Роман-эпопея
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2012
Андреев Анатолий Николаевич
родился в 1958 г. в г. Североуральске Свердловской области. Литературовед, культуролог, писатель, д-р филологических наук, профессор. Автор девяти романов, повестей, рассказов, пьес, научных монографий. Живет в Минске. В “ДН” печатается впервые.
— Жить сознательно — значит, по определению, существовать автономно. Ведь личность — всегда отдельная единица в социуме, где счет идет на этносы, классы, касты и целевые аудитории. Понимаете, коллега?
— Понимаю.
— В психологическом плане жить сознательно — быть одиноким, в плане социальном — лишним. А вот существовать бессознательно — значит, по определению, тянуться к людям, жить совместно, семейно, не автономно.
— Боюсь, что вы правы.
— Я так просто в ужасе от этого.
— Только заведующему не говорите: он ничего не поймет и опять станет нервничать.
— Что вы, я молчу, как рыба… Зачем нам проблемы?
(Из разговора пациентов в сумасшедшем доме.)
Глава I
Мы
Мне кажется, в прошлой жизни я был Гераклом. Или Сизифом. Во всяком случае, я чувствую себя на переднем крае борьбы за человеческие возможности и перспективы.
И у меня не притупился еще вкус к подвигам.
Так что меня можно звать Гераклом. Правда, при этом пришлось бы сделать вид, что не существует моего подлинного имени, скрывать которое мне вовсе ни к чему. Позвольте представиться: Вадим Соломонович Локоток. Нет, не еврей. Есть основания полагать, что русский. Мой дед, Кузьма Петрович, начудил с именами детей, решив, что имя определит судьбу. У него было два сына: Соломон и Бетховен (последнего он сначала хотел назвать Че Хевара, но жена его, моя бабушка Соня, легла хилыми костьми, и мальчик стал Бетховеном).
Вот таким нехитрым способом дед решил взять судьбу за глотку.
Кузьма Петрович был оригинален во всем. Добрые люди подаются из деревни в город (такова тенденция веков), у него же случилось наоборот. Дети родились и стали подрастать в городе, а потом он перетащил все семейство в деревню. В городе ему было тесно.
Во дворе строптивых детей прозвали соответственно Моня и Фашист. Бетховен был немцем, а вовсе не фашистом, и фашистом он быть не мог в силу известных причин: опоздал родиться на добрых лет сто. Но дворовых детей эта неувязочка только раззадоривала. Странное имя — значит, фашист. Не наш. К тому же все помнили, как Бетховен однажды случайно наступил коту Ваське на хвост. Кот Васька вскоре родил семерых котят, а за Бетховеном упрочилась репутация фашиста и живоглота.
Имена в известном смысле сказались на судьбах Соломона и Бетховена: первый исключительно плохо учился в школе, был глух к наукам, а второй оказался туг на ухо и отличался редкостной неприязнью к классической музыке. Свою единственную дочь дед назвал Жанной, в честь Жанны д’Арк, разумеется. Спустя два годика решил переименовать ее в Екатерину ╡, но было уже поздно: Моня с Фашистом наотрез отказались звать сопливую сестричку Екатериной, да еще Первой.
Мой отец, которому его отец написал на роду быть мудрым, неожиданно для всех подался в энтомологи. Он знал о бабочках все и, само собой, приобрел-таки репутацию умного. Столько знать и не быть умным — это ведь глупо.
Фашист дослужился до чина полковника артиллерии и стал интернационалистом по убеждению, где-то даже антифашистом.
Мне никто ничего на роду не писал, поэтому я в растерянности подался на философский (может быть, отчасти отчество обязывало?). Меня ничто не интересовало, кроме истины, и я, уверенный в том, что сей благословенной науке обучают всех желающих, стал изучать пыльную “мудрость веков”.
Из университета я вынес два твердых убеждения.
1. Философия занимается не Истиной, а ошибочными теориями великих мыслителей; они всегда в чем-то сильно заблуждались, а преподаватели философии, переминаясь на своих стоптанных каблуках, их тактично подправляли, при этом нисколько не претендуя на истинность своих суждений.
2. Философию затем и придумали, чтобы объяснить, что никакой Истины не существует. Чем умнее человек, тем глубже он это понимает. Самые умные, естественно, не понимали уже ровным счетом ничего и, что отличало их от всех остальных, не пытались ничего понять. Свет они уже не отличали от тьмы.
Я, очевидно, был глуп (хотя кличку мне влепили намертво: Соломон). И я решил искать не Истину, а разобраться с тем, кого можно и нужно считать хорошим человеком. Вроде бы подмена понятий. Но истина у меня ожила, забродила и заклокотала, что страшно не нравилось моему деду: он считал, что умные люди не должны заниматься такими пустяками; умные люди должны сеять и пахать — поднимать сельское хозяйство, возрождать село. Думать о хлебе насущном. Вот это, понимаешь, дело. А Истина…
Ее, понимаешь, на хлеб не намажешь, ею сыт не будешь. Эфемерная, понимаешь, материя. А хороший человек…
Ты у соседей спроси, они всегда скажут, кто хороший, а кто так себе. Сын бабочек всю жизнь ловил сачком, внук “истиной” занимается…
Кузьму Петровича это раздражало.
— Ты мне скажи, — горячился он, составляя идейную оппозицию внуку. — Я жизнь прожил?
— Прожил, — соглашался я. — Но не до конца.
— И вроде бы умом Бог не обнес.
— Возможно.
— И раньше люди жили, не глупее нашего были. Так?
— Это спорный вопрос.
— Что значит спорный? — ершился дед. — Не было бы поколений до тебя — и тебя бы не было. Это тоже спорный вопрос?
— Это истина. В известном смысле. Называется — относительная истина.
— Ты ведь — это не ты, это их продолжение, это они, понимаешь? Я, твой отец, твой прадед… Если мы были дураками, как же ты стал таким умным?
— Нет, дед, ты не дурак; но ты эмпирик, а тут нужна методология.
— А ты знаешь, из чего манная каша состоит? — вкрадчиво спрашивал дед, чувствуя, что у него отбирают наступательную инициативу.
— Не знаю.
— То-то же. У меня спроси. Из пшеницы! Это же знать надо. Вот это умные люди придумали. А методология твоя — это говно от желтой курицы. Вот и весь сказ.
— Да, дед, великий ум — это великое отчуждение… А вот ты скажи: кашу маслом не испортишь?
Дед задумался, а потом осторожно произнес:
— Не испортишь.
— А если ведро масла влить в чугунок?
— Это же дураком надо быть! Ты положи сколько надо — и не испортишь. А заставь дурня Богу молиться, он и лоб расшибет. Ведро…
— Правильно, дед. Это называется стихийная диалектика. Вот ты эмпирик и диалектик, хоть ничему и не учился.
— Потому что у меня голова на плечах есть!
— Правильно. Природная детерминация называется…
— Какому-то фашистскому языку тебя научили, прости Господи. Говори по-человечески, а то я ничего не понимаю.
— Вот-вот, дед внука не понимает, а мы хотим, чтобы народы и цивилизации примирились.
— Это они из-за глупости примириться не могут. Все воюют, воюют…
— Конечно, из-за глупости, кто спорит?
Военная тема настроила деда на мирный лад.
— Ты кашу есть будешь, философ?
— Манную? — прищурился я.
— Ага.
— С маслом?
— Конечно, а как же.
— Буду.
— А у тебя губа не дура…
— Губа — она у всех не дура. Губы у нас у всех одинаковые. У нас мозги по-разному устроены. Давай свою кашу.
Когда дед был уже при смерти, ум его стал яснее и крепче. Некоторые его суждения меня поразили. В каком-то смысле то, что я усвоил из бесед с дедом, университету и не снилось.
— Оно, конечно, живем, хлеб жуем, — пошамкал дед ртом. — Но жизнь
прожить — не поле перейти. Понял? Ничего ты не понял. Кроме хлеба еще есть душа. А она чего-то болит. И жить спокойно не давала, и помирать мешает. Не угодил я ей.
— Дед, а ты хороший человек?
— Да вроде хороший. Неплохой. Но я какой-то… при поле существовал. Полевой человек. Хомяк, истинный хомяк, убей меня Бог лаптем. Или трава: вырос, дал семя и высох. Тьфу, прости Господи. Чувствую, что это неправильно, но чувствую также, что до правды мне не дойти. Вот детям дал знатные имена, думал, хоть они не будут травой… Я думал, Бетховен умный, раз музыку писал. А оно видишь как вышло… Вся надежда на тебя, Соломон, ай, тьфу, Вадим. Может, хоть фашистская философия глаза тебе откроет?
Я молчал.
— Но на поле истину не ищи. Ее там нет. Это я знаю точно. Пшеница есть, а истины нет. И в церкви, я думаю, истиной не пахнет. Там пахнет ладаном. А при чем здесь душа? То-то. Человек не должен быть хомяком…
— Он должен быть человеком, — сказал “Соломон”, то есть я, вкладывая в эти слова какой-то мне самому еще не ясный смысл.
— Возможно, — ответил дед Кузьма Петрович. — Возможно…
С тем и помер — с философской нотой на устах. Я никогда раньше не слышал от него слово “возможно”. Он был патриархально категоричен, трогательно и жестоко.
Да, перед смертью он произнес еще одну фразу, для него не характерную. Он сказал:
— Вот ты мне внук, родная кровь. А ведь мы чужие…
— Чужие, — эхом отозвался я и с треском надкусил сочное яблоко: этот звук я с детства воспринимал как лилипутский гром среди ясного неба. Гром, молния, потоки воды с небес — я всегда этого побаивался. Забавно.
* * *
Меня всегда изумляло и волновало одно свойство реальности: от возможного до невозможного — один шаг; от невозможного до возможного — тоже. Всего один шаг в обратном направлении. Сама реальная возможность перейти черту невозможного волновала меня, придавала энергии и делала меня молодым. Мобильным.
Но вот пробираясь по этой скользкой тропинке, — постоянно перескакивая границы невозможного — я, в конце концов, забрел на опушку детства, с которой и начинал свой тернистый путь.
Прошу понять меня правильно: я не с ума сошел, не об этом речь. Я оказался у разбитого корыта.
Что я хочу сказать? О чем я?
Вот сейчас и разберемся.
В детстве мне казалось, что умному всегда нелегко в жизни. Лично я старался скрывать свой ум (а то, что он у меня был, как-то сразу не вызывало сомнения — ни у меня, ни у моих друзей, ни тем более у недругов). Это уже позже я услышал о “горе от ума” и немало поразился подобному казусу; еще позже узнал, что первым об этом оповестил народы Соломон (“Во многой мудрости много печали”, — поучительно и бодро сказал Соломон многочисленным ушам и растерянно, даже со страхом добавил: “И кто умножает познания, умножает скорбь?” Думаю, он и сам ошалел от того, что произнес, если, конечно, понял, что сказал…
И практически уверен: при этом он смачно выругался грязным древнееврейским матом.)
Не скрою, мне польстило, что мой тезка и в каком-то смысле предок сподобился на такой кучерявый пассаж. Он на много тысячелетий опередил свое время, мир его праху (если в Библии ничего не напутали, если Соломон — господин Соло, как я называл его про себя, — таки существовал).
Потом я был очарован возможностями ума. Мне казалось, что я на порядок умнее еврейского Соломона и сумею извлечь из его парадокса тьму-тьмущую выгод. Но я лишь все больше и больше постигал причину его растерянности. Вот и вся сомнительная выгода.
А теперь меня мучает ощущение, что меня обманули. Я всю жизнь шел наперекор, скрывал, таился — жил по уму; сейчас мне все чаще начинает казаться, что я бездарно распорядился своей жизнью. А ведь еще ребенком я предчувствовал: будешь умным — профукаешь жизнь. “Смотри-и-и, ой, погоришь!” — лепетал я устами младенца. Но не поверил глупому дитяти — и вот, пожалуйте…
Вот оно, разбитое корыто во всей своей красе — с огромной трещиной посередине, делающей корыто не подлежащим реставрации. Нельзя дважды начать с одного и того же разбитого корыта — невозможно спутать начало и итог. Я прожил не жизнь, понимаете?
Вот дед прожил жизнь, но ему не хватало ума; а я умничал, и мне не хватало жизни. Ум и жизнь — несовместимы, ясно?
Нет, конечно, не ясно. Мне-то хорошо понятно, что вам не ясно. Ладно. Есть один рецепт. Чтобы другие тебя поняли, надо непременно рассказать глупую историю — как правило, историю чьей-нибудь жизни.
Ну, так слушайте. Только, чур, не перебивать и не пытаться делать вид, что вы умнее меня. Я вас умоляю: живите и радуйтесь жизни, не повторяйте моих ошибок. Для того и пишу.
Лучше всего начать старым проверенным способом: “Однажды…” Успех у нетребовательной, а равно и сверхискушенной публики практически гарантирован. Да и у тех, кто считает, что они что-либо понимают, уже есть культурный инстинкт на “однажды”. У всего ведь есть свои истоки, начала начал.
Итак, однажды…
Нет, стоп. Должен предупредить, что история начинается не с этого “однажды”, с другого, но без первого не вполне будет ясно, где же следует искать само начало.
* * *
Возвращался я как-то домой (это и есть “однажды” — для тех, кто не понял) с коллективной и отчасти дружеской попойки, то есть с вечера, где собиралась группа знакомых между собой мужчин, — знакомых настолько, что каждый был предсказуем в своем поведении, словно пес или орел (может, поэтому пьяные повально становятся орлами?). Единственный способ добиться некоторой непредсказуемости — напиться и таким образом попытаться разогнать скуку, лежащую в основе любого коллективного общения.
Возвращался я, разумеется, в стельку пьяным, и у меня на это были, по крайней мере, две причины: во-первых, напились все, а во-вторых, я был колоссально разочарован тем, что даже водка не разгоняет скуки. Я сделал маленькое открытие: количество водки не переходит в качество, которое на человеческом языке можно было бы выразить так: стало веселее.
Не стало. Количество перестало переходить в качество: боюсь, я сильно потревожил вечный покой герра Гегеля.
Более того, водка только усугубила скуку, превратив выпивку в скуку особого рода — когда непредсказуемость становится предсказуемой и оттого особенно тошной. Я переживал свое удивительное открытие весьма болезненно, а именно: меня мутило, знобило и колбасило, звезды прыгали под ногами, которые (ноги, а не звезды) отказывались меня слушаться и заплетались в пируэтах. Голова при этом была гнусно ясной, и я с короткими промежутками мягко, но однообразно пенял себе: “Ну что, нализался, осла кусок? Теперь будем всю-то ноченьку блевать? Факт. А ведь с самого начала ясно было, чем все кончится. Плесень ты зеленая”.
Короткая пауза, замысловатые выкрутасы — и опять: “Ну что, нализался?..”
Да, была еще третья причина (как же без третьей, роковой?), но она, превратившись в некое фантомное обстоятельство, весь вечер ускользала от моего внимания. Мне не хотелось видеть зарей сияющую рожу шефа, и погасить это сияние ледяная водка очень помогала. В тот вечер я дал ему кличку Юпитер. Народу она пришлась по душе.
Стоило мне присесть на своевременно подвернувшуюся скамеечку, всего пару раз икнуть и нащупать глазами обломок луны, увязший в густой синеве, как рядом со мной о левую руку явился Сатана. Не подошел и не подлетел, а именно явился, подлое бесовское племя. В том, что материализовался именно Нечистый Дух, не было никакого сомнения: вместо лица — рыло безобразное, клыки и отвратительные бутафорские уши, обшитые, невесть зачем, малиновым бархатом.
— Да, братец, — сказал я вместо приветствия, — ну и омерзительная же у тебя рожа. Просто — тьфу!
Я попытался плюнуть и небрежно растереть ногой. Кажется, сделал это не очень убедительно: получилось нелепое расшаркивание. Перед кем?!
— Бывает, — сказал Сатана и закурил довольно дорогие и ароматные сигареты (коричневые, с золотым ободком), можно было бы сказать, изобличавшие привычки порядочного человека, если бы это не был (как, интересно, его величать: господин, товарищ, барин?) Сатана собственной паршивой персоной. — Закурить не желаете?
Последние сомнения развеялись, как дымок его благовонной сигареты: он принимался меня искушать. Ведь курить — здоровью вредить. Это я помнил твердо. Вся разумная Европа бросает курить (безумно переходя при этом на наркотики; но последнее соображение сейчас было неуместно). Следовательно, он покушался на мое драгоценное здоровье.
— Нет, — сказал я, — не желаю.
— Воля ваша, — Сатана оказался еще и воспитанным. Вот попробуй отличить такого в толпе людей — как раз ошибешься.
Чтобы показать, что и я не лыком шит, я тут же взял слово.
— Вначале человек развернут к вам одной стороной — лучшей, разумеется. Но до тех пор, пока вы не поймете, продолжением каких пороков оказываются явленные вам добродетели, вы будете идеализировать человека. (Слово “идеализировать” я выговорил с третьего раза, чем, кажется, завоевал внимание своего визави.) Там, где все говорят: “Как он хорош!” — там я говорю следующее: это какими же отвратительными должны быть недостатки, чтобы ими были порождены столь великолепные достоинства? Это и есть самый настоящий принцип отчуждения, так мешающий жить. Скажите, это ваши дьявольские штучки, мистер Сатана?
Я вдруг понял, что к нему следует обращаться именно “мистер”, ибо в наших “товарищеских” широтах Нечистому было бы явно неуютно. Мы ведь люди простые: нам либо подавай истину — либо ко всем чертям с матерями катись.
— Несомненно, — одобрительно крякнул Князь Тьмы с безупречным русским прононсом. Учат их там, в зловонных колледжах, на совесть.
— Ну, и чего вы этим добились, чего? Ведь достоинства все равно реально существуют, так? Так. Правда, тут все дело в чувстве меры, в чувстве соразмерности. — Последнее слово я произнес с трудом, но я не зря старался: оно вызвало огромное уважение со стороны Сатаны. — В принципе ведь достоинства можно увеличить, а пороки — уменьшить. Это ведь дело духовной технологии, между нами говоря.
— Безусловно, — поддержал меня Сатана, и мне стало казаться, что он ненамного умнее меня, если здесь вообще можно было говорить о превосходстве. Я решил начать с азов, чтобы уяснить самому себе еще не ясную мысль, которая билась в моих словах, словно огромная рыбина в удачно закинутом неводе.
— У меня есть принцип, который я называю… Впрочем, сначала принцип, потом название. От вас требуется немного фантазии.
Сатана кивнул. Он был подозрительно ручным и домашним. Каким-то полубесом. Значит, сейчас ошарашит. Будем начеку.
— Вообразите себе грамотную продавщицу, то есть такую, которой кажется, что она грамотная, ибо она знает один маленький секрет — одну грамматическую норму, которой не владеет большинство. Вообразили? Быстро вы справились. Хорошо. Все покупатели твердят: “Одно кофе”, тогда как в школе ее учили — “один кофе”, и никак иначе. Кофе почему-то мужского рода, но об этом почему-то мало кто знает. Продавщица — одна из немногих. Представляете, как мало иногда надо, чтобы попасть в число избранных? Но это так, к слову. И вот подходит к нашей продавщице красавец мужчина (лицо явно не обремененное печатью интеллекта) и вкрадчиво сообщает: “Один кофе, пожалуйста”. Что происходит с нашей продавщицей, приятной, между прочим, наружности, несколько даже кукольной, с милой родинкой на щеке, как у Мэрилин Монро (кстати, из этой бездарной актриски вышла бы идеальная буфетчица)? Огонь по телу, и она растаяла в мгновение ока. Не замужем: ее можно понять. Ясный сокол тут же добавляет: “И один булочка! Адын!”
Сатана заржал.
— Забавно, черт возьми. Очевидно, принцип называется “один булочка”?
Настал мой черед аплодировать Дьяволу, мысленно, конечно: он был вовсе не так прост, несмотря на свои ослиные уши. Мой принцип действительно назывался “один булочка”, и об этом не знал никто, кроме меня. Теперь вот Сатана знает. Принцип работал в жизни на все сто: как только кто-нибудь произносит долгожданное “один кофе”, я невероятно настораживаюсь и чаще всего бываю вознагражден сполна: как правило, незамедлительно следует “один булочка”.
— И вы хотите знать, — не дал мне опомниться Сатана, — не сработает ли этот принцип на мне, самом Сатане?
Он был прав: я действительно хотел это знать. Пока что Сатана меня не разочаровывал: он был явно умнее моих дипломированных коллег-собутыльников. Не утруждая себя даже кивком головы (если ты Сатана — читай в моей душе знаки смущения и согласия), я спросил в лоб:
— Если ты настолько темен и поган, то как же тебе удается избежать божественных достоинств? Ты что же, тьма без света, тоже не подвластен законам диалектики? Я просто в недоумении.
— Подвластен, конечно, как всякое существо на этом свете. Я вот хотел как можно хуже, а получилось — лучше не придумаешь. Да, да, не округляйте глаз с расширенными алкоголем зрачками. Постмодерновый модус диалектики, — бегло добавил он. — Если угодно — принцип жизнедеятельности постмодернового Сатаны. Доказательство: я ушел от жены, полагая, что совершаю величайшую глупость, а оказалось — попал в рай. Вникаете? Фурию жену променял на толпы гурий.
С этими словами Сатана снял маску и оказался приятным мужчиной где-то моих лет, с аккуратно подстриженными ухоженными усами, намекавшими на его холостой статус. Этакий холеный любитель свежей клубнички. Я еще не успел прийти в себя от слова “модус”, как вдруг такая метаморфоза…
Дьявол явно брал верх надо мной.
— Да, — сказал я, призадумавшись, — рушатся браки. Да что браки… Диалектика дает трещину. Империя рухнула на наших глазах. Мы с вами обломки империи, с чем вас и поздравляю.
— Мне наплевать на империю. К тому же знаете, в мутной воде иной раз такая рыбка попадается… Не жалуюсь.
— Это называется “после меня хоть потоп”. Не очень гуманно. И где же это, в каком-таком аккуратном медресе учат на Дьявола?
— На философском, разумеется. Сатана — это призвание, а не профессия; но образование у Сатаны должно быть философское. Чего тут темнить…
— Я восхищен дерзостью мысли, — промямлил я.
— Меня зовут Вадим, — сказал Сатана, учтиво отводя мой комплимент.
— Меня тоже, — не удивился я. — И я тоже ухожу от жены. И тоже в рай хотелось бы. И я тоже заканчивал философский… Хотя, строго говоря, уходит она от меня. А это что такое? — ткнул я пальцем в поникшие уши.
— Так сегодня же Хеллоуин, день всех святых, вот мне и досталось это чучело.
— Дьявол — он что, теперь тоже числится в списках святых? Интересно, под каким номером? — Мой собеседник с неподражаемым равнодушием пожал
плечом. — Знаешь, как это все называется? — интригующе спросил я.
— Как?
— Отчуждение от мира темных сил. Мне даже туда дороги нет. Хотя у меня накопилось немало претензий к дьяволу.
— Интересно было бы услышать.
— Прежде всего я считаю бессмысленным утверждение, будто рукописи не горят и что не надо ни о чем просить сильных мира сего, дескать, сами все принесут на блюдечке с голубой каемочкой (кстати, эти блюдечки — милая пошлость, типичное мещанство, но отменный поэтический образ, вы не находите?). Совершеннейшая чушь. Две глупости подряд. Горят и не принесут. У вас есть рукописи?
— Нет. Мне незачем писать, я обеспеченный человек.
— Какая дьявольски интересная постановка вопроса… Жаль, что обеспеченный Лев (я имею в виду Толстого, конечно) ничего об этом не подозревал. Деньги украли у вас талант, говорите? Жаль. Сейчас бы спалили вашу писанину, и можете мне поверить, что этот невинный эксперимент впечатлил бы вас. Очень жаль, что вы не пишете: это большая потеря для литературы.
— Не спеши разочаровываться. Давай дружить: хотим как лучше — смотришь, получится какая-нибудь дрянь. Благие намерения, того и гляди, приведут в ад. Что скажешь? В рай попадают с гнусными, бредовыми помыслами. Аминь.
Я не слышал в своей жизни ничего более божественного, чем эта глубокая галиматья, и с восторгом бросился на грудь своему новому приятелю Сатане.
— А у тебя жена была красивая? — поинтересовался я у Вадима-Сатаны, как у старого доброго знакомого.
— Красивая, — ответил он и вытащил ее фото из дорогого бумажника рыжей кожи, заманчиво распахнувшего свои многочисленные потаенные кармашки, отделения и просто разрезы, куда были вставлены глянцевые (визитные) и пластиковые (банковские) карточки. Этот портмоне был паспортом социального благополучия клиента и гражданина. Так сказать, достаю из широких штанин — и…
— Вот это да! — изумился я, хмелея и трезвея одновременно.
С фотокарточки мне улыбалось лицо Лоры, моей потрясающей любовницы или моей сладкой возлюбленной, как сказал бы Соломон (не мой папенька, понятное дело, а тот старец, десятитысячелетний юбилей которого где-то рядом, вот-вот; надо бы отметить). Все получилось как нельзя лучше: я и любовницу сохранил, и друга-приятеля приобрел. То, что произошло “однажды”, было очень удачненько.
На прощание я спросил:
— А у тебя сестра есть?
— Нет, у меня есть дочь.
— Это я знаю, — ляпнул я.
— Откуда это вам известно, позвольте полюбопытствовать? — прищурился от дыма сигареты Вадим, теребя уши Сатаны.
— Это же дважды два: если есть жена, то, вполне вероятно, должна быть и дочь.
— Почему же не сын, например?
— Ты от жены ушел? Ушел. Значит, она сильная женщина. От слабых не уходят: с ними так легко быть сильным. Раз твоя жена сильная женщина, следовательно, она должна передать свои достоинства по женской линии. Природа любит закреплять признаки жизнеспособной породы. Генетика — слышал что-нибудь об этой строгой науке? Вот жена и родила тебе дочь.
— Ты хочешь сказать, что у меня нет сына потому, что я слаб и мне нечего передать потомству по мужской линии? Разве я так уж неинтересен матушке-природе?
— Нет, я за диалектику в таком модусе: у тебя была сильная жена. О тебе мы сейчас не говорим; кто знает, возможно, следующие двое ваших детей были бы мальчиками…
— В этом что-то есть, конечно.
— Есть, есть. В этом есть крупица истины. А вот сестра — это совсем другое дело. Если ей повезло с братом — на ней природа отдыхает. А если нет… Сестры, брат, существа капризные. Хочешь, я познакомлю тебя со своей сестрой?
— Зачем?
— Из лучших побуждений.
— А-а, ну тогда валяй.
* * *
Чтобы понять смысл и содержательность моего восклицания (я, помнится, возопил “вот это да-а!”, когда по моим глазам резануло изображение роковой Лоры, улыбавшейся мне своей секретной улыбкой), надо вернуться на несколько лет назад, если уж точкой отсчета в моей биографии делать забавную встречу с лжесатаной (хотя я предпочитаю иную точку отсчета, а именно: начало).
Однажды я заглянул к своей сестре на работу (КБ в НИИ (NB: не путать Конструкторское Бюро с Коллективным Бессознательным), кажется, что-то научное, связанное то ли с холодильниками, то ли с мясорубками), увидел ее очаровательную коллегу — и обомлел. Это была Лора. В этой замужней женщине было столько кошачьего шарма, столько шаловливого мур-мура, столько призывной ленивой грации, открыто говорящих о том, чего жаждет обольстительница, что не заметить всего этого было, в конце концов, неприлично. Где-то даже отдавало хамством. И я, разумеется, решительно обратил внимание на ее страдания, хотя в ее призывности был легкий перебор, что покоробило мое чувство вкуса.
Но когда моя сестрица с интонацией “вот это да!” шепнула мне: “Что ты сделал с бедной женщиной? Я никогда не видела ее такой… пушистой; просто кошечка на лавочке, да и только”, — я успокоился, потому что понял: спектакль был разыгран специально для меня. Значит, ирония, скрывающая отчаяние, мне не почудилась. Роскошная женщина, доведенная до отчаяния, — это, я вам скажу, дорогого стоит.
Вскоре я убедился, что ее чувство вкуса не уступает моему. Более тонкой женщины я не встречал в своей жизни (убедительные доказательства будут представлены несколько ниже). Нет, все же встретил. Но только один раз.
И я уже всерьез подумывал о женитьбе на Лоре (ее муж, богатый нигилист, переставший замечать проблемы тридцатилетней — боящейся увядания! — женщины и поплатившийся за свой эгоизм приобретением роскошнейших рогов, отлитых из сплава лицемерия и страсти высочайших проб, был давно вычеркнут из ее жизни, хотя и не подозревал об этом — до поры до времени не подозревал), как вдруг в моей жизни произошло удивительное событие, с пугающей ясностью приоткрывшее мне природу человека и в то же время окончательно меня запутавшее. Я второй раз в жизни стал мужчиной (о первом и третьем причастиях речь, опять же, впереди; так странно: все, что уже случилось, — впереди; писатель — это человек, для которого не существует разницы между прошлым и будущим). Я полюбил смиренную Ивонну, милую польку, несколько заносчивую и при этом страшно преданную. (Преданность — любопытное чувство, несколько книжное, подозреваю, что библейское. Предана — значит, не предаст. Значит, и ее нельзя предавать, ибо око за око. Следовательно, женщине можно становиться какой угодно обузой для мужчины — главное, хранить верность и преданность несчастному избраннику, жертве подлого негласного уговора. Вот почему иногда преданность — это завуалированное предательство. Ах, Ивонна… Прощай.) Мне очень хотелось рассказать о своем чистом чувстве любимой Лоре, но я боялся ее ранить. Я не обманывал Лору — оберегал: есть разница. В этом свете пилатовский ребус “что есть истина?” представлялся мне школьной шарадкой. Истина была в том, что я любил Лору, обманывал, оберегал — ибо любил другую, которую мне тоже не хотелось обижать, поэтому приходилось обманывать (в ее же интересах). Интересы женщин были на первом месте. Если это не истина (которая убила бы Джульетту быстрее того некачественного яда, который она, бедняжка, проглотила по воле чудовища Шекспира), то что это? Эгоизм?
Спасибо за подсказку. Сначала я и сам так думал, потом понял, что жестоко ошибаюсь.
Опыт человеческий, запечатленный в книгах и гипотезах и призванный служить образцом, по которому следует лепить подобия, странным образом мне не пригождался, так сказать, не был востребован. Я жил с чистого листа, как будто до меня не жили люди, не любили, не разочаровывались, как будто не было Суламифи, Джульетты или Соло. То есть они-то были, но опыт их чувств казался мне не полным, обидно односторонним — подогнанным под приличия, а не под природу человека. Все эти истории, казалось мне, были благородным обманом, сотворенным из самых
лучших — отборных! — побуждений. Повествователи явно чего-то недоговаривали.
И вот я рассказываю себе и вам правдивую жизненную историю — потому и глуповатую, что жизненную. Ибо третьим убеждением, дополнившим два первых, сформировавшихся в университете, было следующее: мудрость — пыльца жизни; очень сложно, не вмешиваясь в глупую жизнь, не перекраивая ее по своему произволу, — словом, не прибегая к насилию, извлечь из ее простых и грубоватых узоров нечто тонкое, изысканное, явно превосходящее куцые страсти, которыми кормили нас веками. Мудрость входит в химический состав глупости; но нет такого соединения — чистая мудрость. Этот состав тут же улетучивается ядовитым испарением. Место ему — в колбе Сатаны.
А глупость — вот она, тверди и хляби: весомо, зримо и ненависсимо.
* * *
Однажды, когда я рассуждал о странностях и превратностях любви, раздался телефонный звонок от моего папы, не сказал бы, что горячо любимого, однако же родителя, как ни крути. “Свой своему поневоле рад”, — говаривал мой дед. И был по-своему, по-народному, прав.
Папа мой, Соломон Кузьмич, сообщил мне две новости, от каждой из которых нормальный сын мог бы получить разрыв аорты, опускание почек или разлив желчи, на выбор, а то и все сразу, если повезет. Вначале он сообщил мне, что у него “проснулся” рак, а именно: рак желудка (отступивший несколько лет тому назад, что вызвало переполох в известных медицинских кругах — сенсация! чудо! человек побеждает рак; “Рак пятится назад!” — называлась одна из газетных статей), а потом сказал, что желает поговорить со мной откровенно.
Чтобы понять, почему меня взволновал звонок любезного папаши, надо знать долгую историю наших непростых отношений.
Итак…
Глава II
Папа
А вот теперь — о начале моей истории.
Конечно, началась она с Соломона Кузьмича, и даже просто с Соломона. Но та история, в которой действующим лицом был собственно я, началась в тот момент, когда во мне проснулось сознание или, лучше сказать, произошло отчуждение сознания от тела и души. В мире явилась и идеально материализовалась иная точка отсчета. Мир раскололся на два разных измерения.
И произошло это в тот миг, когда я понял: не ощущения являются главными в этом мире, нет; есть сила выше, главнее впечатлений, потому что она-то и производит впечатление, и имя этой силе — понимание. Это произошло тогда, когда отец мой с серьезным восторгом рассказывал мне о бабочке: “Видишь эту кирпично-красную пыльцу на легких желтоватых крыльях? Порхает такой осколочек кирпича, и все дивятся. А это и не кирпич вовсе, это мельчайший кофейный налет; кажется, что бабочка должна пахнуть шоколадкой или фантиком от конфетки, разве нет?”
А я вдруг постиг: дело тут вовсе не в бабочке. Я понял, что отец мой досточтимый врет, боится того, что он врет и скрывает это от самого себя. Он боится понимания, боится саморазоблачения. Вот и появились на свет цветастые бабочки: светло-светло-зеленые, почти оранжевые, черные с шелковым отливом…
Отец играл с самим собой в прятки, в детскую игру, и мне ли, ребенку, было не понять всей прелести “зажмуривания”: закроешь глаза, попадешь в нестрашную темноту — вот и нет проблемы. Страус, длинноногий подросток, отдыхает.
Я помню: отец сидел возле камина (он любил открытый огонь, рваные края которого чем-то напоминали оранжевый рой бабочек, трепыхавшихся упругой бахромой; они готовы были упорхнуть в любое мгновение, но что-то тянуло их к огню, в камин) и в который уже раз со смаком созерцал свою коллекцию, перебирая хрупкие силуэты (не прикасаясь пальцами, Боже упаси!). “Бабочка-красавица, кушайте варенье, или вам не нравится наше угощенье? Помнишь?” Он говорил мне, говорил — а я чувствовал, что становлюсь уже взрослым мальчиком, почти мужчиной (вот оно, первое причастие к мужскому!), ибо начинаю за деревьями видеть лес; по крайней мере, я стал догадываться, что человек устроен очень сложно, и даже мой папа, взрослый дядя, хочет казаться сильным и беспечным, хотя что-то он мучительно скрывает — прежде всего от себя самого. Я чувствовал это физически, чувствовал, что понимаю, то есть вижу тайные мотивы поведения человека.
Тогда же по краешку моего сознания, только-только проклюнувшегося из темного кокона, отложенного кем-то на случай на границе небытия, бабочкой скользнула неясная мысль, которую я запомнил ощущением, и уже позже, будучи студентом, сформулировал следующим образом (имея своего рода страсть к корректировке расхожих банальностей, ни у кого не вызывающих сомнения, что меня, естественно, раздражало): ты в ответе не только за тех, кого приручил, но в первую очередь — в ответе за то, что не смог приручить тех, за кого ты в ответе. Не надо было врать, папа, надо было просто быть умным и черпать мужество в разуме. А бабочки, конфигурацией восходящие к славным женским попкам…
Они всегда напоминали мне разновидности фиговых листиков. Мириады фиговых листочков, из ярких лоскутков которых сшивалась ширма приличия. Средних баллов шторм, добрая трепка здравого смысла — и фантики с запахом ванили превращаются в кучку мусора.
Это был первый опыт мышления, и перспективы передо мной открылись необозримые. Каждое утро я просыпался с радостным настроением — оттого, что стал другим, непростым, интересным самому себе.
Итак, история моя началась, и беспечный папа позаботился о том, чтобы умственно я развивался как можно быстрее, ибо бросили меня одного (почему? за что? за какую провинность?), на воспитание деду. Мамы моей к тому времени, к моим годам семи, уже не было (была бы мама — был бы я другим?), папа удалился жить отшельником на заброшенный хутор. Дед хмуро швырял садовый инструмент (пытался забыться работой), а мне чудилась за всеми этими нелепыми поступками взрослых большая, мало кого украшающая тайна.
Проблема приемлемого начала волновала меня уже тогда, и я спрашивал у деда:
— Дед, а правда, что мы казачьего роду? Мне так бабушка сказала. Ты — казак?
Кузьма Петрович, отесывая чурку для топорища (в такие моменты он удивительно напоминал мне папу Карло), отвечал без выражения:
— Мой дед — казак, отец мой — сын казачий, а я — хрен собачий. Понял?
— Не совсем.
— Подрастешь — поймешь.
— А правда, что мы произошли от обезьян?
— Нет, неправда. Это обезьяны произошли от нас. Вот вырастешь и станешь мартышкой.
— Дед, я еще ребенок, меня нельзя обманывать.
— Пишут, что мы от обезьян. А где же тогда хвост?
— Не знаю.
— Вот и я не знаю. Темное это дело…
Мамы, как я уже сказал, не было; ее не стало, и я не помню, чтобы ее хоронили, она просто исчезла, и от меня это как-то искусно скрывали. Я же понимал только одно: спрашивать о маме — бесполезно.
И я замкнулся, обострив свою наблюдательность до болезненных пределов.
В душе моей помимо воли росла и крепла обида: я чувствовал, что особенно никому не нужен, и главным виновником моих бед представлялся мне отец. Он меня бросил, отказался от меня. Предал. Почему? Что я ему сделал?
Мама бы никогда так не поступила. О маме я думал как о добром, нежном существе, которая любила бы меня просто потому, что я — это я (смутно припоминалось нечто колыбельное, прелесть теплой груди, молочные сосцы). Мне остро не хватало такой любви, не хватало мамы. Я придумал себе ее образ, живо воображал ее лицо, интонации, сияющие теплом глаза. Мама была всегда права, а все другие, и особенно отец, — виноваты.
Иногда дед посылал меня на хутор, к отцу, чтобы я отнес ему корзинку с провиантом: соль, сало, спички, то да се. Возможно, дед хотел, чтобы я, самостоятельный не по годам, чаще попадался Соломону на глаза и восхищал его своей сообразительностью; трудно сказать, на что рассчитывал Кузьма Петрович, но меня эти походы не вдохновляли. Красная Шапочка из меня получалась неважная.
Отец смотрел на меня отчужденно-внимательно, ни о чем не расспрашивал и ничего не объяснял. Но я ходил к нему редко, хотя и регулярно; при этом уже чувствовал в себе силы отказаться от сыновнего долга — присматривать за папенькой. Дело в том, что как-то раз я обнаружил на его просторном, грубо, но прочно сколоченном топчане небрежно брошенное женское платье; в следующий раз я нашел в доме (потому что искал) волнующе легкую косынку, потом на глаза мне попались вязаные варежки с веселой радугой на запястьях; наконец, я чуть не задел головой выстиранное женское нижнее белье, которое сохло возле печки. Отец молчал, я ни о чем не спрашивал, хотя любопытство мучило меня нестерпимо.
Однажды, когда мой визит оказался продуманно непредсказуемым, я застал в его доме барышню-хозяйку. Отца не было, он промышлял в лесу.
Девушка оказалась милой и разговорчивой, по возрасту лет на пять-шесть старше меня (мне минуло в ту пору лет двенадцать). Она уже постоянно жила с моим отцом и не собиралась от него уходить. Сказала, что я “душка”.
Девушка мне понравилась, но я был разочарован. Неужели я ожидал увидеть здесь свою маму? Трудно сказать. Здесь протекала своя жизнь, в которой для меня явно не было места.
И я перестал бывать у отца, вторично испытав полынную горечь отчуждения.
* * *
Мы не виделись с папашей лет десять. Однажды он появился в доме деда (в то время я, завороженный философией, — то есть разочарованный ее результатами и очарованный ее возможностями — заканчивал университет) и молча опустился на скамью: его вконец измучили нестерпимые боли, и он пришел к людям умирать. У него обнаружили рак желудка.
Увидев меня, он заплакал.
— Нам надо поговорить, — сказал высохший пожелтевший человек, напоминавший моль, которого я, по странному стечению обстоятельств, вынужден был считать своим отцом — то есть человеком, давшим мне жизнь и заботившимся о том, чтобы моя жизнь была прекрасной и счастливой.
— Ты хочешь завещать мне бесподобную коллекцию бабочек? — спросил я, тронутый его порывом.
К сожалению, пришел час моего торжества, и я не находил в душе своей ничего похожего на желание прощать или запоздалое раскаяние в том, что не только отец потерял сына, но и сын — отца. Я ничего не хотел знать о части причитающейся на мою долю вины. Я казнил его непоказным равнодушием. В сущности, мне хотелось одного: чтобы это все кончилось как можно быстрее. Ролью палача я не собирался упиваться, быть свидетелем последних судорог чужого мне человека в планы мои не входило, но уйти я почему-то не мог.
Все-таки у смерти есть свои права и законы. Она заставляет с собой считаться.
— Я хочу рассказать тебе одну историю. Умирать с этим тяжело. Когда-нибудь ты меня поймешь. Не перебивай меня. Пожалуйста. Однажды…
Однажды он страстно влюбился в мою маму (фотографии, которые мне ни разу не показывали, прилагались). Чувство оказалось взаимным, и родители мои поженились. Через положенные девять месяцев родился я (то есть спустя три месяца после женитьбы), а еще года через два моя мама в припадке буйной ненависти (что-то у них с папой разладилось вконец) сказала ему буквально следующее: “У твоего бога
имя — Пресность, а фамилия — Черствость; моего же зовут просто — Страсть. Ты ревнуешь меня не к мужчинам, а к моему характеру, к моей любви к жизни. Да, у меня есть свои заморочки, свои демоны, и ты делаешь все, чтобы толкнуть меня к ним в омут. И чего ты добился? Был желанный возлюбленный, стал скучный суженый, мне же оставил женское любопытство к легким отношениям с мужчинами. А мне нужен — возлюбленный. Так вот, Вадим — не твой сын, он дитя разврата, плод одной случайной ночи, проведенной не с тобой. Больше я тебе ничего не скажу”. Я сразу почувствовал, — на генетическом уровне — что мама, родная кровь, могла и должна была сказать такое. Я сразу же полюбил ее еще больше, и мы уже вместе выступали против папы.
— И что же случилось с мамой? — тоном прокурора, должностью приговоренного вникать в самые неприглядные подробности, спросил я.
В ответ папа скорчился и поник: его одолели боли.
На следующий день он, уставившись в пространство невидящими глазами (может, он заглядывал в себя? или научился не замечать людей в мире, состоящем из грибов и бабочек?), продолжил свое повествование. Однажды…
…Мой папа сильно заскучал, задетый за живое. Однажды он привел свою жену на край обрыва — туда, где они наслаждались расцветом своей любви (я знаю эту скалу: крутой холм, огромный камень, вросший в землю, и — вид на лесной простор, порадовавший бы самого Икара), и поставил перед ней ультиматум: или она называет имя моего блудливого отца — или тут же прощается с жизнью, на месте, прямо сейчас. Мама, встав на пик скалы, рассмеялась ему в лицо, хотя в глазах у нее стояли слезы. И тут папа удивил самого себя: оказывается, и в его жилах текла кровь, а не водица, и он толкнул упругое тело мамы изо всех сил. Мама что-то тихо вскрикнула. Ему показалось, с губ ее слетело жалобное слово “Соломон”. Или что-то очень похожее. Получалось, что гражданин Локоток Соломон Кузьмич только что, своими же руками, убил мать собственного сына?
В моменты помрачения, когда на него, словно валун с той кручи, накатывало нестерпимое раскаяние, переплетенное с чувством вины, папеньку всегда выручали мамин монолог (“стал скучный суженый…”) и ее сверкающие ненавистью глаза. После этого он многое себе прощал — чтобы сразу же ощутить потяжелевшую вину.
Похоронил он ее тут же, под камнем. Вскоре после этого ушел в свой скит: выносить самого себя было проще вдали от людей. Среди бабочек.
Кузьма Петрович несколько раз обнаруживал цветы на месте безымянной могилы, и однажды застал горевавшего сына на месте преступления. Тот обо всем рассказал отцу. В ответ словоохотливый дед не проронил ни слова. Позже отделался неясной сентенцией, адресованной, впрочем, неизвестно кому: “Близок локоток, да язык короток”. Но чувство вины Соломона Кузьмича было настолько запредельно невыносимым, что молчание деда отяготило его нечувствительно.
В этом месте признательного повествования нестерпимые боли опять скрутили невольного убийцу, и он прервал рассказ до следующего утра.
…Похоронить себя заживо на хуторе не удалось: вокруг порхали бабочки, и осень всегда сменяла весна. Да и что такое осень? Это бодрость в контексте увядания. Все это отвлекало от мрачных мыслей и мешало сосредоточиться на чувстве вины, которое, как ни странно, стало покрываться мхом, мягким, обволакивающим, непроницаемым. Прошлое стало уже казаться таинственным и неоднозначным. Кто прав, кто виноват?
Мир с собой не казался больше несбыточной мечтой. Однако социофобия Соломона Кузьмича все росла и увеличивалась до размеров какой-то уродливой опухоли. Он не мамы испугался, он испугался себя и перестал понимать людей. Помириться с собой оказалось куда легче, нежели понять себя.
Но однажды (ах, это спасительное “однажды”, которое так украшает жизнь!) к нему на хутор забрела заблудившаяся в лесу девочка Маша…
Он быстро стал ее героем и завоевал ее сердце. Ее завораживали латинские названия бабочек, да и просто сухая энциклопедическая информация: махаон, бабочка семейства парусников. Окраска желтая с черным рисунком. В Красной книге СССР…
Умный, отважный, он не бабочек ловил, оказывается, а бросал вызов этому суетливому миру с его индустриализацией, глобализацией, уничтожением природы, наркотиками и отказом от самого главного: от познания себя. А Соломон (Соло-мон: имя-то какое! судьбоносное!) мудро всему этому противостоял в глухой чаще среди живого леса. И вот девочка Маша, восемнадцати лет от роду, навсегда отказавшись от наркотиков, поселилась у него в доме. Вскоре у них родилась дочка Сара (папа, согласно всем законам джунглей и кодексу робинзонов, планировал сам принимать роды, непременно в воде, в которой и зародилась жизнь, но отчего-то передумал: Машу отвезли в районную больницу и доверили ее жизнь официальной медицине).
Оказывается, я вовсе не был так одинок, как мне казалось: кроме деда с бабушкой и папы у меня была еще и сестричка. И даже симпатичная мачеха.
Маленькая Сара росла на воле, словно зверек. В годик она уже плавала и не боялась крапивы. Разговаривать начала в два.
К несчастью, Маша оказалась очень неглупой девочкой: она быстро поняла, что Соломон Кузьмич вовсе не по причине сил немереных выбрал тяжкий крест одиночества, а по слабости и неуверенности в себе. Латинские названия бабочек стали раздражать, как треск моторов, и Маша, заявив, что социофобия — это смерть в оболочке жизни, вернулась в мир, где технологическая революция стала уже нормой жизни, хотя по-прежнему продолжалась почему-то варварская вырубка лесов, этих легких планеты (а легкие опять же по форме ничем не отличаются от бабочек), — вернулась, прихватив с собой, разумеется, малышку Сару.
Все это не добавило сил погубителю моей мамы. Психологический, ментальный рак, симптом отчуждения, постепенно перешел в рак физический. Таков был диагноз моего ложного папаши, всю жизнь занимавшегося самолечением.
Умственное и психологическое здоровье тесно связаны с телесным; раствориться в массе безликих так же губительно, как и выбрать полное одиночество на заброшенном хуторе. Эти связи и зависимости запали мне в душу коряво сформулированной проблемой: мера отчуждения — где она?
После исповеди сына Кузьмы Петровича, продолжавшейся с перерывами три дня, я подошел к своему единственному родственнику, деду, и спросил:
— Дед, где мой настоящий отец? Кто он?
Дед, не глядя на меня, ткнул пальцем вверх и что-то пробурчал.
Небожитель? Геракл?
Это мне ничуть не польстило. Лучше реальный папаша здесь, рядом, чем неизвестно кто неизвестно где.
После душевного разговора с моим экс-отцом случилось то, что меньше всего можно было ожидать: он пошел на поправку, а вскоре и практически выздоровел. Метастазы словно замерли, выдохлись, усохли, прекратили творить свое разрушительное дело, хотя и не исчезли совсем. Если допустить, что душа связана с телом, можно сказать, что его вылечила правда. Наука впала в экстаз, вызванный чудотворным проявлением неизученных ресурсов человеческой натуры, а “папа” (стальными щипцами кавычек я вынес его за скобки своих жизненно важных интересов) превратился в редкостный, срамящий науку экспонат — оживающую мумию или, что еще более невероятно, в подающий признаки жизни пересохший кокон. Чувство вины перестало давить на Соломона Кузьмича (смешнее словосочетания в своей жизни не слышал; разве что Лев Толстой или Пьер Безухов; пожалуй, в этот список следует внести и Венеру Пуговкину; да, в моем повествовании всплывет еще и такая забавная особа — Леда Артемовна, в замужестве Локоток; ну, и семейка из сплошных локотков, черт бы ее побрал; круг, состоящий из острых углов, — как вам такое?), и тело его стало наливаться соками.
Плохо было только то, что ком проблем моего папашки, словно в наследство, плавно перекочевал ко мне. Собственно, после разговора с “отцом” меня не переставали волновать два ощущения. Первое было связано с фотографией матери. Я не ожидал, что у меня была такая красивая, импульсивная и решительная мама. Второе…
Со вторым было сложнее: едва обретя маму, я стал ее терять. В моем воображении жила и играла синематографическими красками картина: мама распрекрасной бабочкой летит со скалы, а в глазах горят ужас и упрек. Съемка была замедленной, слишком замедленной, прерываемой то и дело сентиментальными стопкадрами. Мама падала до ужаса красиво.
Вот почему тот факт, что я просто отвернулся от больного папанзона, я считаю высшим актом человеколюбия. Чудесное выздоровление, так нелогично последовавшее за триумфальным раковым шествием, кажется, подтверждает мою версию.
Кроме всего прочего, краешком благодати осенило и меня, так сказать, перепало от щедрой души лесного человека: Соломон Кузьмич решительно покаялся и объявил, что считает меня своим сыном единокровным. Я был тронут и взволнован донельзя. Чем-то мой папаша напомнил мне хомячка. Беззащитность, острая точеная мордочка, тонкие руки. Хомячок, истинно хомячок.
Вопроса “что же мне делать, люди добрые?” передо мной не стояло. Я тут же отправился на поиски сестрички, благо знал, где ее искать: с ней я уже был знаком давно и не понаслышке.
Глава III
Сестра
Когда я впервые увидел сестру Сару, то сразу же — на генетическом уровне — почувствовал, какое созревающее тело томится и скрывается под легким платьицем. Сара, кажется, еще не знала, чего хочет ее тело, а я знал. И ведь я должен был считать ее сестрой, хотя тело мое отнеслось к ней не как к сестре — как к женщине. Но братские чувства победили: я восхищался ее красотой и глупостью, завидуя тем, кому достанутся эти прелестные формы, волновавшие меня помимо моей воли. Упругие, просто гуттаперчевые соски выпирали из-под платья призывными бугорками (полноватая грудь — крутые холмы с нежной молочной впадиной — отдельная песня), легко читалась мягкая складочка жаркого живота, тонкая талия перетекала в плотный зад, замысловато покручивающийся при ходьбе; все, что она ни делала, — было непреднамеренно соблазнительно. Сара была особь, предназначенная для взоров и желаний мужчин (они все, как по команде, пускали слюну), и в этом смысле как бы не принадлежащая самой себе. Просто товар лицом — дорогой, первой свежести. Пожалуй, в ее облике читался один крупный изъян: она была излишне сексуальной, что не могло не раздражать мужчин со вкусом (то есть единиц). В ней присутствовало нечто, оскорбляющее чувство меры. Спасало только то, что она сама пока не знала цены своим чарам.
Моим идеалом в то время были женщины с завуалированной сексуальностью, с тайной прелестью, — несомненной, но открытой и доступной далеко не всем. Скрыть так, чтобы открыть: вот был девиз, любезный моему сердцу. Прелестная Сара была слеплена для телесных удовольствий, в ней было мало того, что волновало мою душу.
Я тут же объявил Саре (которую я звал Мау, намекая на ее лесное прошлое, практически как у Маугли), что ее отец и мой отец — это два разных мужчины, “две разные биологические субстанции”, добавил я, чтобы ей стало понятнее. Сара перепугалась и уставилась на меня своими честно непонимающими глазами.
— Ты — не моя сестра, Мау. Понятно?
— А кто же я?
— Ты — дочь своего отца. Его сейчас благополучно дожирает рак.
— Ужас. А кто же ты? Кто же тогда твой отец?
— Пока не знаю. Может, твоя мама больше информирована на этот счет?
— Может быть. Но ее сейчас нет, она в Париже.
— Что она там делает?
— Как что? Выходит замуж. Что еще делать женщине в Париже? За художника-мультипликатора. Защитника окружающей среды. Мама познакомилась с ним на веселой демонстрации против вырубки тропических лесов, точнее, на пикнике по поводу удачной демонстрации.
— А зачем ей замуж?
— Положено, — повела Сара-Мау круглым плечом.
— Понятно. Значит, ты ничем мне не сможешь помочь. Можно, я поцелую твою грудь? Мы ведь теперь не брат и сестра, а просто чужие люди.
Сару, кажется, на минуту смутил такой поворот событий, но, когда я расстегнул ей платье (которое, очевидно, было надето только затем, чтобы можно было получить удовольствие от медленного раздевания), не сопротивлялась. Ей, судя по всему, даже понравилось: упругие соски стали еще плотнее, а ее мягкое теплое дыхание совершенно развязало мне руки. Но когда я опустил жадные, готовые ко всему ладони ниже, проехавшись, словно летающий лыжник по трамплину, по талии, круто переходящей в линию бедра, она уверенно пресекла мои поползновения и отвела ладони.
— А жаль, что ты не мой брат. Ты такой прикольный.
Это слово она употребляла в тридцати трех значениях. В данном случае, по-видимому, мне был подарен замысловатый комплимент.
— Я могу быть твоим парнем. Какая у тебя…
— Нет, не можешь. Ты умный и прикольный, а мне нужен… Ну, в общем, француз. Богатый. Не философ. Тебе со мной будет неинтересно: я ведь полная дура.
Платья при этом она не застегнула. Признаться, я даже несколько пожалел, что она не моя сестра: в ней пульсировал милый моему сердцу очаровательный цинизм, делающий нас трогательными детьми природы. Она изрекла-таки “один кофе”; правда, столько раз до этого было “один булочка”…
В то время я еще не догадывался, что дурами следует считать только тех женщин, которые не понимают, что они дуры. Понимает — значит, умная.
С тех пор я внутренне поддерживаю движение “зеленых” и прочих борцов за права животных (хотя от мяса этих самых животных отказаться не могу: уж больно вкусны эти твари земные, особенно приготовленные на открытом огне, на лоне природы — натурпродукт!), и символом борьбы за сохранение природы стали для меня грудь Мау — живая, подвижная, стремящаяся своими сосками мне в губы, а также мангал.
Кстати сказать, Сара носила фамилию второго мужа ее матери — была госпожой Двигубской.
Но это еще куда ни шло. Фамилия Вадима-Сатаны была более сдержанной, но значительно более солидной: Печень. Лора Печень стоила Соломона Локотка.
Но об этом в свое время, когда мы преодолеем отчуждение смысла от сюжета.
Глава IV
Русский хомячок
О, Лора!
Перед этой, исполненной грусти историей я бы хотел поведать о втором своем жизненном принципе — принципе “русского хомячка”, что еще более, надеюсь, укрепит мои позиции натуралиста и человеколюба. Итак, русский хомячок…
Ученых поверг в шок этот неказистый остромордый зверек. Он оказался потрясающим папашей, в каком-то смысле — образцом мужского поведения во всем подлунном мире; можно даже сказать, этот грызун отстоял честь мужского племени. Пока вокруг кипели споры относительно того, надо ли мужчине присутствовать при родах и как в этом случае себя вести, выяснилось, что самец русского хомячка (божья тварь, в смысле Божья Тварь, что ни говори!), к стыду и невежеству людей, уже давно решил эту надуманную проблему. Он деловито и без паники принимал роды, сам перегрызал пуповину у плода, бережно и аккуратно принимал потомство и при этом невероятно нежно ухаживал за подругой. Исключительно нежно. Ученые прослезились. Животное заподозрили в том, что оно является стихийным носителем “нравственных начал”. В числе прочих рассматривалась и ангельская версия. Вопрос о том, есть ли у животных сознание, даже и не обсуждался: ученым был явлен образец сознательного отношения к своему долгу. Какое вам надо еще сознание?
Всех животных выписали из Красных книг и поспешили завести другую книгу: Братья Наши Меньшие. Споры о том, могут ли красивые, но приличные женщины позволить себе манто из шиншилы, де-факто были объявлены каннибальскими (в грядущем де-юре — “надела манто и стала ты кто?” — никто не сомневался). Все шло к тому, что для животных надо было строить не зоопарки, а школы и университетские пандусы.
Вот только говорить бедные животные пока не могли. Этот синдром известен миру под названием “собачий синдром”: песик все понимает (глаза умные, хвостом виляет от восторга и дружелюбия, лапу подает — чего ж вам больше?), а сказать ничего не может. Собственно, это и не порок, и даже не собачий, а обычный студенческий синдром: студенты тоже все понимают, а на экзамене молчат, изумляя профессоров блеском умных глаз. Ничего, со временем это проходит. К сожалению, студенты рано или поздно начинают говорить.
Оставалось только экспериментально уличить хомячка — возможно, ближайшего родственника homo! (пардон, человекообразные) — в нравственности и гуманизме, чего ради за “объектом” организовали пристальное научное наблюдение. Сенсация назревала.
Вскоре, правда, выяснилось, что проделывал все эти в высшей степени “человеческие” операции хомячок не совсем бескорыстно. Дело в том, что самка, его любимая подруга, которой он только что цветы не дарил, могла зачать следующее потомство в считанные часы после того, как разродится предыдущим. Иными словами, хомячку сам Бог велел поторопиться, если он, конечно, хотел исполнить свой супружеский долг. А хомячок, судя по всему, очень этого хотел, потому и старался изо всех сил. В результате все были окружены заботой и лаской.
Вот откуда вся эта точность, аккуратность и быстрота! Вот она, подлинная подоплека любви! Берите пример, папаши. Он “думал” только о себе — а его “близким” казалось, что он заботится исключительно о них. (Вопрос о том, думал ли хомячок, и если да, то чем именно он, с позволения сказать, думал, вновь был переведен из очевидно решенных и раз и навсегда доказанных в дискуссионные.)
Люди, homo sapiens▒ы, разумеется, не хомячки, я согласен (это же очевидно); однако синдром русского хомячка — это как раз то самое “человеческое, слишком человеческое”, которое им, людям, не чуждо. Я всегда нервничаю, если не вижу в поведении человека честных мотивов хомячка; к счастью, этот зверек оказался эталонным в высшей степени: не подвел еще ни разу.
Как только мне застит глаза огромное человеческое благородство, я спешу вынуть большой носовой платок и тут же вспоминаю о русском хомячке. Мне становится легче. Сухой платок возвращается на место. Рядом с памятником “собаке Павлова” я бы непременно воздвиг на холмике пьедестал хомячку — но только изобразил бы его не в лицемерной позе “принимающий роды верный спутник жизни”, а в какой-нибудь другой, более для него характерной и значимой. Готов первым внести посильные пожертвования. Так проиллюстрировать человеческую природу, так открыть глаза умным, думающим людям — это дорогого стоит. Хомячок постарался не меньше Достоевского или Булгакова (Михаила, того, что писал о прикольном дьяволе, персонаже Хеллоуина). Обязуюсь носить цветы к подножию пьедестала (я о памятнике Хомячку) примерно раз в год.
А теперь о Лоре (приведем в действие механизм отчуждения от хомячка; кстати, время от времени это совершенно необходимо, чтобы ощущать себя человеком).
Глава V
Лора
О, Лора!
Я думал, эта женщина полюбила меня за мои редчайшие достоинства; оказалось, что ей надо во что бы то ни стало уйти от мужа (хомячок, жму соломинку-лапку, холодную, судя по всему, как у всех грызунов!).
Но это не вся правда. Вся правда заключалась в том, что эта женщина заслуживала любви — ибо если не она, то кто же?
Именно она открыла мне глаза на женскую природу, именно она научила меня любить женщин, а не презирать их за то, что они не мужчины. Женские достоинства существуют только как крупные человеческие недостатки: вот сухой философский остаток нашего роскошного общения. И это не претензия на афоризм, это универсальный ключ со стойкой сусальной позолотой к сердцам существ, относящихся к прекрасной половине неразумных homo sapiens▒ов. Женщина научила меня смотреть на себя глазами мужчины, представления не имея о том, как устроено мужское зрение. Так сказать, вручила мне ключ. Просто она не стеснялась быть женщиной.
Итак, однажды я увидел Лору. Сопротивляться ее чарам было бессмысленно и бесперспективно, и уже на девятнадцатой минуте знакомства я толковал ей о кодексе, регулирующем отношения семейных пар, то есть отношения женатого мужчины и замужней женщины, изменяющих своим драгоценным половинам и оттого страдающим и ранимым.
— Кодекс называется “Техника безопасности общения”. Два аспекта во главе угла, — вещал я.
— Какие? — склонила головку набок Лора.
— Гигиенический и информационный.
— За технику безопасности у нас в КБ отвечает Фаддеич, — головка задумчиво перевалилась слева направо.
— Вы меня не изволили понять, мадам, — интимно ворковал я. — Гигиена как аспект безопасности в отношениях полов…
— Это правда твой брат? — спросила она у Мау, не сводя с меня малахитовых глаз.
Та закивала головой, излучая глазищами серого жемчуга гордость за брата.
— Вы чистый мальчик, если я правильно поняла. И вам вовсе не идет маска циника. За гигиену с моей стороны можете не беспокоиться. Но я рада, что вы так разборчивы. Это и меня успокаивает. Информационный аспект безопасности, если я правильно понимаю, — это сплетни, которые недоброжелатели могут довести до ушей вашей жены, не так ли?
— Да, злые языки. Представляете, мы с вами всего лишь спим, а они болтают Бог знает что…
— Хороший мальчик, хороший. Ну, что ж, прощайте, милый кавалер. Приятно было поболтать.
— То есть как это “прощайте”… А когда же свидание?
— Свидание надо заслужить. Поухаживайте за мной, покажите, на что вы способны, а там посмотрим. Плените меня. Заставьте меня поволноваться. Но не торопитесь, а то успеете.
— Разве я не поухаживал? Мне показалось, я был неотразим.
— Бездарную лекцию о гигиене полов зрелой женщине вы считаете ухаживанием? Ваше счастье, что я разбираюсь в людях, а не то отшила бы раз и навсегда. Так и быть: дам вам еще пару шансов. Или нет… Давайте поступим иначе. Я вам даю единственный шанс. Сейчас или никогда. Сию секунду. Тащите меня в постель. В вашем распоряжении сорок минут, весь обеденный перерыв. Я готова.
— Как это — тащите? Это было бы наглостью с моей стороны.
— Ну, вы же требуете свидания? Вот я и не устояла. Вы такой обаятельный. Целых два аспекта безопасности — и я вся твоя. Ты своего добился, красавчик. Презервативы мы у Сары одолжим.
Мау смотрела на нас во все глаза. Она любовалась нами обоими.
Я подошел к Лоре и почтительно поцеловал ей руку.
— Готов извиниться, если чем-то невольно обидел. Это не входило в мои планы. Признаюсь: после вашей тактичнейшей выволочки я бы начал с другого аспекта безопасности.
— С какого?
— С любви. В вас можно влюбиться. А это небезопасно.
— С любви… Вадим, женщина всегда слышит то, что ей говорят. Надо быть осторожней со словами. Это для мужчины слова всего лишь слова, а для женщины за ними стоит отношение. Ты меня обидел тем, что не очень готов отвечать за слова. Если влюбился в меня за три минуты — тащи в постель, а потом в ЗАГС; если нет — зачем говорить об информационном аспекте и тут же извиняться? Я тебе готова простить божественное легкомыслие; но мне трудно простить дешевый треп. Я от него просто устала.
Во мне взыграли ложная гордость и ложно понятое чувство собственного достоинства — результат тончайшего женского манипулирования.
— Презервативы у меня свои. Сара, одолжи мне ключи от гардероба. Лора, дай мне твою руку: я тащу тебя в постель.
Мы заперлись в какой-то тесной каморке, где был только пышный скрипучий диван, покрытый кожзаменителем, и пробыли там до конца рабочего дня (“а мачта гнется и скрыпит”, крутилось у меня в голове). Презервативов нам не хватило, да нас это не слишком-то и волновало. Лично я черпал силы в одной ее фразе: “я прощу тебе божественное легкомыслие”; кроме того, меня несказанно вдохновляли ее формы — рожавшая женщина выглядела свежо и удивительно пикантно. Далеко не всех так красят роды; ее красили. Свет мы не выключали, чтобы можно было сполна насладиться развратом, до неприличия напоминавшим любовь. Диван нещадно скрыпел, пронзительно, с придыханиями, как полноправный участник оргии, поэтому мы импровизировали стоя или сидя; на диване мы только отдыхали, поглаживая друг друга и изумляясь свежести своих желаний.
Когда мы на предательски подгибающихся ногах выбрались из каморки, держась за руки, нам казалось, что мы влюблены друг в друга до безумия. Весь дружный коллектив КБ под предлогом окончания рабочего дня сбежался смотреть на нас, как на преступников, дни которых сочтены. Бледная синева под глазами, осунувшиеся лица, сухой блеск в глазах…
На фоне предполагаемой гильотины мученики выглядели впечатляюще.
Собственно, из техники безопасности общения были исключены только два пункта, а именно: гигиенический и информационный. Ах, да, я забыл про любовь. Три пункта.
Сказать “мы стали встречаться” — ничего не сказать; точнее было бы выразиться так: мы стали изредка наведывать собственные семьи. Долго так продолжаться не могло. Мы необдуманно поставили себя перед выбором, будучи к нему совершенно неготовыми: создавать новую семью и соответственно разваливать прежние — или забыть о новой семье и вернуться к своим очагам. Мы ведь плохо знали друг друга. Так считал я.
Однако Лора считала по-другому. Ее очень устраивало такое развитие событий, когда у меня совершенно не было времени на раздумья и принятие решения. Сама она для себя давно все решила — задолго до встречи со мной. Я для нее был, что называется, “послан судьбой”, а она для меня — способом разобраться в себе (как я понял некоторое время спустя). Начинать знакомство с постели — лишать себя половины удовольствий: это был первый урок, который я вынес из общения с Лорой. О втором я, кажется, сказал тогда, когда читатель был к этому не готов. Что ж, опять поторопился. Придется повторить: я встретил Ивонну — и запутался окончательно.
При этом я понял одно: женитьба и новая семья не могут быть способом разрешения моих проблем. Это вообще не способ разрешения проблем, а грамотный способ уклониться от их решения. Вот почему в наших отношениях складывался парадоксальный тупичок: Лора жить без меня не могла — именно этим и охлаждая мои чувства. Ее честность заслуживала всяческого уважения и при этом счастливым образом была выгодна ей (ничей язык, кроме моего, не повернулся бы упрекнуть ее в низком расчете). Что касается моей честности…
Моя честность была такого свойства, что ее лучше было не афишировать, не выставлять на всеобщее обозрение. В моих же интересах было не торопиться с анализом собственного поведения.
Если бы я вел себя как женщина, у нас все было бы в порядке. Но я вел себя иначе, а именно: как мужчина.
Меня радовало одно: я становился автором честной и не поверхностной философии одиночества. Чем больше я понимал Лору и отдалялся от нее, тем больше я ею восхищался. Женщине, как и природе в целом, нет смысла врать; врет всегда умный (но еще недостаточно мудрый) мужчина. Богато одаренная женщина — это шанс мужчине осознать себя мужчиной. Если это происходит, если мужчина становится мужчиной, женщина готова его обожать и ненавидеть; если он не становится мужчиной в такой степени, как она — женщиной, если он не соответствует ее уровню самореализации, она начинает его презирать и позволяет ему любить себя, продолжая заниматься поисками “настоящего мужчины”, который рано или поздно покинет ее.
Мы стремимся к тому, что нас будет отталкивать. Стремимся к отчуждению.
Повторю (да, черт возьми, сознательно повторю, для себя и для вас, ибо подобные вещи невозможно усвоить с первого раза): я любил Лору, восхищался женщиной моей мечты — и мечтал удачно выдать ее замуж — за человека, которого она будет с удовольствием и полным на то основанием не уважать. Она готова была убить меня — за то, что уважала. О, Лора…
В постели она отдавалась мне с каким-то честным отчаянием, и все у нас было как в первый и одновременно как в последний раз. Мы оба знали: такого не будет ни у нее, ни у меня.
Стремиться к отчуждению…
Не торопись, а то успеешь.
Мне надо было научиться жить с этим.
Глава VI
Jnxe; ltybt
Время, когда я любил Лору и был влюблен в Ивонну, было самым романтическим в моей жизни. Я жил полноценной жизнью: чувство любви питало понимание, и чем больше становилось понимания, тем больше мне не хватало любви. Если бы я не любил так нелепо, размашисто и широко, то и понимать было бы нечего.
Я любил своих женщин еще и в том смысле, в котором мой дед любил свою корову Милку: они приносили мне пользу, были тем экзистенциальным веществом-компонентом, с помощью которого рождалась философия. Без любви не бывает философии (той философии, спешу заметить, которая и убивает любовь): вот мое открытие, которое я, Соломон, пытался как-то поставить на службу людям. Да, да, я был уверен, что познание в конечном счете должно приносить пользу человечеству.
Говорю же, я был романтиком: меня выдавала степень тотального отчуждения от страстей человеческих и при этом стремление быть счастливым.
Правда, понял я это уже задним числом.
Что же произошло? Не понимал, не понимал — и вдруг каким-то чудесным образом понял. Чудес ведь, как известно, не бывает.
Произошла самая банальная в мире вещь: переход количества в качество (спите спокойно, маэстро Гегель). Вот как это случается в человеческих отношениях.
Однажды я, как обычно, набрав пароль (моим многолетним паролем было слово “отчуждение”; если набрать это слово русскими буквами, но выставить чужой латинский алфавит, получается милая белиберда: jnxe;ltybt) вошел в интернет. Мой почтовый ящик был зарегистрирован, естественно, под именем “хомячок” (khomyachok) в одном из порталов. “Хомячок” (khomyachok), далее “собачка” @ и, наконец, координаты портала. Все как положено. У меня завязалась вялая переписка (в клубе знакомств — чего ради, спрашивается, мне было лезть в этот клуб?) с одной романтически настроенной особой, которую мне захотелось прибить и растереть предельной откровенностью. То, что со мной заигрывала барышня нежного возраста, сомнений не вызывало.
Сначала я изложил ей легенду о хомячке, затем поведал (с вкраплением интимных деталей) об отношениях с Лорой и Ивонной и в заключение спросил, что себе барышня думает о таком, как я? Честно и откровенно.
Барышня (baryshnya @ и т.д.) честно ответила, что мечтает о таком, как я. И, со зрелой женской мудростью и откровенностью молодости, разъяснила мне цену моих достоинств, которые я, как выяснилось, сильно недооценивал.
Я предложил встретиться; мы встретились у меня на квартире — “ровно в половине седьмого, Хомячок; в девять у меня деловое свидание с бывшим любовником”.
Должен признаться, что такой любовницы у меня не было ни до моей Барышни, ни после. Она спокойно разделась и стала неторопливо причесываться перед зеркальной стенкой шкафа. Обнаружив на себе мой изучающий взгляд, скользящий по яблокам ягодиц (тело было свежее, несколько склонное к рыхлости и далекое от идеальных пропорций), тихо спросила (глядя мне в глаза через зеркало): “Что-то не так?”
По-моему, все было не так. Мы не успели толком пообщаться, и я даже не знал, нравится мне она или нет. Она явно поспешила перейти со мной на ты. Меня раздражала ее уверенность в своей женской неотразимости, хотя у меня было с десяток женщин, которые походя затмили бы ее неброский, хотя и несомненный, какой-то угловатый шарм. Без комплексов относиться к своему далекому от совершенства телу — самый ненавистный мне комплекс, плебейский по сути своей. Надо все было сделать не так, иначе, чуть бы больше иронии, может быть, застенчивости, и я бы смотрел на нее другими глазами.
Все, все было не так, но я, изо всех сил стараясь быть современным, ответил ей в тон: “Все великолепно, лялька”.
Она была со мной нежна (это очень шло ее крупноватому телу) и явно старалась мне понравиться. Когда я назвал ее “моя девочка”, она вцепилась в меня и старательно сдерживала страстные всхлипы, которые чередовались со сладкими судорогами, а потом долго гладила меня по волосам.
— Что у нас с тобой было: просто секс и ничего личного?
— Не знаю, — сказала Барышня, прижавшись ко мне. — Мне пора, милый.
Мне показалось, что она, причесываясь, уже выбросила меня из головы.
На всякий случай я спросил:
— Мы еще встретимся?
— Если ты хочешь.
— А ты?
— Пока.
Она маякнула мягкой улыбкой и аккуратно прикрыла за собой дверь. Я был совершенно обескуражен и никак не мог определить жанр наших отношений. Это были какие-то милые джунгли.
Я ни капли не дорожил отношениями с нею, и в этом была своя роковая прелесть. Ничто не проходит бесследно, и этот мимолетный опыт прибил именно меня. Оказалось, что именно я не готов к предельной откровенности на таких скоростях. Пришло поколение, которое мне нечем было удивить: весь мой опыт, который я копил по крупицам, она как-то необидно обесценила, походя сдав в утиль. Но так не бывает; что-то здесь не так.
И только когда Барышня исчезла из моей жизни — так же неожиданно, как и появилась, не Барышня, а Бабочка, упорхнувшая, кажется, в Лондон, — в голове моей сложилось невеселое резюме. Женщины, как ни странно, уважали меня за то, что я был самим собой, был “таким” (то есть честно вел свою родословную от хомячка), потому что в глубине души они признавали, что я был похож на них. И они были “такими”, да еще как “такими”. Во всех нас комфортно жил русский хомячок, и это была тайна, объединяющая нас. Только женщины и мужчины моего поколения почему-то изо всех сил старались не замечать хомячка в себе (хотя каждый был с ним знаком: такова была моральная мода этого — тоталитарного — времени, времени империи), а новое поколение демократично изо всех сил выставляло его напоказ. Что-то мне подсказывает, что так поступать нельзя — не следует из лучших побуждений путать человека с хомячком.
До сих пор не знаю, благодарен я Барышне или нет, но дело ведь даже не в ней. Она была каплей, переполнившей чашу количества, которое превратилось в нектар иного качества. Всего лишь капля — но после нее я стал пить в жизни иной хмель. Я стал чище и разборчивее. Вот вам еще один закон — закон последней капли, которую невозможно предвидеть (нельзя же просчитать все с точностью до капли!), но после которой мир становится иным.
Сам компьютер с тех пор стал для меня способом отчуждения, а всемирное виртуальное пространство — зоной отчуждения.
Глава VII
Мама
Когда мой бедный папа окончательно понял, что он выздоравливает, что болезнь его — цепкий cancer — отступила, он почувствовал прилив сил и какое-то вдохновение. Однажды он позвонил мне.
— Нам надо поговорить серьезно и откровенно, — сказал он голосом, в котором не было и следа немощи.
— Мои уши на гвозде внимания, — изрек я, подражая в немногословии и невозмутимости индейским вождям, привыкшим к изнурительным переговорам с
наивными бледнолицыми.
— Я хочу лишить тебя одной иллюзии и завещать тебе великий принцип, — сказал он, очевидно, в стилистике тех же вождей.
Я молча склонил голову. Еще ни один достойный сын не выказывал такого почтения недостойному отцу.
— Жениться надо только затем, — проронил папа, не повышая голоса, — чтобы потом с чистой совестью сказать сыну: какие же сучки эти бабы.
Я поднял глаза и встретил твердый, осмысленный взгляд.
— Для меня любовь превратилась в способ отчуждения от жизни. А ты говоришь — “бабочки”…
Я никогда не произносил при нем “бабочки” с такой великолепной презрительной интонацией. Это была именно та интонация, о которой я грезил.
— Ты решил, что я злодей, так? Взял и прикончил твою невинную мамочку, так, сын?
— Ты сам рассказал мне об этом, Соломон Кузьмич.
— Рассказал, Вадим Соломонович. Для твоего же блага. Я хотел, чтобы ты жил хотя бы с одним светлым воспоминанием, с одним мифом, оставленным в наследство, — со святым образом мамы.
— А теперь, если я правильно понимаю, к чему ты клонишь, ты решил, что мне и этого многовато.
— Нет. Я решил, что правда — превыше всего.
— Разве то, что ты рассказал мне о маме, неправда?
— Я по слабости своей и из-за любви к тебе изложил только часть правды. Мне хотелось убить ее за те слова. Но я ее не убивал.
— А цветы у подножия камня?
— Там похоронена моя любовь.
— Как трогательно. Где же моя мама?
— Она сбежала с тем хлыщом, которого называла твоим отцом.
— Выходит, Сара все же мне сестра?
— Нет. Маша была беременна, когда пришла ко мне. Ее выгнали из дома, а босяк, от которого она зачала Сару, бросил ее. Потом он уехал во Францию.
— Почему же ты раньше об этом молчал?
Отец пожал плечами и опустил глаза.
— Зачем ты мне все это говоришь сейчас?
— Для твоего же блага. Хочу как лучше.
— А я бы хотел увидеть свою мать.
— Вот ее адрес, — он протянул мне клочок бумаги, где каллиграфически были выведены заморские координаты. На английском языке. — Она интересовалась твоим здоровьем.
— Давно?
— Давно.
Похоже было, что в один прекрасный вечер (если не считать проливного дождя и раздирающих небо сухих молний, вызывающих кашель-гром) я обретал живых мать и отца. Жил-был себе горьким сиротой-сиротинушкой — и вдруг “однажды” обрел родителей. Кроме того, у меня появились все права ухаживать за пышнотелой Сарой. Судя по всему, мне несказанно везло. Если бы не горький осадок, из-за которого было не разобрать вкуса счастья, можно было сказать, что жизнь у меня налаживалась.
Знать бы мне, что именно так, медовыми каплями, накапливается горький кубок отчуждения.
Глава VIII
Возвращение на круги своя.
Круг первый: до боли знакомые грабли
Мне трудно было отказаться от выстраданного образа матери. Но после общения с отцом на дно души камнем упало нехорошее слово. Бульк. И затаилось, затянутое многолетним илом.
К сожалению, у меня появился повод вспомнить об этом слове-впечатлении со злорадным удовольствием — много лет спустя, когда я сам был уже не только строгим сыном, но и нестрогим, безалаберным отцом.
Я был счастлив в ту пору своего великодушного отцовства.
Несколько смущало то обстоятельство, что я слишком часто возвращался к этой мысли, фиксируя ощущения, которые позволяли мне решительно противоречить какому-то ироническому зародышу, обитавшему в чуланчике на самой окраине моей безбрежной души: “Да, да, я счастлив”. Пауза. “Разве нет?”
Зародыш молчал и даже, мнилось, уменьшался в размерах. Но он существовал — и это предательское наличие неизвестно чего где-то там я ощущал как ложку дегтя в бочке меда. Просто физически ощущал вкусовыми рецепторами: роскошный горьковатый букет меда опреснялся какой-то вязкой пластилиновой примесью.
А ведь вопреки ухмылкам гадкого зародыша все складывалось как нельзя лучше. Мне было тридцать три года, я был счастливо женат на женщине красивой и покладистой, родившей мне замечательного сына Федора. Я занимался любимым делом, теорией искусства (теория искусства — это отчуждение от искусства), и нелюбимыми подработками — от этого никуда не денешься; меня уважали и ценили. Что еще?
Я был здоров, неглуп и, кажется, обаятелен. Чего ж вам больше? Недавно познакомился с Лорой, и у нас вспыхнул красивый роман.
Я не был чемпионом, но не был и аутсайдером. У меня не было оснований жаловаться на судьбу.
Кое-что мне в моей жизни не нравилось, разумеется, как же без этого. Например, мне не нравилось имя моей жены: Леда. Леда Артемовна. Оно казалось мне искусственным и созданным не для нее. Несколько нелепым. Претенциозным. Поэтому я его очеловечивал, как мог. Чаще всего называл ее Люсей. Моей тещеньке чуть бы побольше вкуса. Ей, видите ли, не нравилось имя моего сына. Федор, сын Леды. Конечно, в этом есть что-то комическое. А кто виноват? Надо было подобрать для единственной дочери достойное имя.
Мне не нравилось обращение Леды ко мне: муженька. “Что хочет мой муженька на обед?” Какая-то семейная нечуткость к слову, отсюда — фальшивые интонации, имена, жесты. Готовила же она замечательно. Без фальши.
Мне не нравились стильные усики шефа, Питера Виленовича Шемаханова, решившего, что он эстет, поскольку занимается эстетикой. Узенькие, тонкие, подбритые стрелочки над полноватыми то ли глупо, то ли капризно выпученными губами. Черненькие, возможно, в жирном бриолине, словно вытканные шелком по серому полотну. В них было что-то несомненно тараканье, вызывающее брезгливую фобию. Это было тем более странно, ибо шеф был человеком скорее приличным. Своими повадками он напоминал вальяжного лебедя, глупого и безобидного.
Но то, что мне не нравилось, было пустяками. Из разряда мелочи жизни.
Гром грянул тогда, когда моя Леда ушла к вдовцу Шемаханову, к этим претенциозным напомаженным усикам. Ушла по совершенно смехотворной причине: он открыл ей глаза на мой роман с Лорой (которому, между нами, завидовал; он встретил нас однажды в обстоятельствах недвусмысленно интимных, и с тех пор подмигивал мне, как доктор больному, невольно посвященный в личные проблемы пациента).
Уход Леды практически реабилитировал моего отца в моих глазах.
Несколько лет я общался с другим, вновь обретенным отцом, а потом папу вторично атаковал рак. Он позвонил мне и сказал, что желает поговорить со мной откровенно. Хотя куда уже откровеннее того, что он мне излагал дважды в разных версиях. Разве что он опять решил изменить показания.
Но разговор наш не состоялся. Пока я рассуждал о странностях, и даже превратностях любви, папа скончался. Скоропостижно, как говорят в таких случаях. Неожиданно. Мир праху его.
Это было очень не вовремя, и я даже несколько на него обиделся, потому что впервые в жизни потребность поговорить с ним откровенно испытал я.
Вслед за папой не стало и деда (мир и его праху).
Результат их ухода оказался парадоксальным: во мне с энергией вулкана проснулась любовь к жизни. Я бы сказал так: их уход не был напрасным. Как философ, я получал большое удовольствие от внутренней логики, которая управляла моей жизнью. Как сын испытывал чувства противоречивые. Как внук был подавлен: любил-то меня, в сущности, один дед, просто и незамысловато. Как муж…
Я не был больше мужем. Как отец…
Мне только предстояло стать отцом, хотя родителем я был уже давно. Понятие “отец” было чужим для меня, никак ко мне не прирастало.
Глава IX
Круг второй: любовь к жизни
Одно из самых глубоких и неприятных разочарований — разочарование в том, что не в чем, собственно, разочаровываться.
Нельзя сказать, что я разочаровался в любви. Напротив, с годами я любил все нежнее и жаднее.
Проблема была в том, что я мог любить уже двух, а то и трех женщин сразу, одновременно, — искренне любить каждую по-своему. Нежно, трепетно и с большим удовольствием. При этом я легко переключался с одной на другую в течение секунд. Любовь, вопреки расхожим представлениям о ней, была для меня источником огромного наслаждения. Я не испытывал мучений, связанных с любовью. Каждое новое чувство чудесным образом не отменяло старую привязанность, но даже освежало ее. Мне не хотелось бросать одну ради другой. Вовсе нет.
Я, сколько ни прислушивался к себе, не находил фальши в своей философии любви. Напротив, я был именно честен в своем отношении к женщинам и любви.
Постепенно я понял, что подлинным и единственным источником любви к моим женщинам была любовь…
Хотел написать любовь к себе; нет, это было бы неточно. Эгоизм плохо совмещается с любовью, искусством дарить себя женщинам.
Была любовь к жизни.
Когда я понял это, произошло отчуждение от любви. Где же тут отчуждение, спросите вы, лениво перелистывая страницу?
Отчуждение в том, отвечу я, лениво фиксируя утомленную мысль, что я перестал искать единственную женщину. Единственной и неповторимой оказалась не женщина, как ошибочно считал мой отец (ах, не успел раскрыть ему глаза на это!), а любовь к жизни, оказалась моя жизнь; чем больше женщин было в моей жизни, тем уникальнее была моя жизнь. (Совсем уж истины ради, чтобы не брать грех на душу, отмечу дорогой мне нюанс. В каждой женщине я искал единственную и неповторимую — и находил! А если не находил, у меня не складывался роман.)
Признаваться в любви мне стало легко, переключаться с женщины на женщину — одно удовольствие; совесть моя была чиста, а ум не находил ничего недостойного или предосудительного в моем поведении. Я никого не убивал и не хотел убить. Я наслаждался своей нормальностью.
Одно из двух: либо я был монстр, либо большими дураками были те, кто считал меня монстром (например, Юпитер Шемаханов); если бы я открыл им хотя бы часть своих секретов, меня бы либо испепелили, либо упекли за решетку дома скорби, не сомневаюсь.
И этот период сладчайшего отчуждения длился годами. Мгновение растянулось на годы и годы — я испытал нечто похожее на отчуждение от времени. В результате я стал испытывать проблемы с определением собственного возраста. Я был втайне от других до неприличия молод.
Иными словами, произошло отчуждение и от возраста. Именно в этот момент, когда я, сорокалетний, считал, что мне все еще двадцать с хвостиком, позвонил папа и тактично напомнил, что человек смертен. Про мир его праху, я уже, кажется, говорил. Не буду повторяться, чтобы не показаться сентиментальным. К тому же повторения в романе недопустимы. Круги допустимы (на круги своя — в разочаровании всегда присутствует элемент новизны, круг как бы разрывается и превращается в спираль, уходящую то ли в глубь веков, то ли в высь будущего), а повторения — ни в коем случае, ибо это способ отчуждения от художественности.
Кстати, первая буква имени Соломон всегда напоминала мне с намерением разомкнутый круг.
Глава X
Круг третий: Мау
Мау я увидел на похоронах отца. Признаться, я был в неведении относительно того, кого же она считает своим отцом. Кто для нее умер: отец или чужой человек? С одной стороны, узнать, что скончался не ее папа, просто хороший дядя, было бы для нее приятной вестью; а с другой стороны (я всегда мыслил ответственно, то есть диалектически, рассматривая вещи всесторонне), есть ли у нее настоящий папа? Лишать людей иллюзий, не говоря уже о том, чтобы организовывать утрату близких и родных, было для меня давно пройденным этапом. Ситуация была деликатной.
— Привет, Мау, — сказал я, глядя на поразительно свежую, спокойно прекрасную женщину, выделявшуюся в темной толпе своим светлым платьем. — Привет, сестра.
— Здравствуй, Вадим. Как я рада тебя видеть. Думаю о тебе каждый день. Но ты ведь мне не брат. Умер твой отец, а не мой. Разве ты не знаешь об этом?
— Знаю.
— Но ты не хотел говорить мне об этом… Понятно. Оберегал меня. Значит, тоже думал обо мне каждый день. Мне обо всем рассказала мама.
— А мне отец.
— Прими мои соболезнования.
— Спасибо.
— И я… Я тоже принимаю соболезнования. Он меня очень любил, да-да. И я его тоже любила. Это и моя потеря.
Мы обнялись. И я почувствовал, как бьется ее сердце. От нее исходил гармонирующий с ее обликом аромат: пахло незнакомыми мне, волнующими душу духами, в которые я тут же влюбился, отдав должное ее вкусу. Духи были легкими, дразнящими обоняние богатыми роскошными оттенками (то есть слегка “тяжеленькими”) и не приторными. Чего ж вам больше?
— Ты замужем, Мау?
— Я была замужем. Долгое время жила за границей.
— А сейчас?
— Опять собираюсь замуж.
— За француза?
— Бери выше: за русского. Они сегодня богаче французов.
— За кого же? Я знаю многих русских.
— Как ни странно, ты его действительно знаешь. За того господина, с которым ты меня познакомил когда-то. Он до сих пор от меня без ума.
— Печень? Ты будешь мадам Печень? Мау, с ума сойти!
— Никогда. У меня неразменная фамилия Локоток, фамилия первого мужа матери.
— Это и моя фамилия…
— А как поживает Лора? — Мау оставила мои тихие слова без внимания.
— Она тоже по второму кругу замужем.
— Не за тобой ли?
— Мау, посмотри на меня: похож я на мужа вообще и на мужа очаровательной Лоры в частности?
— Ты очень даже годишься в мужья. Не надо из-за ложной гордости преуменьшать свои достоинства. Я всегда жалела, что ты мой брат.
Я просто обомлел. И это та самая глупая девчонка, у которой был высокий бюст и прелестный зад? Где они, кстати? Только теперь я понял, в чем еще изменилась моя подруга. Она похудела (“На двенадцать килограммов”, — с удовольствием прокомментировала Мау.) Нет, не так. Здесь надо говорить не о весовой характеристике, а об изменении облика. Дело не в том, что она сбросила двенадцать килограммов; она стала другой. Тоньше, интереснее.
— Значит, у тебя с Лорой не сложилось…
— Не срослось.
— Это редкая женщина, я многому у нее научилась.
— За Лору тебе отдельное спасибо. Она оказалась хорошим человеком.
— Теперь ты знаешь, кто такой хороший человек?
Она помнила и это. Что ж, в пору первой молодости я со многими с удовольствием делился своими философскими изысканиями. Особенно с теми, кто приглянулся мне своим бюстом или задом.
— Знаю. Но об этом как-нибудь потом.
Я действительно вывел формулу хорошего человека: это тот, кто признает “принцип русского хомячка”, однако из чувства достоинства старается всеми силами опровергать этот принцип (посмеиваясь при этом над собой); к тому же он всегда говорит: мне, пожалуйста, “один кофе” и “одну булочку”, понимая, что от него ждут “одно кофе” или, на худой конец, — “один булочка”. Хороший человек — это плохой способ добиваться в жизни успеха.
Решив одну, я нажил себе другую проблему: я не знал, может ли хороший человек быть хорошим мужем? Или, по крайней мере, хорошим отцом?
Сентябрьское солнце ярким раскаленным уголечком, словно выскользнувшим из натруженных ладоней Всевышнего, мягко оседало в пепельно-серую муть. Папа ушел в мир иной. Однако в душе моей зарождалось и восходило новое маленькое светило: я чувствовал, что за мной, справа, на полшага позади меня, с той стороны, где заходило солнце, тихо следовала женщина, одно присутствие которой как-то меняло мою жизнь. Стоило мне повернуть голову — и я ловил внимательный взгляд серых глаз. Это мешало мне сосредоточиться на горе.
На похоронах отца я познакомился со своей тетей Жанной (той, которая чуть не стала Екатериной Великой); я не видел ее никогда прежде.
— Бедный мальчик, — сказала она, едва взглянув на меня, своего племянника. — Тебе достался непутевый отец.
Я решил, что не увижу тетю Жанну до ближайших семейных похорон. Я был бы вовсе не против, чтобы собрались мало знакомые друг с другом люди, то бишь близкий родственный круг, по поводу ее собственной кончины.
Как ни странно, в кругу родственников встретил я и Леду.
— Это же все-таки был дедушка нашего сына, — сказала она в ответ на мой удивленный взгляд. Вежливость и ритуальность всегда были ее сильными сторонами. По этой части ее было невозможно в чем-либо упрекнуть.
— Ну, как ты? — вежливо поинтересовалась она в ответ на мое молчание.
Я пожал плечами. Что можно было ответить на такой глобальный вопрос?
— А как Федор? — полюбопытствовал я, вспомнив, что связывало меня с этой женщиной.
— Он дружит с девочкой, — сказала Леда.
Я воспринял это как упрек в мой адрес. И решил не остаться в долгу.
— Привет Шемаханову, — спрятал я жальце в фантик вежливости. — Кстати, скажи своему лебедю, чтобы сбрил злодейские усики. Доброты добавляет борода: это последние изыскания психологов. Запомни: борода, а не пробритая жиденькая бороденка. Проследи за этим.
Воспитанная моей бывшей тещей Леда вежливо, но в то же время осуждающе, промолчала: ситуация, по ее мнению, не располагала к обмену любезностями.
Куда приличнее было демонстративное отчуждение.
Глава XI
Сбился с круга, или Третье причастие
После встречи с Мау со мной что-то произошло. Настало время третьего причастия.
Однажды я увидел девушку, свернувшую за угол, — и мне показалось, что она смутно напомнила мне образ той, которую я искал всю жизнь. Мне даже показалось, что я узнал ее. Я даже поймал себя на желании броситься за ней(!).
Выходит, я все же искал одну-единственную и неповторимую?..
Ну, что я должен ответить себе, надоевшему мне до умопомрачения?
“Не знаю я, не знаю. Понял? Пошел к черту”, — ответил я самому себе как чужому. Как Соло — Мону.
Чужой во мне поднял воротник макинтоша и, зябко поеживаясь, ушел в себя. А мне стало не по себе. Мог бы обидеться как-нибудь по-человечески, плюнуть мне в душу, что ли, пнуть ногой в самое больное место: чужой-то ведь не чужой, он знает все мои слабые и уязвимые места. Гадина какая-то в макинтоше, и больше ничего.
Молчит.
Ну, и черт с тобой.
“Подожди-ка секундочку”, — произнес вдруг чужой, не показывая лица из-за макинтоша. “Что же это ты молчишь: если ты искал одну-единственную, то ты ее не нашел. Верно? Ты потерпел поражение. А если не искал, то, судя по всему, зря потратил время. Угадываешь очертания разбитого корыта?”
“Лучше бы ты молчал”.
“Так я и молчал, в твоих же интересах. И не надо меня доставать, а то еще скажу что-нибудь этакое… Спать перестанешь”.
“Ты мне угрожаешь?”
“Дай подумать… Пожалуй, угрожаю. Но в твоих же интересах”.
“А почему ты кутаешься в макинтош? Что за мода такая? Шпионишь?”
“Как тебе сказать… Не даю себя опознать. В твоих же интересах”.
“Так ты, я посмотрю, просто мой лучший друг”.
“Пожалуй, точнее было бы сказать — честный, порядочный и принципиальный враг. С таким дружить — одно удовольствие”.
“Ага. Ну, здорово, приятель. Извини, что черта тебе влепил”.
“Бывает. Я уже привык”.
“Разговор, я надеюсь, конфиденциальный, так сказать, с глазу на глаз?”
“О чем речь. Могила. Ты, это, на Мау обрати внимание…”
“К чему ты клонишь, приятель?”
“Обрати, обрати. Не пожалеешь”.
“Ну, если ты так настаиваешь…”
“Я не настаиваю; я советую”.
“Да я и сам того же мнения”.
“Я знаю. Потому и советую. Только ставки в этой игре весьма серьезны…”
“Вот здесь ты можешь замолчать? В моих же интересах?”
Макинтош сник и скукожился, словно из него вынули душу.
В тот же вечер я позвонил Мау и сказал:
— Сара, как ты посмотришь на то, что некто Соломон пригласит тебя на свидание?
— В Гефсиманский сад?
— Пожалуй. Подальше от людских глаз.
— Я буду с нетерпением ждать свидания.
“Неужели отчуждение закончено?” — думал я, забыв, что первое, чем пренебрегают счастливые люди, — это диалектика.
Глава XII
Круг четвертый: ищите женщину
Губы ее оказались мягкими и чуткими, грудь убаюкала меня (вкус ее с того, первого, поцелуя не изменился). Слабый запах духов окончательно заморочил мне голову, и я потерял ориентацию в пространстве и времени.
Но идти в мою квартиру Мау отказалась наотрез. Остановилась, будто перед непреодолимым препятствием, — и ни в какую.
— Не пойду.
— Сара, почему?
— Не пойду. Не могу. Не спрашивай.
И она не врала, не кокетничала — вот что было особенно худо. Универсальный, сотни раз проверенный и объяснявший мне все на свете принцип русского хомячка здесь волшебно не срабатывал, в этом случае было что-то другое, и я, совершенно сбитый с толку, целомудренно проводил ее домой, удивляясь собственному смирению.
Уже около ее подъезда меня осенило: она не хочет быть очередной моей женщиной, не хочет, чтобы у нас с ней было как у всех. Ей важно почувствовать, что для меня именно на ней свет сходится клином.
А ведь это эгоизм, мадам. Я все же разглядел торчащие ушки небольшого, на первый взгляд, хомячка, и мне стало легче.
Терпеть не могу людей, в особенности женщин, которые жертвуют своим удовольствием, опасаясь “мук совести”. Эта условная добродетель доводит меня до холодного бешенства, и я дотошно вывожу мелких людей на чистую воду, то есть редуцирую количество мотивировок до джентльменского набора “хомячка”, до одной-единственной первопричины, чем и ограничиваю роскошь человеческого общения с “маленькими людьми”. Мау не врала мне, и я зауважал ее за простой и честный инстинкт. Ее нежелание называть причину интереса ко мне (отказ сразу лечь со мной в постель — это показатель явного интереса) даже самой себе говорило о том, что она относится ко мне серьезно, бережно; иными словами, думая обо мне, она думает не только о себе, но и обо мне, как ни странно. Она замечает меня, принимает к сведению. Мне это польстило (ау, Хомячок, как дела, приятель? Береги себя).
Хомячок давно перессорил меня с женщинами или, если угодно, способствовал моему отчуждению от женщин. Сближаешься с ними тогда, когда общаешься с одной из них — и потому неизбежно идеализируешь Ее (это происходит в безмятежной юности; кстати, почему юность называют мятежной? она мятежна по пустякам; по существу же она именно безмятежна). Тогда твоя женщина кажется неповторимой и уникальной — ни на кого не похожей, заслоняющей целый мир. Женщины — это и есть Она. Ежели умному мужчине дано познать много женщин (а если он умный — то дано), в каждой из них он начинает видеть их общие, родовые черты, перестает различать оттенки, они все, словно китаянки, становятся на одно лицо; и в один прекрасный момент несчастный мужчина ловит себя на том, что побаивается этого племени. Каторга умного мужчины — универсальным нивелировать уникальное — не проходит бесследно. Не многим дано сохранить свежесть чувств и по-прежнему трепетать от уникального: духи, форма груди, нежность губ — да все уникально, все. Даже лицо. Любовь умного — это испанский сапожок Соломона. Это и стало моим третьим причастием: ум не помешал мне полюбить Мау.
Кстати, по поводу уникального. Умный мужчина с удовольствием индивидуализирует свою женщину, искусно вуалируя общее, отодвигая на второй план родовые черты. Не переставая быть женщиной вообще, она становится твоей женщиной. Этот простой на первый взгляд фокус требует великого умения. В случае с Мау…
Ничего невозможно скрыть от всевидящего ока читателя — с одной стороны, представителя армии читателей, а с другой — твоего, ни на кого не похожего. Отдельного. Делюсь со своим, достойным уважения, читателем интимной информацией. У Мау была родинка в месте настолько пикантном, что любоваться ею можно было часами. Где?
Там, где нежная складочка, обозначавшая низ круглой попки-бабочки, кокетливо убегает, ведя за собой горячий взгляд, в дивное ущелье, райскую долину, давно известную читателям всего мира исключительно по метафорам. Родинка напоминала маленькое сердечко или ракушечку, или, если угодно, то место, куда стремилась сладкая складочка. Когда я хотел мою Мау (а я хотел ее всегда), то урчал, зарываясь в ее волосы, и требовал показать раковину родинки. Я почему-то называл это “полакомиться устрицами”.
За это Мау называла меня сердцеедом. Я ее за это обожал.
Почему же с течением времени начинаешь побаиваться женщин, если понимаешь их лучше, нежели они сами понимают себя?
Ответ конечно же знает Хомячок. Женщины, как ни странно, гораздо больше, нежели мужчины, регулируют свое поведение интеллектом (не умом, спешу заметить). И при этом склонны к истерике — то есть к такому поведению, когда эмоции бьют через край. Кажется, что они себя уже не контролируют, их уже хочется пожалеть.
Но сначала следует пожалеть себя. Иррационально добиваться рационально поставленных целей — это же натуральный Хеллоуин, только у идиота подобная стратегия может вызвать уважение. Нельзя ведь уважать того, кто тебя же и пожирает. Тут уместно какое-то иное чувство. Умный начинает тревожно трепетать. Ледяной интеллект как основа глупого поведения — вот то, что отчуждает от женщин. Ты все время в лапах хищниц; к ним тянет, конечно (куда ж без этого, верно, Хомячок?), за ними хочется ухаживать, но что-то подсказывает, что ты им более необходим, чем они тебе (хотя они ведут себя так, будто все наоборот).
Я боялся, что Мау все испортит, окажется заурядной хищницей, но она оказалась на высоте. Она не скрывала свой интеллект, не делала вид, что его не существует, но при этом не кичилась им, а ждала от меня, носителя разумного начала, какой-то высшей мудрости. За жалкий интеллект, расчет и прагматизм ее хотелось растерзать, конечно; но она не скрывала своей общеженской сущности, и чувство, которое влекло к ней, сладко раздирало меня на части: я с удовольствием прощал ей то, что она женщина, укоряя себя за то, что я мужчина.
Боюсь, каким-то верхним чутьем она усекала природу моих терзаний и ласково удерживала меня на тропинке, ведущей к Голгофе, легонько при этом подталкивая вперед холеным пальчиком, который иногда (и все чаще) казался мне дулом изящного дамского браунинга. Формально выбор всегда оставался за мной (о, эта тонкая стратегия великодушных рабовладельцев!), за что иной раз мне хотелось ее убить.
И любил я ее именно за это все больше и больше.
— Я не позволю тебе выйти замуж за Вадима-Сатану, — решительно говорил я в минуты слабости, раздавленный любовью. — Я люблю тебя.
Она перебирала мои волосы и молчала. Из ее молчания красноречиво следовало: во-первых, если и выходить второй раз замуж, то за того Вадима, у которого денег гораздо больше, чем ума; во всяком случае, ум или деньги мужа — большая проблема, с точки зрения порядочной женщины (не понимающей, кстати, зачем дан ум, ежели он не приносит денег; как можно умудриться сотворить такой выбор: ум или деньги? — на это только глупые мужчины способны); во-вторых, что ты мне можешь дать — скажем прямо, гарантировать? А?
Здесь ее молчание красноречиво прерывалось, и я начинал нервничать. Именно в этот момент она произносила тихо и убедительно, развеивая все мои сомнения и навевая на душу жуткий мрак:
— Я тебя тоже люблю.
Ну, как не убить после этого бедную женщину, которую любишь?
Разве по-своему она была не права? Права, в том-то все и дело. Если бы она так не считала, если бы она не молчала в “этом смысле”, я бы первый ее перестал уважать (а Хомячок бы первый меня поддержал); я злился на нее по другой причине — по той причине, что она, как и всякая женщина, видела выбор там, где его не было для меня, умного мужчины. Разве деньги можно предпочесть уму, а, Соломон (здесь я уже обращаюсь не к Хомячку, заметьте, а к моему умному предку)? Почему я должен всем доказывать, что ум тоже чего-то стоит? А? Бьюсь об заклад своим романом, что Суламифь не была первой женщиной, так раздражающей умного мужчину. Это началось еще до того, как Господь сотворил Еву. Разве нет, Соло?
Мау, тонкая натура, оценивала меня вот по какой позиции: сумею ли я так разукрасить райскими впечатлениями ее жизнь, чтобы это стоило больших денег? Смогу ли я сделать так, чтобы без денег было интереснее, чем с деньгами? Ведь во мне и только во мне есть то, что ни за какие деньги не купишь. А вдруг смогу?..
Тогда игра стоила свеч, а ум — денег.
И по-другому она “думать” не могла: иначе она перестала бы быть женщиной. И я злился на весь свет, понимая, что злиться не на кого: она права потому, что она женщина; злился на себя — из-за того, что был по-мужски прав, что не мог отказаться от Мау; злился на Мау — за то, что она не могла хоть немножко вникнуть в проблемы мужчины. Все это было забавно и смешно — и злило меня еще больше. И совсем уже добивало меня то, что она необидно смеялась, видя, как я злюсь по какой-то странной причине. Я и сам себе порой напоминал молодого пса, утомленного и раздраженного погоней за собственным хвостом — реально виляющим фантомом в дюйме от чуткого носа. В этом и проявлялось мое высшее достоинство: я понимал, что в этой ситуации стоит улыбнуться. Никто ни в чем не виноват. Так устроен свет, старина. Кому об этом знать, как не тебе, Соло?
И, улыбаясь, я любил Мау и не мог отказаться от нее: это было бы отчуждением от жизни. С точки зрения философа — глупость величайшая, к тому же унизительная.
Простая женщина задала мне, Соломону, загадку, над которой я бился теми днями и ночами, когда она оставляла меня и уходила к Вадиму-Сатане, своему жениху (интересно, что он думал о ее родинке?).
Она поступала умно.
А я?
Если мои муки и были формой отчуждения, то от чего, интересно?
Глава XIII
Круг пятый: Вадим-Сатана
Я знал, что мне надо добиваться ее более активно (она всячески давала понять, что ждет не дождется решительной мужской отмашки), я должен был “потерять голову”, но почему-то не спешил делать это; я отчего-то длил свою муку, деля тело и душу моей Мау с другим (проклятая родинка, начавшая, в конце концов, напоминать мне бабочку, не давала покоя); я тоже выжидал — но с явным ущербом для своей репутации. Ситуация каким-то неуловимым образом работала не столько против нее (хотя двусмысленности и в ее положении было хоть отбавляй), сколько против меня. Именно я проявлял слабость (нерешительность), а не она, что становилось очевидно нам обоим. Она жила с двумя — а виноват был я (в случае с Лорой, помнится, было наоборот: она тонко подыграла мне, изображая чувство вины; с другой стороны, она угадывала мои тайные желания, угождала мне, мужчине; как не простить после этого преданную женщину? Надо иметь каменное сердце!). И Мау, надо отдать ей должное, сполна воспользовалась этим преимуществом — и я вновь аплодировал моей прекрасной подруге, не забывая при этом сверкать очами и скрежетать зубами. Ну и женщина досталась мне в мои сорок с небольшим!
Мне стало ясно, что с подобными женщинами я еще дела не имел. Возможно, это был не мой тип женщины, возможно, мне подходило что-нибудь попроще; но чувство по отношению к ней не оставляло мне выбора: я, словно приговоренный, лез в пасть к удаву с таким обычным и ласковым именем — Любовь.
Если уж быть честным до конца, меня мучило еще и любопытство, чисто мужское желание заглянуть за пределы положенного, за плотно зашторенный занавес: чем же все это кончится? Мы умрем, это ясно; но что же успеет произойти до смерти? Женская жажда познания иного рода: закончится ли дело свадьбой? — вот предел их любопытства; мужчин же интересует не свадьба, а логика развития отношений.
Решение было простым, и я, как выяснилось, подозревал об этом давно: надо было пойти к Вадиму-Сатане и поговорить с ним. Мау была согласна с таким моим решением (“Разумеется, — мурлыкнула она, поощрительно гладя меня по щеке. — Печень не должен подозревать, что я была твоей любовницей”; напоминать мне об этом было излишне, но если это было не заботливое напоминание, а укол, то он угодил в нужное место: ныл долго и болезненно). Она, собственно, ничем не рисковала: она готова была остаться с сильнейшим — для улучшения породы. Как любая нормальная самка по велению дикой природы. Это меня, конечно, злило и раздражало: ведь моя культурная порода не значится в природе элитной; но Мау и в этот раз была права. Приходилось улыбаться.
А вот разговор с Вадимом-Печенью оказался вовсе не таким простым, как это представлялось мне.
Он встретил меня, поигрывая той самой маской Сатаны.
— Стаканчик виски? Насколько помнится, вы неравнодушны к спиртному, мой друг. А это один из признаков вырождения породы.
— Обращайтесь ко мне просто — сэр, без лишних церемоний, — галантно оборвал я своего визави. “Я равнодушен даже к глупости”, — хотел было добавить язык мой враг мой, но вовремя был придержан, ибо друг мой, которого я когда-то представил своей сестре Саре, действительно сделал глупость: дал понять, что будет разговаривать со мной с позиции силы. Вроде бы с открытым забралом “иду на вы”; но это давало преимущества мне: демонстрируя силу, он обнаруживал свой страх. Я почувствовал, что общение с такой женщиной, как Мау, привело меня в блестящую психологическую форму. Тонкость, оттенки и нюансы становились моим оружием. Если, конечно, не предстояло боев без правил, то бишь безобразной драки: тут уже все средства были хороши.
— Виски, благодарю вас, — процедил я тоном прирожденного лорда.
Он небрежно, словно конюху, плеснул в хрустальный стакан со льдом больше, чем мог позволить себе выпить джентльмен: такое невинное желание унизить меня привело к тому, что он унизил самого себя, причем самым мелочным образом. Принимая увесистый стакан (чем не холодное оружие?), я дал это понять смутной полуулыбкой.
Противники обменялись уколами, как сказали бы в протоколе светской хроники. Я углубился в дегустацию выдержанного виски, этого благородного самогона, — то есть продолжал наносить уколы, вынуждая своим молчанием приступать противника к действиям. Хозяин дома отнюдь не являлся хозяином положения.
— Ну-с, зачем пожаловали?
Я ехидной улыбкой оценил и это беспомощное “ну-с” вкупе с придворно-сказочным “пожаловать”. Мы явно скатывались в дебри хорошего тона: это не сулило ничего хорошего.
— Я пожаловал, собственно, из вежливости.
— Вот как?
— Именно так. А еще из уважения к себе и, следовательно, к вам как моему недоброжелателю. Спешу расставить акценты: я не собираюсь уводить у вас невесту; я собираюсь жениться на свободной женщине Саре Локоток.
— И кто вам отдаст свободную женщину? Я, что ли, ее жених?
Напрашивалась пижонская фраза “а кто, собственно, у вас собирается спрашивать?”, однако я решил обострить отношения как джентльмен, а не как конюх.
— Я же не интересовался вашим мнением, когда уводил у вас жену; я и сегодня обойдусь без вашего согласия. Я просто ставлю вас в известность: Сара будет моей женой.
— Так. Присаживайтесь. Разговор, я полагаю, будет не коротким.
Чувствовалось, что он пришел в себя. Умение держать удар и хладнокровно ориентироваться в непростых жизненных ситуациях обещало нескучный вечерок.
— С чего вы взяли, что женитесь на Саре вы, а не я, например?
— Женщинам, тонким женщинам, нравится жить с такими мужчинами, как я, а не как вы. Полагаю, в этом все дело.
— А чем такие, как вы, отличаетесь от таких, как я? Можно поподробнее?
— Вы — циник, а я — умный циник.
— Я еще и богатый циник, заметьте.
— Глупому цинику богатство к лицу. К вашим услугам тысячи женщин, готовых вас обожать. Но только не Сара.
— Ей нужен умный циник, не так ли?
— Ей нужен я.
— Почему?
— Потому что она нужна мне. Боюсь, это предел моей откровенности.
— Да меня не интересует ваша откровенность. Меня интересует, так сказать, юридически-бытовая сторона вопроса: как бы так напугать вас, чтобы спокойно жениться на Саре. Я ведь сделаю это, умный циник. Легко.
— Нисколько не сомневаюсь в том, что вы захотите так сделать. Но у вас ничего не выйдет: я не испугаюсь.
— Побои, хруст костей, инвалидность, смерть? Вас это не пугает? Зачем Саре такой идиот — не понимаю. Не смешите меня. Давайте договариваться по-хорошему.
— По-хорошему — это когда предлагают деньги? Вы мне деньги — я вам Сару. Я вас правильно понял?
— А вам известен другой способ договариваться по-хорошему?
— Вы так уверены, что все на свете покупается и продается, что мне хочется жениться на Саре уже только потому, чтобы доказать вам обратное.
— Сейчас вы сказали глупую вещь, — спокойно отреагировал Печень, наливая себе умеренную порцию виски. — Не все покупается и продается, но все женщины — покупаются и продаются. Только не надо говорить об этом тонким и ранимым женщинам. Вы это знаете не хуже меня. На деньги, которые я вам предложу, вы найдете достойную замену Саре. Соглашайтесь — и мы пьем мировую. Циники всегда найдут компромисс. Собственно, циники — это единственно надежные партнеры по бизнесу, который называется жизнь.
— А давайте так: пусть выбирает Сара.
— Это годится только для романтической комедии. Выбирают всегда мужчины, умные и богатые. Сильные. А право выбора при этом великодушно предоставляется прелестным женщинам.
— Если позволите, вопрос не по делу: а зачем вам Сара?
— Долго объяснять. Скажем так: она демонстрирует яркую женственность в том варианте, который меня не коробит. Такая женщина достойна моих денег. И я ей ни разу — заметьте: ни разу! — не говорил о любви. Я предложил ей стать моей женой, моей женщиной, моей скво. Она родит мне двух сыновей. И она согласилась. В соответствии с законами природы; а иных законов на этой земле, заметьте, не существует. Вот, пожалуйста.
Он ткнул пальцем в глянцевый журнал, где была перепечатана нашумевшая в узких кругах научно-популярная статья, с которой я был знаком.
— Ученые утверждают, что через каких-нибудь сто тысяч лет люди отчетливо поделятся на два подвида: с одной стороны, богатые и сильные; с другой — нищие и слабые. Элита и генетический мусор. Альфа и омега. Об уме и благородной нищете, обратите внимание, здесь ничего не сказано. Почему? А потому что сильные и богатые — это и есть умные. Женщины, красивые, породистые самки, выбирают будущее. Она не меня выбрала; она выбрала породу людей, подвид, который есть уже сегодня. Мы едим качественную, биологически активную пищу, а не набиваем брюхо бульбой; мы энергичны, мы любим красивых женщин, наш IQ, показатель интеллектуального развития, зашкаливает за ваши средние показатели… Любовь — это язык слабых. Очень хотел бы посмотреть на ваше потомство лет эдак через сто тысяч, амиго, то бишь омега.
Он грубо хохотнул, словно альфа-самец, как тогда, на лавочке, во время нашей первой встречи.
— Это философия хомячка, — сказал я задумчиво. — Чрезвычайно умного, но все же хомячка. Мои аплодисменты.
— Хомячок — это что-то вроде “один булочка”, господин философ?
— Что-то вроде. И все же… После вашей сделки Сара встретила меня, и мы говорили о любви, — в мою победную интонацию закралась противная беспомощность.
— Вы были любовниками?
— Нет.
— Вы меня разочаровываете. Если женщина говорит с вами о любви, значит, она сожалеет, что вам недостает денег. Она прощается с вами и тешит себя: женщинам свойственна сентиментальность. Итак: сколько? Только не скромничайте.
Я давно заметил: всегда приятно видеть человека, принявшего твердое решение. Мне катастрофически не хватало тупой твердости, магически действующей на людей. С другой стороны, горе от ума, муки сомнений — вот к чему должны стремиться альфа-люди, если они, конечно, не желают превратиться в свою родную противоположность — омегу.
— Это не я скромен; это вы не изволите замечать моих исключительных достоинств. Зачем вы мне предлагаете деньги, если уверены, что она все равно будет вашей?
— Ради блага ближнего своего. Как и всякий циник, я не чужд благотворительности, приносящей скромные, но стабильные дивиденды. Мои деньги опять позволят вам стать братом и сестрой, так сказать, обрести утраченное. Прямая выгода всем нам.
Он засмеялся, блеснув оскалом, и надел маску Сатаны. Дежавю. На столике стояло два пустых стакана. Я поднялся и, не прощаясь, вышел, полагая, что отчуждение между нами легло вечное и непреодолимое.
Нас разделила не только родинка Мау; мы были разными видами живых существ. И не надо было ждать целых сто тысяч лет.
Вот оно, свершилось. Альфа и омега.
Глава XIV
Падение в пропасть
Небрежные разводы перистых облаков легкими узорами покрывали огромно-синее, утомленное небо. Ржаво-оранжевый уработавшийся диск солнца, словно с небольшим механическим усилием, погружался за кромку леса. Яблони, усыпанные красными плодами, горели как гроздья рябин.
Но вот солнце исчезло, краски потухли, стало прохладно, почти холодно. Дали были тронуты нежным сизоватым туманом.
Я целый день ждал заката. И это зрелище состоялось — буднично и неповторимо. Я соприкоснулся с вечностью.
Только после этого я набрал телефон Сары.
— Ты где? — спросила она после секундного молчания — и я вновь подивился ее чувству дистанции, чувству пространства и времени, чувству присутствия другого мира рядом со своим: по ее дыханию я понял, что она тонко чувствует мое состояние.
— Я в усадьбе деда, — сказал я.
— Но ведь это же так далеко от Минска! Где это?
— Под Уздой. Забыла? Я думал, расстояние, на которое я удрал от тебя, сделает нас ближе. Приезжай. Нам это место не чужое.
— Не могу. Я тоже “под уздой”: связана клятвенным обещанием. Я выхожу замуж.
— За кого? — глупо спросил я и тут же покраснел.
— Как за кого? За Вадима.
— За которого из двух? За него или за меня? Я ведь тоже Вадим, если мне не изменяет память.
Она засмеялась невеселым смехом, смехом человека, который сбросил с плеч своих груз почти неразрешимых проблем и теперь наслаждается грустной определенностью. Кроме того, чувствовалось, что сейчас ее устраивает моя способность шутить и вообще принимать легкий тон: значит, я тоже пережил эту ситуацию, справился с собой. Я тоже в полном порядке. Что ни говори, всегда приятно осознавать, что ты не стал причиной несчастий другого (молчи, добрейший Хомячок, заткнись, грызун).
А я боялся, что она вот-вот догадается о том, что я должен был скрывать: я не знал, за кого она собирается замуж, хотя предполагалось, что мы должны понимать друг друга; более того, предполагалось, что нормальный человек давно уже должен знать единственно правильный ответ.
— За своего суженого.
— За меня, что ли? — у меня отлегло от сердца, хотя тон был на всякий случай легкомысленным.
— Нет, ты у меня любимый, а я выхожу замуж за суженого.
— За Вадима-Сатану, будем откровенны?
— За Вадима Ипполитовича Печень, уважаемого бизнесмена, вип-персону. Вип-вип — ура…
Чтобы не дать себе опомниться, я произнес без паузы, входя в роль “того, кому уже все давно было известно”, в роль по-хорошему завидующего Пьеро:
— Собираешься родить ему двух мальчиков?
— Нет, одну девочку.
— Разве в брачном контракте не упомянуто двое чудных сорванцов?
— Это он тебе сказал? Планы мужчин интересуют меня постольку, поскольку становятся способом реализации моих планов.
Она была спокойна, уверена в себе, а легкая обида, которой она расчетливо не прятала, делала ее окончательно правой; я же был виноват уж тем, что позволил себе насмешку над святым — над еще не рожденными детьми, светлыми семейными перспективами, а также над тем, что любимому предпочли суженого.
— Суженый — это деньги? — я изо всех сил старался уважать ее выбор.
— Не только, — она была серьезной, и я почувствовал, что она нисколько не хочет обижать меня; напротив, она именно сейчас, сию минуту, пытается понять, что же предопределило ее выбор. — Это уверенность в том, что твой избранник уверен в себе, что он знает, чего хочет. Это уверенность в том, что его будущее связано с моим. А с тобой…
— Тебе было плохо со мной?
— Я испытывала с тобой, — она подбирала слова, — удовольствие от падения в пропасть. Ощущение полета восхитительно, что и говорить, но мне всегда казалось, что резиновые подвязки, “тарзанки”, которые держат прыгающих в пропасть, могут нас не выдержать и забава кончится трагически. Слишком много адреналина. А есть еще удовольствие от ощущения твердой почвы под ногами. Стоять на скале рядом с пропастью, не падать вниз — тоже приятно. Я же не только исключительная женщина; я еще и очень обыкновенная.
— Я ценю твою искренность.
Я понял, что она почувствовала главное, но не смогла это выразить, возможно, просто не захотела, не желая уязвить меня определенностью: она ощутила мою неуверенность в том, что женщина для меня — это серьезно, надолго, пусть и не навсегда. Она чутьем своим невероятным “догадалась”, что я и сам не решил этот вопрос для себя; даже не так: я отчего-то боялся поставить этот вопрос перед собой. Очевидно, я догадывался, каким может оказаться ответ. Формально она бросила меня (хотя у меня были все основания рассчитывать на ее благосклонность); но мы оба знали, кто заставил сделать ее этот выбор. Вот почему я наслаждался общением с женщиной, которая предпочла мне другого. Она избавила меня от ответственности за любимую женщину, за себя самого, будем откровенны, — и я был ей благодарен, не забывая, однако же, при этом упиваться обидой, ревностью и тем, что не спешил снимать с нее чувство вины. Она тоже была в чем-то виновата, иначе не была бы со мной так откровенна.
— Прости, — сказала моя родная Мау.
Я молчал.
— Не знаю, как устроен твой мир, — сказал я неожиданно для самого себя, — а мой мир очень хрупок и неустойчив. Я не очень верю в то, что человек способен справиться со своими демонами, даже с несчастным Хомячком в себе. Да и надо ли с ним справляться? Заткнуть рот Хомячку — это тоже ложь. Вот почему я заранее всем все прощаю — и слегка при этом всех презираю, начиная с себя. Тебя же я неизвестно почему люблю, Мау. Но я не могу поверить в твою бескорыстную преданность. Извини.
Я всегда был уверен, что полная искренность с женщиной — это путь к разрыву. Мау заплакала, а я обмяк, словно ослабшая осенняя бабочка, обреченно сложившая крылья гордым движением сопротивления. Сара рыдала, но не отключала телефон. Что за удивительная женщина: она не боялась быть слабой, не боялась размазанной туши и припухших глаз.
А это самая могучая из всех известных мне разновидностей силы.
Пришлось мне делать вид, что сила украшает мужчину: трубку положил я, но долго не мог заставить себя разжать руку, вцепившись в пластик мертвой хваткой покойника.
За что я так старался удержаться, а, Хомячок?
Сдается мне, что все эти жесты были всего лишь формой отчуждения.
Глава XV
Поле перейти
Очень сомневаюсь, что таким, каким я был, меня сделала империя или даже развал империи.
Напротив, я подозреваю, что империя развалилась именно потому, что люди похожи на меня (или я на людей: здесь можно поспорить) — живут с хомячком в душе. Место хомячку отведено в углу — в почетном красном углу, сразу за иконами. Русский хомячок валит все державы и империи. Сначала помогает их укреплять, а потом валит. И никаких к нему претензий, заметьте. Какие претензии к пушистому крошечному существу, забившемуся в угол, которое не ведает что творит?
Это маленькое открытие заставило меня иначе посмотреть на большую политику, да и на всю историю человечества. Я стал с осторожностью относиться к выражениям типа “большой русский медведь”, “хозяин тайги”, “африканский лев”, “прыгучий хозяин зеленого континента”, “лис пустыни”. За всеми орлами мира, что угрожающе гнездятся на многочисленных гербах, видна, если присмотреться, все та же острая мордочка упрямого хомячка. Лев, если разобраться, — это большой ленивый хомяк, с тугой шкурой и кисточкой на конце хвоста. Тигр, по-моему, то же самое, только без кисточки. Лисы, разумеется, — типичные хомяки-мутанты. А в каждой сумке нелепого кенгуру сидят по два хомяка — таких же, что и в человеке любой расы.
Я стал настолько безразличен к политике, что способен заниматься ею профессионально. Мешает брезгливость и отсутствие энтузиазма.
Короче говоря, жизнь человека — это борьба с хомячком: сознательная или бессознательная. Вариантов исхода этой борьбы тоже два. Проблема в том, что паршивый хомяк непобедим. Одолеешь своего злейшего врага — погибнешь сам; не одолеешь — окажешься побежденным. Вот и воюй после этого неизвестно против кого…
Именно это разъяснила мне своим поведением Мау. И я, уязвленный любовью к ней в самое сердце, поспешил благополучно вернуться к Лоре; однако и тут меня поджидал ряд сюрпризов.
О, Лора!..
К этой отдельной теме я вернусь в специально отведенном месте. А сейчас продолжу о главном.
Моя жизнь окончательно превратилась в жизнь-размышление. Моим рискованным девизом стало изречение, соавтором которого по праву можно считать скромного Хомячка: если тебе нечего скрывать от самого себя, следовательно, ты не до конца в себя заглянул; а если тебе есть что скрывать, то этого не скроешь.
Ну, и что тут такого, спросите вы?
Думаю, придет время, когда людей, убивших оппонентов за подобный вопрос, будут оправдывать без суда и следствия. Неужели непонятно, что жизнь-размышление — это дар, который ежесекундно норовит оборотиться каторгой? Непонятно?
Знаю, что непонятно, потому и разъясняю. У всех жизнь как жизнь — проторенная колея (чаще всего — стежка в поле), отсутствие роковых вопросов, плоское небо над головой вместо космической вакуумной бездны, просто женщины и просто мужчины; будущее — это дети, прошлое — родители и прадеды; а у меня жизнь-размышление. Разница в том, что люди дружат с хомячком, собственно, мало чем от него отличаются, а я регулярно (дай только повод) спускаю на своего лучшего дружка собак разума, а потом сердобольно и самоотверженно отхаживаю зверька, перепуганного и покусанного до полусмерти.
Спрашивается, кому в результате плохо? Зверьку?
Ответ прост и непредсказуем: мне.
Спрашивается, почему же я с упорством хомячка вел жизнь-размышление, а не просто жизнь?
Честный ответ, опять же, обескураживал: у меня не было выбора, я был обречен. “Просто жизнь” казалась мне всего лишь симпатичной формой сумасшествия, карнавальной формой смерти. Как говаривал дед, и рад бы в рай, да грехи не пускают.
Кстати, что касается моего деда…
Я уже год как жил в заброшенной усадьбе, процветавшей когда-то неусыпными радениями Кузьмы Петровича, год как бросил работу, перебиваясь случайными заработками (статьи, переводы, рубрики в газетах — да мало ли чего! И никакого тебе гадкого лебедя Шемаханова). Дед словно специально позаботился о том, чтобы живущим в этом доме, расположенном по улице Основателей коммунизма, не докучали ни соседи, ни друзья, ни просто близкие родственнички. Это был своего рода хутор в деревне (или, если угодно, дом в поле). С одной стороны — с той, что вниз, — дом выходил к небольшой речке; с другой — вверх — был отгорожен от дороги кочковатым лугом, переходящим в болотце. Дома соседей справа и слева были видны; но кто там жил и жил ли вообще было не разобрать.
В доме по правую руку (я это знаю точно) жил некто Сулейман, беженец, кажется, из Таджикистана, — еще одна жертва развала империи под названием Советский Союз. Однажды он зашел ко мне за рецептом засолки грибов, и долго изумлялся, узнав, что я ничего в этом не смыслю. Я даже собирать их не люблю.
— Не любишь? — он целую минуту неодобрительно покачивал головой, при этом круглое лицо его (узкие глаза, пессимистически опавшие усы по углам полуоткрытого рта) — странное азиатское рассогласование! — выражало восхищение в высшей степени. Судя по всему, ему не понравилось, что я, местный житель, равнодушен к местным промыслам.
— Сулейман — это ведь то же, что Соломон, только на мусульманский лад, верно? — спросил я, чтобы сгладить впечатление и наладить контакт уже не с бытовой, а с культурной стороны.
— Нет, — сказал Сулейман. — Соломон — это еврейское имя; а я мусульманин. У меня с евреями нет ничего общего.
Теперь настал черед изумляться мне.
— Ты Коран читал? Иса — это Иисус, Муса — Моисей, Шайтан — Сатана, а Сулейман — Соломон. Разве нет?
Сулейман категорически качнул головой и ответил:
— Нет.
Потом подумал и добавил:
— А соль у тебя есть?
У меня был пуд соли, оставшейся еще от деда. Но я пожал плечами и честно, на голубом глазу, ответил “нет”.
Однако Сулейман не торопился уходить. Он стоял посреди комнаты и чего-то ждал.
— Как ты оказался в наших краях? — спросил я, вспомнив о законах гостеприимства.
— Я отца искал.
— Отца? Ну и как, нашел?
— Нет, не нашел.
— Да, чудес не бывает, — сказал я, чтобы немного утешить Сулеймана. О том, что меня зовут Соломон и что мне бы тоже следовало поискать мать, говорить не хотелось.
— Как это не бывает? — встрепенулся мой сосед, и глаза его заблестели. — Бывает.
— Ты видел хоть одно чудо?
— И видел, и слышал.
— Расскажи мне, если никуда не спешишь, — попросил я. Мне было неловко оттого, что я не дал ему соли.
— В Душанбе был зоопарк, — сказал Сулейман, — в зоопарке был тигра.
— Тигр, — поправил я.
— Почему тигр? Тигра, — убедительно парировал он, доказывая, что правило “один булочка” еще никто не отменял. — Он всегда рычал. Вот так: алл-р-р-р-ра!
— Да, — сказал я. — Страшно.
То, что рассказал Сулейман дальше, действительно в каком-то смысле можно считать происшествием из разряда чудес.
— И однажды, в месяц Рамадан, мы услышали, что тигра не рычит.
— Он умер? — поспешил я с самой банальной догадкой.
— Нет, он не умер. Он перестал рычать, он стал говорить.
— Тигр?
— Да. Оказывается, он говорил “Аллах акбар!”. Вот что мы услышали. Что это значит, если тигра так говорит? Это значит: Аллах есть везде. Даже тигр это знает.
— Тигра, — поправил я.
— Разве это не чудо? — строго вопросил Сулейман.
Мне буквально было нечем крыть: я же не слышал эту тигру. Возможно, он и в самом деле рыкал нечто сакральное, оповещая правоверных и неверных о конце света, например, или о начале новой эры. Никому не хочется жить в срединные времена, всем хочется застать удивительное начало или, по крайней мере, стать свидетелем ужасного конца. Так сказать, попасть в историю. Иконы мироточат, тигры рычат во славу Божию. Бывает.
Вдруг Сулейман улыбнулся и сказал:
— А вот оцелот не рычал. Ты оцелота видел?
— Нет.
— Это такая большая кошка.
— Практически, маленький тигр?
— Нет, — покачал головой Сулейман. — Большая кошка. Знаешь, как она мочится?
— Нет.
Я был заинтригован до предела.
— Очень смешно. Поворачивается задом и делает струю под большим напором. На всех посетителей. Как пожарник, клянусь.
Он обнажил белые крепкие зубы и засмеялся здоровым детским смехом.
— Почему же он не рычит?
Очевидно, мой вопрос показался ему обидным или неуместным. Кто-то рычит, а кто-то мочится. Он не снизошел до комментария чудес, творившихся в далеком зоопарке.
Сулейман вышел не прощаясь, неодобрительно покручивая головой. Кто я такой и почему я не верю в чудо, он даже не поинтересовался. Впрочем, такой нелюбопытный сосед меня вполне устраивал.
Кто жил в доме слева, я точно не знаю. Всякое болтают. Не очень хвалят этот дом, рекомендуют обходить стороной. По ночам там до утра горит свет: вот и все, что я знаю об этих соседях.
С моей точки зрения такое местоположение дома обладало рядом достоинств. Люди вот они, рукой подать, и в то же время никого рядом нет. Город не очень далеко, но попробуй до него доберись. Ты вроде бы среди людей, но более одинокого человека во всей округе не найти. Вот что значит грамотно выбрать место.
О том, что именно сегодня день смерти деда, я вспомнил уже под вечер, когда взглянул на заходящее солнце с высокой яблони, на которую я взобрался, чтобы обрезать сухие ветки (в детстве я всегда помогал деду приводить в порядок сад). Стоящую рядом старую яблоню я с сожалением (все-таки старая знакомая!) спилил, оставив толстый высокий пенек (летом можно приладить гамак между двух стволов и наблюдать за пылающим закатом лежа). Раньше солнце завершало дневную службу где-то там, в середине деревни, а сейчас опускалось за кромку леса, прямо напротив моей ветхой калитки. Дни делались все короче и короче. Света становилось меньше, тьма с удовольствием поглощала время и пространство. Когда я думал об этом, мне становилось просто физически плохо. Не люблю, когда у меня забирают солнце и тепло, но почему-то люблю осень. Она и бодрит, и печалит.
Колючая темень спихнула теплый малиновый закат в пасть чудовищу: зубастый силуэт леса только этого и ждал. Ко мне возвратились ощущения детства. Мне нравилось наблюдать за тем, как звезды набирают алмазную силу, подчеркивая черноту вечера. Как только туманный Млечный путь начинал светиться снежно-нежным мерцанием, я шел в дом и затапливал печь, сложенную дедом.
Вот и сегодня я пошел в сарай, отпер самодельным ключом самодельный замок, изготовленный Кузьмой Петровичем, набрал из поленницы дров, заготовленных еще отцом моего отца, и принес ее к печке.
Скоро загудел огонь. Вопреки обыкновению я не стал дивиться страстным финтам красного пламени. Мне было неприятно оттого, что я так легко запамятовал день, который положено помнить внукам.
Но дело было даже не в этом. Что после нас остается? Корявые яблони, витиеватые замки и ладно сложенные печи? А, дед? Внуки, которым на все это наплевать? Скоро спалю к псам все твои дрова — и что потом?
Мне стало неприятно оттого, что я так давно не звонил собственному сыну. Приручил ли я его? Куда подевался мой семейный инстинкт?
Я прислушался к себе: совесть сладко дремала где-то в светлом углу души. В таком случае, какие претензии к моему папаше?
Я попытался вспомнить свои детские слезы (сразу же ощутил в горле их приятную горечь), но они меня не трогали. Потом я вспомнил Лору, Мау, даже Леду (не к ночи будь помянута, любезная супруга).
Да, Лора. Она была сквозным сюжетом моей жизни, поэтому нет ничего удивительного в том, что я так часто вспоминаю ее в своем романе. Правда, на сей раз мне предстоит не самое приятное воспоминание, вот почему о Лоре как-нибудь в другое время. Да, Лора…
Потом мне вспомнился месячной давности эпизод. У меня закончился хлеб с маслом, и я отправился в деревенский магазин. Здесь я увидел свою знакомую дачницу, жившую в конце деревни — там, где летом заходит солнце.
— Хотите, я подвезу вас в город на своем “Мерседесе”? Сколько можно сидеть в деревне бирюком. Где ваша жена, куда она смотрит? Я бы ни за что не оставила такого интересного мужчину одного.
Я взглянул в ее ярко-зеленые глаза (весенняя, промытая ливнем трава!), призывно распахнутые, отметил про себя свежий овал лица, нежную кожу, медленную манеру говорить, словно признаваться собеседнику в сокровенном, преодолевая внутреннее сопротивление (прелестный недостаток, индивидуализирующий женщину, словно милое заикание), — такие женщины сводят некоторых мужчин с ума. Она была намерена надолго задержаться в районе своих тридцати с хвостиком: в этом возрасте дама чувствовала себя комфортно и уверенно.
Я уже знал, каким будет мой комплимент, который я мастерски вылепливал на ходу (плохой знак: сногсшибательные комплименты обычно удивляют тебя самого, ибо слетают с языка прежде, чем ты их выдумал; технология таких комплиментов — прозрение и откровение, что невозможно отличить от влюбленности; вспыхнувшая любовь — это и есть душа комплимента). Отметив глаза, я дерзко задержался на стройной фигуре и намеренно запутался в возрасте, омолодив женщину до неприличия. Передо мной стояла практически девочка. Уже замужем? Замужем. Двое детей. Двое-е-е?! У меня, кажется, один. А у вас девочки? Девочка и мальчик. Сын похож на маму, а дочь — на папу. (“Интересно, на кого же похож мой сын?” — подумал я.)
Дама засмеялась слегка протяжным смехом, чудно сочетавшимся с ее манерой говорить.
Я тут же отметил и прелестный смех, за что вознагражден был взором с поволокой. Я и взор не оставил без внимания, и ленивый поворот головы, и смелый язык застенчивых жестов… Уверен, дама не каждый день слышала о себе такое. Муж, судя по всему, не очень-то баловал ее проявлениями эмоций. Двое детей. Дело сделано. К чему телячьи нежности?
Путь к постели, кажется, был если не открыт, то вымощен цветами. Я всегда испытывал особое удовольствие наставлять рога крутолобым мачо. “Мачики! — мысленно обращался к ним я. — Не зарывайте своих жен живьем. Немного нежности и ласки им не повредит. Поверьте мне на слово: вам же станет лучше. Зачем вы при таких женах бегаете по шлюхам? Это неразумно, наконец”.
Однако чем больше я говорил комплиментов, тем более мне становилось не по себе. Женщина (запамятовал ее имя; кажется, Эмма, но не удивился бы, если она оказалась Наташей) мне определенно нравилась, однако я не испытывал к ней того, на что намекал словами — и на что она так мило повелась. Я вдруг поймал себя на ощущении: за честными словами-комплиментами не стоит чувство. Она уйдет — и я через минуту забуду незабываемые зеленые глаза.
Вот это и есть предательство. Не то предательство, что ты сразу любишь несколько женщин, а то, что ты врешь одной из них: твои слова не оплачены чувством, ты ее не любишь. Любить и не сказать об этом — грех; но еще больший грех — говорить о чувстве, не испытывая его. Это предательство любви.
А я не предатель. Врать и имитировать для меня — это большой труд души. Меня можно упрекнуть в легкомыслии и неверности. Ничего подобного. Я верен своим многочисленным любовницам. Я их люблю. Я не вру им — потому что не вру себе.
Закончились мои медитации тем, чем они заканчивались обычно, вечер за вечером. Меня вновь настигло ощущение, куда-то пропадающее ранним утром (я считал день потерянным, если не успевал насладиться живыми красками рассвета: высокое небо, неряшливо размалеванная розовыми разводами лазурь, переходящая в ровное голубое поле, и солнце, хохочущее над своим незамысловатым шедевром), что я инфицирован информационным вирусом неведомой природы. Вот они, симптомы лютой хворобы, свалившейся на меня явно не с неба: тошнота, головокружение, нормальная температура, острая память на детали, которые связывали меня с прошлым, уверенное предсказание в деталях темного будущего, желание плеваться, рычать на всех, часто упоминать мать хомячка и при этом называть себя идиотом.
Я налил холодной водки в граненый “стакан Малиновского” (посуда — тоже наследство деда), выпил, с хрустом надкусил маленькое красное яблочко — и медленно погрузился в сладкое ощущение отчуждения. Особенно приятно я переживал болезненное отчуждение от Мау.
Потом я выпил еще, трезво отдавая себе отчет, что за деда придется пить и третий раз. Как-то нелогично и, следовательно, неожиданно в мои фантазии вторгся Вадим-Сатана. Он заблеял с порога неуверенным тенорком в стиле зрелого Достоевского, окончательно замороченного и потому непреклонно уверенного в себе:
— Большое количество мужских гормонов делает нас неспособными к длительной привязанности. Что тут обсуждать? Это императив природы. Почему нам так не нравятся феминистки — женщины, похожие на мужчину, то есть имеющие изрядное количество мужских гормонов по сравнению с нормальными женщинами? Потому что феминистки неспособны любить. Но у мужчины неспособность быть верным одной женщине — это достоинство, а у женщины неверность — это порок.
Врешь, Сатана. Ты что-то путаешь, упрощаешь там, где этого делать не следует, и усложняешь там, где надо гениально упрощать. Ты мужчина с типично женской логикой. Типичный оборотень. Умственно, следовательно, всесторонне развитый порядочный мужчина с большим количеством гормонов, мужчина-личность, ведущий жизнь-размышление, способен к длительной привязанности — и страдает от своих избыточных во всех отношениях способностей. Он на каждом шагу божественно противоречит сам себе — потому что во всем прав. И в хомячка превращаться не хочется, и от гормонов отказываться невозможно — хотя бы потому, что уберешь “лишние” гормоны, и жизнь-размышление превратится в просто жизнь. Вместе с гормонами лишишься разума. Проклятье умного мужчины — совершенство. Сладкое проклятье, делающее жизнь горькой. Где моя теплая водка?
Вечер, закончившийся где-то под утро, принес мне два сюрприза: во-первых, повалил мокрый снег вперемешку с дождем (прощай, лазурь!), а во-вторых, на меня обрушилось как-то связанное с противным мокрым снегом прозрение: мой побег из города в деревню, от себя, от жизни-размышления — не удался.
Отчуждение от работы, от ценностей цивилизации, от хомяка, от человечества и самой культуры, от себя, наконец, оказалось нежизнеспособно. Я наврал самому себе с три короба и даже не заметил этого.
Ко мне легко пришла мысль о смерти как единственно честном избавлении от кошмара перманентных прозрений. Но это был всего лишь логический ход, всего лишь имитация поисков выхода. Я пугал самого себя, не веря в искренность своего желания уйти навсегда так бездарно. Я же не Сократ какой-нибудь. Говорю же: я не предатель. Извини, несчастная женщина с зелеными глазами; извини, смерть. Честность не только губит, но и спасает — чтобы в следующий раз погубить наверняка.
Ранним пасмурным утром я понял, что мне не просто не хочется умирать — мне до отчаяния хочется жить. Отчуждение парадоксальным образом превратилось в форму привязанности к жизни. Я готов был расцеловать родного Хомячка, если, конечно, он был причастен к подобным метаморфозам.
В этот момент, где-то у черта на куличках, в старом деревенском доме, находившемся в приличном состоянии, при взгляде на серую, невыразительную золу меня осенила идея, которая непонятно из чего родилась. Обсуждать ее не хотелось, потому что она представлялась единственным вариантом спасения.
Я понял, что обречен писать роман: это был культурный способ преодолеть отчуждение. Я просто не оставил себе выбора. Глобальные понятия “жить” и “работать над романом” странным образом дополняли друг друга. Цирк, ей-богу. Дурдом.
Мои детские слезы, вчерашние холодные звезды, украденная сегодня лазурь, родинка Мау, глухое покашливание деда, маска Сатаны, разбитое корыто — все это слилось в симфонию красок, запахов и картин. Все это должно занять свои места в каком-то новом гармоничном мире — через много-много дней творения. Боже мой, если б я только знал, что мне предстоит! Возможно, я бы тут же отказался от замысла и зарылся бы в золу, просто растворился в ней. Но, увы, момент был упущен: спасительная минута слабости канула в Лету.
Как же непросто давался мне этот легкомысленный роман!
Классная игра — серьезная вещь: это был новый, неведомый мне вариант отчуждения от всего на свете, — того отчуждения, которое удивительным образом сближает с “объектом”, от которого так фатально дистанцировался. Может, отчуждение — это всего лишь форма познания? В таком случае сближение — это приспособление человека к тому, что он не способен познавать. Перестань познавать — и никакого тебе отчуждения. Проклятье! На меня словно наложили проклятье или навели порчу. Тысяча чертей им в глотку ответным залпом.
Только вот кому — “им”?
Но вся эта веселая карусель ждала меня в недалеком будущем. Пока же меня грела неясная мысль (потому и грела, что была неясной): мне предстоял непростой путь к себе. Я должен был поле перейти. И что же там, в конце пути? Хорошо, пусть не разбитое корыто, что тогда?
Конец — это ведь не перечеркивание пути, не исправление прошлого; это итог, в котором будущее вырастает из прошлого. “Завтра” — это то, что вылупится из “сегодня” и “вчера”.
Но об этом спасительно не хотелось думать. Отчуждение от того, что ты способен понять раньше времени, также было мне в диковинку.
Тем большим было наслаждение от такого отчуждения.
Глава XVI
Я
Ближе к вечеру я собрался позвонить сыну и уже приготовил выстраданную фразу, а именно: “нам надо поговорить серьезно и откровенно”. Я даже знал, каким тоном я это произнесу — простым и даже будничным: именно так решаются все судьбоносные дела.
Правда, я еще не решил, способен ли он в своем возрасте (сколько ему — семнадцать? восемнадцать или девятнадцать?) к подвигу серьезности, усиленному легкомыслием откровенности.
Пока я размышлял, в дверь постучали. Я был почти уверен, что увижу привлекательную женщину с зелеными глазами; легко представилось, как хлынет на меня волна духов, которая должна была меня сокрушить, словно цунами. Что ж, я, к сожалению, был настроен на серьезность и откровенность. Не взыщите, мадам.
— Открыто! — доброжелательно гаркнул я, готовый отказать в близости. Днем я дверь не запирал, но в углу комнатки, служившей мне столовой, стоял топор. На всякий случай. Для незваных гостей.
Дверь отворилась. На пороге стояла Мау.
Все правильно: стоило мне принять верное решение, как с неба исчезли краски, повалил мокрый снег, в душе проснулось чувство вины перед сыном, а на пороге, словно привидение, возникла Мау. Вот оно, хрупкое единство мира, которое надо будет на блюдечке с голубой каемочкой перенести в роман (будь он неладен!), ничего при этом не повредив. Даже бабочке придется найти в нем место.
Мне не надо было изображать радость при виде Мау. Я тут же забыл про топор, про зеленые глаза и бросился к моей “сестре”. Правда, осторожности ради, поинтересовался, она ли это (“?!”) и одна ли она (жизнь в деревне, среди простых, открытых людей учит недоверчивости и подозрительности). Получив дважды утвердительный ответ, я совершено успокоился и уже из вежливости спросил, где же ее муж, господин Печень?
Мау легко отмахнулась от последнего вопроса и в свою очередь спросила:
— Водки хочешь? Я прямо умираю — так хочется выпить. Стопку под соленый огурец — и делай со мной что хочешь.
Ах, Мау, не стоило меня так волновать. Через час я, опьяненный ее духами и желанием увидеть родинку, проделывал с ней такое, что Вадим-Сатана, уверен, и на том свете перевернется раз семьсот (привет тебе из прошлого в твою немую вечность, которую ты ошибочно считаешь светлым будущим), если ему по дружбе шепнет какой-нибудь сердобольный архангел о том, что он сподобился узреть своими бесстыжими всевидящими очами поздним вечером в домике по улице Основателей коммунизма (родинку, родинку-то не забудь, архангел!) в то время, когда его подопечный Вадим-Сатана еще был жив и считался мужем своей жены.
Я взглянул на себя в зеркало и увидел в нем счастливого человека. Вы хотите знать, как выглядит счастливый человек? Пожалуйста.
Растрепанные волосы, умные живые глаза, ничем особо не примечательное лицо человека средних лет, не верящего в Бога, на котором (лице) невольно задерживается взгляд (мягкие черты из причудливого сплава принципиальности и некатегоричности чем-то пленяют). Да, да, атеист — это непременное условие счастья, ибо если бы я верил, то чувствовал бы себя в лучшем случае величайшим грешником, несчастнейшим из людей. Сколько их, убогих, отражено уже в зеркале великой литературы! Вера для человека неглупого — непременное условие, чтобы чувствовать себя окончательно и бесповоротно несчастным. Меня же окружала благодать: я был безработным, одиноким, обнаженным, рядом лежала Мау, чужая жена и моя возлюбленная, совесть моя была спокойна.
Что еще надо для полного счастья?
Говорил ли я, что более сладкой женщины, чем Мау, и представить себе невозможно? Кажется, говорил. Повторяться не будем. Но не могу не сказать о главном.
Я, кажется, впервые оценил прелесть и эффективность воздержания в зрелом возрасте и даже отчасти проникся уважением к святым (хотя, наверное, зря: они же воздерживаются не для того, чтобы увидеть свою вожделенную Сару, а ради того, чтобы не видеть ее никогда; что ж, им же хуже, сочувствую им так же, как и они — мне). Я всю ночь гордился собой, а бедная Мау с изумлением разглядывала меня.
— Чем ты тут питаешься, отшельник? Корешки какие-нибудь секретные трескаешь? У тебя что, женщины нет?
— Почему же нет? Ты и есть моя женщина. Другой мне не надо. Просто у меня избыток мужских гормонов.
— Тебе нужен гарем. Но я тебя никому не отдам…
Не скажу, что мы наверстали потерянное за год (в жизни то, что не сделано вовремя, упущено навсегда), но в чем-то мы превзошли себя. Весь следующий день мы спали, а вечером сидели у огня на добротных стульях, молча лаская друг друга взглядами, в которых прыгали отблески пламени.
— Я уже забыла, когда мне последний раз было так хорошо. Нет, помню. С тобой и было, год назад.
— Почему же ты раньше не приезжала?
— Раньше, раньше… Раньше я думала.
— И что же ты надумала?
— Хочешь, я брошу мужа и вернусь к тебе?
— Конечно! — торопливо встрепенулся я, как стопроцентный джентльмен, не позволяя в натопленном воздухе гостиной, служившей мне спальней, и даже столовой, повиснуть двусмысленной паузе (которую тонкая женщина никогда не забудет и не простит; год разлуки, случившийся по ее вине, простит, а заминку ее верного обожателя в несколько секунд — никогда), — и тут же дернулся в противоположную сторону: я понял, что совершаю предательство. Я не знал, хочу ли я того, чтобы Мау вернулась ко мне. Я вольно или невольно начинал ей врать. А это плохое начало для совместной жизни.
— Расскажи мне, что произошло, — попросил я, выигрывая время.
— Именно, именно произошло. Сначала с Вадимом, с мужем, а потом и со мной. Целый год я пробыла то ли в богадельне для миллионеров, то ли в дурдоме, то ли в дурдоме при богадельне. Представляешь, однажды…
Однажды утром с Вадимом-Сатаной произошло невероятное, на первый взгляд, событие, которое, если вдуматься, вполне можно было предвидеть и даже следовало ожидать. Он “вдруг” обратился к Богу, стал верным и примерным семьянином, ревнивым мужем и, разумеется, скучнейшим человеком, которых в просторечии именуют занудами. Был ловелас и дамский угодник, блестящий светский кавалер, а превратился в зануду. Чертовщина какая-то…
Нет, милая Мау, не чертовщина. Скажи мне, какой у тебя потенциал гормонов, и я скажу, какая идеология тебя привлечет, во что ты начнешь верить. Порядочность и верность явились не следствием обращения к Богу, а следствием того, что его перестали интересовать женщины. Более того, он стал раскаиваться в том, что в славном прошлом был бабником. А это можно, можно было прогнозировать: он был глуп, слаб разумом, хотя интеллектуально невероятно развит. Тот же, кто глуп, рано или поздно перестает интересоваться женщинами. Но как же изумительно это уловила своими фибрами Мау, философски необразованная!
Стоп! Я понял: избыточное количество мужских гормонов делает ее уникальной (читай — умной) женщиной. Способной любить настоящего мужчину — и никогда не принадлежать ему целиком: ее тип поведения начинает смахивать на мой, мужской. Мы любим друг друга, потому что мы умеем любить, и делаем друг другу больно — потому что любим себя больше, чем другого (другую). Мы, увы, не однолюбы (в отношении других), хотя и стремимся к этому; и мы, к сожалению, однолюбы (себялюбы), хотя стремимся быть выше этого.
Вот она, загадка Мау, которую моя женщина сама, без меня, не разгадает. Да она и не стремится к этому. Она знает, что ее понимает единственный человек на свете — Соломон Локоток, который убережет ее от ненужных прозрений. Кроме того, она уверена, что ей нечего скрывать и, главное, незачем: лучше, чем она, не бывает. Соломон это должен знать. А если не знает…
Грош цена Соломону. В таком случае все Вадимы одинаковы. Но, кажется, не все.
Женщины, которые любят нас беззаветно, безумно, равно как и те, кто не любит нас вовсе, быстро нас утомляют. Любить надо с умом…
Я слушал Мау и думал о своем.
Хомячок, кажется, я разобрался с тобой. Можешь жить и процветать: ты не способен навредить мне. Злиться на тебя — все равно что проклинать сырую погоду, чреватую проливным дождем. Смешно и нелепо. По твоим правилам жизнь комична; приструнишь тебя, заточишь в клетку — наживешь трагедию. Трагикомедия — это уже полнота жизни, опасная именно своей полнотой. Как все это вынести? Где взять силы, чтобы не унизиться до благородной трагедии, преодолеть смехотворную комедию и легко оставаться самим собой?
— А ты уверена, что Вадим-Сатана даст тебе развод? — спросил я, повинуясь порыву какой-то цепкой логики.
— Я уверена, что он никогда не даст мне развода, — сказала Мау, не отводя холодно блестевших глаз от пламени. — Никогда. До самой смерти.
На душе у меня сразу стало легче. Но, к чести моей, ненадолго.
По щекам Мау катились до смешного крупные слезы, которые она и не думала прятать от меня. Я понимал, что хуже, чем ей сейчас, просто не бывает. А еще я чувствовал то, что она скрывала от самой себя: ведь она будет ждать, что именно я смогу решить ее проблему, я и никто другой смогу сделать ее счастливой. Она желала, чтобы я увел ее у Вадима-Сатаны. И что это за оговорка такая: “до самой смерти”? До чьей смерти?
Я чувствовал то, что чувствует женщина, и при этом понимал ее. Я был и мужчиной, и женщиной одновременно. И потому перестал быть человеком. И потому стремился быть человеком.
На месте Соломона, царя Иудейского, я бы вырезал на внутренней стороне своего перстня такую надпись (древнееврейскими буквами, но славянской вязью): “Когда все пройдет — останется отчуждение…”
А потом бы просто выбросил перстень.
И, кажется, напрасно бы сделал это. Во-первых, перстень наверняка был дорогим и красивым, а во-вторых, именно в тот момент, когда мне захотелось выбросить знаменитое кольцо, — я знаю это точно! — произошло бы отчуждение от отчуждения. Мне бы захотелось продолжить: “И отчуждение тоже пройдет…”
Продолжением этой фразы у меня стало бы предыдущее изречение. Вот такое кольцо в кольце получилось бы. Модель бесконечного движения в бесконечность, в вихрь которого попадает наша до обидного конечная жизнь.
А вот теперь перстень можно выбрасывать в Мертвое море.
К чему кандалы превращать в роскошное украшение?
Глава XVII
Страна чудес
Прошла неделя.
На улице валил мелкий снег, заштриховывая белорусское пространство в японском стиле, — то есть уплотняя его настолько, что исчезали дали, формирующие славянскую душу, и вы начинали получать удовольствие от того, что, сощурившись, не могли видеть дальше своего носа; время, напротив, растягивалось, и целую вечность могло ничего не происходить. Сплошные серые сумерки, условно переходящие то ли в утро, то ли в вечер. От события до события — несколько серых дней.
Так что трудно сказать, когда именно, в какое время суток произошло событие, имевшее фатальные последствия для моей жизни. Кажется, утром, но не ранним. Я лежал на диване, смежив веки, и пытался представить себе то будущее, которое с любыми натяжками можно было считать “счастливым”. Кавычки плющили и растягивали это слово, и губы мои вслед за ним расплывались в злой самурайской улыбке. С чувством юмора у меня все было в порядке; у меня были проблемы с будущим. Небо перемешалось с землей, осень с зимой, прошлое с настоящим, чувства с мыслями, райская улыбка с самурайской.
Внезапно, послушный чуткому инстинкту, я открыл глаза. В том углу, где припрятан был топор для непрошеных гостей, стоял именно тот, для кого топор и предназначался, — смутно маячил незваный сударь в каких-то лохмотьях и молча меня разглядывал. А ведь я, кажется, закрывал дверь. Или забыл? Да и когда я последний раз выходил на улицу?
“Уж не папа ли ко мне пожаловал? Может, он не только с болезнью, но и со смертью справился? Возвратился в родную хату из мира теней, чтобы поговорить с сыном серьезно и откровенно. Чудеса!” — мелькнуло в моей затуманенной голове, в которой, казалось, тоже нудно сыпал мелкий зернистый снег, сглаживая углы, выравнивая контуры — запорашивая само понятие “перспективы”. Примеривать на себя нелепую роль принца Датского вовсе не казалось мне забавным.
— Ты кто? — спросил я у расхристанного привидения.
— Я-то? Пронька-Шептун. Сосед твой. Живу в доме по левую руку от тебя.
Шептун заметно шепелявил.
— И чего тебе надобно, Пронька?
— Может, это, помощь моя нужна? Отца твоего пользовал. И деду, бывало, душу вправлял, Кузьме Петровичу, царство им небесное.
— Говор у тебя не местный. Чужак, что ли?
— Так ить казаки мы. Староверы. Древним иконам молимся. Как сюда попали — никто уж и не вспомнит. Воли искали, вот и забрели в эти места.
— Что-то казакам все воли мало… Ну и как, нашли волюшку во широком полюшке? Как хоть она выглядит?
— Воля? Да кто ее знает, волю-то. Наше дело — рукомесло.
— И чем ты можешь мне помочь?
— Снимаю порчи, сглазы, наговоры, проклятия, присухи… Да мало ли что… Дед твой, царство ему небесное, руку повредил — и руки лечим. Травы собираем, ягоды, грибочки. Солим, сушим.
Странная мысль шевельнулась во мне. Может, меня и правда проклял кто? Откуда повелась эта непонятная тяга к бескомпромиссному познанию? По щучьему велению, по чьему-то хотению налетела? Это же своего рода напасть, болезнь. Редкая, но роковая. Пусть Пронька пошепчет; может, “оно” и пройдет.
— А от философии ты лечишь?
— Это от чего, к примеру?
— От того, что я не верю в проклятия и порчи.
— А как же ты живешь? — искренне изумился он. — Во что же ты веришь?
— Это мне пока неизвестно. А живу я как вольный человек.
— Чудно, ей-богу. Я от всякой хворобы лечу. И от головы тоже. Только мне надо, чтобы человек был хороший.
— А как мне узнать, хороший я или плохой?
— А травы есть такие. Они показывают… Отвар цвет меняет, если в нем лицо ополоснешь. Или вот еще способ: к иконе тебя подведу — и сразу разоблачение наступит. А иногда поговоришь, поговоришь, да и сам все поймешь. Бывало, Кузьма Петрович, царство ему небесное…
— Пронька, у тебя фамилия имеется?
— Бесфамильный я.
— Фамилии, что ли, не нажил?
— Моя фамилия — Бесфамильный. Люди зовут Пронька-Шептун. Разве не слыхал?
— Разное про тебя говорят.
— Полдеревни упырей — разве им угодишь? Вот они и говорят. Пусть говорят, зря не скажут. Так не надо ли от чего полечить?
— Пока не знаю. Может, тебе деньги нужны?
— Деньги всем нужны. Сам принесешь, если отблагодарить захочешь.
— За что отблагодарить?
— А за новость, которую я тебе принес.
— Выкладывай, раз принес.
И шепелявый Пронька ошарашил меня новостью, как обухом топора по темечку. Оказывается, яблоня, которую я спилил, была и не яблоня вовсе. Это был знак свыше.
— Что за знак? — насторожился я.
— А такой знак. Ты на пенек-то смотрел?
— Нет.
— Вот то-то, что нет. Там же изображение Девы Марии, Пресвятой Богородицы. Можно сказать, икона нерукотворная, спаси Царица небесная.
Пронька перекрестился.
— Что за чушь ты несешь, Пронька Бесфамильный! Еще начнете пням молиться. Вы что, язычники?
— Это не чушь, парень, не чушь. Завтра дьячок приедет смотреть, народ из деревни придет дивиться. Я сразу заприметил: почему, думаю, такой высокий пенек? Нет бы до земли срезать, как всегда, а тут высокий пенек, да наискось срезано.
— Так удобнее было пилить. Да и оставил я столбик для гамака, а не для иконы.
— Удобнее, конечно. А кто твоей рукой водил? Или не догадываешься?
— Кто же водил моей рукой?
— А ты сам подумай. И не болтай лишнего. Гама-ак…
— А зачем ты по моему саду шатался?
— Мало ли где я шатаюсь. Не спится мне, вот я и хожу. Гляжу, примечаю…
На следующий день в моем саду было полным-полно народу, натуральным образом — столпотворение. Я в одночасье стал знаменитостью. Сомнений не было ни у кого: коричневые кольца, по которым обычно определяют возраст дерева, были и не кольцами вовсе, как обычно, а — овальным ликом, будто кто старательно выводил карандашом. Обнаружили глаза, нос, губы, вытканный золотом платок, а также легко заштрихованное облако — нимб. Чуть позже, где-то через час, люди стали ясно видеть покатые женские плечи и даже фигурку на диво смышленого младенца на руках.
Миру было явлено чудо.
Пронька ходил именинником. Ему охотно простили его выходки (он бесхитростно взял и поделил всю деревню, на “хороших” и “плохих”); более того, в глазах односельчан он становился сопричастным чудесам. Не святым юродивым, конечно, для этого он был недостаточно безобиден, однако, несомненно, избранным. Да и сам он стал туманно изъясняться в том смысле, что все люди по-своему хороши. Да и чудо было явлено недалеко от Пронькиного подворья…
Все это загадочно и необъяснимо.
Заговорили о необходимости строительства храма Божьего, и к вечеру вопрос был, в принципе, решен. Места было достаточно: вон какая усадьба. Спиленное дерево обнесли аккуратной изгородью, которую тут же и покрасили в небесно-синий цвет. На срез набросили платок и прикрыли стеклом (которое с благоговением притащил Сулейман).
Я думал, временным ажиотажем все и кончится. К сожалению, я ошибся: толпы паломников шли нескончаемым потоком.
Я всерьез заволновался. Будущее моей усадьбы было поставлено в прямую зависимость от “чуда”, которое обнаружили в моем саду. Обо мне никто не вспоминал. Но когда я заикнулся о своих правах, общественное мнение загудело: какие права, когда речь шла уже о явлениях и знамениях регионального масштаба. От меня ждали одного — благородного жеста, а именно: безвозмездной передачи дома под нужды будущего строительства. Возможно, со временем в доме деда будет хозяйственная пристройка. Возможно, его снесут, раскатят по бревнышку и приспособят под часовенку. И никаких тебе бонусов, никакой компенсации за материальный и моральный ущерб.
Так я стал свидетелем единственного чуда в моей жизни: я оказался выброшенным на улицу из собственного дома — из-за того, что у моих односельчан разыгралось воображение. Невежество оказалось силой вполне материальной, о чем догадывался я давно, однако был уверен, что эта стихия как-нибудь обойдет меня стороной. Ведь я же зарылся в нору, спрятался от всех.
Увы… На планете Земля спрятаться от людей невозможно.
Разумеется, Вадим-Сатана оказался где-то рядом и стал ярым и щедрым меценатом. Именно на его деньги — немедленно, без проволочек — началось бурное строительство храма. Где-то были добыты дефицитные аэродромные плиты под фундамент (особый бетон с особо прочной арматурой), завозили кирпич, песок, подгоняли технику. Особый промысел Вадим-Сатана видел в том, что меня, безбожника, выгнали из моего же имения. Дева Мария могла наследить где угодно; она выбрала отчего-то усадьбу атеиста. Разом было достигнуто две цели: одним атеистом меньше, одним храмом больше. Я оказался пострадавшей стороной, несмотря на то, что благодать торчала у меня в огороде, криво спиленная моими же собственными руками. Вадим-Сатана с Богом выступили против меня единым фронтом. И, разумеется, победили, кто бы сомневался.
Так произошло мое отчуждение от деревни и сельского люда, и мне не оставалось ничего другого, как возвратиться в постылый город.
Глава XVIII
Философия воли
Однако не в моих правилах было так скоро и бездарно сдаваться. Я решил еще раз приложить руку к чуду, которое и появилось-то благодаря мне. Возможно, мне на роду было написано стать чудотворцем. Кто знает? Я его породил — я с ним и разберусь.
Раз уж острый топор был поставлен в угол, надо было дать ему работу в пятом акте. Я действовал решительно и без промедления. Работы было при известной сноровке секунд на тридцать. При этом можно было запросто попасть в историю.
Выйдя вечером на залитый лунным светом двор (снег давно прекратился, легкий морозец делал воздух свежим и ясным), я внимательно осмотрелся. У Проньки-Шептуна тусклым желтком светилось окно. Дом Сулеймана темнел в отдалении. Я поднял голову вверх. Надо мной заносчиво сияла чистым ликом полная царственная луна, сиротливая в своей надменной недосягаемости (так сказать, круглая сирота). Пред ней хотелось пасть на колени и одновременно пожалеть ее за неприкаянность. Чем-то она напоминала меня. Я тоже был один-одинешенек в этом чудном мире. Идеально круглый источник света (точка отсчета для земных дел!) на фоне удручающе ровной темени. Символическая проекция моей жизненной ситуации. Кажется, все пляшут вокруг меня, водят хороводы. Но это всего лишь оптический обман. На самом деле меня, Соломона, как одинокую луну, умудряются не замечать. Соло — один; моно (moon) — тоже один.
Вместе нас было двое, но легче от этого не становилось. Мы были каждый сам по себе.
Я вошел в дом, нащупал и крепко стиснул гладкое топорище и опять выскочил во двор. Снег приятно, мелодично — мажорно — поскрипывал под ботинками на толстой подошве. Не трогая низенькую изгородь, я подошел к укутанному пню. Короткий размах — и лезвие топора всаживается на треть ствола в самое основание, под корень. Я решил сровнять пень с землей. Хрустящий звук удара разносился, как маленький набат. Я невольно замер, прислушиваясь. Хриплый лай пса далеко в деревне. Казалось, дома соседей, накренившись, тоже вслушивались в потревоженную тишину.
Не успел я занести топор над еще сочным деревом во второй раз, как со стороны моего дома на меня ловкой татью метнулась тень.
— Шайтан! — завопила тать, и я без труда признал в этой фигуре Сулеймана.
— Держи его! — завизжал голос Проньки.
Я решил довести дело до конца, а потом уже разбираться с обидчиками. Но я не рассчитал расстояния: Сулейман, оказавшийся совсем рядом, сбил меня с ног, колоритно изрыгая проклятья на чудном тюркском. Пронька подоспел стремительно, вынырнув белым сычом откуда-то из недр снежной равнины. Мусульманин и христианин умело дубасили меня, атеиста, а я метался по снегу, пытаясь отыскать топор. “Не убий” в этой ситуации никого не интересовало. Всех интересовал топор.
Скоро подоспели люди, все почему-то мужики, меня связали и заточили в собственную избу. Куда-то звонили, с кем-то советовались. Причем явственно прозвучало слово “Вадим”, относящееся не ко мне: все издавна называли меня Соломоном, помня еще Моню, отца, и Фашиста, дядю. Когда я услышал “Ипполитыч”, сразу успокоился: стало ясно, что обо мне позаботятся всерьез. Печень был выше суеты и мелочных обид; его также невозможно было обвинить в честности и заподозрить в порядочности.
Подъехал почему-то не милицейский “воронок”, а облезлая карета скорой помощи.
Надо было быть идиотом, чтобы не догадаться, что меня везут в психбольницу. Карету мне, карету…
Два дюжих санитара, сидевших практически на мне, мрачно обсуждали вчерашнюю пьянку, началом которой послужил чей-то день рождения, и на меня не обращали никакого внимания. Один, лысый, делился впечатлениями:
— И я еще выпил с этими стервами две бутылки, нах. Две, представляешь? А до того мы повалили семь бутылок. Нет, восемь. Подожди, дай посчитаю. Раз, два, три… Нет, семь, нах.
— А потом? — вяло интересовался другой, усатый.
— Не помню. Кажется, подрались. Из-за чего — не помню. Кажется, из-за того, что эта, кривая, Верка, что ли, назвала меня придурком. Меня — придурком, представляешь? Вот они, придурки, нах, — он ткнул локтем мне под глаз, даже не повернувшись.
— Нельзя ли поосторожнее? — вежливо попросил я.
— А потом? — уныло тянул усатый.
— А потом я ее трахнул, само собой. Пойдем в морг работать, а, Серега? Платят больше, со жмуриками веселей, чем с этими придурками. На, поставь вот эту песню, мудила! — крикнул лысый санитар водителю, протягивая диск, стильно оформленный.
— Что это, Стас? — спросил серьезный шофер.
— Классное музло, нах. “Философия воли” называется.
— Не знаю такого певца, никогда не слышал.
— Потому что всякое дерьмо попсовое слушаешь. У этого барда еще есть “Философия города” и “Философия одиночества”. Классное музло, нах.
Я насторожился. Оказывается, пока я постигал себя, “одиночество” и “воля” уже положены на музыку и стихи и вполне освоены народом.
Лысый певец с брегов Невы сквозь вставленные зубы модно шепелявил о муках одиночества; лысый санитар Стас раскачивался в такт и подпевал. Не сбился ни разу. От слова “философия” в устах этих придурков меня затошнило, обильно пошла слюна и к горлу знакомым послевкусием подкатил давешний салат.
И очень не вовремя. Когда меня втащили в коридор, в нескольких местах перегороженный металлическими дверями с решетками, и провели мимо столовой, в нос мне ударил такой ядреный смрад, имеющий отношение к давно не свежим пищевым отходам, которые здесь, вероятно, все еще принимали за еду, что меня вывернуло прямо на линолеум. Я едва не потерял сознание. Санитары, ни слова не говоря, привели меня в чувство пинками и доставили в кабинет главного врача. На табличке было написано: Кабинет № 6. Главврач Дементей М.М.
Первое, что я увидел, когда рассеялась муть перед глазами, была икона в роскошном золотистом окладе в красном углу. Как ни странно, она в самом деле напоминала разводы на злополучной яблоне. На столе у врача (широкое лицо, выпуклые мешочки под глазами, непременная “интеллигентная” эспаньолка пучком вместо бороды лопатой, которая просто просилась на неслабую челюсть) стояла фотография Мэрилин Монро в розовых тонах. Дементей угадал: с моей точки зрения, это самый вульгарный символ ХХ века.
Мне показалось, что я попал в царство пошлости, но мне тут же дали понять, что я глубоко заблуждаюсь. В этом царстве пошлость была светлым пятном.
— Фамилия, имя, отчество. — Врач бегло взглянул на меня.
— Вадим Соломонович Локоток.
Люди с чувством юмора обычно благожелательно реагируют на то, что я произнес. Эскулап даже не улыбнулся. Плохо дело.
— Образование?
— Высшее. Философское.
— Понятно. Наш клиент. Философия и литература — это диагноз. Слышали об этом? Зачем над православной святыней надругался, гражданин Локоток?
— Я не над святыней надругался; я рубил яблоню у себя в саду.
— Понятно. Логика шизофреника. Не ориентируемся во времени и пространстве, не отдаем себе отчета в своих действиях. Родители страдали душевными расстройствами?
Вопрос поставил меня в тупик.
— Кажется, нет.
— Значит, страдали. Твоя болезнь — наследственная, понял? Шизофрения или все же паранойя? Будешь у нас для начала шизофреником. Диагноз невинный. Но динамика настораживает. Еще раз попадешь к нам, будем лечить всерьез. Все признаки невменяемости налицо. А сейчас укольчик — и на три дня в постельку. Пофилософствуешь на досуге. Стас!
Лысый санитар подошел ко мне вплотную.
— В палату номер шесть его.
Тут Дементей М.М. впервые любезно ощерился; при этом глазки скуластого эскулапа исчезли, и я с удовольствием отметил, что круглое лицо (яйцо!) его с хвостиком эспаньолки стало напоминать перевернутую репу. Колоритный ноль. Q.
— Страшно? Не бойся. У нас и палаты такой нет.
Я с трудом подавил в себе жуткий позыв: взять со стола портретик слащавой шлюшки в массивном пластике и влепить Дементею по кумполу. Даже полифонический звон удара разложился в моем воображении на партии-голоса: треснувшая рамка жалобно задребезжала, будто камертон, стекла звонко разлетались виртуозным пассажем в заданном ре миноре и сыпались на пол уже в сложной гармонии, нерешительно трепетавшей в открытой джазовой коде…
Мне стало действительно страшно, как только я представил последствия такого сумасбродного поступка. Правой рукой я сжал левую и набычился, будто Бетховен.
— Вы что же, господин Локоток, тоже считаете, что теория Дарвина справедлива? Это же невежество!
— С чего вы взяли, что я так считаю?
— Да у вас это на лице написано. Вы явно за теорию Дарвина! За обезьян!
— Хорошо. Не стану отрицать. Мы с сэром Чарльзом так считаем. А по-вашему, род человеческий произошел от оцелота? Или от хомячка? — я счел необходимым опустить взгляд и теперь уже левой рукой сжал правую.
— Человек — это творение Божье, — сказал главврач, поразительно в эту минуту напоминавший говорящего шимпанзе, — а вы эту идею — под корень своим топором. В семнадцатую этого шизика. На три дня. Ты мне “Философию воли” привез, Стас?
— А как же, Михал Михалыч. Вот три диска. Вся серия “Философии”, нах.
— Вот это философия, а, Локоток? Это тебе не яблоню мироточащую рубить. Ты же не на дерево покусился, а на символ. Был бы нормальным, разве пошел бы против общества? Не пошел бы, верно, Стас?
— Само собой, Михал Михалыч. Против общества — это классическая шизофрения. Таких надо изолировать, нах.
“Отчуждать от таких, как вы, — мысленно поправил его я. — Нах”.
Глава XIX
Начало романа
Именно здесь, в дурдоме, в 17 нумере, на жесткой кровати (облупившиеся, давным-давно не крашенные металлические спинки, скрипучая панцирная сетка) в голове моей и зародилась идея романа. Из дисгармонии и отчуждения мне предстояло вылепить нечто противоположное, напоминающее гармонию. Мне хотелось посрамить Дементея и убедить всех, что вести свой род от обезьяны — это еще самый оптимистический вариант. Я увидел свой роман в самом общем виде, в туманной перспективе, я думал уж о форме плана. Детективчик?
Нет, это будет, пожалуй, отчуждение от литературы, в которой я собираюсь искать спасение. Поэму о “мертвых душах”?
Но о мертвых поэмы не пишут. О живом и умном?
В известном смысле я совершал насилие над собой: после успокоительных уколов мне ни о чем не хотелось размышлять, меня клонило в сон. Кто-то посторонний отбирал у меня волю и навязывал мне райское непротивление — нирвану. И в то же время параллельно всем этим обволакивающим процессам во мне зарождалось и крепло движение сопротивления. Чему, собственно, пытался я противостоять? Уколам бедолаг, для которых морг был пределом мечтаний?
Сложно сказать. Но я был рад тому, что обнаруживаю в себе твердость намерений. Как бы то ни было, сама идея писать жесткий роман окончательно утвердилась именно здесь.
Я всегда считал, что писатели делятся на клоунов-развлекателей и юродивых-проповедников, на тех, кто либо развлекает, либо поучает.
Мне кажется, я из тех, кто, лениво поучая, делает вид, что развлекает. Но вот чему я поучаю (давайте, не покидая дурдома, перенесемся в мою квартиру, где я, растратив скудный энтузиазм, заканчиваю писать роман)?
Сам себе я кажусь каким-то проповедником-расстригой, шагающим своей дорогой, ведущей с полей непосредственно в небо. Я удаляюсь за облака, похожие на взбитые локоны Мау, и незаметно делаю ладошкой “пока, пока” Хомячку, на мгновение оторвавшемуся от своей подруги и с изумлением взирающему на того, кто шпарит по воде, аки посуху. Странно: эту вполне реальную тропинку, кроме меня, никто не замечает. Но она же есть, это ведь не моя выдумка! Вот же она, шаг вправо, шаг влево — и ты уже опять в полях, по уши в грязи, облака перестают держать тебя. Хомяк, подтверди!
А может, я просто выражаю себя — ради самовыражения?
Нет, это ложь, достойная мелких плутишек. Выражают себя затем, чтобы, развлекая, — поучать. Просто выражают себя здесь, в доме для умалишенных.
Я испытываю отчуждение от функций литературы, если быть до конца откровенным.
Стоп. А нужны ли мне читатели? Есть род отчуждения, которого можно и не пережить…
Нужны. Но не те, которые есть (вот оно, вездесущее отчуждение!).
“А других не бывает”, — включается в мой внутренний диалог уже знакомый мне нахальный умник, чужой во мне.
“Знаю”, — устало отбиваюсь я.
“Знаешь, и все же пишешь то, что пишешь?”
“Как видишь. Кстати, где твой макинтош? Он делал тебя загадочным и солидным. Я даже толком не знаю, что такое макинтош”.
“Ерунда. Плащик из непромокаемой ткани. Рыцарь плаща и кинжала… Это все внешнее, напускное. Мне вовсе не хочется добивать тебя. Я, гм, гм, явился, чтобы тебя поддержать”.
“С чего бы это такая небывалая гуманность?”
“Видишь ли… Если не станет тебя, то и меня не станет. Негоже тени пенять на того, кто ее отбрасывает”.
“Не такой уж ты и чужой, каким прикидывался вначале”.
“Верно, не такой. Спокойной ночи”.
“Спокойной. Передай привет Хомячку”.
Тот, в макинтоше, сделал вид, что не расслышал моих слов. И добавил не без иронии, столь любезной моему сердцу:
“Приятных сновидений”.
Едва я услышал эти слова, как в ту же секунду провалился в глубокий сон.
И снился мне папа. Мы сидели с ним в парке, вокруг стояли каменные изваяния. Афродита, Диана, Аполлон, Зевс…
Красивые, но неживые.
Вокруг нас на все лады, казалось, беззаботно свистали пичуги. Живые. И грустно было думать, что вся их райская активность была вызвана двумя причинами: им надо было поесть, чтобы размножаться. Забота о хлебе насущном — вот причина их беззаботного пенья (в последнем слове ударение на последнем слоге: именно в такой редакции проскользнуло словечко в моем сне).
— Ну вот, теперь мы можем поговорить серьезно и откровенно. Кажется, никто не в силах нам помешать. Здравствуй, папа.
— Здравствуй, неугомонный Соломон. Я так долго ждал этого момента, Вадим.
— Интересно, что же такого ты мне можешь сообщить, папа, чего я еще не знаю? Мне кажется, я все уже подгреб в этой жизни. И хотел бы себя удивить — да не получается.
— Если серьезно, то многое понимаешь только здесь, вдали от суеты; а если откровенно, то… Не стоит об этом говорить.
— И за этим я оказался у тебя в гостях, в заоблачных райских кущах?
— Нет, не за этим, — отец рассмеялся молодым здоровым смехом — тем смехом, который я, оказывается, помнил с детства. — Ты просто очень хотел меня увидеть.
— Да, хотел. А зачем?
— Соскучился. Ты ведь не только отец, ты и сын. И это навсегда. Хочется защиты, хочется простых и понятных решений. Это так естественно. Простое объяснение, правда? Поэтому в него верится с трудом.
— Ты умнее, чем я думал.
— Я твой отец, не забывай. Если бы я был глупец, ты пел бы о “философии воли”, в лучшем случае.
— Верно, — теперь рассмеялся я, не удивляясь тому, что не слышал собственного голоса.
— А как там Федор, мой внук? Ты ведь хотел поговорить и с ним.
— Хотел… Странно, папа, я не испытываю к тебе отчуждения.
— Это плохо. Отчуждение — признак живого и здорового индивидуума. Ты все еще хочешь поговорить с Федором?
— Конечно, я обязательно сделаю это.
— Сейчас я тебя удивлю. Пересядь на ту скамейку, рядом с Афродитой, и закрой глаза.
Я сделал то, что просил папа, и мне показалось, что я ненадолго уснул в своем сне. Когда я открыл глаза, передо мной сидел мой сын и вполне дружелюбно улыбался.
— Чудеса, — сказал я.
— Чудес не бывает, — беспечно ответил Федор.
— Как там мама? — спросил я, чтобы завязать беседу.
— Ничего, спасибо. Жива-здорова. Ты собирался объяснить мне, что она поступила плохо, когда ушла от тебя?
— Нет, что ты. Боюсь, она поступила не слишком хорошо, но правильно.
— Не уверен, — сказал Федор. — В результате вы оба бросили меня. Да ладно. Что было — то прошло. Забудем. А как ты?
— В дурдом попал ни за что ни про что. Уколы шпиляют. Питаться здесь не могу: вонь несусветная. А так ничего, жить можно.
— Да, весело. Что ты еще собирался сказать мне?
— Извини. Я был плохим папашей. Ты воспитывал меня больше, чем я тебя.
— Зато теперь мне есть с кого брать пример.
— Ты умнее, чем я думал.
— Я твой сын, не забывай.
— Я никогда не забывал об этом. Нам будет о чем поговорить с тобой.
— Не сомневаюсь. Ладно. Тебе пора. Здесь порядки строже, чем в дурдоме…
Обнаженная Афродита подала знак. Скрип панцирной сетки. Я открыл глаза.
— Дементей! — неожиданно для самого себя завопил я. — Дементей! Дементей!!!
Ко мне в бокс сунулось рыло Стаса.
— Мне надо позвонить. Срочно.
— Тебя выписывают, — равнодушно сказал он. — Но лучше бы тебя не выписывали. У тебя сын погиб. Несчастный случай. Водитель оказался придурком. Если видишь придурка, ищи рядом жмурика, — философски заметил Стас.
Эпилог
Я, Соломон, то есть Вадим Локоток, живу с Мау, то бишь Сарой, женой гнусного господина по фамилии Печень, известного своей широкой душой и склонностью к бессмысленной благотворительности. Он денно и нощно замаливает грехи своей жены, а жена его, Сара, уже начинает испытывать неловкость от того, что заставляет страдать невинного человека, своего мужа. Она аккуратно плачет мелким бисером и тяготится жизнью со мной. Я попытался объяснить ей, что Печень молится на ситуацию, созданную специально для него (за что он неусыпно и благодарит Всевышнего): он душит своим великодушием жену, терзает бездомного и бесприютного врага своего Соломона и получает отличные оценки по поведению от бдительных слуг Господа. Он хороший и примерный, а мы плохие и отвратительные. Мы нужны ему для того, чтобы на нашем горбу он въехал в рай. Без нас ему рая не видать, как своих ушей.
Даже еще категоричнее: плохие мы и никто иной обеспечивают ему рай.
Вопрос: о ком он молится, когда молится о нас, заблудших врагах своих?
Ответ знает даже хомячок.
Я позвонил Леде и произнес сакраментальную фразу “нам надо поговорить серьезно и откровенно”. Особого эффекта эта фраза не возымела.
Вот, кажется, и все. Ах, да, Лора…
Видимо, я не успокоюсь до тех пор, пока не разделаюсь с этим воспоминанием. Ну, что ж…
Вскоре после того, как Лора чуть не вышла замуж за меня, она вышла замуж за француза (что за наваждение! сплошные французы), большого любителя лягушек (в смысле любителя их покушать, а не защищать права прыгучих зеленых друзей: не все французы одинаковы). Мы с ней встречались несколько раз после ее свадьбы, в интимной обстановке — кажется, для того только, чтобы удивиться, что могло нас связывать раньше. Перси ее колыхались уже не с таким огоньком, да и в глазах появилась прохладца. Кроме того, ей надо было пожаловаться кому-нибудь на свою однообразную жизнь. Кому, как не мне?
Вот теперь, кажется, все.
“Каков же итог и где обещанное корыто?” — спросите вы.
И я, Соломон, вам отвечу:
“Испытывая отчуждение от всего на свете, я приблизился к собственной сути. Чего и вам желаю.
Только не спешите благодарить меня за доброе пожелание. Не торопитесь, а то успеете”.
“И что же теперь, болезный?” — спросите вы, делая вид, что спешите сочувствовать “отчужденцу”. Вы и не подозреваете, насколько глубоко поражены синдромом русского хомячка.
“А ничего”, — отвечу я, с трудом подавляя приступ зевоты, хотя дело, скорее всего, происходило бы утром (видите ли, вечером я обычно тупо смотрю новости по TV, не интересуясь ничем на свете; днем же я работал над романом — пока не наступило отчуждение от него). “Ничего, мои милые”, — повторяю я вежливости ради, ибо вежливость — наиболее эффективная из всех известных мне форм отчуждения.
г. Минск