Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2012
Кораблев Александр Александрович
— родился в 1956 году в Донецкой области, доктор филологических наук, заведующий кафедрой теории литературы и художественной культуры Донецкого национального университета, редактор интеллектуально-художественного журнала “Дикое поле”, автор научно-художественных исследований “Мастер. Астральный роман” (1996—1997) и “Темные воды «Тихого Дона»” (1998), историко-научных композиций “Донецкая филологическая школа” (1997, 1999, 2000, 2006, 2007), монографии “Поэтика словесного творчества” (2001), учебных пособий “Ars poetica А.С.Пушкина” (2007), “Поэты и поэзия Бронзового века” (2007), а также более ста статей, рецензий, предисловий.Словно в насмешку над теми, кто слишком уж радикально обеспокоен чистотой и цельностью русской нации, главный ее поэт, символ и столп самой русскости Александр Сергеевич Пушкин… как бы это политкорректнее?.. Скажем его же словами, чтобы без обид: потомок негров безобразный…
Да и другие столпы русской идентичности, на кого ни взглянешь, особенно если глянуть поглубже, в самые корни, тоже отнюдь не чистокровные символы. Гоголь — пусть бы уже был малоросс, как привыкли думать, так ведь нет, докопались, что из поляков. Даже Толстой, хоть и от самого Рюрика ведет родословие, — но Рюрик-то кто? А еще немцы Фонвизин, Дельвиг, Кюхельбекер, Блок, шотландец Лермонтов, итальянец Тютчев… — всех не перечесть.
Особенно заметно участие в русской литературе, и не на вторых ролях, писателей татарского происхождения: Державин, Карамзин, Аксаковы, Тургенев, Куприн, Булгаков… Они не только писали и мыслили по-русски — они создавали русскую словесность, формировали русский язык и отношение к русскому слову. Наверное, только нерусский мог так проникновенно и так благодарно сказать: “…ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!”.
И так же провиденциально, по какой-то неизъяснимой исторической надобности, иначе не объяснишь, хлынул в русскую словесность другой мощный инородный поток, такой же исподволь творящий, только, может быть, не образующий, а преобразующий: Мандельштам, Пастернак, Саша Черный, Лившиц, Бабель, Эренбург, Ильф, Багрицкий, Кирсанов, Светлов, Уткин, Каверин, Гроссман, Инбер, Алигер, Антокольский, Маршак, Коган, Самойлов, Межиров, Слуцкий, Бродский, Рейн, Сапгир, Липкин, Левитанский, Городницкий, Горин, Улицкая, Рубина… У всех разные стили, взгляды, цели — ничего, казалось бы, общего, только язык и кровь. Что принесла эта кровная, а где-то и кровавая интеграция в иную культуру, зачем эти “двести лет вместе”? Есть ли вообще человеческий смысл в этой историософской режиссуре? Неужели вся эта кровь только для того, чтобы изменить язык?
Не так мало, если язык, как он сам о себе говорит, есть народ, в его смысловой и самосознающей сути. Одно дело — привнесение новых слов, обозначающих новые вещи или понятия (“базар”, “жилет”, “штаб”, “бизнес” или “компьютер”), и совсем другое — новое состояние языка/народа. В одном случае — коммуникация, обмен информацией, которая интернациональна, и совсем другое — поэзия. Не та, которая сродни коммуникации, а подлинная, идущая из-за пределов сознания, извлекаемая из недр языка, являя его специфичность, и оттого непереводимая на другие языки.
Непереводимость поэзии — не только эстетический критерий, но и этнический. Эстетическое доказательство существования этносов. Если есть что-то, что сохраняется при смешивании языков и народов, значит, этнические различия — не отмирающий анахронизм и не социальная условность. Значит, у народа действительно имеется что-то, его изнутри объединяющее, его существо, которое, как писал Гоголь (а уж он-то знал, что писал), определяет собой национальные особенности и выражается в национальной поэзии.
Эта мысль, некогда очевидная, — о поэтической самоидентификации нации — может показаться устаревшей и потому нуждается в обосновании, хоть бы и эстетическом. Сейчас эта мысль не очевидна. Перед глазами иное — денационализация литературы. Не переставая быть русской, она уже не стремится быть русской. Она вернулась в литературные берега, и уже не она властвует над умами сограждан.
И это хорошо, говорит то один, то другой какой-нибудь популярный писатель. Во всяком случае, это лучше, говорят они, чем когда поэт заявляет, что он больше, чем поэт. И вот, объяснившись, эти писатели и сами становятся несколько больше, чем писатели, и традиция продолжается.
Если бы русская литература перестала быть собой, то разве такими болезненными были бы выяснения, кто есть Пушкин нашего времени? Ведь по всему выходит, что Бродский. А как с этим согласиться? И как возражать? Каверза в том, что чем горячее его отторгать или превозносить, тем вернее усугубляется сходство.
Пушкин хоть и тоже эфиоп, но он “наше всё”, в нем “семена и зачатки”, средоточие всего, что должно со временем взойти, взрасти и дать плоды. Гоголь даже предсказывал, когда это произойдет:
“Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет”.
А другой гениальный предсказатель, выступая на открытии памятника поэту, уточнил, в чем именно заключается русскость Пушкина — в его всечеловечности:
“Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только… стать братом всех людей, всечеловеком…”.
И вот прошло двести лет. Оглядываемся в недоумении: где же этот всечеловек? Неужели пророчества не сбылись? Возможно ли такое? Может, пережитые катаклизмы — войны, революции, перестройки — задержали его появление?
Смотрим еще внимательнее: да вот же он! Так и называется: “новый русский”. Яркий костюм — словно мундир камер-юнкерский. Образование — тоже почти по Пушкину: “чему-нибудь и как-нибудь”. А какая адаптация к условиям жизни, какая мимикрия! Или, как научно пишут о Пушкине: протеизм.
А вот те, кто с именем Пушкина отстаивают свою самобытность, какие они “всечеловеки”? Они — “дорогие россияне”. Они тоже по-своему всечеловечны, но их всечеловечность умеренная, в границах хоть и очень большого, но все же отдельного государства. И народность их не такая, как у других народов, — собирательная, соборная. Оттого “русские” — прилагательное, а не существительное, как у других. Не народ, не этнос, а супер-этнос — этакая суперобложка, под которой соединены многие народы и народности, как когда-то различные племена были собраны словом “Русь”.
Русь, Россия, Советский Союз, снова Россия — все это государственные форматы. Но есть и другие, внутренние, языковые. Они тоже меняются, но иначе. Представим современную газету на древнерусском языке — многие ли прочтут? Но корень-то общий. А это означает общность всей системы значений и взаимосвязей, видимых и невидимых, осознаваемых и неосознаваемых, которые выражаются в языке, которые соединяют народ изнутри, ментально и витально, не зря же язык сам признается, что он и есть народ.
В нобелевской лекции, выступая перед разноязычной мировой аудиторией, Бродский говорил, что, в сущности, поэзию создает язык. Прежде, в пушкинские времена, сказали бы, что ее создает народ (“и неподкупный голос мой был эхо русского народа”). Противоречия тут нет, но есть риски, потому что язык — не только следствие, но и причина всего, что происходит с народом.
Петр Великий трансформировал государство, Пушкин — язык. Но трансформация закончилась и началась деформация. Сначала это выглядело как курьез, алогизм (“всходит месяц обнаженный при лазоревой луне”), потом пушкинский Логос, давший трещину, стал распадаться, зиять смысловыми зазорами, и вот уже на пароходе современности утверждается Анти-Логос (“дыр бул щил убещур”)… Дальнейшее — предсказуемо. Язык, он ведь, если возьмется творить, одной поэзией не ограничивается. Можно вообразить, какой аттракцион ждет страну после всяческих отвязных “аффтар жжот!” и “выпей йаду!”
Тем удивительнее, что при всех языковых и государственных формациях не утрачивается то корневое, сокровенное, издревле растущее, разветвленное единство, извлекаемое из корня “Русь”. Что это, магия кровного родства, ботаника органического роста? Да, возможно. Но не только.
Приезжающие в Россию и остающиеся в ней на некоторое время рискуют обрусеть. Внешне это выражается в употреблении крепких напитков и крепких слов, но куда опаснее и необратимее внутренняя, экзистенциальная интоксикация. Ее симптомы тоже многократно описаны в литературе: это и откуда-то берущаяся потребность как-то развернуться, расшириться, разгуляться до безрассудства и беспредела, это и тоска, вдруг настигающая посреди разгула и веселья, и дивные видения, в тоске необъяснимой, чего-то такого, что прежде казалось привычным и ясным…
Какой-нибудь новый русский писатель, пожалуй, назовет “русскую тоску” — “пресловутой”, а “загадочную русскую душу” — “так называемой”. И это будет честное признание, означающее, что сам-то он не из тех, кто подвержен и одержим, и что он не намерен имитировать продолжение великой литературы. Это намного лучше, чем становиться умом, честью и совестью своей эпохи, не имея ничего из этого перечня.
Но предположим, что великая традиция не иссякла, не прекратилась. Просто решила немного отдохнуть, перевести дух. Куда ей деться с ее тоской и вселенскостью, с проклятыми вопросами и заветными сказками. Предположим, а это несложно предположить, что Пушкин (Гоголь, Достоевский и др.) рождается не для того, чтобы развлечь свой народ занятными историйками или заумными шарадами. Предположим, что если народ кого-то называет “народным”, то это не орден и не комплимент, а знак внутренней причастности, знак таинственного проявления целого в этой малой частице, в этой личности, которой назначено стать лицом многих и многих своих соотечественников, их глазами, ушами, речью.
Немного непонятно? Тогда послушаем одного из этих избранников. Объясняя, почему Пушкин национален, Гоголь рассуждал так:
“…потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа. Поэт даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами”.
И тут подстерегает парадокс. Чтобы видеть зорче, нужно быть чуть-чуть иным. Внутри целого, но и как бы извне.
“Черт догадал меня родиться в России…” — сокрушался Пушкин. Это не значит, что она была ему неродной. И все-таки:
Под небом Африки моей,
Вздыхать о сумрачной России…
А Гоголь? Сколько раз пеняли ему, что он иностранец. Мол, только иностранец мог в российской глубинке увидеть двух русских мужиков, стоящих у кабака. Мало того, уезжал в Италию, чтобы оттуда, из прекрасного далека, получше разглядеть этих самых мужиков.
Так для чего же они, эти русские иностранцы, русскому народу? За что же он их так ценит и превозносит? Поэт сам ответил: за чувства добрые, за мысли свободные, за милосердие. А еще, теперь это уже очевидно, они явили народу его самого — потому что язык, повторим, это и есть народ.
Стало быть, изучение литературы в школе — это народоведение. Если, конечно, оно не сводится к биографиям и библиографиям. Если удается прочитать Пушкина по-пушкински, Гоголя — по-гоголевски и т.д. Не превращая русских писателей в иностранцев. Не превращаясь в иностранцев.
Для иностранного читателя Пушкин — один из многих, ничего особенного: тривиальные сюжеты, простенькие стишки. Иностранцу странно: и это “всё”? А для русских — это критерий. Если почувствовал это “всё” — значит, русский.
Судя по данным социологии чтения, Пушкин — писатель для русских, а вот, скажем, Достоевский — тот мирового значения. Но именно Достоевский говорил о всемирном значении Пушкина, о его “всечеловечности”.
Об этом же, продолжая Достоевского, говорил и Владимир Соловьев — видя в Пушкине выразителя русского духа и русской миссии, явившегося в момент, когда Россия вышла на авансцену истории.
Несмотря на апокалипсичность, историософия Соловьева оптимистична: в прошлом — родовое единство человечества, в настоящем — национальные государства, в будущем — всемирное братство. ХХ век отчасти подтвердил догадки философа. Европейская, национальная модель сообщества во время мировых войн оказалась дискредитированной — как деструктивная для глобального порядка. Национализм стал прошлым.
В послевоенные годы активировалась американская, наднациональная модель. “Новый Свет” — грандиозный исторический опыт преобразования этнической общности в корпоративную. Государство мыслится как гигантская корпорация (от лат. corpus — тело), где смешиваются и переплавляются национальные, аниматические традиции (от лат. anima — душа) и формируется универсальная, прагматичная, корпоративная идеология. Ты можешь помнить, что твои предки из Англии, Испании или России, но это твои личные проблемы, а для других ты — американец, бразилец, перуанец и т.д.
Альтернативный способ объединения человечества — “Русь”. Восклицание Горация “O, rus!” (“О, деревня!”), позабавившее Пушкина, теперь наполняется новым смыслом. Оба проекта — US и RUS — приняли статус “сверхдержав”, образующих “суперэтнос”, и в этом качестве оба противоположны европейской, этнократической модели.
Американский проект не всем по душе, как не всем нравится язык эсперанто, имеющий вроде бы очевидные преимущества над естественными языками — прост, логичен, облегчает коммуникацию, но, лишенный многовековых этимологических, коннотативных и разных иных значений, свойственных национальным языкам, он лишается и какой-то онтологической основы, дающей языку жизнь и возможность быть духовным телом народа.
Русский проект, основанный Пушкиным и продолженный другими русскими классиками, предполагает открытость другим культурам (“нам внятно всё” — скажет Блок) и возможность духовных перевоплощений. Пушкин доказал, что это возможно, и показал, как это возможно. Говоря об уникальной всеотзывчивости Пушкина, Достоевский уточняет:
“…и не в одной только отзывчивости тут дело, а в изумляющей глубине ее, а в перевоплощении своего духа в дух чужих народов, перевоплощении почти совершенном, а потому и чудесном, потому что нигде ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось”.
И тут же пушкинская уникальность переосмысливается им в универсальность:
“…что такое сила духа русской народности как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности? Став вполне народным поэтом, Пушкин тотчас же, как только прикоснулся к силе народной, так уже и предчувствует великое грядущее назначение этой силы. Тут он угадчик, тут он пророк”.
Как бы мы ни относились к недавнему прошлому, но простое сопоставление того, что провозглашалось в русской литературе и русской философии XIX века и что затем делалось в ХХ веке, приводит к мысли, что Советский Союз — это и был опыт осуществления всемирного братства. Принципы, на которых он строился, — “право наций на самоопределение” и культурное “единство многообразия” — должны были гарантировать естественное сближение и объединение народов с сохранением их самостоятельности и самобытности.
Почему распался этот союз — вопрос не простой. По многим причинам. Но явно не потому, что это была “тюрьма народов”. Причины распада можно свести к одной: бездарность тех, кто взялся воплощать эту поэтическую идею.
Тоталитарный режим, конечно, сковывал и мысль, и слово, и действия, и он должен был сам себя изжить. Децентрация столь огромного государства была исторически необходима, но без разрыва живых связей между народами.
Национальные движения, забурлившие, как весенние реки, подмыли и разрушили основы, на которых строилось союзное государство. Конечно, в этом потоке слилось много разных интенций — и неискоренимое стремление к независимости, и романтический кураж, и банальная борьба за власть на отколовшихся территориях. Если смотреть историософски, пытаясь узреть в этих движениях разумную целесообразность, то нужно признать их историческую правоту — они разбивали тоталитарный лед, они устраняли то, что препятствовало свободному самоосуществлению народов. Но в еще более дальней перспективе это было все-таки движение назад — к архаическим государственным форматам, в которых для укрепления государственности используется национальная идея и объявляются поиски национальной идентичности.
Возникает коллизия. Та часть общества, в которой живо или ожило национальное чувство, полагает, что обретение национальности — это возвращение к себе, к своим корням, реализация вековечных чаяний, разбор завалов из ложных теорий и чуждых идеологий, расчистка истоков национальной идентичности. Другая же часть населения оказывается обращенной не к далекому прошлому, а к отдаленному будущему, к тому самому утопическому братству народов (а может, и не утопическому, почем знать…), которое они отчасти уже почувствовали. После безграничного интернационализма непросто втискиваться в рамки национальной самости.
Как примирить эти тенденции? Как не допустить конфликтов, кровопролития? Как стать всечеловеком, оставаясь сыном своего народа? Вот здесь и пригодится опыт “русских нерусских”.
Давно известен парадокс, что величие нации определяется тем, насколько ее цели общечеловечны. Пока нация сосредоточена на себе самой, на вопросах своей идентичности, она не может по-настоящему проснуться и раскрыться. Для того и рождаются ее гении, пророки, культурные герои, чтобы каждая нация осознала свою миссию.
Исполнив назначенное, Пушкин уже не сомневался:
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык…
О том же написал, прощаясь с соотечественниками, и другой русский поэт-миссионер — Тарас Шевченко, только не на великорусском, а на малороссийском наречии: о великой, вольной, новой семье народов, которая вспомнит его “незлым тихим словом”.
Но есть и различия. Всечеловек Пушкин не призывает лить реки вражьей крови. Всечеловек не ставит условий Богу. Всечеловек независим и свободен.
И еще одно, главное: обращаясь к каждому, всечеловек говорит, что он — это мы.