА”. Так оно и есть. Федор, Иннокентий, Владислав — именами, даже беседуя в узком кругу стихолюбов, оперировать у нас не принято. Только Цветаева, когда в 60-е годы мы толком ее узнали, тотчас изменила традицию. “…памяти твоей / Из гроба научи, Марина”, — воззвал к ней тогда Тарковский; Ахмадулина вторила: “…за Мандельштама и Марину / я отогреюсь и поем”. И всякая попытка растянуть условный этот ряд обречена. Возьмем Ирину Одоевцеву. Та, “грассируя на французский манер, спросила Беллу: “А пгавда, что в Госсии говогят: «Магина, Игина и Анна»? — Тут Белла не выдержала, и мне пришлось спасать Игину Одоевцеву от ее гнева”. Спору нет, Ахмадулину возмутил перечень, в середку которого поставлен элемент, явно несопоставимый с двумя другими. Но согласитесь, “Анна” здесь коробит амикошонством, “Ирина” же попросту неопознаваема; кто такая? Суть, она вовсе не в историко-литературном величии, не в заслугах.
А в чем же?
Знак ли это народной любви, популярности? Вряд ли. Цветаеву, коль скоро сравнить ее с Ахматовой, любят не больше, в смысле же “понятности” цветаев-ские вещи — среди самых усложненных и труднодоступных. Известность Ахмадулиной была несопоставима с известностью, да что уж там, истинной и доподлинной славой Евтушенко. Касаемо же доступности, то старомодная витиеватость ее новейшим образом оснащенного стиха требовала начитанности, подготовленности, вкуса.
Полагаю, Цветаева с Ахмадулиной во-плотили смутное подсознательное представление о поэтической судьбе, поэтическом облике. Вспомните, как Ахмадулина читала стихи, ее самозабвенность и самоотдачу. Привыкшая к полным залам, она не разыгрывала взволнованность, а вправду была взволнована причастностью к поэзии, которая, похоже, за десятилетия профессиональной работы так и осталась для нее тайной, таинством. Эта трепетно напряженная шея… Никакая она не поэтесса — вот юношеское мое недоумение после впервой увиденных ахмадулинских читок. Эвтерпа, муза лирики.
Веду к тому, что Борис Мессерер относится к героине мемуарных своих записей с юношеским отчасти недоумением — ей-богу, такого не бывает! Очарованный раз и навсегда мемуарист посейчас “увлечен ее изумительной, неповторимой интонацией, заворожен гипнотическим влиянием ее речи” и не сомневается, что читатель этому гипнозу точно так же подвержен. И ведь он прав. “Ее бесценный художественный дар” — естественная граница, разделяющая, так сказать, овнов и козлищ. Если кто-то считает характеристику “бесценный” завышенной, тому не резон углубляться в жизненные перипетии сочинительницы стихов, ему безразличных или вызывающих у него раздражение. Мессерер адресуется не к читателям, интересующимся литературой вообще, поэзией в частности, каковых еще немало, но непосредственно к почитателям Ахмадулиной. Почитателям, а не просто читателям. И не важно, сознает он это, нет ли. Аудитория у его книги не может не быть узкой, зато настроена на зависть — и сочувственно, и дружелюбно.
Впрочем, оговоримся. Книги как таковой покамест еще нет, ее структура даже не просматривается. Журнальная публикация скомпонована без особых затей. Вначале — куски разговоров, устные воспоминания самой поэтессы, записанные на диктофон и перенесенные на бумагу, как мне показалось, очень бережно; живая речь ощутима здесь во всей прелести. С обрывами на полуслове, нестыковками, потерей нити. Читая своеобычную эту стенограмму, как не вспомнить “Онегина”: “Неправильный, небрежный лепет, / Неточный выговор речей”. Тут и грамматические ошибки придутся впору, и по душе, Пушкин опять угодил в яблочко.
Прямая речь Ахмадулиной предваряет мемуарные записи Мессерера — настраивает на нужную волну, задает уместный тон. Сами же мемуарные записи хаотичны, лишены системности, разве что придерживаются, сколько и где возможно, хронологического порядка. Но не строго; бывает, автор оглядывается вспять, а случается, забегает вперед. Это недостаток? Ежели подойти к тексту педантично, то да. Правда, при педантичном-то подходе раздраконить обнародованный материал ничего не стоит. Ему недостает элементарного плана, перспективы. В записях отражены приблизительно двадцать лет, однако же как отражены? Ряд эпизодов, крайне слабо связанных, а подчас и вовсе не связанных, и зияющие лакуны между ними — такова растянувшаяся на четыре журнальных номера публикация. Книги пока что, как и сказано, нет, а в наличии — только разрозненные ее фрагменты. Но, с другой стороны, нас об этом загодя предупредили подзаголовком, и предъявлять претензии глупо. Чем богаты, тем и рады, сказали журнал с автором.
Тут и зарыта собака; чем они, собственно, богаты?
Множеством обстоятельств — образа действия, места, времени. Нет, это множество разнородных свидетельств о том и другом, пятом и десятом не дает ясной и мало-мальски цельной картины жизни — разумеется, не мира, не страны, но конкретной женщины, — зато представляет собой что-то наподобие сборника комментариев. Именно сборника, даже, пожалуй, вороха, никак не свода, что подразумевало б академичность, упорядоченность и завершенность. Откуда им взяться посреди хаоса зарисовок, эскизов и набросков, исполненных без внятного плана?
В этой характеристике — без внятного плана — нет и намека на порицание. Серьезный на первый взгляд изъян оборачивается внезапно достоинством. Отсутствие плана подразумевает импульсивность и непреднамеренность, а те в свой черед — изнутри рвущееся желание поделиться, выговориться. Какая уж тут академичность! И поясняют эти комментарии не стихи — Боже сохрани, мемуарист отнюдь не зарится на чужой хлеб, — а жизнь их сочинительницы. Стихи же брезжат где-то поодаль этакой фата-морганой. Вроде б их и нет, они лишь изредка вторгаются в акварельные либо карандашные зарисовки, составляющие текст, ан как им не быть! Не будь их,
кого б интересовала героиня книги? Ну, а судьба героини, происшествия, случаи, сценки с ее участием, они вместе и поврозь образуют, иной раз опосредованно, комментарий — когда к строфе, когда к циклу. Такая вот окольная дорожка ведет от повседневности (сора, как усмехнулась Ахматова) к ученому двуединству “жизнь и творчество”.
Ну, для наглядности, совсем еще зеленая поэтесса спрашивает у битого судьбиной Смелякова: “»Ярослав Васильевич, а вы что же, помните всех людей, которые были причастны к вашим злоключениям? «Он сидел три раза. И он сказал: «Да. Показать тебе здесь?»
Там было множество писателей, в зале этом новогоднем Дома литераторов. Он говорит: «Вот этот, например, и вот этот, например, и вот тот».
Так он перечислил почти всех, кто там находился”.
Приведу теперь давнишние стихи, никуда, кроме как в “Струну”, боюсь ошибиться, не входившие: “О, слово точное — подонки! / Меж них такая кутерьма. / Темны их лица и подобны / одно другому. Я сама // толкаюсь в их движенье тесном, / не в силах скрыться в стороне, / как бы измазанная тестом, / их руки липнут и ко мне…” Стихи, что называется, наивные; в их основе, чувствуется по начальной строке, — злость, а то и потрясение. Не связывая напрямую случай в ЦДЛ
с наивной и злой инвективой, мы вправе их соотнести. Воспоминания о людях искусства, где быт и будни не соотнесены с творчеством, — это что-то вроде механического дополнения к биографии. Ну а биография, научная или беллетризированная, — другой жанр.
Мессерер избегает обобщений и, двумя-тремя штрихами набросав абрис артиста, художника, писателя, тем и довольствуется. Занимает его не обобщение — общение; событийный ряд его мемуаров образуется мимолетными либо продолжительными беседами; действие для него сводится к перемещению в пространстве, к поездкам и встречам. Этюды, созданные им по памяти, подчас очень информативны и, как бы это сказать, энергичны, точно сию минуту срисованы с натуры.
Вот речь заходит о поэте Михаиле Луконине, в 1970-е — секретаре правления СП СССР, иными словами, чиновнике высокого полета. “Михаил Кузьмич, Миша, был простой мужик. И он так и общался с людьми. Просто и без затей…” Это с одной стороны. С другой — “первое впечатление от их дома было совершенно ошеломляющим. Мы попали внутрь золотой шкатулки. Золотыми были портьеры из парчовых индийских тканей и ламбрекены над ними. Мебель была позолоченная, прозрачные занавески на окнах — из тонкого золотого тюля. Обои — золотого цвета. А в проемах дверей свисали золотые колокольчики на тонких золотых нитях. Облик квартиры никак не вязался с образом хозяина, более того — они были в вопиющем противоречии”. Нужна деталь, устраняющая противоречие. Мессерер извлекает ее и ставит на место без охов, ахов, ударений. “В течение всего застолья мы говорили с Михаилом Кузьмичом, с Мишей, о судьбе Володи Высоцкого”. Ахмадулина долбила в одну точку: “Миша, может, можно как-то Высоцкому помочь… Может быть, все-таки примешь его в Союз писателей?” Известно, что Высоцкий болезненно переживал свой любительский статус в литературной среде. Добродушный и свой в доску Луконин это понимал. И, потчуя разносолами любезных ему гостей, отмахивался простецки, без экивоков: “Только через мой труп!”
Как ни глянь, ответ убийствен. Ибо, во-первых, не оставляет надежды заступнице-просительнице, во-вторых, изящно снимает противоречие между свойским мужиком и сановным барином. Это я к тому, что написаны мемуары с умом и в литературном отношении вовсе не бесхитростны.
Среди персонажей, фигурирующих у Мессерера (включая и устные воспоминания самой Ахмадулиной), много писателей. Связи с ними героини мало-помалу выстраиваются в отдельный сюжет. Особо выделяются контакты со старшими коллегами — Сельвинским, Щипачевым, Антокольским, Пастернаком, Твардовским, Набоковым. Они разнятся и длительностью, и ролью в профессиональной судьбе поэтессы, да и тем, как отразились в ее творчестве. Для человека, далекого от, условно говоря, кулуаров — я из их числа, — не все здесь очевидно.
К примеру, повлияло ли восторженное письмо Ильи Сельвинского на выбор Ахмадулиной писательской стези. “Я совершенно потрясен огромной чистотой Вашей души, которая объясняется <…> могучим, совершенно мужским дарованием, <…> у вас дарование с чертами гениальности…” На мой-то взгляд, такие слова, как минимум, окрыляют, а вот Ахмадулина никак на них не отреагировала. Добрые чувства к себе она, понятно, ценила, но не распространяла свои признательность и симпатию на стихи. Вот отзыв ее на поэзию Щипачева: “Он был очень знаменитый, особенно такие вздоры: «Любовь не вздохи на скамейке и не прогулки при луне»”; вот на Сельвинского: “…какой-то «Умка — белый медведь» или что-то в этом роде”.
Другое дело Павел Антокольский. Тут была взаимная любовь. Он приветствовал ее с восторгом, воплотившимся поздней в этакое молитвословие: “»Здравствуй, Чудо по имени Белла / Ахмадулина, птенчик орла!», ходил по редакциям и возмущался, что чудо почему-то не печатают, и подписал в качестве редактора первую ее книжку; она, восемнадцатилетняя, ответила нежной дерзостью: “Он — не старик. Он — семь чертей пригожих” и написала вдогон ему: “Ровесник мой младший и милый”.
И совсем уж особь статья — Борис Пастернак и Владимир Набоков. На Пастернака она смотрела… воспользуемся тут его, пастернаковскими, словами: “Превозмогая обожанье… боготворя…” При случайной встрече ничего внятного не смогла вымолвить. В ее “Плохой весне”, где герой — должно быть, альтер-эго — сокрушался: “Не гений я!”, поэт возникал почти как икона: “…и высоко над ним плыл Пастернак / в опрятности и простоте величья”. Ну а в своем шедевре “Метель” Ахмадулина заставила грустить о нем самое природу:
Как сильно вьюжит! Не иначе —
метель посвящена тому,
кто эти дерева и дачи
так близко принимал к уму.
Ручья невзрачное теченье,
сосну, понурившую ствол,
в иное он вовлек значенье
и в драгоценность перевел.
Не потому ль в красе и тайне
пространство, загрустив о нем,
той речи бред и бормотанье
имеет в голосе своем.
Этюды, запечатлевшие встречу с Пастернаком или Набоковым, не содержат изъявлений любви, зато дают уловить — отечественных исполинов Ахмадулина вот именно что боготворила; чего же боле? Написав однажды про вечное присутствие великих, она так и чувствовала: те, от Пушкина до Цветаевой, неприметно меняют атмосферу вокруг нас и наше восприятие бытия.
Следуя примеру Мессерера, я не различаю рассказов Ахмадулиной, зафиксированных им, и собственных его рассказов. Ахмадулина повторяла перед диктофоном: “Я потом описала это”; ее “описания” печатались, и Мессерер местами попросту дублирует их. В иных случаях ее рассказы, письменные и устные, вплетаются в его текст. “Приведу отрывки из ее воспоминаний, записанных мной”. Обратите внимание, Мессерер исполняет функции секретаря ли, стенографиста ли, заведомо ставя себя на вторые роли.
Больше того. Проникшись ахмадулинской манерой, Мессерер непроизвольно заимствует излюбленные словечки поэтессы, на вид заурядные, да с особинкой употребленные. Ну, к примеру: “Наша любовь с этими двумя собаками, она, конечно, стала сразу неимоверной”, “Бабушка в балахоне ходила неимоверном”, “Это (голос Пастернака. — Г. К.) было неимоверно”. В стихах: “его неимоверный почерк”, “войди же в дом неимоверный”. Теперь у Мессерера: “в неимоверной позе бойца”, “Валера был неимоверно влюбчив”. Или другое ахмадулинское пристрастие: “Ты совпал с этими поблекшими деревьями, с этими пустыми-пустыми местами”, “И был такой счастливый случай, что они (Антокольский с Высоцким. — Г. К.) совпали”. Мессерер:
“В первые дни нашего совпадения с Беллой…”
Кстати, текст Мессерера перемежают не только воспоминания Ахмадулиной, но и статьи о ней Иосифа Бродского, письмо Юрия Давыдова, альбомная запись Андрея Битова, стихотворное посвящение ей Льва Лосева. Все, между прочим, уместно; текст обогащается, насыщается. Вообще чего в книге вдосталь, это действующих лиц. Они заняты в эпизодических ролях, однако не сливаются в массовку. Немудрено. Вот имена русские: Виктор Некрасов, Марк Шагал, Андрей Синявский, Владимир Максимов, Святослав Рихтер, Михаил Барышников, Михаил Шемякин; вот иностранные: Симона Синьоре, Микеланджело Антониони, Пьер Карден, Эжен Ионеско, Рене Герра, Милош Форман, Джек Николсон…
Однако парадокс, обилие не кажется избыточным, и среди персонажей тебе даже не хватает изрядного числа собратьев Ахмадулиной по перу. Не помешал бы кое-где и сугубо литературный разговор. И что? Негоже корить автора за то, чего нет; изволь судить о том, что тебе дали. Впрочем, объяснить ощущение нехватки просто. Воспоминания — факт, удостоверяющий: Белла Ахмадулина завершила свой путь. И поневоле ждешь итогов и некоей точки над i. Но ведь искусников совмещать повествование с анализом, а конкретику — с широкими выводами вовсе не тьма. Среди тех, кто, вспоминая, сосредоточивался на одном-единственном персонаже, назову разве что Н. Я. Мандельштам. И, к слову, чета Набоковых ее воспоминания высоко ценила. “В какой-то момент Набоков заговорил о Надежде Яковлевне Мандельштам. <…> Вера Евсеевна говорила о своем восхищении Надеждой Яковлевной и ее книгами”.
Выскажу все-таки что-то вроде пожелания. Дополняя мемуары, хорошо бы Борис Мессерер уделил побольше места тому, что происходило по сю сторону госграницы. Пока что в них ощущается, так сказать, асимметрия — зарубежные встречи, впечатления перевешивают.
В этом имеется резон. Ибо то, что происходило с Ахмадулиной здесь, отчасти не секрет, отчасти способны поведать и другие; про то же, что было там, едва ли расскажет кто-то, кроме Мессерера.
С заграницей, точнее с Америкой, в книге связана несообразность, сбивающая при чтении с панталыку. “Лев Лосев предложил Белле выступить в Дортмундском университете, где он преподавал <…> мы прилетели и вместе с Лосевым поехали в Ганновер”. Увы, Дортмунд, равно и Ганновер, находятся в Германии. Лев же Лосев преподавал в элитном, как принято нынче говорить, Дартмутском колледже, расположенном в городке Гановере, штат Нью-Гэмпшир. И еще поправка, которую нельзя не сделать: Бродский умер 28 января 1996-го, а не 97-го года.
Напоследок сызнова сделаю важный акцент. Рассказывая об Ахмадулиной, Борис Мессерер отводит себе роли второго плана, частенько берет на себя самые скромные, служебные функции — лишь бы получилось изобразить ее повыразительней. И, читая, нельзя терять из виду, что про замечательную поэтессу пишет замечательный в своем деле мастер. И что бы меня ни тронуло, что бы ни заставило задуматься, “все это живописец плавный / передо мною развернул”.
Я привел подходящий кусочек из стихо-творения Набокова, названного им по-латыни: “Ut pictura poesis”. Перевод этого реченья вынесен в заглавие моих
заметок.